- Тогда, значит, я поеду один, - сказал Федор греку, и как тот ни таращил глаза, ни сопел недовольно, ни пожимал жирными плечами и ни тащил его к линейке, все-таки пошел к Афанасию, а грек, недовольный, ворчливый, поехал один.

Поковыряв в зубах соломинкой и присмотревшись к морю и небу, сказал, обтирая от рыбьей чешуи теплую матроску старой фуражкой с белым кантом, Афанасий Федору:

- Ехать, так зараз надо ехать.

И глянул на него непроницаемым, обветренным, узкоглазым, широкоскулым сорокалетним лицом.

- Мне коров не доить, - я-то готов... Зараз, так зараз.

На цену Афанасия Федор согласился не торгуясь, и Афанасий пошел за веслами, а когда принес их и положил в ялик, сказал сосредоточенно:

- Надо бы рублишко надбавить, купец...

- А что?

- Мало ли что... Бора* может подняться, - вот те и что!

_______________

* Б о р а или б о р е й - северный ветер. (Прим. автора.)

- Может? - оглядел небо Федор.

- Так я, на всякий случай напоминаю... Теперь время зимнее... Парус будем ставить?

- Ну, а как же?

- Да так же... можно и не ставить... Мне-то его взять недолго...

Постоял секунд пять непроницаемый и пошел, медленно ставя ноги, в сторожку за парусом, где, слышно было, чей-то басовитый пропитый голос внушал ему:

- Ты ж там насчет камсы разузнай, - не идет ли!..

На что Афанасий ничего не ответил.

Он был вообще тяжел на слова, на походку, на все движения.

Спустили ялик вдвоем, но когда только что было уселся Федор, на сходнях появился запыхавшийся от быстрой ходьбы, в новых сапогах, в крытой малопоношенной синей куртке на овчинах Макар, и еще не успел оттолкнуться веслом Афанасий, как новый сапог грузно опустился на корму.

- Ты чего это? Куда? - ошарашенно спросил Федор.

- А куда ты, туда и я! - ответил Макар упрямо.

- Я, может, на тот свет, дурак-черт!

- Ну, так и я на тот.

- Не дело, не дело, купцы!.. Ладился одного везти, садятся двое!.. Слазь!..

Афанасий взял за плечо Макара, но тот вытянул ехидно:

- Ты-ы потихонь!.. Я в силах за себя уплатить.

- А сколько это ты уплотишь?

- Да уж больше, чем с него, с меня не возьмешь...

- Давай сейчас трояк!

- У-ди-вил! - покачал головой Макар, вынул кошелек из запачканной замши и нашел в нем зеленую бумажку.

Федор пожал плечами и отвернулся.

- А дом на кого же бросил? - спросил он, когда уже отчалили.

- А моя баба там.

- Смотри, ежели что стянет, - зло буркнул Федор.

- Да уж много не стянет, - куда ей!.. Больше твоей не стянет!

И заиграл желваками.

Федор поглядел на него, на приземистого, курбатого Афанасия, на море в мелких беляках - не ехать было нельзя, отделаться от Макара тоже нельзя.

- Так бора, говоришь, может быть?

- Очень просто, - ответил Афанасий, выгребая за пристань.

- Ну, авось!

- Авось да небось - их два брата, как все одно вас.

Работая веслами против волны, он выбрался на чистое место, здесь поднялся, огляделся кругом и потянул носом.

- На Палац-горе вон черта белого видали?.. Как выезжали, ведь не было, - откуда взялось?..

Поднявшись, разглядел Федор над самым выступом Четырдага кусок белого облака, круглого, плотного и ледяного на вид.

- Может, так, - сказал равнодушно.

- Так ли, не так, - все одно, - буду парус ставить.

В фуражке приплюснутой, маслянистой, с жилками синими и багровыми на скуластом лице, добротном, но с недобрыми запавшими глазами, Афанасий развернул парус, натянул его, и он сразу захлопал, ловя низовку, как утка крылом; Макар сидел напыженно, мешая матросу крепить парус, и тот прикрикнул на него:

- Черт лесовой!.. Именинник ты, что ли?.. Подвинься! Тебе говорю!

- Говорить - говори, а ругаться оставь! - отозвался надменно Макар, но Афанасий поглядел на него еще злее.

- Тут тебе не земля!.. Это тебе море, - понял?.. А я тут у себя на ялике все одно что капитан... На берег выйдем, судись со мной, а в море обязан ты меня слушать!

Ветер влег в парус до отказа, и вплоть до поворота берега, до того мыса, за которым скрывался уже городок, ялик, покачиваясь, кряхтя, разбивая барашки волн в мелкие брызги, бежал с веселящею даже Федора быстротою, и Афанасий, налегая на корме на руль, несколько отошел и бросил ему отрывисто:

- Водку взял?

- Откуда?

- Из лавки.

- Зачем? - удивился Федор.

- Неужто не взял?.. Очень глупо сделал.

Перевел спрашивающий взгляд на Макара и презрительно сплюнул в хлюпающую у бортов воду:

- Ку-упцы!

Несколько раз потом, отрываясь от воды запавшими глазами, взглядывал он то на Федора, то на Макара зло и презрительно.

Как все в городе, он знал, что когда-то братья были ровни между собою и с ним, но теперь, когда разбогател Федор, было зло на него, что разбогател, и зло на Макара, что стережет он братнино добро, как цепной пес. И с той беззастенчивостью, с какою принято смеяться над чужою глупостью в народе, подмигивая Федору, спросил Макара:

- Проверять свое хозяйство едешь?.. Надо, надо!.. В отделку там без тебя ребята разбаловались!

Макар, покосившись на него (он сидел отвернувшись), отозвался:

- Ты себе свое дело смотри!

А Федор спросил:

- Ты, Афанасий, туда часом не заезжал?.. Как там?

Афанасий подумал и сказал, смотря на Макара:

- Неделю назад там был. Рожнов твой известку сюда пригонял, а туда харч возил.

Кроме каменоломни, дававшей красный гранит, ценимый выше синего, там была у Федора известковая печь, что особенно привлекало Кариянопуло.

- Что же ты мне не сказал? - обернулся Федор к Макару.

- Об чем это не сказал?

- Что Рожнов приезжал...

- Вот новость какая: Рожнов!.. Рожнов за делом приезжал, а вот ты зачем это едешь?

Макар сидел сзади Федора, ближе к носу ялика, а Федор на другой скамейке, ближе к корме, и Макар - повернувшись лицом к Афанасию, а Федор боком к нему, и ему удобно было взглядывать то на брата, то на матроса.

- Я-то еду знаю зачем, а вот ты - это вопрос мудреный.

- А он, чтобы не отстать, - живо подхватил матрос, - молодые работают, а старички подсобляй!.. Тоже "зачем"!.. Он свово упустить не должен.

Всем в городке, кто бывал в рыбацком ресторане "Отрада", жаловался на брата Макар, и матрос знал весь его спор с Федором, и теперь всячески хотел стравить братьев на брань, чтобы не скучно было ехать без водки.

Макар, понявши в нем союзника, через голову Федора бросил ему:

- Не упущу, небось!.. Я своему труду цену знаю!..

- Поговори вот с дураком! - вздохнул Федор. - Сказано: пьяница проспится, а дурак никогда.

- Не дураче тебя, нет! - погрозил ему пальцем Макар и челюстью ляскнул, а Афанасий одобрительно улыбался ему и подмигивал, довольный.

Качало сильно, и ялик то зарывался носом, то взлетал, но все трое не страдали от качки, только холодно было на воде, и Федор, засовывая руки поглубже в боковые карманы меховой серой куртки, говорил спокойно:

- Не дураче, так дураком и не выставляйся... А имеешь если ко мне претензию, - иди да судись.

- А ты думаешь, суда на тебя не найду? - крикнул Макар. - Найду, небось!.. Как в суде ничего не добьюсь, ты его можешь, конечно, деньгами засыпать, я подожду, когда другой суд будет...

- На том свете, что ли? Никакого тебе другого не будет, кроме, как всем.

Но Макар отозвался уверенно:

- Люди, которые знающие, говорили ясно: будет!.. Очень даже скоро это будет: обчая правда!.. Для всех, - понял? - каким даже и в суд дороги нет, - не пущает продажная шваль разная, - и все законы тогда к собачьей матери полетят... По новым законам тогда судить будут, - вот как будет тогда...

И, повысив голос, так как мешала хлюпавшая волна и трепет паруса, закончил торжественно, как вчера:

- И отымется у Федора и отдастся Макару!

Небо к морю ближе, чем к земле, и только его одно признает море.

Теперь море было в белых барашках, а на небо всползало из-за береговых гор круглое, изголуба-белое, плотное, холодное облако: как будто перегнулся и заглянул тот самый край его, который зацепился за отрог Чатырдага.

- Гляди, купцы! - указал на него Афанасий как раз после торжественных слов Макара. - Это спасибо скажите, что нам теперь угол резать, - пустяк езды, а то бы я к берегу повернул.

Федор глянул, куда указал матрос, и тут же отвернулся: он знал, что сейчас же за поворотом видна была деревня Куру-Узень, и если так будет идти ялик, как он шел, - через четверть часа придут к каменоломням, до которых едва ли и через три часа доберется грек. А Макар даже и не поглядел: облако было сзади его, и зачем было трудиться поворачивать к нему голову, когда не с облаками у него спор, а с братом, который вот он голова против головы. И он играл желваками и глядел на него победно. Рук он не прятал от холода, как брат, и они, чугунно-синие и такие же твердые, как новолитный чугун, привычно сжатые в кулаки, лежали на раздвинутых коленях.

Обогнули мыс - видна стала деревня Куру-Узень, и скрылся сзади город. Надо было перекрепить парус.

- Эй, старички, подсобляй!.. - крикнул матрос братьям. - Сейчас дома будем!.. Бери конец, - тот конец, - непонятный черт!.. Подпыривай!.. Подпыривай под парус, тебе говорю!.. Ма-кар!.. Вот черт, недоделок!.. Федор Петров!..

Федор, лучше Макара знавший, что надо делать с парусом и канатом, скоро и быстро, как этого требует море, помог матросу, и, взявши снова руль, матрос закивал, глядя презрительно на Макара:

- Эх, с непонимающим народом этим! - и сплюнул в воду.

А море кипело, как синее варево в котле со щербатыми (чуть видны были верхушки гор на берегу) краями.

- Ты - матрос, яличник, - значит, вроде извозчика, - прищурил глаза Макар. - Ты взялся везть, - ты и вези... Понял?.. А фокусов не показывай.

- Это каких таких фокусов?

- Таких самых.

- Ду-урак черт!.. Сколько ты годов на ялики смотрел, - конца завязать не знаешь!..

- Не обязан я, стерва ты, - понял?

Афанасий поднял голову, чтобы сказать ему что-то крепкое, и вдруг еще выше подбросил ее, - привстал.

- Это что? Глянь! Лист летит или птицы?

- Лист, кажется, - поднял голову Федор.

Действительно, высоко, с береговых гор, поросших дубом и буком, летели желтые листья.

- Амба нам сейчас!.. Спускай парус!.. Парус!..

И вслед за этим криком матроса страшно быстро случилось все и непонятно для Федора. Скользнув оторопелым взглядом по испуганным глазам матроса, он схватился было за мокрый канат, - тут же рядом с ним очутился матрос, что-то кричал и совал руками (что кричал, не слышно было из-за внезапного шума), - и вдруг что-то ударило его, зашумев, сшибло на скамейку, накрыло с головой мокрым парусом, а когда, барахтаясь ожесточенно, выпростал он голову и руки, - прямо перед собой и ниже себя увидел он звериное лицо Афанасия, обнимавшего в обхват скамейку левой рукой - в правой канат, - и кричал он ему непохоже и страшно, он или другой кто:

- Навались!.. На левый борт!.. На левый!

Не крик, а хрип предсмертный, чуть слышный в реве кругом...

И тут же - голова Макара, без шапки, мокрая, белоглазая, выставилась из воды, а перед подбородком пальцы рук его вцепились в борт.

- На левый!.. На левый! - хрипело матросово непохожее лицо, и Федор понял смутно и под парусом, сильно работая всем телом, перекатился ближе к левому борту, налег на него грудью, фыркая и часто мигая под хлещущей в глаза волной, пытался сообразить, что произошло так внезапно, вспомнил Афанасьево словечко: "Амба!" и перевел его: "Смерть!"... Представился потом Макар - мокрая голова с белыми глазами, оглянулся с трудом в его сторону, - парус лежал мокрой грудой, полунакрыв и его и матроса, который молотил кулаками по Макаровой голове и, должно быть, кричал (еле слышно было, как шепот, как тихий плач):

- Убью!.. Потопишь!.. Убью!.. За корму цепляйсь!.. За корму, сволочь!

И, сам не зная зачем, Федор так же точно, как Афанасий, вне себя начал кричать:

- За корму!.. Эй!.. По-то-пишь!.. Корму!..

Потом он увидел лопасть весла против Макаровых рук, и тут же выправился правый борт, и уже ему, Федору, кричал матрос:

- Весло бери!.. Весло!..

Но первое, что сделал Федор, когда выбрался из-под паруса и сел на скамейке около уключины, он оглядел кипень воды перед собою.

Почудилось ему далекое, будто задушенное: "Фе-е-дя!" - потом тут же еще только: "Фе-е-е..." Смотрел на корму, не глядит ли из-за нее Макарова голова, - не было, и кругом в воде не было видно. Между скамеек застряло подплывшее со дна ялика весло, сапоги были в воде на четверть.

- Весло в бабайки! - командовал матрос рядом. - Греби!.. К берегу!

Ветер сдувал ялик в море, а море то на гребень волны его взмывало, то швыряло вниз. Сзади, за ними двумя, мокрой серой грудой валялся парус и на мачте болтались веревки. Афанасий поминутно оборачивался, - не свис бы с борта, - и вскрикивал яростно:

- Враз!.. Враз!.. Трафь!

Косясь на него, Федор старался так же упористо сидеть, как он, так же длинно вперед вытягивать руки с веслом и, только сделав не меньше двадцати взмахов, спросил, наклонясь к его уху:

- А Макар?

В это время огромная волна, встречная, от берега, поднятая бурей, переплеснула через него белую накипь, и он не разглядел около себя матроса; потом ялик зарылся глубоко носом, а когда вынырнул на гребень снова, Афанасий, кося на него безумный правый глаз, кричал:

- ...а мы за ним!

И стало понятно, что он сказал раньше, но чего нельзя было расслышать.

Дождя не было, но все время летели густо брызги от волн, верхушки которых сдувало бурей, и от весел, - металась перед глазами сетка капель, нельзя было рассмотреть берега.

- Амба!.. Несет! - крикнул матрос.

- Несет?

- Амба!.. Не выгребем!..

И вдруг повернул к нему все лицо, не похожее на прежнее, ненавидящее нестерпимо, и простонал почти:

- Душу мою погубил, сволочь!.. За пятерку.

