Что касается болгарского царя, так это тот еще плут, невероятный хвастун, однако весьма умен, ничего не скажешь, примечательный человек. Он очень меня любит».

При том, что господин де Шарлюс умел казаться очень приятным человеком, когда он касался этой темы, то становился просто отвратителен. Он весь лучился самодовольством, которое раздражает даже у больного, когда он назойливо демонстрирует вам свое отменное здоровье. Я часто думал, что в пригородном поезде Бальбека «верные», которые обычно любили всякого рода признания и перед которыми он охотно разоблачался, наверное, тоже не могли выносить этого бравирования, выставления своей мании напоказ и, чувствуя такую же дурноту, что подкатывает к горлу в комнате больного или в присутствии наркомана, который при вас вытаскивает свой шприц, вероятно, старались положить конец этим откровениям, которые сами поначалу и спровоцировали. Более того, всех раздражала манера обвинять целый свет, причем, вероятно, чаще всего не обременяя себя никакими доказательствами, манера, усвоенная теми, кто сам забывал причислить себя к особой категории, к которой, как всем, однако, было известно, он принадлежал и куда охотно относил других. В конце концов он, столь умный, обзавелся на этот счет ограниченной философией (исходя из которой, по всей вероятности, и не испытывал ни капельки любопытства к этой «жизни», в отличие от Свана), объясняющей буквально все этими особыми случаями, и благодаря которой, подобно любому, кто впадает в этот грех, он не только не стыдился его проявлений, но был исключительно доволен собой. Вот почему он, такой солидный и благородный, так глупо улыбался, заканчивая фразу: «Поскольку относительно императора Вильгельма существуют серьезные подозрения того же рода, что и относительно герцога Фердинанда Кобургского, это могло бы объяснить, почему царь Фердинанд встал на сторону «империи хищников». В сущности, это все вполне понятно, к сестре испытываешь снисхождение, ей ни в чем невозможно отказать. Я нахожу, что это вполне красивое объяснение альянса Болгарии и Германии». И над этим глупейшим объяснением сам господин де Шарлюс смеялся так долго, будто и впрямь находил его чрезвычайно остроумным, и даже если оно основывалось на реальных обстоятельствах, оно все равно выглядело таким же наивным, как и размышления господина де Шарлюса о войне, о которой он рассуждал, как какой-нибудь феодал или рыцарь ордена Святого Иоанна Иерусалимского. Впрочем, закончил он примечанием более тонким. «Удивительно, — сказал он, — что та самая публика, которая судит о людях или событиях этой войны по газетным статьям, искренне убеждена, что эти суждения — ее собственные».

И в этом господин де Шарлюс был абсолютно прав. Как мне рассказывали, стоило посмотреть на госпожу де Форшвиль, когда она, выдержав многозначительную паузу, которую можно было принять за раздумья, необходимую отнюдь не просто для изложения, но для формирования собственного мнения, произносила, как нечто, глубоко выстраданное: «Нет, не думаю все же, что они возьмут Варшаву»; «у меня такое впечатление, что второй такой зимы не выдержать»; «чего бы я не хотела, так это непрочного мира»; «что всерьез пугает меня, коль скоро вы настаиваете на моем признании, так это Палата»; «нет, думаю все же, что прорваться можно». Высказывая подобные сентенции, Одетта принимала весьма манерный вид, что делалось совершенно невыносимым, когда она произносила, к примеру, следующее: «Я вовсе не хочу сказать, будто германская армия сражается плохо, но им не хватает того, что называют куражом». Чтобы произнести это слово «кураж» (и даже просто «наступательный дух»), она делала взмах рукой и моргала глазами, как подмастерье художника, повторяющий термин, услышанный в мастерской. А в ее собственной речи еще больше, чем прежде, проскальзывали нотки восхищения перед англичанами, которых она, уже не довольствуясь, как прежде, словами «наши соседи по ту сторону Ла-Манша» или просто-напросто «наши друзья-англичане», именовала не иначе, как «наши верные союзники». Бесполезно говорить, что теперь она кстати и некстати цитировала выражение fair play, ссылаясь на англичан, считавших немцев непорядочными игроками, и еще «что нам нужно, так это выиграть войну, как говорят наши храбрые союзники». Мало этого, она теперь совершенно не к месту приплетала имя своего зятя, если речь заходила об английских солдатах и об удовольствии, которое доставляла ему возможность дружить с австралийцами, шотландцами, новозеландцами и канадцами. «Мой зять Сен-Лу теперь знает арго этих славных tommies, он знает, что творится в самых отдаленных dominions, прекрасно ладя и с генералом, командующим базой, и с самым скромным private».