В шуме, в брызгах, в ледяном холоде, в провалах и взлетах казалось, что ялик не движется ни к берегу, ни вдоль берега, ни в открытое море, а просто кружится, как волчок, а ручка волчка этого - мачта, и страшно похоже вдруг на лицо утопавшего Макара стало лицо Афанасия: такие же белые глаза, такие же широкие побелевшие скулы, и старая выцветшая рыбацкая фуражка, глубоко надвинутая на уши, облепившая кругло голову его, была, точно Макаровы серые волосы, и дрожал угловатый, как у Макара, подбородок.

И, всмотревшись в него, вдруг привычно, точно Макару, а не матросу, приказал Федор:

- Греби... Трафь к берегу... Вон он - берег...

И так как нужно было уж не матросу, а ему разглядеть в сети брызг берег, разглядел и крикнул:

- Близко.

- Пропадем, - кричал матрос. - Смоет!

Вслед за этим так ударило в мачту бурей, что подбросило левый борт, почти как тогда, при Макаре...

- Канат тяни! - крикнул Федор. - Обмотайся!

И рад был Федор, что матрос послушно обернулся назад и нашарил конец каната, а потом как взмахнет веслом и, откачнувшись, подтянет... И с каждым взмахом своего весла приговаривал громко:

- Раз... Раз... Еще... Раз...

Так было бодрее. Так было забывчивей.

Афанасий обматывался поспешно канатом, тугим, как проволочный, и просовывал его под скамейку. Ноги Федора, крепко упершись в перекладину на дне ялика, леденели, немели, но, стараясь придать бодрости Афанасию, он входил в какой-то пьяный азарт и орал:

- Не удам... Эх, не удам!

Даже представлялись всё старые сельские кулачки на масленице, когда, парнем, он шел быком стена на стену впереди всех.

Однако при напоре шальной воды упал было на Афанасия, и тот, глядя по-волчьи еще, но уже спокойнее, подбросил ему оставшийся конец:

- Бери!

Конца хватило только прикрутить одну левую ногу к скамейке, но и от этого стало много уверенней...

И Федор даже не понял, почему матрос сказал:

- Потом найдут... Вместе с яликом...

- Когда потом?

- А когда сдохнем... Греби... А то в Батум угонит...

- Близко... Ей-богу, близко, - кричал Федор. - А ну, наддай!

Матрос поглядел на него ненавидящим Макаровым взглядом, потом на берег и, улучив время от ветра, сказал:

- Все одно: гонит. Пять минут погребу...

Потом налетел порыв ветра, окатило волной, - нельзя было расслышать.

- Что пять минут? - потянулся ухом к матросу Федор.

- Потом брошу, - закончил матрос.

- Я те брошу, - опять тем же тоном, каким привык говорить с Макаром. - Смо-три!

О том, что близко где-то люди, что целый город только что был виден, что совсем недалеко большая деревня Куру-Узень и его каменоломня и печь с его рабочими, что, может быть, и теперь вот кто-нибудь идет по тропинке вдоль берега и видит ялик, - не думалось Федору. Совсем выпали из памяти люди, которые могли бы увидеть и спасти. Были только они двое с Афанасием на утлой лодке, наполовину залитой водой, и лодку эту вертит ветром и волнами, как кубарь... Однако из нее не выпадешь теперь больше, и надежнее ее все-таки ничего нет...

Что был день, и день яркий, видно было по сверканию брызг и по кусочкам голубого неба сквозь них, но оглянуться назад, в сторону Куру-Узени, боялся Федор: может быть, так далеко уж отнесло в море, что и не разглядишь Куру-Узени... Лучше было не знать этого.

Ветер был со стороны Федора, и один порыв его был так силен, что почти выбил весло из рук. Весло ударилось о борт с такой силой, что половина лопасти отлетела. Даже взвизгнул от бессильной досады Федор, но тут же справился и из последних сил начал пружинить в воде искалеченным веслом, пыхтя и до темноты в глазах от натуги, а Афанасий бессмысленно-злорадно кричал около:

- Греби, собака!

Была хлещущая ревущая вода кругом, и не было Макара, не было здесь, рядом, а был он в воде - ревущей и хлещущей...

Это пугало, как близкая казнь: один казнен уже, - теперь чей черед: его или матроса? Или обоих вместе? Вспоминался грек Кариянопуло, с которым он не поехал. Теперь линейка несет его к жизни, - ялик, проклятый ялик, к смерти.

Это становилось ясно.

Но у Макара смерть была легкая: вынырнул раза два и пошел ко дну, как ключ, в своих сапогах новых...

- Ты Макара веслом? - улучил время спросить Федор.

- А-а? - не расслышал матрос.

- Веслом ты, говорю, Макара мово?.. - прокричал Федор.

Матрос поглядел дико:

- Я?.. Веслом?.. Ни, боже збави!

И добавил:

- Я ему на корму велел, - Макару... Греби ровней!..

Федор не поспел за матросом, и огромная волна чуть не покрыла их, окатив, как из шайки.

Матрос отфыркивался, как мокрый сеттер, и злобно вскидывал на Федора белые глаза из-под надорванного козырька рыбацкой фуражки.

- Ишь, черт, по Макару ему тоска!.. Я тебе теперь замест Макара!

- Ты что сказал?

- Я тебе теперь замест Макара! - сильнее и злее выкрикнул матрос и глядел помешанно.

Судорог боялся Федор, и, чтобы не затекли ноги, все менял их, сильнее упираясь в днище ялика то одной, то другой. Сверху ему было тепло от сильных движений, а снизу, в ногах - сверлящий холод...

- Ты пойми, - кричал сбоку матрос, - в Макаре твоем было пять пудов весу, да на пять уперся!..

И добавил немного спустя:

- Не тужи много... Об себе тужи... Амба!

Тут же грохнула рядом такая волна, что Федор зажмурил глаза и повторил: "Амба", но, когда открыл глаза, увидел себя все-таки в ялике, только за шею забралась вода и холодила спину... Матрос тоже был рядом и поправлял весло в уключине: чуть не вышибло из рук.

- Мать пресвятая богородица! - прошелестел губами Федор. - Неужто смерть?

- Греби! - отозвался матрос.

- И жена не узнает!..

Почему-то вспомнилась Наталья Львовна такою, какою была в тот вечер на даче Шмидта, когда кричала: "Вы зачем пришли?.. Со старичками моими в карты играть?.."

Тогда показалась она ему всемогущей... И вот он теперь тонет, а она не знает...

- Какая у тебя жена?.. Шкура! - отозвался матрос. - У меня законная... Шишнадцать лет... Ребят трое!..

И вдруг застыл с поднятым веслом:

- Нет! Суши весла: не будет дела!..

- Голубчик!.. Что ты! - испугался Федор. - Неробь!

- Сто рублей дашь? - вдруг странно, совсем безумно улыбнувшись одними краями губ и крыльями утиного носа, хрипнул матрос.

- Дам!.. Дам, ей богу!.. Греби!.. Дам!..

- Испугался, варнак!..

Глядя на него презрительно, он начал грести снова.

Привычный, он греб сильнее Федора, - как и нужно было, так как со стороны Федора был ветер, - и на поломанную лопасть Федорова весла вскидывал иногда глаз.

Они пытались пробиться к берегу, а буря их гнала в море, - больше ничего не было.

- Может, якорь бросим? - спросил Федор.

Это была одна из его надежд.

- Тут бросишь! - отозвался матрос.

Но была и другая надежда: внезапно начавшись, буря могла так же внезапно утихнуть. Протянут дальше круглые вихревые облака, и море начнет утихать. И он сказал матросу:

- Скоро утихнет, - не робь.

- Дня через два, - отозвался матрос.

- Что два? - не расслышал Федор.

- Утишится, говорю... дня через два!..

Это знал и Федор, что штормы здесь бывают долги, но не хотелось думать, что это именно такой шторм.

Поднялась горячая, едкая, почти сжигающая досада, что не поехала с ним Наталья Львовна, а осталась в номере гостиницы "Бристоль"... Ждала платья, которое заказала, и только поэтому осталась... Передать задаток за аренду могла бы, кажется, в полчаса - главное, не было готово платье... Но разве нельзя было не дождаться платья? И разве трудно было завезти задаток вечером, накануне того дня, как он уезжал с греком?.. Тогда они поехали бы вместе... И разве, была бы она с ним, пустила бы его в море на этом ялике?.. И черт не взял бы грека, если бы он поехал один в Куру-Узень... Что там показывать? Каменоломня, печь... Но вот... Аренда, платье, Наталья Львовна, - Наташа, - и в результате погиб Макар, и сейчас погибнет он сам.

- Ку-пец! - вдруг крикнул Афанасий. - Тыщу рублей дашь, буду гресть, не дашь, - брошу!

- Дам! - Поспешно отозвался Федор.

Он испугался, взглянув на матроса: глаза, как у Макара, когда он тонул, и такие же обтянутые скулы и желваки на заскульях, и нос утиный, мокрый... Макар!.. Только ростом был выше тот, но неизвестно было теперь, когда он привязан к скамейке канатом, какого был роста матрос.

Вот он весь сморщился от злой, ехидной усмешки и хрипнул:

- Дашь?.. Вот сволочь!.. Знает, что обоим амба - дает тыщу!..

- А-а? - недослышал Федор.

Но матрос только глядел на него сумасшедшими белыми Макаровыми глазами и качал головой, будто голова у него дрожала...

От этого в первый раз за всю жизнь, какую он помнил, как-то по-особенному, до потери себя самого, страшно стало Федору, и, отвернувшись, он крикнул во весь голос, какой еще оставался:

- На-та-ша-а-а!

Крикнул в берег, в твердую землю, по-последнему, по-детски, как ребенок кричит единственное свое слово: "Мама!", когда охватит его испуг.

- Ду-у-ра-ак! - в тон ему крикнул и Афанасий. - Услышит тебя канаша твоя!..

Но от своего крика немного успокоился Федор, только это была не та успокоенность, когда яснее становится жизнь. Это была другая, совсем противоположная ей успокоенность от ясного сознания близости смерти. Такая успокоенность бывает у тех, кого везут на место казни. И если за минуту перед тем была еще досада на Наталью Львовну, теперь была уже примиренность со всем, даже больше: Наталья Львовна представлялась плачущей горько, и хотелось как-нибудь ее утешить... Но появилась странная мысль: кому же теперь все останется?.. С Натальей Львовной не венчаны, Макара нет... И, точно подслушав его мысль, крикнул Афанасий:

- Федор! Половину обзаведения свово дашь если, - буду гресть... Не дашь, - брошу!

Федор только поглядел на него, и показалось, что в белых Макаровых глазах не брызги, а слезы.

Отвернулся, поглядел на берег... Очень знакомое что-то отчертилось там, где уже не было моря.

- Куру-Узень! - крикнул хрипло Федор.

Знакомы были очертания гор над этой деревней, хотя деревни самой он не мог разглядеть из-за брызг и пены.

- Давно пронесло! - отозвался матрос.

- Баркас там есть! - спустя минуту прохрипел Федор.

- Черт ли в том баркасе! - спустя полминуты ответно прохрипел матрос.

Больше они уже не говорили. Больше нечего и не о чем было говорить. И уж совершенно охрипли, крича и зажимая поглубже последние силы и последнее тепло тел: может быть, пригодятся еще. Гребли несогласно, забирали неглубоко... Гребли, как машут крыльями подстреленные птицы, думая, что уйдут от того заряда дроби, который уже сидит в их телах, если будут махать крыльями, или как бегут, хрипя, загнанные лошади, пока с размаху не упадут и не издохнут...

ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ

ИРТЫШОВ У СВОИХ ХОЗЯЕВ

В каждом губернском городе было свое "Жандармское управление"; здесь оно занимало скромный с виду двухэтажный дом внутри довольно обширного двора.

Оно и не должно было щеголять выставочной внешностью; совсем напротив, оно призвано было таиться в тени, как будто его и нет совсем.

Только отсюда должны были видеть и слышать все, что делалось и говорилось и в этом губернском, и в других городах, и даже деревнях Таврической губернии, а сюда кому и зачем можно было позволить смотреть?

Этот затененный особняк очень тщательно охранялся от постороннего глаза и, конечно, ушей, как днем, так особенно ночью, но, уйдя из квартиры учителя торговой школы Павла Кузьмича, Иртышов пошел не на вокзал, чтобы оттуда куда-то уехать, а сюда, в притаившийся особняк.

Зачем же? Чтобы подстеречь кого-нибудь тут и выпустить в него, сколько удастся, пуль из револьвера, как это было принято у эсеров? Нет, затем, чтобы доложить кое-что жандармскому ротмистру Жмакову, получить от него командировку в другой город, а главное деньги, которые он считал заработанными.

"Что же они, черти проклятые, делают? Ведь не на что жить!" - почти бормотал он, а не только думал, возбужденный неожиданным появлением сына, Сеньки.

Днем он не мог бы сюда идти, потому что примелькалась многим в этом городе его долговязая фигура, его рыжая борода, его весьма порыжелое пальто и кепка.

Он и теперь по довольно плохо освещенной улице шел с опаской и оглядкой, тщательно подняв воротник, упрятав в пальто бороду, сознательно сутулясь и изменив свою торопливую походку на медлительную, стариковскую. Даже старался прихрамывать на левую ногу.

Разумеется, калитка таинственного двора была заперта, но он знал, куда надо было постучать слегка, чтобы перед калиткой появился дежурный, которому нужно было вполголоса, притом оглядываясь по сторонам, сказать, что необходимо видеть ротмистра Жмакова, назвать свою подлинную фамилию и подтвердить это особой бумажкой, имеющей вид книжечки, выданной отсюда же и не только за подписью ротмистра, но еще и с приложением печати.

Бумажка эта, конечно, могла быть у него украдена кем-нибудь или вообще так или иначе изъята, и с нею сюда, в потаенный особняк, мог бы проникнуть кто-нибудь другой, чужой, совсем не Иртышов, поэтому дежурный проверил его по фотокарточке, и только тогда пошли доложить Жмакову, имеет ли он желание принять одного из сотрудников, который пока дожидается сейчас в дежурной комнате.

Разрешение было получено, и Иртышова ввели по лестнице на второй этаж в кабинет ротмистра Жмакова.

Когда человеком недовольны, то, если даже и тщательно скрывают это, недовольство всегда прорвется; Жмаков же не скрывал своей неприязни к Иртышову, едва он вошел; не могла же ведь появиться и застыть на его полном круглом лице презрительная гримаса раньше, когда он сидел один за своим письменным столом и просматривал какие-то бумаги.

Это был человек лет сорока, вполне устоявшийся в жизни, давно привыкший к своей службе. Все в нем, - и черные, короткие, торчком стоящие волосы на голове, и небольшие, тоже черные, усы, и глаза с намеренным прищуром, и нос, несколько похожий на утиный, - знало себе цену.

Усталости, обременения сложными делами Иртышов не заметил на лице ротмистра. В открытом серебряном портсигаре Жмакова было много папирос, Иртышову же очень хотелось курить, почему подумал он вполне уверенно, что вот сейчас протянет ротмистр ему портсигар, однако не протянул; даже и руки не подал, даже и не ответил никак на его "здравствуйте, господин ротмистр", только чуть кивнул головой и не предложил сесть.

В кабинете было очень уютно, - особенно по сравнению с квартирой учителя Павла Кузьмича: прекрасный кожаный диван, на который падал свет от лампочки сверху; ковер во весь пол; письменный стол, как успел разглядеть еще раньше Иртышов, был из чинары, настольная лампочка под красивым фарфоровым абажуром; окна завешены толстым темно-синим драпри.

- Вы что это там наделали у художника? - спросил брезгливо Жмаков, чем очень изумил Иртышова, который совсем не ожидал такой его осведомленности.

Желая проверить, так ли он понял Жмакова, Иртышов спросил, стараясь соблюсти непринужденность:

- Не совсем понял я, о каком художнике вы говорите, господин ротмистр.

- Отлично вы поняли, надеюсь, что я говорю о Сыромолотове, - взглянув на него презрительно, процедил сквозь зубы Жмаков и закурил папиросу.

- Этих художников двое - папаша и сынок, - намеренно тянул Иртышов. В доме сынка у доктора Худолея я находился несколько дней с вашего ведома, но...

- Будет наводить тень на плетень! - резко сказал ротмистр. - Отлично вы знаете, о чем я говорю! Тоже выкинул фортель! А за коим, спрашивается, чертом? Картиной этой сам великий князь интересовался.

- Ах, вот вы о чем!

Иртышов не зря оттягивал ответ: ведь его надо еще придумать, и он придумал и сказал, с виду возмущенно:

- Разумеется, всякий реагирует по-своему, а я - как мне в голову пришло... Дело в том, что слыхал я краем уха неодобрительный отзыв этого самого художника - папаши - о великом князе: - дескать, и такой он и сякой, и хотелось мне вызвать его на аффект, чтобы у него публично вырвалось, а не то чтобы семейно... Вот какая была у меня цель!

- Можно сказать, - наплел! - презрительно отозвался на это ротмистр, чем подхлестнул Иртышова, который с большой горячностью продолжал:

- Кроме старого художника тут был и его сынок и порядочно еще всякого народа, пригретого Худолеем. Разве не мог я ожидать, что они себя тут-то именно и покажут, вывернутся наизнанку, а? Ведь зачем-нибудь вы меня направили к этому святому до глупости Худолею? Должен же я был, чтобы не упускать удобного момента, подвинтить их до приличного градуса. Оказывается, вот, видите ли, не угодил!

- Черт знает что у вас в голове! - на этот раз как бы даже задумчиво сказал ротмистр, но Иртышов повысил голос:

- Жизнью рисковал! Ведь убить меня мог этот Сыромолотов, если бы другой, сыночек его, не спас! А вы к этому так отнеслись, господин ротмистр, как будто и риска никакого не было! Был и не тогда только риск, а до сего времени за свою жизнь опасаюсь, вот что я вам хотел сказать. Где бы меня ни увидел теперь этот живописец, он из меня обещал щепок нащепать и нащепит, я в этом уверен! Поэтому я и пришел к вам...

- Ну, вот, - оказалось, что только поэтому и пришел, а тоже притворился дохлым бараном: о каких художниках я говорю! - не глядя на Иртышова, делая вид, что занят какою-то бумагою, проговорил Жмаков с откровенным презрением.

- Пришел я за другим, конечно, не в связи с этим, - вызывающим тоном подхватил это замечание Иртышов. - Мне, - как вы сами понимаете, надеюсь, - надо отсюда уехать, - так вот командируйте куда-нибудь и денег дайте.

При этом он оглянулся направо и налево на стулья, желая дать этим понять Жмакову, что уж пора предложить ему сесть, что уж достаточно он стоит перед ротмистром, однако Жмаков, отлично его поняв, поглядел на него так строго, что он непроизвольно вытянулся и опустил руку, которой нервно теребил одну и ту же пуговицу своего пиджака (пальто и кепку оставил он внизу).

- Командировать?.. Для этого надо было сначала зарекомендовать себя дельным сотрудником, а не так, - сказал Жмаков.

- Как же так "зарекомендовать"? - вдруг перешел на полголоса Иртышов. - А разве я не старался... Даже с опасностью для собственной жизни? Ведь если они обнаружат меня, то мне - готовая от них пуля в спину!

- Ну, так уж и пуля! За что именно? - издевательски усмехнулся ротмистр.

- Как же так за что? Прежде всего за Петровых, конечно, с завода Анатра.

- Ну, Петровы и раньше вас были у нас на заметке.

- Однако же арестованы не были!

- Выжидали, чтобы не одних Петровых, только и всего. Всякому овощу свое время.

- Всякому овощу, конечно, однако же я форсировал это дело... Также и на фабрике Эйнем я работал.

- Вы еще гимназиста Худолея вспомните!

- Конечно, и его я мог бы вспомнить... У него еще приятель остался Лучков, о нем я вам докладывал... А в общем, разумеется, либералов сколько угодно, - хоть пруд пруди... Весь педагогический персонал торговой школы, например, как на подбор либералы, только что поводов для ареста нет... Одним словом, я насчет командировки куда-нибудь в другой город и хотя бы рублишек сто деньгами.

Последнее Иртышов сказал с возможной для себя небрежностью, но Жмаков повторил удивленно: "Сто?" - и поглядел на него, высоко подняв довольно густые прямые брови.

- Разве сто - это так много? - счел нужным в свою очередь удивиться Иртышов.

- Таких кредитов у нас в данное время не имеется, - сухо проговорил Жмаков. - Что же касается командировки, то...

Тут он продолжительно затянулся папиросой так, что Иртышову почти непереносимо захотелось протянуть руку к его портсигару, и, чтобы удержаться, он спрятал руку назад. Однако важно было, что именно скажет ротмистр, а он медлил, чем заставил Иртышова затаиться в ожидании.

Вот ротмистр начал барабанить пальцами по столу, смотря при этом куда-то поверх красивого абажура настольной лампочки, наконец закончил:

- Особой надобности в этом в данное время тоже нет.

- В таком случае вы желаете, значит, чтобы меня здесь прикончили? фистулою выкрикнул Иртышов.

Жмаков поморщился и покосился на дверь.

- Вы преувеличиваете, - сказал он. - Приканчивать никому нет никакого расчета.

- Я вас просил командировать меня! - настойчиво повторил Иртышов.

- А я вам уже сказал, что некуда: все подобные места заняты, притом более для нас подходящими людьми.

Это сказано было сухо и как бы окончательно; Иртышов несколько мгновений молчал, пока не собрался с духом заговорить просто о деньгах.

- В таком случае дайте хотя бы... рублей семьдесят.

- Семьдесят? - удивился ротмистр точь-в-точь так же, как и при слове "сто".

- А что же тут такого! Ведь жить же мне надо чем-нибудь? - зло проговорил Иртышов и так зло поглядел при этом на ротмистра, что тот снова забарабанил пальцами и сказал, подвигая к себе свой блокнот:

- Сорок рублей выпишу, - больше будет нельзя.

- Только сорок?

- Только сорок, - повторил Жмаков и, ничего не сказав больше, протянул ему бумажку, на которой написал несколько слов.

К кому обратиться с этой бумажкой, Иртышов знал: не раз случалось ему получать здесь деньги.

Уходя от Жмакова, Иртышов не сказал ему "до свиданья, господин ротмистр", - вообще вышел безмолвно, а Жмаков даже не проводил его взглядом.

Получив по его записке сорок рублей, Иртышов уходил из таинственного особняка гораздо более спокойным, чем был, когда входил, но прежде, чем оставить железную калитку и отдаться мраку и неизвестности улицы, мелкому назойливому дождю и разным неприятным возможностям, вроде встречи с родным сыном, Иртышов с минуту вглядывался направо и налево.

Он решился, наконец, пойти направо, но только затем, чтобы, сделав шагов тридцать, стремительно перейти на другую сторону, потом свернуть в переулок, потом выйти на улицу, параллельную той, на которой он был в особняке, и повернуть в сторону, противоположную той, в которую направился было.

Так как в поздние часы в этой части города улицы были вообще пустынны, то он как будто от самого себя прятал свои следы. Но пустынность и темнота и дождь нагнали на него робость: вдруг выскочат из темноты двое-трое, оглушат колом по голове и ограбят!.. Оробев, он решительно повернул к центру города, перебирая в то же время в памяти знакомые квартиры, в которых мог бы переночевать.

Беспокоить снова учителя торговой школы было уж совсем неудобно, но так же неудобно было бы, за поздним временем, стучаться в семейные квартиры.

Оставалось одно, - ехать на трамвае на вокзал, так как трамвай еще ходил, а поезд из Севастополя, направлявшийся на север, приходил в час ночи. Однако, когда он совсем было подошел к вагону трамвая, он заметил стоявшего у освещенного окна вагона своего Сеньку и поспешил не только затеряться тут же на тротуаре, но и заскочить куда-то в проходной двор.

Когда трамвайный вагон тронулся дальше, он вышел снова на улицу и совсем было решил зайти в подвальчик, где подавали вино и закуски и где можно было посидеть до часу ночи, но какая-то уличная девица, толкнув его локтем и блеснув на свету фонаря беспардонными глазами, осведомилась хрипуче:

- Мужчина, ночевать ко мне не желаешь?

Иртышов пригляделся к ней и ответил ей неопределенно:

- Это смотря по обстоятельствам.

И пошел медленно дальше по улице, - девица шла рядом.

- Ну, ври, продолжай, - поощрительно сказал Иртышов.

- Вот еще - "ври"! Сроду не врала, - прохрипела девица.

Потом очень что-то скоро остановилась около того самого проходного двора, в котором только что скрывался от сына Иртышов, и сказала:

- Здесь. Идешь иль нет?.. Поменьше только думай, - время не отымай.

Иртышов пошел за ней.

ГЛАВА ВОСЕМНАДЦАТАЯ

ЕЛЮ ДОСТАВИЛИ ДОМОЙ

Когда полковник Черепанов, послав солдатика из обоза за доктором Худолеем, оторвал его от сына, - Володи, - то Володя даже не был в состоянии понять, как он смел это сделать, когда в их семье случилось такое несчастье - гибель Ели, сестры его младшей - Ели, гимназистки-шестиклассницы Ели, ставшей метреской полковника Ревашова!

Он несколько минут стоял ошеломленно на тротуаре и смотрел на подводы обоза, двигавшиеся к казармам и дребезжащие крепкими зелеными колесами по булыжнику мостовой... Какой-то обоз, какая-то ночная тревога, какая-то вообще чепуха в то время, как вот теперь их семья, семья доктора Худолея, неминуемо станет посмешищем в глазах всего города!.. Теперь даже стыдно будет сказать кому-нибудь новому, кто тебя еще не знает, что ты Худолей... А как теперь держать себя в своем восьмом классе, да и вообще в гимназии? Ведь об этом завтра же будут знать даже приготовишки! Как глядеть в глаза этим маленьким нахалам, которые непременно будут хихикать при виде его и толкать друг друга, - дескать, смотри, вот он - брат той самой гимназистки Худолей!

Дом, где жил полковник Ревашов, был ему известен, и он пошел, наконец, туда, когда миновала его последняя повозка обоза.

Он твердо и точно ставил легкие ноги, так как твердо и точно знал, зачем идет. Он решил войти так или иначе в дом Ревашова и... самому Ревашову, если его увидит, сказать, что он - подлец, а сестре, что она мерзавка.

Эти два густых, полновесных слова перекатывались, как два бильярдных шара, в его голове и ничему другому там не давали места.

За честь семьи должен бы был, конечно, вступиться отец, но он служит в полку, но в полку сейчас какая-то нелепая тревога, у него, у отца, нет времени вот сейчас (а время не терпит!) сделать энергичный шаг, значит, сделать его обязан он, как старший из сыновей, и он сделает.

Если он ничего не мог сделать, когда арестовали брата Колю, то там ведь было совсем другое, политическое, как это называлось почему-то, хотя он, Володя, в такое определение не верил, оно казалось ему слишком притянутым за волосы, - но в этом подлом случае с сестрой, девчонкой еще, он может кое-что сделать и сделает непременно.

Он слышал всю дорогу, как билось его сердце, когда же подошел к дому Ревашова, то сунул под шинель правую руку, чтобы его унять, чтобы оно не мешало действовать, как надо.

Он прошелся под окнами дома, строго глядя при этом в каждое из них, и ему показалось, что в одном мелькнула голова Ели. Тут же он повернул назад, в крыльцу, поднялся и резко дернул за ручку звонка.

Почему-то он был уверен, что дверь откроет сама Еля (ведь ее он видел в окне), но дверь долго не отворялась, и он снова дернул звонок.

Тогда там, внутри дома, застучали чьи-то каблуки, - не Елины, вообще не женские, скорее солдатские, - в двери что-то лязгнуло, она приоткрылась, и голова молодого солдата (это был денщик Ревашова Вырвикишка), высунувшись, сказала:

- Барина нет дома, - и скрылась.

Дверь захлопнулась, и щелкнул замок.

- Мне барин не нужен, - мне барыню давай! - крикнул вне себя Володя. - Давай барыню сюда!

Из-за двери послышалось:

- Барыни у нас не водится, и просю не шуметь!

Но Володе с большой яркостью представилось, что Еля стоит тут же и шепотом диктует этому солдату, что ему говорить.

Он ударил раза два кулаком в дверь и закричал:

- Отворяй сейчас же, мерзавка!

Голос того же солдата из-за двери отчетливо:

- Просю не безобразничать, а то...

- А то? Что такое "а то"?

- Можем и в полицейскую часть отправить, - вот что такое "а то", явно по подсказке Ели крикнул тот же солдат.

- В полицию я сам пойду, сам, мерзавка! - не ему, а ей, сестре, закричал, теперь уже не сдерживаясь, Володя, хотя по улице шли люди, и люди эти не могли не остановиться с большим любопытством, чтобы послушать. что такое делается около полковничьей квартиры.

Володя раз за разом начал дергать звонок, но не дверь, а форточка отворилась в ближайшем к крыльцу окне, и в форточку крикнула Еля:

- Володька, уходи сейчас же вон!

- Не уйду, нет! - вне себя отозвался ей Володя.

Но тут отворилась дверь, и из нее показались уже двое солдат, и один из них схватил Володю за левую руку, другой, - прежний, - за правую, и, как он ни упирался, свели его, точнее стащили на улицу.

Несколько человек, - больше женщины, - глядели во все глаза, и Володе стало противно это, он обмяк как-то сразу всем телом и пошел от крыльца развинченной, расслабленной походкой, бормоча все же:

- Ничего, негодяйка, я еще приду, погоди... Я приду еще, приду, погоди!