Пусть это отступление о госпоже де Форшвиль, которое я позволил себе сделать, шагая по бульвару в компании с господином де Шарлюсом, даст мне право на еще одно, несколько более обширное, но необходимое, чтобы дать представление об этом времени, и касаться оно будет отношений госпожи Вердюрен и Бришо. В самом деле, если беднягу Бришо так безжалостно осуждал господин де Шарлюс (будучи человеком достаточно тонким и к тому же — осознанно или нет — германофилом), гораздо хуже обращались с ним у Вердюренов. Разумеется, все они были шовинистами, поэтому их должны были весьма привлекать статьи Бришо, не лишенные к тому же достоинств стиля, столь ценимых госпожой Вердюрен. Следует вспомнить, что еще во времена пребывания в Распельере Бришо из великого человека, каким казался он Вердюренам в первое время, превратился если не в козла отпущения, как Саньет, то по крайней мере в объект довольно откровенных насмешек. Но, во всяком случае, в тот момент он оставался еще верным из верных, что обеспечивало ему определенную долю преимуществ, которые сами собой подразумевались статусом основателя или полноправного члена маленькой группы. Однако по мере того как (возможно, благодаря войне или той стремительности, с какой выкристаллизовывалось изящество, несколько запоздавшее, но элементами которого была пропитана атмосфера салона Вердюренов) салон воспринимал новую реальность, и завсегдатаи, поначалу оглушенные этой новой реальностью, в конце концов оказались ею поглощены, нечто подобное происходило и с Бришо. Несмотря на Сорбонну, на Институт, до войны его известность не переступала границы салона Вердюренов. Но когда почти ежедневно стали появляться его статьи, украшенные этими фальшивыми бриллиантами, которые когда-то он направо и налево расточал завсегдатаям салона, и в то же время отмеченные действительно богатой эрудицией, которую, как истинный сорбоннец, он не пытался скрыть за очаровательными обтекаемыми формулировками, весь «высший свет» был в буквальном смысле ослеплен. Раз в кои веки этот свет дарил своей милостью человека и впрямь отнюдь не бездарного, могущего привлечь своим изобретательным умом и обширной памятью. И в то время как три герцогини отправлялись провести вечер у госпожи Вердюрен, трое других оспаривали друг у друга честь заполучить к себе на ужин великого человека, который в конце концов принимал приглашение одной из них, еще и потому чувствуя себя более свободным, что госпожа Вердюрен, обескураженная успехом, какой имели его статьи в квартале Сен-Жермен и по соседству с ним, позаботилась о том, чтобы не видеть больше у себя Бришо, между тем как у нее проводила вечера одна блистательная особа, с которой тот еще не был знаком и которая, несомненно, привлекла бы его. Таким образом, журналистика (которой Бришо посвятил себя, получив с некоторым запозданием — причем с честью для себя и в обмен на очень даже приличное жалованье — то, что он всю жизнь, только даром и инкогнито, растрачивал в салоне Вердюренов, поскольку при его-то красноречии и учености написание этих статей стоило ему не больше, чем салонная болтовня) чуть было не принесла ему, а в какой-то момент даже показалось, что принесла, бесспорную славу… если бы не госпожа Вердюрен. Разумеется, статьи Бришо были далеко не столь замечательны, как это принято было считать в свете. Неприкрытая пошлость проскальзывала на каждом шагу под видом учености. И наряду с образами, которые сами по себе ничего не значили («немцы не смогут больше смотреть в лицо статуи Бетховена», «Шиллер, должно быть, не раз уже перевернулся в гробу», «едва лишь высохли чернила, которыми было подписано соглашение о нейтралитете Бельгии», «Ленин говорит, и степной ветер разносит его голос»), попадались такие вот тривиальности: «двадцать тысяч заключенных, это вам не шутка», «наше командование должно открыть глаза и кошелек», «мы хотим победы, и это все, что мы хотим». И в то же самое время сколько познаний, ума, сколько точных наблюдений! Госпожа Вердюрен, принимаясь за чтение статьи Бришо, заранее чувствовала удовлетворение от мысли, что непременно найдет в ней много смешного, и читала с неослабевающим до самого конца вниманием, чтобы ничего ненароком не пропустить. И в самом деле, к сожалению, находила это там, и неоднократно. Трудно было представить себе заранее, где она сможет отыскать то, что ее особенно порадует. Самая удачная цитата не слишком известного автора, во всяком случае, в произведении, к которому обращался Бришо, служила поводом для обвинения в несносном педантстве, и госпожа Вердюрен не могла дождаться вечера, чтобы рассмешить собравшихся у нее за ужином гостей. «Ну, что вы скажете о Бришо, что он нынче отмочил? Я прочитала эту цитату из Кювье и сразу подумала о вас. Боже мой, мне кажется, он окончательно сошел с ума». — «Я еще не прочел», — говорил Коттар. «Как, неужели еще не прочли? Вы даже не представляете, какого удовольствия себя лишили. Можно умереть со смеха». И, довольная в глубине души, что кто-то еще не читал Бришо и, стало быть, она сама имеет возможность пролить свет на эти нелепости, госпожа Вердюрен просила метрдотеля принести сегодняшний номер «Ле Тан» и принималась читать вслух, с невероятной выспренностью произнося самые невинные фразы. После ужина в течение всего вечера эта антибришотская кампания продолжалась, но уже с показной сдержанностью. «Я не могу говорить об этом в полный голос, потому что опасаюсь, что там, — произносила она, указывая на графиню Моле, — это не слишком придется по вкусу. Светские люди гораздо более наивны, чем это может показаться на первый взгляд». Госпожа Моле, которой, говоря достаточно громко, давали понять, что речь идет именно о ней, и в то же время изо всех сил стремились показать, что понижают голос специально для того, чтобы она их не услышала, вероломно отрекалась от Бришо, которого в действительности ставила наравне с Мишле. Она признавала правоту госпожи Вердюрен и, стремясь закончить разговор чем-то таким, что казалось ей самой непреложным, говорила: «И все-таки написано это хорошо, этого у него не отнимешь». — «Вы полагаете, это хорошо написано, в самом деле? — переспрашивала госпожа Вердюрен. — А мне кажется, так любая свинья напишет», — подобная дерзость вызывала смех присутствующих, тем более что госпожа Вердюрен, словно сама смущенная грубым словом, произносила его шепотом, поднеся ладонь к губам. Ее ярость против Бришо усиливалась, тем более что тот по наивности не скрывал, что весьма доволен своим успехом, несмотря на приступы дурного настроения, вызванные свирепостью цензуры: каждый раз, когда он, по своему обыкновению, употреблял какое-нибудь новое слово, желая показать, что не слишком академичен, она «вымарывала» целый кусок статьи. При нем госпожа Вердюрен не слишком показывала, разве что своим неприветливым видом, который должен был бы насторожить более прозорливого человека, как невысоко ценит она то, что написал Шошот. Как-то раз только она сказала ему, что он злоупотребляет местоимением «я». И в самом деле, он взял в привычку постоянно его употреблять, сперва оттого что, по профессорскому обыкновению, пользовался выражениями вроде «я допускаю, что», если хотел сказать «я хочу, чтобы»: «Я хочу, чтобы огромная протяженность фронта вынудила и т. д.», но главным образом потому, что, будучи ярым антидрейфусаром, который чуял все эти германские приготовления еще задолго до войны, теперь он довольно часто имел возможность написать: «Я заявлял еще в 1897 году», «Я обращал на это внимание еще в 1909 году», «Я предупреждал в своей брошюре, ныне труднодоступной (habent sua fata libelli)», а впоследствии эта привычка так у него и осталась. Он горячо покраснел в ответ на замечание госпожи Вердюрен, сделанное к тому же весьма язвительным тоном. «Вы правы, мадам. Некто, любивший иезуитов не больше, чем господин Комб (хотя и не получил в качестве предисловия статьи нашего нежного мэтра прелестного скептицизма) Анатоля Франса, который был, если я не ошибаюсь, моим противником… еще до потопа, сказал, что «я» всегда отвратительно». Начиная с этого момента, Бришо стал заменять «я» безличным оборотом, но этот самый безличный оборот нисколько не мешал читателям догадаться, что автор говорит о себе, а автор так и продолжал говорить о себе, но отныне любая его фраза, даже если он строил свою статью на одном отрицании, находилась под защитой этого безличного оборота. К примеру, писал ли Бришо о том, что германские войска во многом утратили свою доблесть, свою статью он начинал так: «Здесь никто не собирается скрывать правду. Говорят, немецкие войска во многом утратили свою доблесть. Никто не говорит, что доблестными их назвать уже нельзя. И уж во всяком случае никто не осмелится утверждать, что ни о какой доблести уже и речи быть не может. Равно как и то, что никто не сможет сказать, что территория завоевана, если на самом деле она вовсе не завоевана, и т. д.». В общем, Бришо мог без особых усилий составить увесистый том исключительно из заявлений о том, чего он не собирается говорить, напоминаний о том, что он говорил несколько лет назад, а также о том, как высказывались Клаузевиц, Жомини, Овидий и Аполлоний Тианский в течение нескольких последних веков. Остается только посетовать, что том так и не был опубликован, потому что эти столь насыщенные статьи ныне труднодоступны. Предместье Сен-Жермен, наставляемое госпожой Вердюрен, смеялось над Бришо, сидя у нее в гостиной, но восхищалось им, едва лишь покинув ее. Издеваться над ним вошло в моду, как прежде было модным им восхищаться, и даже те из дам, что втайне восторгались, в уединении читая его статьи, решительно меняли свое мнение, оказавшись в компании, и начинали вместе со всеми смеяться над ним из опасения прослыть менее тонкой, чем остальные. Никогда прежде в маленьком кружке не говорили так много о Бришо, как сейчас, но говорили исключительно насмехаясь. Критерием ума всякого вновь прибывшего считалось то, что он думал о статьях Бришо: если он в первый раз не совсем удовлетворял этому критерию, то здесь не упускали случая указать ему, по какому именно признаку распознаются умные люди.