Прийти он думал теперь не один, а с матерью. В нем все дрожало; смотрел он только вниз, под ноги, и не заметил, как мимо него проехал из канцелярии своего полка Ревашов, направлявшийся в офицерское собрание пехотного полка для встречи начальника дивизии Горбацкого.

Встретившись в собрании с отцом Ели, Ревашов пришел к решению, которое счел для себя единственно возможным, а в то время, когда он говорил с доктором Худолеем, Володя говорил с матерью и удивлялся, - в который уже раз за свою, пока еще не очень долгую жизнь, - тому, как она относится к явному безобразию (на его взгляд).

Она, - плохо причесанная, очень неряшливо одетая, - должна была, конечно, и причесаться и приодеться, раз сын тащил ее в квартиру полковника, - так ей представлялось начало этого щекотливого дела, - он же ни одной минуты не хотел ждать: по его мнению, дело это не терпело отлагательств.

Потом вдруг, уже причесавшись и надев новое платье, Зинаида Ефимовна уселась перед столом, задумчиво подперев голову, и сказала:

- А может, он на ней женится, этот полковник?

- Да не женится он, что ты, мама! - ухватясь и сам за голову, завопил Володя.

- Да ведь как сказать-то, - начала раздумывать вслух мать, - в чужую душу не влезешь, чужая душа - потемки... А если намерение у него есть, так ведь зачем же его мы будем зря только злить?.. Вот придем мы, а он...

- Придем, а он пусть нам и скажет про свои намеренья, - перебил Володя. - А пока не придем мы, можешь на этот счет успокоиться, мама, - он сам ни за что не скажет!

- Да почем же ты знаешь, Володька? Ты же ведь его не знаешь, с ним ни разу не говорил, - по себе, что ли, ты судишь?

- Каждый человек по себе судит! - срыву решил Володя, однако мать поглядела на него неодобрительно.

- Вот ты какой оказался! Другого подлецом называешь, а сам, выходит, тоже из подлецов подлец!

- Это на каком же основании? - возмутился Володя.

- Да все на том же самом, - невозмутимо сказала мать.

- Я тебе только психологию этого подлеца Ревашова хочу объяснить.

- А я покамест не знаю еще, подлец он или не очень.

- Ну, одним словом, идешь ты со мной или нет?

- Что же ты мне и подумать не даешь!.. И чего ты своей поспешностью достигнуть хочешь? Теперь уж его полная воля, полковника этого, - вот я тебе что скажу... Было бы раньше ее к нему не допускать, а теперь... как если захочет отбояриться, то и отбоярится.

- Вот мы пойдем и сейчас это узнаем, - продолжал настаивать Володя, но мать решительно сказала:

- Что же ты мне даже и подумать не даешь!

И ушла к себе в комнату и притворила за собой дверь.

Минут через пять (Володя был еще дома, стоял у окна) она показалась, чтобы сказать:

- До восьмого класса ты дошел, - должен уж понимать: это дело у них с полковником обоюдное...

Потом опять затворилась, не желая и слушать, что ей на это мог бы возразить Володя.

Прошло еще минут десять, Зинаида Ефимовна вышла из своей комнаты в какой-то старомодной шляпке с пером неизвестной Володе птицы (известно ему было только то, что ничего новомодного у матери вообще не было) и сказала:

- Ну вот, допустим, пришли мы, а вдруг она и меня не впустит, как тебя не впустила? Ведь только сраму зря наживешь, а делу ничуть не поможешь, - это ты знай своей глупой башкой.

- Никогда у меня глупой башки не было! - возмутился Володя. - Плохо сочиняешь, мама!

- Это ты плохо сочиняешь, а совсем не я! Это ты меня туда к ней, к подлюге, тащишь, а я вот не хочу и не пойду, потому что наизусть все знаю!

Тут Зинаида Ефимовна вытащила шпильку из волос и сняла шляпку. Потом с большой поспешностью снова ушла к себе, а Володя вышел из дома на улицу, не зная, что теперь можно ему предпринять.

Очень собранным пришел он домой после свидания с Елей, но матери удалось его расстроить. Он ходил по своему кварталу от угла до угла, глядя себе под ноги, усиленно думая, не замечая времени, и вдруг увидел, как выходила на улицу одетая для дальних прогулок мать.

Она затворила калитку, сделала наставление Фоме Кубрику и, когда подошел к ней Володя, сказала:

- Я пойти пойду туда, а только ты сам увидишь, что не надо, - как я тебе говорила, так и выйдет, ну уж раз ты большой дурак вырос, пойдем: для твоей науки иду.

Володя пошел было с возможной для себя быстротою, но она, тут же отстав, прикрикнула на него:

- Куда спешишь? На свою погибель, что ли?

Пришлось идти совсем тихо.

Дорогой говорила Зинаида Ефимовна только о том, что это скорее всего к счастью: ведь полковник пожилой уже человек, значит, не вертопрах, а вполне солидный, - необдуманно ничего сделать не может, поэтому лезть на скандал да еще на улице, чтобы все видели и слышали, - это совсем не годится...

Володя возражал теперь уже слабо: он начал даже думать, не права ли и в самом деле мать. И когда дошли они до дома, в котором жил Ревашов, то повел он мать мимо крыльца. Мать же, хотя и сама не хотела прикасаться к звонку, так и впилась глазами в окна.

Окон на улицу всего было восемь, и в одном из них она заметила Елю. По тому, что Еля испуганно отскочила от окна и больше ни в этом, ни в другом не появлялась, а на крыльцо тоже не вышла, Зинаида Ефимовна поняла, что не так все просто сложилось, как она думала.

Она перешла улицу и стала смотреть на ревашовский дом с другой стороны, откуда все восемь окон были видны сразу, однако сколько ни глядела, - не видела в них Ели.

- А что, а? Ведь я говорил тебе! - торжествовал Володя.

- Что она-то дрянь, это я и без тебя знала, - нашлась, что сказать, мать: - моя вся надежда на него, на полковника.

- Поэтому что же теперь делать будем?

- Домой пойдем, - вот что делать! - вдруг решила мать.

- Только и всего?

- Только, раз ты не понимаешь! Он сам к нам приедет, этот полковник, - ты увидишь.

- Такую картину увидеть всякий бы не прочь, - усмехнулся Володя, но за матерью пошел, раза два оглянувшись назад.

Уверенность матери, несмотря на то, что никогда не питал к ней уважения, все-таки сбивала его с толку.

А всего через полчаса после того, как они ушли от дома Ревашова, явился туда сам Ревашов.

Еля, которая чувствовала себя как в осаде, расцвела было, чуть только увидела у крыльца его экипаж, но померкла и сжалась, когда увидела его в прихожей, где он раздевался: он не улыбнулся ей, он широко раздул ноздри своего крупного носа, он вытирал платком свою пропотевшую лысую голову с самым серьезным видом.

Она взяла было его за руку и прижалась к нему, стараясь заглянуть в его глаза, как только что мать и брат заглядывали к ней в окна, но он сказал, не глядя на нее:

- Ну что же, одевайся, - сейчас тебя отправлю к твоему папаше.

- Как так к папаше? - испугалась она.

Она не столько проговорила, сколько прошелестела это.

- Как? - Очень просто: получил сейчас от него строжайший приказ привезти тебя немедленно домой.

- Что ты говоришь, Саша! Где ты мог от него такой приказ получить?

Еля подумала, что ее Саша вздумал пошутить с нею, что вся серьезность его просто напускная, притворная, поэтому она даже попыталась улыбнуться. Но он оставался по-прежнему сух и серьезен. Он сказал:

- Видел я его сейчас в собрании, в вашем, пехотном... Он был, правда, в большой степени пьян, но...

- Папа пьян? - изумилась Еля. - Он никогда ничего не пьет! Это ты кого-то другого видел, Саша!

- Не пьет? Значит, захотел разыграть пьяного и все ко мне приставал при офицерах, - вот что-с! Мне пришлось очень сдерживаться, чтобы пре-дот-вратить скандал. А требование его было такое, чтобы немедленно, сейчас же ты была отправлена домой. Поэтому одевайся. Лошади ждут.

Еля выпрямилась, передернула плечами, крикнула:

- Саша! Ты врешь!

- Ка-ак так вру? - обиженно изумился Ревашов.

- После того, что между нами было, ты хочешь меня отправить домой? Саша!

- Я только выполняю обещание, на какое меня вынудил твой отец... в присутствии многих ваших офицеров.

- Этого не могло быть! Не верю! Чтобы мой папа был пьяный, чтобы он требовал меня доставить домой, - не может этого быть! Ты это выдумал!

- Та-ак! Вы-ду-мал!

- Да, выдумал! Сейчас тут была моя мать и мой старший брат Володя, они этого не говорили! - выдумывала Еля, чтобы уличить его во лжи, но он спросил:

- А что же именно говорили?

- Ничего особенного, только домой не звали.

- Значит, им ты надоела больше, чем отцу? А мне он очень не понравился, твой отец, должен я сказать прямо. Какой-то форменный дурак!

- Мой папа дурак? - так вся и вскинулась Еля, любившая отца. - Ну, это уж ты оставь, Саша! Дураком он никогда не был, и так его еще никто никогда не называл... И ты, пожалуйста, не называй.

- Я привык называть все вещи их именами!

- Мой папа не вещь! Его весь город знает!

- Подумаешь! Надеюсь, что и меня весь город знает!.. Одним словом, прекратим лишние разговоры и изволь одеваться и ехать!.. Вырвикишка! крикнул Ревашов.

- Чего изволите? - рявкнул в тон ему Вырвикишка, ворвавшись в комнату бурей.

- Давай барышне одеваться!

- Ты не смеешь так! Я не позволю, чтоб меня... - И зарыдала Еля, увидев в руках Вырвикишки свое пальто...

Но Ревашов, сделав вид, что хочет ее утешить, обнял ее, говоря:

- Не понимаю, чего ты плачешь! Ведь ты только покажешься отцу, и лошади будут тебя ждать, на случай, если он тебя ко мне отпустит, - тем не менее усердно направлял обе ее руки в рукава пальто.

- Саша! - рыдая, вскрикивала она, когда он сам застегивал ее пуговицы.

- Уверяю тебя, Елинька, что так со мной строго говорил твой папа, точно я тебя здесь убил! Так что ты только зайди домой, - докажи, что ты жива и здорова, и опять в экипаж и сюда, - старался говорить как можно ласковей Ревашов, а Вырвикишке кричал: - Давай шапочку барышни и муфту!

Когда шапочку надел он на ее голову и муфту сунул ей в руки, он сам же повел ее к дверям на крыльцо, говоря:

- Вытри же глаза, Елинька! Нельзя же так! Подумают даже, что я тебя чем-нибудь обидел.

- Мукало! - крикнул он своему кучеру. - Доставишь барышню обратно.

- Слушаю, вашсокбродь! - лихо ответил Мукало.

- Вырвикишка! Садись и ты! - приказал Ревашов денщику, но тут же шепнул ему что-то на ухо, чего не заметила Еля, а тем более не могла расслышать.

Усаживал ее в экипаж он сам. Поцеловал ее в глаза и щеки, назвал "милой" и "солнышком". Потом, когда она уселась, зычно скомандовал:

- Трогай! На улицу Гоголя!

И сытая пара прекрасных, караковой масти лошадей сразу взяла крупную красивую рысь.

Разумеется, Еля сама должна была указать дорогу к дому своей матери, когда экипаж докатился до улицы Гоголя; Вырвикишка же, соскочив первым, помог ей выйти и сам открыл калитку, сказав при этом:

- Вы же не очень долго, барышня, щоб нам вас долго не ждаты.

- Долго не буду, - бодро ответила Еля, входя к себе во двор.

Она поверила Ревашову, когда он целовал ее в экипаже и кричал кучеру: "Доставишь барышню обратно", а теперь окончательно утвердилась в этой вере. Но едва она скрылась в доме, тою же крупной красивой рысью помчалась пара караковых обратно к дому Ревашова, и полковник, уже одетый и даже с дорожным саквояжем в руках, уселся в экипаж и уехал к своему хорошему знакомому, пригородному помещику Вакулину, тоже кавалеристу, подполковнику в отставке.

А Еля, войдя в дом, искала глазами отца и не нашла; оторопело поглядела на Володю, на мать, кинулась потом к окну и не увидела экипажа, в котором приехала.

Она поняла, наконец, что Ревашов обманул ее, но удара такого не могла перенести. Что-то часто-часто замелькало перед ее глазами, потом перехватило дыхание, и она навзничь упала на пол без чувств.

Ближе к вечеру в тот же день, выслушав совершенно безмолвно все, что сказали ей мать и брат, она все-таки улучила время и, схватив пальто и шапочку, но без калош, выскочила на улицу, там оделась и побежала к дому Ревашова. Однако Вырвикишка не отворил для нее двери.

ГЛАВА ДЕВЯТНАДЦАТАЯ

ПАНСИОН ПРИКРЫЛИ

В этот день Иван Васильич Худолей пришел домой поздно. Совершенно убито сидел он и слушал, что ему говорили насчет Ели и Зинаида Ефимовна и Володя.

Сидел, молчал, не двигался, глядел в пол. Только выпил полстакана воды, куда налил на глаз, не считая, порядочно валерьянки.

Раза два после возвращения домой Ели пила эти капли и Зинаида Ефимовна. Их же должна была пить из рук матери и Еля, когда пришла в себя после обморока. Это был день усиленного воздействия на всех почти в доме Худолеев этого пахучего лекарства. Однако, что касалось самого Худолея, то для него день этот оказался почти непереносимо тяжелым, тем более что настал он вслед за бессонной и совершенно бестолковой ночью.

Когда он вышел из двора казармы, то был еще полон и тем, что услышал от явно потрясенного поведением сестры Володи, и тем неудавшимся разговором в собрании с полковником Ревашовым, которого прежде никогда не приходилось ему видеть так близко, лицом к лицу.

Круглая, совершенно лысая голова, выпуклые глаза в мешках, обвисшие, обрюзгшие сизые щеки, двойной подбородок, - всему этому идет уже шестой десяток жизни, - притом какой жизни! - и вот рядом с ним его девочка Еля, которой только еще шестнадцать лет!

Как будто часть его самого, притом большая часть, опоганена, огажена неотмывно, и на самого себя он смотрел брезгливо, точно только что, оступившись, упал в помойную яму...

Ни одной минуты он не был настроен против Ели, как Володя: он помнил, что она пошла к этому командиру конного полка просить у него заступничества за своего брата Колю, и он сам разрешил ей это, - у него тогда мелькнула надежда, что, может быть, ей удастся сделать то, что не удалось ему у губернатора.

Выходило так, что он сам отчасти был виноват в том, что случилось с Елей: кажется, ведь не было в его личной жизни недостатка в знакомстве с людьми, почему же он остался и до этого дня так преступно доверчивым к людям?