«В конце концов, дружочек, все это просто чудовищно, и мы здесь оплакиваем не просто скучные статьи, а нечто гораздо большее. Много любят говорить о вандализме, о разбитых статуях. Но разрушение стольких юных умов, которые тоже можно сравнить с бесподобными полихромными статуями, это, по-вашему, разве не вандализм? Разве город, в котором уничтожены все прекрасные люди, не будет похож на город, в котором уничтожена вся скульптура? Что за удовольствие получу я, придя поужинать в ресторан, где меня станет обслуживать старый уродливый шут, похожий на Отца Дидона, а то и тетки в чепцах, как будто бы я вдруг попал в «Буйон Дюваль»? Да-да, именно так, дорогой мой, и думаю, я имею право так говорить, потому что Прекрасное остается Прекрасным, в какой бы материи ни было выражено. Что за удовольствие, когда тебя обслуживает какой-нибудь рахитичный субъект в очках, у которого на физиономии написано, что он освобожден от военной службы по состоянию здоровья! В отличие от того, что было прежде, теперь, если хочешь порадовать взгляд каким-нибудь красивым лицом в ресторане, смотреть нужно не на официантов, а на клиентов. Но встретить вновь того же официанта еще возможно, хотя они и часто меняются, а вот если видишь английского лейтенанта, который, быть может, пришел сюда впервые, а завтра его вообще убьют, попробуй узнать, кто это! Когда Август Польский, как рассказал нам очаровательный Моран, тончайший автор «Клариссы», обменял один из своих полков на коллекцию китайских фарфоровых ваз, на мой взгляд, он заключил неудачную сделку. Подумайте только, что все эти выездные лакеи под два метра ростом, которые некогда украшали монументальные лестницы дворцов наших самых красивых приятельниц, теперь убиты, а когда их призывали, то все твердили, что война продлится месяца два, не больше. Ах! если бы они, как я, знали мощь Германии, доблесть прусской расы», — забывшись, произнес он.