Ведь он сам носил на руках Елю-девочку, он воспитывал ее, как мог и умел, по-своему, - значит, он и в ответе за ее наивность, если только эта наивность была причиной несчастья, какое с нею случилось.

Он был взволнован настолько, что не замечал ничего кругом, шел по улице, свернул на другую и когда оказался недалеко от дома Вани Сыромолотова, то совершенно непроизвольно, вместо того, чтобы идти к себе, зашел туда.

Инстинктивно его потянуло туда как бы окунуться в чужую, тоже надломленную, у всякого из его пациентов по-своему, жизнь, чтобы на время забыться. Однако вместо забытья там ожидало его новое огорчение: в его пансионе оказались посторонние люди, причем они были ему знакомы - один пристав третьей части Литваков, другой - городской врач Максименко.

Отворив дверь столовой, Худолей не перешагнул порога, - он остановился в полном недоумении, силясь догадаться, зачем они здесь, среди его пациентов, и что тут такое происходит. Ничего хорошего он, разумеется, не мог ожидать, раз в его пансион пришел пристав, но еще хуже было то, что с ним вместе явился и представитель городской медицины.

Бегло окинул взглядом Иван Васильич лица о. Леонида, Дивеева, Синеокова, Дейнеки, Хаджи, Карасека, - все были явно обеспокоены визитом пристава и все стояли. Тут же была и Прасковья Павловна в своем белом больничном халате, и она первая обрадованно повернулась к нему, стоявшему в дверях, и сказала:

- Ну вот и Иван Васильич!

Только тогда Худолей вошел, как был, в шинели, потому что и пристав был в шинели, и Максименко почему-то тоже не снял своего штатского осеннего пальто.

- А-а, здравствуйте! - добродушно сказал приземистый бородатый Литваков и протянул ему широкую теплую руку.

- Добрый день, коллега, - торопливо и глядя не в глаза, а куда-то пониже правого погона, сказал сухопарый, зеленолицый, со складками на залысевшем лбу Максименко, рука которого оказалась костлявой и холодной.

Худолей ждал, что они скажут еще: спрашивать их об этом он счел лишним, да как-то и язык его точно отвык вдруг двигаться. И он услышал тут же от пристава:

- По неприятному делу мы к вам; предписано мне от начальства, э-э, полюбопытствовать касательно вашей лечебницы...

- В каком смысле? - обрел, наконец, дар слова Худолей.

- В разных, - ответил Литваков, а Максименко добавил:

- Главным образом в медицинском.

- На эту лечебницу я ведь получил разрешение, - сказал Худолей, обращаясь к приставу.

- Мне это очень хорошо известно, - подтвердил тот, - тем не менее, понимаете ли... - И он развел руками и выдвинул вперед бороду, находя, конечно, этот жест более понятным, чем разные слова, а Максименко буркнул как бы в сторону:

- Получить разрешение мало, надо чтобы действительно была лечебница.

Худолей подумал вдруг, что именно этот самый Максименко, как городской врач, и написал на него донос по начальству: иметь свою лечебницу - мечта каждого врача, а такого, как Максименко, тем более - он и раньше считал его способным отбить любую чужую лечебницу в видах своих личных выгод... Да и вообще-то среди врачей в городе у Худолея не было друзей.

Почувствовав после замечания Максименко, что как-то сразу ослабели ноги, Худолей сел на стул и сказал устало:

- Ну что же, поговорим... Присядьте, пожалуйста!

Когда пристав и городской врач усаживались, он обратился к своим больным:

- У нас, господа, тут разговор будет, так что вы пока перейдите в свои комнаты.

- Напротив, они-то нам теперь и нужны будут, - очень живо вмешался Максименко.

- Зачем же именно сейчас? - удивился Худолей. - Сейчас, я думаю, будут поставлены вами общие вопросы, на которые мне отвечать, а не им... Потом уже вы, разумеется, можете говорить и с ними.

- Отчасти мы уж говорили с ними до вашего прихода, - сказал Максименко, и пристав поддержал его:

- Кое-что мы от них узнали уж... Кроме того, ведь они не то чтобы какие буйные, а вполне рассудительные. Вот и батюшка тут между ними тоже.

Он улыбался, говоря это, причем нельзя было понять, чему собственно улыбался, и эта улыбка пристава задела Ивана Васильича еще сильнее, чем вмешательство Максименко, и он сказал твердо:

- Пока эта лечебница моя существует еще, то позвольте уж распоряжаться в ней мне!

Однако Максименко отозвался на это:

- Вот именно ваши распоряжения здесь и взяты под сомнение кое-где повыше, почему мы сюда к вам и направлены.

Худолей поглядел вопросительно на о. Леонида, на Дивеева, на Синеокова, на студента Хаджи, надеясь, что вот теперь они выступят на защиту, но они почему-то вполне растерянно молчали.

Тогда он сказал, упав духом (да и было отчего за все это утро):

- Хорошо, пусть останутся, все равно.

И тем же тоном, каким он предложил сесть приставу и городскому врачу, теперь Максименко обратился к пациентам Худолея:

- Присядьте, господа, - у нас нет секретов.

Все сели. Только одна Прасковья Павловна не разрешила себе такой вольности, но и не ушла отсюда, так как видела, что вопрос касается и ее, не только больных и самого Худолея.

С полминуты прошло в покашливанье и в сосредоточенности мыслей в голове Максименко, наконец он начал, не глядя на Худолея:

- Дело в том, что всякая лечебница вообще должна преследовать вполне определенную цель, для чего необходимо что именно? - Прежде всего, однообразие болезней, - это с одной стороны, а с другой, - разрешенные врачебной управой методы лечения этих болезней... Существует, например, так называемая народная медицина, однако она, с точки зрения современной научной медицины, считается ни больше ни меньше, как знахарством, то есть шарлатанством. Практика врачебная знахарям не разрешается. Вы (обратился он непосредственно к Худолею) имеете диплом врача и долголетнюю практику, но, по наведенным нами справкам, вы терапевт, а между тем у вас здесь, как нам уже удалось выяснить, собраны нервнобольные, притом, как бы сказать, в запущенном состоянии болезни... Для подобных больных существует определенный тип лечебниц, с одобренными медициной методами лечения, но здесь, у вас, мы, к сожалению, не обнаружили ничего, напоминающего подобые лечебницы, кроме вот разве этого белого халата (тут Максименко сделал жест в сторону Прасковьи Павловны, чем заставил ее покраснеть густо), чего, разумеется, весьма и весьма недостаточно... У вас тут не применяются ни души, ни холодные обтирания, ни другие подобные средства: список лекарств, вами тут применяемых, больше чем беден, - вы, по-видимому, их совсем даже избегаете применять... Чем же вы воздействуете на своих пациентов? Может быть, внушением? Но тогда у вас должно быть, во-первых, соответствующее свидетельство от врачебной управы на право лечения гипнозом, а, по наведенным нами справкам, такое свидетельство вам не выдавалось.

Тут Максименко прервал свою речь, ожидая, не станет ли отрицать этого Худолей, но он молчал, устало наклонив голову, поэтому Максименко продолжал уже с большим подъемом:

- На основании этого мы приходим к какому же общему заключению? Что лечебница ваша не имеет определенной, как бы сказать, конфигурации, - это раз; что она является, пожалуй, даже покушением с негодными средствами, это два; наконец, что она если, может быть, и не приносит явного вреда вашим пациентам, то во всяком случае вполне бесполезна.

- И поэтому? - спросил Иван Васильич, подняв голову и глядя на своего обвинителя в упор.

- Поэтому мы пришли к заключению вполне определенному, конечно, ответил Максименко, - причем это заключение в нас утвердилось после того, как мы тут побеседовали перед вашим приходом с вашими пациентами.

Худолей посмотрел внимательно на Дивеева, на о. Леонида, на Синеокова и заговорил:

- О том, что лечебница моя, - я, впрочем, называю ее пансионом, а не лечебницей, - вполне бесполезна, как вы выразились, я бы во всяком случае не сказал так решительно, - ведь он, этот пансион, только что начал существовать, судить о нем, полезен он или нет, во всяком случае преждевременно... Преждевременно. Да! Запущенные нервные болезни, как вы их сами назвали, нельзя вылечить в две недели... Цель, какую я преследовал прежде всего, изоляция больных от их семейных, изъятие их из той обстановки, в которой болезнь их развивалась, прогрессировала беспрепятственно... Внушение? Да, оно применялось только в виде советов. Я не гипнотизер и пассами никакими не занимаюсь. У меня была идея, - скажу проще - мысль о том, что даже простой отдых, даже глубокий, долгий сон способен значительно восстановить духовные силы, - из этой мысли я исходил... Повторяю, я не буду утверждать, что добился уже блестящих результатов, но для этого очень мало времени было в моем распоряжении...

Так как в это время Худолей смотрел исключительно только на одного о. Леонида, то больной страхом перед тяжелым грядущим священник, решительно загоревшийся как-то весь изнутри, даже поднявшись со стула и приложив руку к сердцу, сказал, обращаясь к Максименко:

- Заявляю от лица всех, здесь отдыхающих, что мы от души благодарны почтенному Ивану Васильичу! Мы здесь у него нашли и приют, и ласку, и ободряющие нас слова, - вот что нашли, а не лекарства, какими нас пичкали и дома, не холодные души, - что души, когда в лекарях нет души! Прекрасная душа Ивана Васильича - вот что являлось нашим главным лекарством!

- Доктор хорош бывает только тогда, когда больной ему верит, - а в Ивана Васильича мы верили, - вставил с места Синеоков.

- И продолжаем верить, - дополнил Дейнека.

А Дивеев сказал с большой искренностью в голосе:

- Если даже принять нас всех за сумасшедших, а заведение это за маленький сумасшедший дом, то, мне кажется, что... гораздо лучше находиться здесь, чем в настоящем сумасшедшем доме. Или, например, в тюрьме... Верно, верно... Я только что выпущен из тюрьмы, - знаю!

Можно было улыбнуться такой горячности одного из больных, но пристав Литваков не улыбнулся, а, напротив, нашел в последних словах Дивеева повод к тому, чтобы влить в разговор, ставший для него нежелательным, несколько охлаждающих слов.

- Вот, кстати, насчет тюрьмы, - начал он, обращаясь к Худолею. - Вы принимаете тут к себе всяких, а разве вам дано это право? Вот, например, выпущенный из тюрьмы на поруки попадает к вам, - хорошо-с, он признан больным, почему, конечно, и выпущен. Ну, а допустим, вот другой, Иртышов некто, - ведь он - политический, а у вас он тут находит тоже, как вот сказал сейчас батюшка, и приют и ласку. Как же так приют и ласку, если он - не больше как политический преступник, по которому, может, целая каторга плачет или даже хотя бы ссылка в Восточную Сибирь?

- Этого Иртышова уж нет среди нас больше, - сказал о. Леонид.

- Я вижу, что теперь-то нет, однако же был и провел сколько-то времени, - только чуть глянув на о. Леонида, но обращаясь по-прежнему к Худолею, продолжал пристав. - Вопрос, почему же все-таки вы его приняли, если знали, что он политический.

- Что он - политический, этого я не знал, - ответил Худолей.

- А почему же вы не навели о нем справки у нас, в третьей части? допытывался пристав.

- А почему же не арестовали его вы, если знали, что он политический? - полюбопытствовал не Худолей, а Синеоков.

- Это уж позвольте нам знать, почему, - недовольно сказал Литваков. Мы знаем, когда арестовывать и кого арестовывать. Но вы, должен вам поставить это на вид, отвечаете за тех, кого вы тут приютили, - обратился он к Худолею.

- Ведь Иртышов был прописан у вас в домовой книге? - спросил Худолей Прасковью Павловну.

- А конечно же прописали его, как и всех, Иван Васильич, как же можно иначе? Если угодно, я могу и домовую книгу показать, - заволновалась Прасковья Павловна.

- Что там домовая книга! - пренебрежительно заметил пристав. - Из домовой книги полиция, конечно, могла узнать что именно? - Что он у вас значится на жительстве. Однако вот пришел я, допустим, чтобы его накрыть, ан его уж и след простыл! Вот какое дело...

- Вы его не выписали, Прасковья Павловна? - спросил Худолей просто так, для поддержания разговора.

- Только что хотела выписать, как они пришли, - оправдалась Прасковья Павловна.

- Да ведь дело не в том, что записали - выписали, а в том, что вы его приняли, а называется это укрывательством, - намеренно строгим голосом подвел итоги пристав. - Вас бы надо было за это, если по всей строгости закона поступить, привлечь к судебной ответственности, ну да уж начальство решило пока что к этому не прибегать, а знаете ли, вот и с медицинской точки зрения, по определению врачебной управы... Одним словом, придется нам написать тут у вас акт о закрытии этой вашей лечебницы... Вот какое дело.

Худолей понял, конечно, с первых же слов Максименко, что именно к этому и сведется визит полиции и представителя врачебной управы. Он только недоумевал, что поставит ему в вину пристав. Оказалось, что он допустил опрометчивость, приняв Иртышова, того самого Иртышова, который накануне совершенно дико вел себя у художника Сыромолотова...

Он так и сказал приставу:

- Говорится: ошибка в фальшь не становится, а вы вот мою ошибку с этим действительно негодным Иртышовым поставили мне в фальшь!

- Что делать, Иван Васильич, служба у нас такая, - совершенно отходчиво проговорил Литваков, снова найдя в себе ту самую добродушную улыбку, с которой он встретил Худолея.

- Это что же, позвольте, - вдруг заговорил молчавший до этого студент Хаджи, заумный поэт. - Нас всех хотят выписать отсюда? Нет! Нет, я не согласен на это!

- Я тоже, - подал голос и Карасек.

- Да ведь вашего согласия кто же будет спрашивать? - ответил им вопросом Максименко. - Эта лечебница, назовем ее даже просто пансионом, прикрывается как нечто существующее без законного на то основания.

- Как беззаконное! - упростил его слова Дивеев и поглядел вопросительно на Худолея сначала и на Прасковью Павловну потом.

Пристав же взял с этажерки не замеченную Худолеем папку, с которой пришел, неторопливо развязал шнурки, вынул бланк, заготовленный заранее, закурил папиросу и начал писать акт о закрытии пансиона.

Задержался же тут допоздна Худолей потому, что надо было позаботиться о своих больных, найти для них способы, как им добраться домой, - закрытие так закрытие, - переговорить по этому поводу с Ваней Сыромолотовым, у которого арендовал он для пансиона весь нижний этаж дома, посетовать перед ним на себя самого за то, что пришла ему в голову мысль отправить свою "кунсткамеру" для осмотра мастерской его отца...

- И хотя бы догадался я этого Иртышова оставить, - эх, из-за него вышла вся эта история! - сокрушался Худолей, а Ваня Сыромолотов басил сочувственно:

- Не зря мой отец говорил мне о нем: "Очень опасен в пожарном отношении!.." Оказалось, он угадал этого подлеца.