И потом, заметив, что слишком уж открылся, поспешил добавить: «Франции опасна даже не Германия, но сама война. Людям в тылу кажется, будто война — это всего лишь гигантский боксерский поединок, за которым они могут наблюдать издалека, читая газеты. На самом деле — ничего подобного. Это как болезнь, когда кажется, что отпустило в одном месте, — начинает болеть в другом. Сегодня освобожден Нуайон, завтра не будет ни хлеба, ни шоколада, послезавтра те, кто не беспокоились ни о чем и полагали, что готовы, если будет необходимо, получить пулю, которой они, впрочем, в реальности представить себе не могли, придут в бешенство, узнав из газет, что подлежат мобилизации. Что же касается памятников, то меня ужасает даже не то, что могут исчезнуть такие уникальные в своем роде шедевры, как Реймский собор, а то, что гибнет такое количество ансамблей, придающих невыразимое очарование и прелесть любой французской деревушке».

Я тотчас же подумал о Комбре, но некогда я полагал, что упаду в глазах герцогини Германтской, признавшись, какое невысокое положение занимала наша семья в Комбре. Я спрашивал себя, а вдруг это стало уже известно Германтам или господину де Шарлюсу, может быть, через Леграндена, Свана, Сен-Лу или Мореля. Но даже это умолчание было не столь тягостным для меня, как объяснения задним числом. Я хотел только, чтобы господин де Шарлюс не говорил о Комбре.

«Нет, месье, я не хочу сказать ничего плохого про американцев, — продолжал он, — похоже, их щедрость и в самом деле неиссякаема, и, поскольку в этой войне с самого начала не нашлось дирижера и каждый из танцующих вступал в круг с большим опозданием, а американцы начали, когда мы почти уже завершили свою партию, ничего удивительного, что у них сохранился пыл, который у нас за четыре года войны уже несколько поутих. Еще до войны они очень любили нашу страну, наше искусство, готовы были платить большие деньги за шедевры. Теперь многие из них перевезены туда. Но совершенно очевидно, что это лишенное корней искусство, как сказал бы господин Баррес, не имеет ничего общего с тем, что составляло невыразимое очарование Франции. Замок подчеркивал прелесть церкви, а церковь, будучи местом паломничества, подчеркивала прелесть древнего сказания. Я вовсе не собираюсь здесь расхваливать собственное происхождение и упоминать именитых предков, впрочем, не об этом сейчас и речь. Но не так давно мне пришлось, несмотря на некоторое охлаждение между мною и другими членами семьи, поехать повидаться с моей племянницей Сен-Лу, которая живет в Комбре, нужно было уладить кое-какие денежные вопросы. Комбре — всего лишь маленький городок, каких во Франции множество. Но на некоторых витражах остались имена наших предков-дарителей, на других запечатлены наши гербы. Там есть и наша часовня, наши могилы. Эта церковь была разрушена французами и англичанами, поскольку служила немцам наблюдательным пунктом. Вот эта вот связь искусства с живой историей и была разрушена, а ведь конца войны еще не видно. Я, разумеется, не собираюсь сравнивать, это было бы просто нелепо, разрушение церкви в Комбре с разрушением Реймского собора, который был жемчужиной французской готики и в то же время весь светился прозрачной чистотой античности, или, к примеру, собора в Амьене. Я даже не знаю сейчас, отколота ли поднятая рука святого Фирмена. Если да, то в этом мире исчезло высочайшее проявление торжества веры и небесной силы». — «Их символ, месье, — ответил я ему. — Я, так же, как и вы, просто обожаю некоторые символы. Но было бы абсурдным приносить символу в жертву ту реальность, которую они символизируют. Соборами можно восхищаться до того самого дня, пока ради их сохранения не потребуется отречься от истин, которые они проповедуют. Рука святого Фирмена, поднятая в почти военном командном жесте, означала: пусть мы будем уничтожены, если этого потребует честь. Нельзя жертвовать людьми ради камней, красота которых запечатлела не что иное, как определенный миг торжества человеческих истин». — «Я прекрасно понимаю, что вы хотите сказать, — ответил мне господин де Шарлюс, — и господин Баррес, который заставил нас совершить, увы, слишком много паломничеств к статуе, символизирующей Страсбур, и к могиле господина Деруледа, был весьма изящен и трогателен, когда писал, что сам величественный Реймский собор нам не столь дорог, как жизнь наших солдат-пехотинцев. Рядом с подобным заявлением особенно нелепым выглядит гневное возмущение наших газет немецким генералом, командующим в тех краях, который сказал, что Реймский собор менее ценен для него, чем жизнь одного-единственного немецкого солдата. Но, впрочем, прискорбнее всего то, что каждая страна заявляет одно и то же. Соображения, которые заставляют утверждать индустриальные общества Германии, будто владение Бельфором необходимо для защиты их нации от наших реваншистских идей, в общем, нисколько не отличаются от доводов Барреса, требующего Майнца для нашей защиты от поползновений бошей. Почему возврат Эльзаса и Лотарингии показался Франции мотивом, недостаточным для того, чтобы начать войну, но вполне достаточным, чтобы ее продолжить, возобновляя ее снова и снова, из года в год? Вы, судя по всему, полагаете, что отныне победа Франции обеспечена, и если я желаю ее всем своим сердцем, то вы в ней и не сомневаетесь. Но в конце концов, с тех пор как союзники, с основанием на то или без, считают, что победят наверняка (что касается меня, то я, естественно, был бы просто счастлив, если бы так и случилось, но вижу, что вокруг слишком много побед на бумаге, пирровых побед, обошедшихся нам в такую цену, которую мы платить были не готовы), а боши теперь вовсе не считают, что победят наверняка, похоже, что Германия всеми силами старается приблизить мир, а Франция — продолжать войну, та самая Франция, которую называют справедливой Францией и которая совершенно права, полагая, что необходимо донести до всех слова справедливости, но это еще и «милая Франция», которой необходимо донести до всех слова милосердия, хотя бы ради собственных детей, хотя бы для того, чтобы распустившиеся по весне цветы украшали не только могилы. Вспомните, мой дорогой друг, вы же сами излагали мне свою теорию, будто все в мире существует лишь благодаря тому, что процесс созидания возобновляется беспрестанно. Сотворение мира не есть нечто такое, что произошло раз и навсегда, так вы сами мне говорили, оно происходит ежедневно. Так вот, если вы будете искренни, то не сможете исключить из своей теории войну. И напрасно наш великолепный Норпуа написал (вытащив на свет божий всю эту кучу риторических аксессуаров, столь ему дорогих, вроде «заря победы» или «генерал Зима»): «Теперь, когда Германия захотела войны, кости брошены», истина заключается в том, что войну заново объявляют каждое утро. Следовательно, тот, кто желает продолжения войны, виновен не меньше, чем тот, кто ее начал, а быть может, даже еще и больше, поскольку тот, первый, очевидно, не мог представить все эти ужасы.