К тому, что расстроилось дело с арендой дома, Ваня отнесся довольно равнодушно, хотя и сказал:

- А я было хотел весь дом вообще дать вам в полное распоряжение, так как хочу отсюда уехать.

- Далеко ли хотите? - спросил Худолей.

- Весьма возможно, что в Ригу, - ответил Ваня.

ГЛАВА ДВАДЦАТАЯ

БОРЬБА ЗА ЖИЗНЬ

В тот же самый день, когда Федор Макухин уехал один к морю, чтобы продать если не все, то большую часть того, что там завел он за последние годы, Наталья Львовна осталась в большом городе.

Макухину надобно было ехать тогда к морю потому, что туда же вместе с ним отправлялся грек Кариянопуло, покупатель; Наталье Львовне надобно было остаться на некоторое время отчасти затем, чтобы внести деньги за аренду имения, что уже было решено Федором, а отчасти затем, чтобы получить от портнихи подвенечное платье: и то было важно, и другое важно.

Но случилось так, что платье оказалось готово уже на второй день после отъезда Федора, а владелец имения Сушки, предводитель дворянства Оленин, к которому она явилась, хотя и принял ее очень приветливо, но заявил ей, что арендную плату он по многим причинам решил значительно увеличить, что он безбожно продешевил, договариваясь об этом раньше.

Это привело Наталью Львовну к решению задатка Оленину пока не давать, так как Федор мог на новые условия помещика и не согласиться, а свадьбу справить, благо там же, в городке у моря, оставались пока и отец ее, полковник Добычин, и мать. И в тот самый несчастный день, когда Федор решил довериться морю, предпочесть эту изменчивую стихию прочной надежной земле, Наталья Львовна приехала к своим, но нашла дом Федора и в нем встретила бабу Макара только тогда, когда ялик с Федором и Макаром отчаливал уже от пристани. Когда же сама она пришла на пристань, надеясь застать еще Федора, ялик виднелся уже далеко.

Все-таки она его видела, этот ялик, увозивший еще не обвенчанного с нею мужа, человека, который сделался уже ей и близок и дорог. Она стояла на пристани, глядела ему вслед, заметила, как на ялике поднялся вдруг, забелел и напрягся парус.

Это напомнило ей старые лермонтовские стихи о парусе; это наполнило ее душу старой поэзией раннего детства; это размягчило ее необычайно, заставив продумать и представить ярко много из ее жизни; это привело ее к ощущению счастья, которое, наконец-то, прикоснулось к ней своим крылом, и она все с большей нежностью думала о Федоре Макухине, простом, но ведь несомненно способном, предприимчивом человеке, который сказал как-то, не так и давно: "Большие дела мы будем делать с вами вместе!"

Это было так непосредственно, так вдохновенно сказано, с таким сиянием глаз, с такой напряженностью во всем крепко сколоченном теле, что очень обрадовало ее тогда: "большие дела", конечно, намерен был делать он сам, но ради нее, - вот что было неожиданно даже тогда для нее самой, повысило вдруг стремительно ее самое в ее же собственных глазах тогда, когда она больше всего нуждалась в этом.

И вот он отправился строить фундамент этих "больших" в будущем дел. Она благословляла его долгим взглядом; она напутствовала его, стоя здесь, на пристани, где он не мог уже различить ее из своей синей дали; она была растрогана; она забыла свою неудачу, что не застала его дома, хотя вполне могла бы застать, если б не засиделать всего только на полчаса дольше у своих...

Когда подошел к ней и стал рядом какой-то рыбак, ей было неприятно это, и она отошла от него на самый конец длинной пристани. Но рыбак, - это был Степан Макогон, товарищ Афанасия, и тоже бывший матрос, - вальковатый, сутулый человек, с дюжими плечами и сивым волосом в черных усах, прилежно глядевший на белое облако на Чатырдаге, почему-то пошел, широко расставляя ноги в каких-то бахилах, прямо к ней, опять стал рядом и сказал:

- Замечаю я, что вы на тот ялик дивитесь, - так и я же на него дивлюсь, - не настала б на него лиха година.

Вид у рыбака был угрюмый и явно обеспокоенный, и Наталья Львовна не столько поняла, что он сказал такое, как почувствовала что-то плохое, о чем он как будто хотел ее предупредить.

О том, что на этом ялике отправился Федор Макухин в Куру-Узень, ей сказали другие, этот же рыбак появился откуда-то только вот теперь и говорит что-то малопонятное.

- Какая "лихая година"? - спросила она, и он ответил, подбирая слова, какие могли бы быть ей знакомы:

- Ну, одним словом, иттить им порядочно, а кабы чего на море не образовалось.

- Что же может образоваться? - опять не поняла она.

- Штормяга, - пояснил он и добавил: - Зря Афанасий парус поставил, вот я к чему говорю... Беды может с ним нажить, как если убрать не поспеет.

- Какой беды?..

Наталье Львовне хотелось точно знать, какая беда угрожает ее Федору в такой ясный и как будто довольно тихий день, но Степан Макогон поглядел искоса на нее с большим недоумением и проговорил уже сурово:

- Какая беда-то бывает, если в море людей она захватывает? В море бежать от беды некуда, вот я вам что говорю. Вам свово будет Федора Петровича жалко, а мне Афанасия, как мы с ним в паре сколько годов уж действуем, да и ялик этот, он только считается его, а моя часть в нем тоже есть, в этом ялике.

Только теперь поняла Наталья Львовна то страшное, о чем говорил рыбак, и зачастила вопросами:

- Почему же? Почему так? Откуда это может?

Рыбак кивнул головой на Чатырдаг и сказал мрачно:

- Переваливает через... Скоро здесь будет.

- Кто? Кто будет?

- Бора, вот кто... Не иначе, барышня, вам берегом ехать надо на всякий случай... Может, доберутся до Куру-Узени, а как если нет?.. Ну, одним словом, нанять вам надо лошадей хороших и прямо аж до самой Куру-Узени, вот что я вам скажу. А там у Федор Петровича рабочие есть, Рожнова там спросите, вот.

- Лошадей? Господи! Где же их нанять? - вся уже охолодевшая от страшных слов рыбака, проговорила Наталья Львовна, но рыбак, сказав: "Пойдемте, найду!" - двинулся на Набережную, добавив на ходу:

- Мне Афанасия жалко, да кстати и ялик тоже... Так что как если желаете, я бы тоже мог с вами поехать.

- Пожалуйста, голубчик, пожалуйста, я заплачу вам, - тут же согласилась на это Наталья Львовна, чувствуя, что действительно трудно уж стало идти от начавшего дуть навстречу ветра, и оглядываясь на море, где уже нельзя было разглядеть белевший так недавно парус.

Минут через десять они уже садились в экипаж, называвшийся здесь фаэтоном, так как он имел поднятый кожаный верх.

Этот верх защищал ее, довольно легко одетую, от холодного плотного ветра, того самого "боры", который начался так внезапно и грозил ей каким-то большим несчастьем. Теперь оно уж не было для нее смутным: это несчастье - смерть Федора - нельзя было ей предотвратить, но в сущности и в борьбу с ним вступить тоже было бы невозможно.

На что же можно было надеяться ей? Только на какой-нибудь исключительно счастливый случай, который позволит все-таки Федору добраться до Куру-Узени вовремя...

Наталья Львовна начала было расспрашивать Степана Макогона, но односложные ответы его скоро показали ей, что расспросы эти лишние, что лучше молчать.

Степан сел было напротив, на переднее сиденье фаэтона, но Наталья Львовна упросила его сесть с собою рядом, так как на переднем сиденье его слишком продувает ветром. Однако была у нее и другая причина для этого: ей очень тяжело было смотреть прямо в его суровое, мрачное от самых худших предположений лицо.

На море же, где шел ялик, совсем не могла смотреть Наталья Львовна, потому что шоссейная дорога на Куру-Узень, очень выбитая и местами грязная от незадолго до того бывших дождей, шла по долине, и моря из-за довольно высокой гряды холмов с нее даже не было и видно.

В Куру-Узени на известковой печи и в каменоломне Макухина работало человек десять, а Рожнов, молодой еще малый, но разбитной, грамотный, был там у них за старшего.

Что собирается приехать хозяин с покупателем, там не знали. Но если печь была не близко от берега, то каменоломня зато на берегу, и отсюда заметили ялик.

Рожнов же, который так недавно нанимал этот ялик, узнал его и поднял крик:

- Братцы! Да ведь это же никак тот самый ялик, каким я сюда намедни доставился!

Кое-кто из рабочих пригляделись, и один, поглазастее, сказал уверенно:

- Тот самый!

А другой подтвердил:

- Не иначе, как тот!

- Значит, Афанасий-рыбак там на нем! - И Рожнов хлопнул себя от жалости руками по бедрам.

- Была бы труба подзорная, сразу бы видно было, есть там кто, или уж волной снесло.

Глазастый, которого звали Данилой, долго вглядывался, напрягаясь и даже вытянув шею, наконец сказал:

- Есть!.. И похоже - не один, а будто двое.

- Двое? А гребут они, не замечаешь? - встревожился Рожнов.

- Незаметно... Похоже - несет их.

- Неужто пропасть должны люди? А? Братцы! - почти простонал Рожнов. Поэтому, значит, весла, что ли, у них выбило, а? Не иначе там Афанасий! Кто другой, не знаю, а повез Афанасий, как и меня, - его ялик! Выручать надо! Что ж мы стоим?

- А как же мы можем? - начал думать вслух Данила. - Баркас если спустить за ними, то и наш баркас таким же манером унесть должно.

- Баркас? Унесть?.. Нешто мы его к берегу не направим всемером? Должны вполне направить, - Афанасию канат кинем, на буксир возьмем... Ну, братцы, что же? Жена, трое ребят у Афанасия, - я их всех знаю, - сироты останутся! Бери весла, братцы! Скорей!

И Рожнов, не оглядываясь на других, побежал вниз, к баркасу, вытянутому далеко на берег. Там же, под навесом, лежали и весла. На этом баркасе вывозили отсюда камень - красный гранит - в город. Это была крепкая посуда на три пары весел.

Глазастый Данила посмотрел еще раз на ялик и сказал:

- А может, они там закоченели оба... - Но все-таки побежал тоже к баркасу, а за ним остальные.

Все были одеты тепло, - успели одеться, - все знали Афанасия-матроса; кое-кто ворчал и на него, и на Рожнова, и на Данилу, однако очень быстро, как этого требовало дело, спустили баркас на воду и взялись за весла. Рожнов сел на корме. Он снял шапку и перекрестился трижды, и все тут же перекрестились серьезно и истово.

- Догоним! - бодро прокричал Рожнов. - А ну, братцы!

И шесть весел пошли враз отталкивать вперед и вперед неуклюжий с виду, но легкий на ходу баркас, а гребцам изо всех сил помогал бора.

Грести умели все, - еженедельно приходилось это делать, а по воскресеньям они рыбачили, - у них были и сети и крючья на большую рыбу; к морю они привыкли, хотя были здесь пришлые, - больше из черноземных губерний. Но море было слишком злое теперь и перекатывало с волны на волну тяжелый баркас, как будто он не имел никакого веса.

Через пять минут все были обрызганы с головы до ног, и на дно баркаса захлестнуло воду, но в то время как гребцы сидели спиной к ялику, какой собрались догнать, Рожнов, то и дело поднимаясь для этого, не выпускал ялика из глаз и, - было ли это правдой или нет, - так часто кричал: "Догоняем, братцы!", что когда крикнул он радостно: "Вот он!" - все тут же повернулись и все оглянулись, как по команде, но увидели только плотную сетку водяной пыли, а не ялик, подниматься же с места можно было только их рулевому, а не им, они, чтобы подняться во весь рост, должны были бы выпустить весла из рук.

Свирепый ветер бил Рожнову в спину и в затылок, - им в лицо: им трудно было дышать, им слепил глаза ветер.

Двое из них - Данила и Севастьян - были каменотесы: молотком и зубилом они превращали бесформенные глыбы камня в прямоугольные плиты, отбивали "лицо" для облицовки стен. Работа эта была тяжелой и кропотливой, но она ценилась, конечно, выше, чем работа простых каменоломщиков, однако всякая вообще возня с глыбами камня требовала прежде всего крепких мышц и большой сноровки, и все семеро на баркасе были кряжистый народ.

Гребли они умело и споро; бора им помогал, - он был попутный, мачты на баркасе не было. Когда Рожнов закричал: "Вот он!" - ялик Афанасия был действительно близко, и минут через пять Рожнов уже мог разглядеть Афанасия.

Он крикнул ему:

- Э-эй! Афа-на-сий!

Крик его долетел, - донесло ветром. Лицо Афанасия было повернуто к нему, но если он что и кричал в ответ, расслышать было нельзя. Повернута была к Рожнову и голова другого, какого-то незнакомого, бритого...

- Актера везет! - прокричал Рожнов своим. - А может, немца!

И деятельно начал одной рукой разматывать канат, другой продолжая править.

Только когда баркас подошел к ялику не дальше, как на двадцать шагов, и гребцы старались обойти его с кормы, чтобы удобней было бросить конец, до них донеслось придушенно слабое: "Рожнов!.. Братцы вы мои!.. Рож-но-ов!"

Это силился кричать хриплым голосом тот, другой, кого вез Афанасий, бритый, принятый Рожновым не то за актера, не то за немца, - и Рожнов первый, а за ним и другие узнали, что этот бритый - их хозяин Федор Макухин.

- Держись, Федор Петрович! Выручим! - обрадованно обнадежил Рожнов Макухина и, поймав момент, бросил ему, так как был он ближе к корме баркаса, мокрый, с узлом на конце, канат.

Гребцы дружно огибали ялик, чтобы его могло прибить к борту баркаса, чтобы можно было снять и Макухина и Афанасия с ялика на баркас.

Это было трудно сделать, но близость помощи удвоила силы погибавших, - полуокоченевшие, они начали двигаться; волною вскинуло ялик почти вровень с бортом; они перевалились наполовину, их подхватили, и они мешками свалились на дно баркаса между скамеек. Афанасий оказался даже в состоянии помочь Рожнову взять ялик свой на буксир...

Трудно было справиться с этим. Спорили, не захлестнет ли ялик вода, можно ли с таким лишним грузом дотащиться до берега, но Афанасий умолял, обнадеживал, - взяли.

Однако впереди пенилось и бурлило открытое море, и туда же, куда несло только ялик, несло теперь борой и баркас. Нечего было и думать повернуть его и идти обратно против бури; нельзя было подставлять ей и свой борт; можно было только править так, чтобы выгресть к пологому берегу довольно далеко от каменоломни, но все-таки в том же заливе.

Очень скоро пришлось бросить ялик, и даже сам Афанасий первый начал кричать Рожнову:

- Руби канат! Ну его к черту!.. Руби канат!

Рубить было нечем, - перерезал ножом. Ялик помчало.

Прячась за высоким бортом баркаса от ветра, Федор Макухин все-таки крупно дрожал. Он пытался сдерживаться и не мог. Он был одет легче, чем Афанасий, и промок до последней нитки. Он не вмешивался ни во что больше, попав на баркас. Он предоставил действовать тем, кто его спас уже больше чем наполовину и может, - в это он верил твердо, - спасти до конца.

Он видел, как гребут Данила и Севастьян, - он пристроился у ног Данилы, упершись спиною в борт баркаса, а его каменотесы сидели на одной скамье. Они откачивались и наклонялись точно, размеренно прижав к груди щетинистые подбородки - бурый у Данилы, желтый у Севастьяна. Глаз их почти не было видно. Их пальцы с черными ногтями были в ссадинах от осколков камня, и теперь эти ссадины разъедала, конечно, соленая морская вода, но они терпели это и должны были вытерпеть...

Рожнова тоже было видно Федору из-за спин другой пары гребцов. От почти сросшихся черных бровей вид у него, молодого, и всегда-то был суровый, а теперь он посуровел еще больше: он правил баркасом, а чтобы править им в бурю, нужны были и сноровка, и сила, и верный глаз...

"Какие ребята! Какие люди! Цены им нет!" - думал Макухин, стремясь как-нибудь сохранить в себе тепло, стараясь не дрожать и все-таки стуча зубами.

Афанасий только тогда свернулся на дне баркаса в клубок, когда в последний раз проводил глазами свой ялик. Федору видно было только его спину в просвет между ногами другой пары рабочих. Лицом он повернулся к Рожнову, и, должно быть, тоже била его дрожь...

Наклонялись и откачивались два подбородка - бурый и желтый; приближались и удалялись черные ногти и ссадины на руках; скрипели уключины; свистел и шумел ветер; то взлетал, то зарывался баркас; бились в борт волны; переплескивали через борт их гребешки; тщетной являлась надежда сберечь внутри себя тепло, - насквозь пронизывал холод; бесконечно тянулось время; и когда, наконец, ткнулся нос баркаса во что-то твердое, тверже, чем вода, потом отскочил снова и вновь ткнулся уже не носом, а серединой днища, как-то даже не сразу поверилось Федору, что достигли берега, что выкинулись куда-то на песок пляжа...

Но звучали кругом бодрые голоса, и все их перекрывал голос Рожнова:

- Ну, прямо скажу: не чаял - не гадал в живых остаться! Волоки, ребята, спасенников из посуды, а то они, кажись, заклякли в отделку!

И над Федором наклонились два подбородка - бурый и желтый, - и за него взялись руки в изъеденных соленой водой ссадинах и с черными ногтями...

Наталья Львовна, посадив рядом с собой под кожаный верх фаэтона Степана Макогона, сразу ощутила некоторое неудобство: в нее уперлось что-то твердое, бывшее в кармане его бушлата. Отодвинувшись, насколько могла, и присмотревшись, она увидела, что это непочатая бутылка водки с красной сургуч-головкой.

Ей стало неприятно это, и она протянула вопросительно-недовольно:

- Что это у вас, - водка?

- Водка, - спасибо, поспел захватить, - ответил Макогон, - ведь Афанасий с Федор Петровичем не взяли же, - я видал, - а погода вон какая разыгралась!

И Наталья Львовна поняла, что водка необходима, а Степан догадался переложить бутылку в другой карман.

Лошади у извозчика (Макогон звал его Кондратом) оказались хорошие, они все время бежали рысью, хотя Наталье Львовне хотелось бы, чтобы они скакали, летели, как этот бора, дувший с Чатырдага.

Подъезжая к другой деревне, на полпути к Куру-Узени, Кондрат нагнал линейку, на которой ехал грек Кариянопуло. Он знал, что грек тоже ехал на каменоломню Макухина, - он торговался и с ним, только не сошелся в цене грек был очень прижимист. Теперь Кондрат злорадствовал:

- Что, пиндос? То бы в закрытом фаэтоне ехал, а то на линейке торчишь, как цюцик, хвост свой поджал!

Наталья Львовна, когда фаэтон обгонял линейку, с большим любопытством разглядывала толстого грека, сидевшего спиною к ветру и уткнувшего всю нижнюю часть широкоглазого лица в поднятый воротник пальто.

А когда потом Степан Макогон подробно объяснил ей, зачем едет этот грек в ту же Куру-Узень, она возненавидела Кариянопуло сразу и навсегда: не будь этого покупателя, зачем бы Федор поехал с Афанасием-рыбаком? Конечно, он теперь сидел бы дома и показывал бы ей свои комнаты, а она говорила бы ему о своем визите к Оленину и советовала бы не соглашаться на его новую цену аренды, а поторговаться как следует, - может быть, он уступит.

И вот теперь, благодаря этому толстому греку, что же теперь? Что ждет ее в этой Куру-Узени, до которой никак не доберешься? Добрался ли до нее Федор на ялике?.. Может быть, все-таки успел добраться до начала ветра? Скорее всего, что добрался, - он счастливый, - к нему милостива была судьба, - неужели отвернулась от него именно в этот день, накануне их свадьбы?

Всячески старалась отогнать от себя Наталья Львовна тревожные мысли. Вся дорога прошла только в том, что они наплывали, она же с ними вела борьбу. На помощь себе десяток раз призывала она Степана, который должен был объяснять ей, когда именно ялик мог дойти до мыса и начать резать угол, и что это, собственно, значит "резать угол"...

Когда доехали, наконец, до деревни, могла ли она сидеть спокойно, смотреть на бескрышие сакли, лепившиеся по косогору одна над другой, и не смотреть на кипевшее, как вода в котле, море?.. Но каменоломня Федора была на самом берегу, и, чтобы попасть туда, надо было проехать мимо деревни. Известковая печь тоже оставалась в стороне, - туда не заезжали, потому что спешили попасть скорее к самому берегу моря.

Баркас пристал верстах в пяти от каменоломни. Его вытащили на берег и под его бортом уселись отдыхать. Все выбились из сил. С троих, - между прочим, и с Севастьяна, - буря сорвала шапки и унесла в море. Все были мокры, а у гребцов и рубахи вымокли от пота.

Федора Макухина продолжала бить дрожь, и он вытащил было из кармана куртки коробку спичек, но тут же бросил ее, так как она вся размокла, Афанасий же, - он сидел рядом, - спросил зло:

- Что, курить захотел?

- Костер хотел - обсушиться, - угрюмо сказал Федор, а Рожнов подхватил:

- Костер и всамделе, это бы да!

Однако сухих спичек ни у кого не нашлось.

- А грек, небось, уж приехал теперь на линейке на своей, - напомнил Федору Афанасий.

- Должно, приехал, - подумав, сказал Федор.

- А мой ялик теперь где, не знаешь?

- Куплю тебе ялик, не зуди, - сказал Федор.

Рожнову и другим хотелось узнать, зачем приехал хозяин и о каком греке говорит Афанасий-матрос. Федору ничего говорить об этом не хотелось, Афанасий же, не простивший Федору потерю ялика (жди, когда купит!), подмигнул Рожнову:

- Продает же ведь донгалаку какому-то, поперек себя толще, обзаведение свое все, - нешто не знаешь?

- Федор Петрович! Неужто? - испугался Рожнов.

И Данила, и Севастьян, и другие четверо потянулись головами к Федору:

- Неужто греку?

- Какому это греку?

- А мы-то как же теперь?

- Он сюда своих поставит заместно нас!

Покосился недовольно Федор на Афанасия и сказал твердо, насколько мог:

- Слушайте его больше! Не продам, не бойтесь!

- Так грек же поехал за этим или вроде прогулки себе? - не унимался Афанасий.

- Выходит, для него вроде прогулки, - сказал Федор и, только теперь окончательно утвердясь в этой новой для себя мысли, добавил:

- На черта мне продавать, что мне совсем не мешает? Захочу продать, найду что продать и кроме этого.

Время было спросить и ему, кто же это из семерых догадался спустить баркас, чтобы перехватить ялик, и он спросил.

- Кого же еще люди послушать могли? Рожнова, само собой, - ответил на это Данила.

- Выходит, это ты мне жизнь мою спас? - обратился к Рожнову Федор.

- А что бы я один сделать мог? - сконфузился Рожнов. - Один бы я и баркаса с места не сдвинул.

- А почему же ты мог знать, что я на этом ялике еду? - допытывался Федор.

- Ни сном, ни духом не знал!.. Вижу только, смотрю, - это же Афанасия ялик, а я же на нем сколько разов ездил, - ну, думаю, это не иначе, как к нам он трафил, а бурей его уносит, - объяснил Рожнов.

- Ну, Афанасий, сколько ты им отвалишь за свое спасение, это уж тебе знать, - торжественно, насколько был в силах, начал Федор, - а что до меня, то все вы, братцы, от меня по сто рублей получите, а Рожнов двести! Вот!.. А чтобы я вас другому отдать мог, об этом и думать забудьте!

К каменоломне по тропинке вдоль берега идти пришлось против ветра, до того разлютевшего, что и свежему человеку очень трудно было бы продвигаться вперед, а Макухин и Афанасий плохо владели теперь ногами.

Рожнов приставил к Афанасию Данилу, сам взял под руки Федора, остальных же выставил вперед. Так шли, и шли долго, - часа полтора. Садились отдыхать и снова шли, нагибая головы, точно тянули бечевою, как бурлаки, свой баркас.

Глазастый Данила первый разглядел еще издали, что у них на каменоломне появились люди, а потом заметил и экипаж - пару лошадей, и сказал об этом Федору.

- Грек приехал, - решил Федор. Афанасий же спросил Данилу:

- Линейка?

- Нет, похоже - фаэтон, - верх крытый, - присмотревшись, не совсем уверенно, впрочем, сказал Данила.

Однако шагов через двадцать он уже не колеблясь определил, что фаэтон, а не линейка. Потом разглядели это и другие, и сам Федор тоже.

- Ведь он же на линейке поехал? - обратился Федор к Афанасию.

- А то на чем же? - удивился его вопросу Афанасий.

- Ну, значит, извозчик его потом вернулся, перепряг лошадей в фаэтон, - пытался догадаться Рожнов.

- Кабы он был у того извозчика, - заметил Афанасий. - Нет у него фаэтона, а только линейка.

Потом все заметили, что среди троих там на берегу была одна женщина, а минут через десять после того Федор, потрясенный, со слезами на глазах, кричал туда:

- На-та-ша! На-та-ша-а!

И чуть не упал, рванувшись было бежать туда: он узнал в женщине Наталью Львовну.

Часто бывает это, что только потерянное нами навсегда становится для нас по-настоящему дорогим и милым.

Чем ближе к загадочной деревне Куру-Узень подъезжала Наталья Львовна, тем плотнее охватывала ее тоска, особенно потому, что все больше и больше мрачнел ее спутник Степан Макогон.

Он хотя и говорил ей насчет того, что Афанасий, пожалуй, успеет срезать угол до начала боры, а сам в это не верил, и она, наконец, заметила его безнадежность и испугалась.

Окончательно поверила она в гибель Федора, когда Кондрат довез ее до каменоломни, где не нашла она ни одного человека.

Степан знал, конечно, о баркасе, а когда не нашел его на обычном для него месте, махнул рукой, потом выбил из своей бутылки пробку, ударив ладонью в дно, запрокинул бутылку и отпил не меньше стакана: это был жест отчаяния, и так и поняла его Наталья Львовна.

Она плакала, когда Кондрат, взобравшийся на скалу карьера, откуда, конечно, шире было видно море, закричал Степану:

- А приглядись, эй, Степан! Приглядись, куда показываю, это не баркас там?

И когда Степан пригляделся, то закричал ответно:

- А вже ж баркас! Только людей черт мае!

Люди в это время как раз сидели за баркасом, и увидеть их никак было нельзя.

Все-таки баркас был налицо, - вытащен на берег, и для рыбака и матроса Степана явилось задачей: вытащен ли баркас, или его просто сорвало отсюда с причала и выбросило там бурей.

- Нет, - сказал он решительно. - Пускай говорит мне кто завгодно, а чтобы в ту сторону выбросить его могло, это уж звиняйте, никак не может, бо дует так, прямо, а никак ли не в бок!

Как отделилась от баркаса и направилась берегом кучка людей, никто из трех не заметил, не туда глядели, а потом тропинка делала такой изгиб, что хотя бы и глядели, не могли бы увидеть.

Одновременно заметили потом друг друга и рабочие каменоломни и приезжие. Степан Макогон, как и Кондрат, не могли не догадаться, что ломщики на баркасе выходили в море, а потом приткнулись, где смогли; гораздо труднее, конечно, было различить в толпе Федора Макухина и рыбака Афанасия, тем более что их прятали от ветра другие.

Но когда закричал Федор, толпа ломщиков невольно открыла его и Афанасия, и все начали кричать и махать руками. Тогда и Степан разглядел Афанасия, а Федора - Наталья Львовна, и оба они побежали по берегу туда, им навстречу.

Наталья Львовна бежала, совсем не замечая от радости, действительно ли бежит она, или просто летит по воздуху.

Она, конечно, обогнала слишком добротного Степана и, добежав до Федора, обняла его, вся вздрагивая от рыданий, а когда оторвалась от него на момент, чтобы хорошенько рассмотреть его, заметила краем глаза, как Степан совал в рот Афанасия горлышко привезенной им бутылки.

Костер, как хотел Федор возле баркаса, развели в каменоломне, где в защите от ветра он горел без помехи. Около него уселись сушиться все, кого выпустило в этот день из своих объятий бурное море. И если Наталья Львовна не нуждалась в том, чтобы огонь высушивал на ней платье, то все же казалось ей, что ничего красивее, ничего праздничнее этого костра в каменоломне ее Федора она никогда не видала в жизни...

Зимний день короток даже на юге, и Кондрат напомнил, что нужно уж ехать обратно, чтобы не захватила в дороге ночь. Выйдя к фаэтону, Наталья Львовна не могла удержаться, чтобы не расцеловать на прощанье спасителей ее Федора, - Рожнова, Данилу, Севастьяна и остальных, чем очень растрогала самого Макухина.

А Кариянопуло все еще не было, хотя все четверо (и Афанасий и Степан) уселись в фаэтон, чтобы ехать обратно.

На обратном пути увидели толстого грека в той самой деревне, около которой его обогнал Кондрат: оказалось, что под ним на выбоине дороги лопнула рессора, и линейка не пошла дальше этой деревни, в которой была кузня.

Впрочем, не рассказывая греку о том, как он сам добрался до Куру-Узени, Федор успел сказать ему, чтобы он возвращался назад, так как продавать каменоломню ему он передумал.