Вряд ли кто возьмется утверждать, что столь продолжительная война, даже если она должна закончиться победой, не принесет никакого вреда. Довольно затруднительно рассуждать о вещах, не имеющих ни прецедента, ни последствий, если иметь в виду операцию, которую пытаются проделать впервые. В общем, правда заключается в том, что все новшества, которых опасаешься, проходят как раз превосходно. Самые мудрые республиканцы полагали, что отделение церкви от государства — это безумие. А все прошло как по маслу. Не успели прийти в себя, как Дрейфус оказался реабилитирован, а Пикар стал военным министром. И тем не менее попробуйте представить себе последствия того перенапряжения, что испытывают все во время войны, не прекращающейся уже несколько лет! Что станет с теми, кто вернется? Усталость сломит их или доведет до безумия? Все может еще очень плохо обернуться если и не для Франции, то по крайней мере для правительства, возможно, даже для самого общественного устройства. Вы мне как-то посоветовали прочитать восхитительную «Эме де Куани» Морраса. Странно было бы, если бы какая-нибудь Эме де Куани не ожидала от войны, которую ведет Республика, того же самого, что в 1812 году Эме де Куани ожидала от войны, которую вела Империя. Если подобная Эме существует, сбудутся ли теперь ее надежды? Мне бы очень этого не хотелось.

Если вернуться к самой войне, кто первый начал ее, император Вильгельм? Весьма в этом сомневаюсь. А если и так, чем он отличается, к примеру, от Наполеона: то, что он сделал, на мой взгляд, чудовищно, но меня удивляет, почему это внушает такой же ужас наполеономанам, тем самым людям, которые в день объявления войны воскликнули, как генерал По: «Я ждал этого сорок лет. Это самый прекрасный день в моей жизни». Одному Богу известно, протестовал ли кто-нибудь сильнее, чем я, когда в обществе непропорционально большое место стали занимать националисты, шовинисты, когда любой человек, отдававший себя искусству, обвинялся в том, что его деятельность пагубна для родины, когда тлетворной объявлялась всякая цивилизация, не прославляющая войну! Ни один истинно светский человек не выдерживал сравнения с генералом. Одна идиотка чуть было не представила меня господину Сиветону. Вы скажете, все то, что я старался всеми силами поддерживать, всего лишь светские правила. Но, несмотря на их кажущуюся нарочитость, быть может, именно они и помогли бы избежать всяческих эксцессов. Я всегда почитал тех, кто защищает грамматику или логику. Это начинаешь понимать лет через пятьдесят после того, как они предотвратили огромную опасность. Наши националисты — самые большие германофобы, и громче всех кричат о войне-до-победного-конца. Но за пятнадцать лет их философия коренным образом изменилась. Они и в самом деле хотят продолжения войны. Но это, видите ли, лишь из любви к миру и для того, чтобы искоренить воинствующую расу. Потому что эта цивилизация, прославляющая войну, которую они находили прекрасной лет пятнадцать назад, теперь внушает им ужас. Они не просто упрекают Пруссию в том, что в этой стране преобладает военное начало, они полагают, будто воинствующие цивилизации суть разрушительны для всего, что отныне они считают ценным, причем имеется в виду не только искусство, но вообще все прекрасное. Достаточно одному из их критиков заделаться националистом, чтобы он тут же вступил в партию мира. Он убежден, что во всех воинственных цивилизациях женщина занимает приниженное и второстепенное положение. Бесполезно им и пытаться объяснить, что «прекрасные дамы» рыцарей Средневековья и дантовская Беатриче были вознесены, может быть, выше, чем героини господина Бека. Вполне возможно, что в один прекрасный день я окажусь за столом рядом с каким-нибудь русским революционером или даже просто с одним из наших генералов, которые воюют исключительно из страха перед войной или еще для того, чтобы наказать народ, проповедующий идеалы, которые они сами считали единственно верными лет пятнадцать назад. Прошло всего лишь несколько месяцев после того, как несчастному царю оказывали всяческие почести, поскольку он собрал конференцию в Гааге. А теперь все приветствуют освобожденную Россию и забывают этот славный титул. Так крутится колесо мира.

И тем не менее выражения, употребляемые Германией, настолько похожи на те, что произносит Франция, что можно подумать, она ее цитирует, Германия тоже не устает повторять, что «борется за существование». Когда я читаю: «Мы будем бороться против жестокого и безжалостного врага, пока не заключим мир, который защитит нас в будущем от любой агрессии, чтобы кровь наших славных солдат не проливалась понапрасну» или «Кто не с нами, тот против нас», я не могу определить, кто сказал эту фразу: император Вильгельм или господин Пуанкаре, потому что и тот и другой произносили это раз по двадцать по меньшей мере, разве что с незначительными вариациями, хотя, по правде говоря, должен признать, император в данном случае подражал президенту Республики. Быть может, Франция и не стремилась бы так к продолжению войны, останься она слабой, но, главное, Германия не хотела бы так закончить войну, не потеряй она своей силы. Скажем так, значительной ее части, потому что она, как вы видите, еще достаточно сильна».