Дня через четыре после этого чересчур памятного дня, грузно, тяжело переставляя ноги, опираясь на палку из дикой груши, глядя исподлобья запавшими глазами, к дому Федора Макухина подошел матрос Афанасий. Наталья Львовна увидела его в окно и сама вышла ему навстречу.

Она была непритворно рада тому, что он встал, ходит, пришел навестить Федора Петровича. Она не замечала, - старалась не замечать, что его старая вытертая рыбацкая фуражка с белым кантом была та самая, в которой он едва не утонул так недавно, и та же самая была на нем суконная матроска под очень обветшавшей курткой - бушлатом. Быть может, она даже и не узнала бы его, если бы он оделся как-нибудь иначе.

- Федя, - сказала она Макухину, вводя к нему в комнату матроса, - к тебе гость!

Федор лежал на широкой тахте, прикрытый теплым одеялом. Она ожидала увидеть большую радость на лице Федора, но он только протянул: "А-а, ты уж встал!" - однако даже не улыбнулся.

Афанасий же явно для Натальи Львовны чувствовал себя не совсем ловко в ее присутствии, однако уходить ей не хотелось, - хотелось послушать, как они будут вспоминать свою прогулку на ялике, которая едва не оказалась для них последней.

Неприятно ей было только, что матрос обратился к ее Федору на "ты".

- Ну, Федор Петрович, что же ты? Лежишь еще? А я вот заковылял.

Отметила она и то, что он, усевшись около тахты на стуле, сразу же загрязнил своими толстыми сапогами пол: ведь мог бы вытереть ноги, когда вошел, - в прихожей имелась для этой цели дерюжка.

- Лежу, как видишь, - ответил Федор, - и ноги как не мои.

- Ты бы их спиртом почаще растирал, - посоветовал Афанасий, - а что в бутылке оставалось бы, это бы выпивал по-трошки.

- Это помогло бы, вы думаете? - спросила Наталья Львовна.

- А как же! Первое средство, - убежденно сказал Афанасий. - Ведь спирт, он же кровь туда-сюда разгоняет, все равно как полицейский на улице, чтобы столпления не делала... Говорят люди, что карасин будто помочь дает, только я, как сам не пробовал, за карасин говорить не хочу, а спирт - это уж всем известно... А чем же ты ноги пользуешь?

- К нему доктор тут один приходит - лечит, - объяснила Наталья Львовна, но Афанасий этого не одобрил:

- Уж доктора налечат! Пети-мети знай давай.

- Как если ты встал, то уж и я надеюсь, что встану, - сказал Федор. А теперь-то что же нам с тобой, Афанасий, - чаю, что ли, выпить? А?

- Чаю? - весьма удивился Афанасий и добавил: - Что же мы с тобой, Федор Петров, из такой погибели выкрутились нешто затем, чтобы чай распивать?

- Ты, значит, полагаешь, что водчонки бы лучше? - спросил Федор, и Афанасий, поведя глазом на Наталью Львовну, тут же согласился с ним:

- Полагаю, что хорошо бы.

- Коньяку, может быть? - предложила Наталья Львовна.

Афанасий вопросительно поглядел на Федора и вопросительно же сказал:

- После, конечно, можно бы попробовать, а?

Когда Наталья Львовна вышла за водкой и коньяком, Афанасий, оглянувшись на дверь и придвинув стул к тахте поближе, заговорил вполголоса:

- Федор Петрович, ты же уговор-то наш помнишь?

- Какой уговор?

- А насчет ста рублей-то... Ведь я же теперь, может, сколько время через твою прихоть калечным буду, а ты же обещание давал мне, - это чтоб я греб веслом дюжее.

- Сто рублей будто я тебе обещал?

- Неужто забыл? - И сразу посуровело лицо Афанасия. - Ты даже, скажу тебе, тыщу обещал, ну, это уж потом было, - это ты вполне мог забыть, потому - не в себе был, а что касается ста рублей...

- Помню, - перебил его Федор.

- Помнишь? - обрадовался Афанасий. - Ну вот, стало быть...

Федор слабо улыбнулся в первый раз с его прихода, но так как услышал приближающиеся шаги Натальи Львовны, то сказал только:

- Это считай у себя в кармане. Дай вот только на ноги встану, и на свадьбе моей гулять будешь, только почище одёжу себе найди.

Наталья Львовна поставила столик около тахты, а когда на столике появились перед Афанасием две бутылки - одна с водкой, другая с коньяком, - то такой светлый и радостный показался ей этот только что глядевший исподлобья матрос, что долго потом не могла она припомнить ни одного более для нее приятного гостя.

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЕРВАЯ

СЫРОМОЛОТОВЫ РАССТАЛИСЬ

Ваня Сыромолотов оказался в немалом затруднении после закрытия худолеевского пансиона: с одной стороны, ему хотелось уехать из своего дома, с другой, - не на кого было его оставить.

Самое простое было бы, конечно, напустить в него квартирантов, однако ведь не думал же он никогда не возвращаться сюда: иметь свой дом про запас, на всякий случай он считал небесполезным. Наконец, подходящие квартиранты могли ведь и не попасться за короткое время, - город совсем не был перенаселен, а жить здесь только затем, чтобы заниматься отбором квартирантов, значило для него совершенно напрасно терять время.

Ваня решил дом запереть, а для досмотра за ним нанять дворника.

Но в городе был человек, которого тоже не мог он оставить так себе, просто и спокойно, как всякого другого: человек этот был выдающийся художник Алексей Фомич Сыромолотов, - не отец, то есть, не столько отец, сколько человек одной с ним профессии, но стоящий где-то на очень большой высоте над ним.

Ваня, не только повинуясь первому впечатлению от полотен своего отца, повернул свои полотна к стене: он был поражен мощью кисти отца глубоко и прочно, и за себя ему, как художнику тоже, "любимому детищу Академии", не зря же ведь получившему заграничную поездку, в первый раз, может быть, в течение нескольких последних лет стало как-то очень неловко.

Он помнил, конечно, - и как же можно было это забыть, - что отец кричал ему: "Вон! И навсегда!" после случая с Иртышовым, но это кричал отец, а его поразил художник.

Два понятия эти в нем жили самостоятельной жизнью и раньше, пожалуй даже всю его жизнь, но в последние дни они совершенно как-то разъединились, и он готов был говорить отцу, как вполне постороннему, то, что он пережил и перечувствовал под влиянием его техники, замыслов его картин, и в разговоре с ним готов был называть его, как любой бывший студент Академии художеств, по имени-отчеству - Алексей Фомич...

Раза три было это, что он как бы по какому-то совсем постороннему делу медленно проходил по улице, где жил, на Большом Плане, его отец, то есть Алексей Фомич Сыромолотов, и даже заглядывал в окна, еще медленнее ставя ноги, но зайти все-таки не решился. И только когда окончательно назначил себе день отъезда, в этот день, в сумерки, нерабочее время для художников, - звякнул щеколдой калитки Алексея Фомича.

Кутаясь в теплый платок, отворила ему Марья Гавриловна, но, хотя и улыбалась приветливо, не сказала: "Пожалуйте, Иван Алексеич!" серебристо-певуче, как говорила как-то прежде.

Она была в нерешительности: ведь слышала это "Вон! И навсегда!", и Ваня, осторожно отстранив ее, без приглашения вошел в дом.

Он снял пальто и шляпу в передней, действуя именно так, как если бы зашел не к отцу, а к художнику большой авторитетности, с которым очень хотелось ему перед своим отъездом поговорить о кровном для себя деле, - о живописи.

Он вполне был убежден, что Алексей Фомич, как обычно в сумерки выходивший из мастерской и стоявший у окна, наблюдая улицу, его видел и знает, что он неторопливо, как было ему свойственно, разделся в прихожей.

Все-таки, слегка кашлянув басовито на случай, если бы это было не так, Ваня постучал в дверь столовой и оттуда услышал знакомое отцовское:

- Войди!

Алексей Фомич действительно стоял у окна.

- Что ты? - спросил он, когда вошел Ваня.

Головы к нему он не повернул, - смотрел на улицу.

- Уезжаю сегодня с ночным, - прогудел Ваня.

- А-а... Так.

Чтобы о чем-нибудь начать разговор, Ваня сказал:

- Прикрыли пансион этого... доктора Худолея, - так что оставляю дом свой пустой.

- Что же ты, в сторожа к себе пришел меня приглашать?

- Нет, нанял уж старичка одного, - невозмутимо ответил Ваня. - Он же и дворник будет... А что из этого выйдет, когда-нибудь увижу, когда приеду.

- Гм... А если он тебе по нечаянности пожар в доме сделает, то можешь и ничего не увидеть, - сказал Алексей Фомич без всякой едкости в голосе, однако не поворачивая головы.

- Все может быть, конечно, - согласился Ваня.

Тут он хотел как-то перейти к тому, зачем пришел, - к его картинам и к его живописи вообще, но почувствовал, что сразу сделать этого нельзя, надо как-нибудь подготовить переход, спуститься (или подняться) к нему незаметно для оскорбленного так недавно в своем святом большого художника, и он сказал об Иртышове, что слышал от Худолея:

- Приходил пристав в мой дом, чтобы арестовать этого самого прохвоста, фамилия которого неизвестна, а псевдоним - Иртышов, но так как я его выгнал тогда же, в тот же день, как он себе подлость позволил, то... Куда-то будто бы он из города удрал, - так что полиция его ищет, но пока не нашла.

- Ищет все-таки? Гм... Скажите, пожалуйста! - не повышая голоса, отозвался на это Алексей Фомич и добавил: - Подлецов наша полиция всегда очень неудачно ищет, зато порядочных моментально находит.

- Да, вот, насчет порядочных, - очень живо подхватил это замечание Ваня, довольный тем, что какой-то разговор у него все-таки завязался. Доктор Худолей всех пациентов своих развез по домам, но оказалось, что одному все-таки некуда было ехать, - ну, вообще некуда, - его только что перед этим из тюрьмы на поруки выпустили, нашли, что не все у него на чердаке в порядке... Это архитектор бывший, некто Дивеев... Пришлось мне с ним возиться несколько дней. Наконец, вот только сегодня утром его отправил на Южный берег: будто бы там у него какие-то близкие люди есть.

- Он у меня был? - спросил Алексей Фомич.

- Был, и больше всех возмущался тогда этим мерзавцем. А что касается картины твоей, то поражен был ее техникой, - мгновенно придумал Ваня.

- Так что сумасшедшим я, значит, угодил, хотя и возмутил мерзавца? Какой же можно сделать из этого вывод?

Алексей Фомич повернул теперь голову к Ване, будто и всерьез ожидая от него ответа, Ваня же почувствовал, что вот именно теперь он может сказать о том, чем был полон все последние дни, и он начал прямо, с себя:

- Какой вывод? Должно быть, тот, какой сделал я, а я все-таки не сумасшедший и тем более не мерзавец... Я поражен этим, - говорю очень точно: поражен! Могу так сказать, - ведь мне от тебя ничего не надо: ни наследства, ни, как бы это выразиться, - очень хороших отношений, что ли... Я тебе - не ровня, скажу это прямо, - куда уж мне! Ты меня ругаешь, - может быть и стоит, - я даже убедился в последнее время, что стоит, потому что у меня чего-то твоего нет...

- Очень многого нет! - резко перебил Алексей Фомич.

- Вот именно, - очень многого, - схватился за эти слова Ваня, - а между тем, - чем же еще я и хотел бы стать, как не художником?

- Врешь! - почти крикнул Алексей Фомич. - Врешь! Не хотел и не хочешь!

- Вот тебе раз! - удивился Ваня. - Как же так не хочу?

- Не хочешь, - вот и все объяснение! Не прямо идешь к цели, а мыслете ногами пишешь, - петляешь, как заяц, - плывешь с заходом во все встречные порты, вот что я тебе должен сказать!.. Силы наел много? - Отбавь! Знаешь персидскую сказку о Рустеме и Зорабе? Что Рустем со своей силой сделал, помнишь? Половину ее какому-то волшебнику или духу отдал на сохранение, вот что! А зачем отдал? - Чтоб она ему не мешала, - вот зачем. А ты чем занялся? Удвоил ее гимнастикой? Зачем? За двумя зайцами погнался? Может быть, ты этого зайца, который повиднее собой, и поймал, я не спорю, не отрицаю, глупо было бы и отрицать, когда ты мне, мне, Рустему, чуть позвоночника не сломал, но что касается другого зайца, то - он пока еще в почтенном от тебя отдалении скачет.

Проговорив это, если и не с привычным для себя подъемом, то, быть может, потому, что в сумерки неудобно блистать яркостью даже мысли, Алексей Фомич начал закрывать ставни.

Марья Гавриловна вошла с зажженной лампой, как только Алексей Фомич прикрыл последнее окно, - конечно, у нее уж все было готово. Поставив на стол лампу, она спросила:

- Самовар сейчас подать или попозже?

- Если готов, то что же вам с ним делать? - спросил ее в свою очередь Алексей Фомич, и она вышла и тут же внесла бурлящий самовар на пятнадцать стаканов.

При свете лампы Ваня пристально вглядывался в лицо пожилого, но такого еще мощного художника, не только не истратившего себя, но шагнувшего далеко вперед даже за два-три последних года. Зораб как будто хотел отыскать в Рустеме этот неиссякающий родник творчества, для которого не нужны оказались никакие нажимы извне: била струя все шире и шире, все чище и чище, как-то сама по себе, не нуждаясь ни в чьем одобрении... А он, - которого так одобряли профессора Академии, который так много как будто и видел и усвоил в бытность свою за границей, почему-то все время топтался и топтался на месте.

- Скачет в почтенном от меня отдалении? - повторил слова отца Ваня. Да, это и я почувствовал, когда побывал в твоей мастерской... Нет техники!

- А у кого ее нет, тот говорит, что она и не нужна совсем, подхватил Алексей Фомич. - Дескать, на черта какая-то техника, когда нужно дать намек? Теперь народ пошел умный, - с одного намека все поймет: сам про себя дорисует и допишет, а техника - это отсталость, провинциализм, сущая ерунда!.. Знаешь, что тебе надо бы делать, - вдруг воодушевился он: - Сочетать, вот что! Со-че-тать, а не разъединять в себе силача и художника, - вот что ты должен делать! Ты - Зораб, но я-то ведь Рустем, а ты забыл об этом, когда мне свой дурацкий вопрос задал... Влей свою Зорабову силу в искусство, а не в то, чтобы Рустему непременно сломать хребет!.. Какого кентавра победил Геркулес? Кажется, Нессуса?.. А ты дай картину в пять этих моих стен длиною, - дай сотню Геркулесов с их палицами и сотню кентавров... и кентаврих, кентаврих тоже, - непременно кентаврих и тоже с палицами в руках, и с луками, с колчанами стрел через плечо... Дай всем мышцы такие, как у Микеланджело в его "Страшном суде", как у тебя самого! Стань перед зеркалом голый и пиши с самого себя всех кентавров и всех геркулесов...

Загрузка...