Он приобрел привычку очень сильно кричать, это происходило от нервозности, от попыток найти выход эмоциям, от которых — не занимаясь никаким видом искусства — он избавлялся, как авиатор от запаса бомб, где угодно, хоть в чистом поле, даже когда его слова не достигали ничьего внимания, и особенно в свете, где они падали наугад и где его слушали из чистого снобизма, из доверчивости и даже, настолько он тиранил своих слушателей, из страха, можно даже сказать, против их воли. Здесь, на бульварах, эти тирады были, помимо всего прочего, еще и знаком презрения по отношению к прохожим, ради которых он не собирался понижать голос, как если бы их не было и вовсе. Но прохожие были, они наталкивались на эти тирады, удивлялись и оборачивались на сии речи, из-за которых, очевидно, принимали нас за пораженцев. Я указал на это господину де Шарлюсу, но в ответ он лишь громко рассмеялся: «Согласитесь, это было бы забавно, — сказал он и добавил: — В конце концов, никогда не знаешь, каждый из нас ежевечерне рискует попасть в завтрашнюю колонку новостей. Собственно говоря, почему бы мне не оказаться расстрелянным во рвах Венсенского замка? Ведь произошло же такое с моим двоюродным дедом герцогом Энгьенским. Жажда благородной крови пьянит простолюдинов, иные из них, дабы утолить ее, становятся изобретательнее львов. Вы же знаете повадки этих тварей — чтобы они набросились на госпожу Вердюрен, достаточно одной царапины у нее на носу. На той части лица, которая в дни нашей молодости называлась рубильником!» И он засмеялся во весь голос, как если бы мы находились с ним одни в гостиной.

Порой, видя, как некие трудноразличимые силуэты, выхваченные из тьмы на пути следования господина де Шарлюса, скапливаются на некотором расстоянии от него, я задавал себе вопрос, что будет ему приятнее: если я оставлю его одного или продолжу путь с ним вместе. Так, если кто-то оказывается в обществе старика, подверженного частым приступам эпилепсии, и по бессвязности его движений догадывается о неминуемом приближении очередного припадка, то он спрашивает себя, необходимо ли его общество, чтобы по возможности оказать помощь или же, напротив, неприятно, как наличие свидетеля, от которого хотят скрыть припадок и одно лишь присутствие которого способно ускорить его, в то время как абсолютный покой, быть может, позволил бы отодвинуть приступ. Но, предвидя возможность события, о котором неизвестно, стоит ли пытаться его избежать или нет, больной начинает кружить, словно пьяный. Что касается господина де Шарлюса, эти судорожные перемещения, предвещающие возможный инцидент — причем я не знаю, хотел он или нет, чтобы мое присутствие помешано ему произойти, — были элементами некоего изобретательно срежиссированного спектакля, в котором участвовал не сам барон, шагающий твердо и прямо, а весь этот хоровод статистов. И все же, думаю, он предпочел бы избежать встречи, потому что вдруг увлек меня в одну из боковых улиц, где было гораздо темнее, чем на бульваре, но куда тем не менее с этого самого бульвара продолжал перетекать, втянутый, как в воронку, поток солдат всех армий и всех национальностей, молодой прилив, столь утешительный и успокоительный для господина де Шарлюса, компенсирующий отлив, увлекший на фронт всех мужчин, опустошивший Париж в первые недели мобилизации. Господин де Шарлюс без устали восхищался блестящими мундирами, фланирующими мимо него, делающими Париж таким же городом-космополитом, как и любой порт, столь же нереальным, как декорация художника, что воздвиг несколько архитектурных построений лишь для того, чтобы получить возможность собрать в одном месте самые разнообразные, самые немыслимые костюмы.

Он по-прежнему испытывал любовь и уважение к дамам высшего света, обвиняемым в пораженческих настроениях, как некогда к тем, кого обвиняли в дрейфусарстве.

Он сожалел лишь о том, что, снизойдя до занятий политикой, они дали повод для «журналистских сплетен». Он же в отношении к этим дамам не изменился нисколько. Ибо его легкомыслие было столь упорным, что благородное происхождение, предполагающее одновременно красоту и прочие достоинства, казалось ценностью неизменной, а война, так же как и процесс Дрейфуса, — чем-то пошлым и преходящим. Даже если бы герцогиню Германтскую расстреляли за попытки установить сепаратный мир с Австрией, она бы по-прежнему оставалась для него особой благородной и униженной не более, чем кажется нам сейчас обезглавленная Мария-Антуанетта. Произнося эти речи, господин де Шарлюс, величественный, как какой-нибудь Сен-Валье или Сен-Мегрен, держался прямо, строго, чуть высокомерно, слова выговаривал торжественно и в эту минуту нисколько не ломался, как это часто случается с подобными людьми. И все-таки почему не найдется никого, кто мог бы говорить естественным голосом? Даже сейчас, в этот самый момент, звуча величественно и серьезно, он был фальшив и нуждался в настройщике.

Впрочем, при этом господин де Шарлюс в самом прямом смысле не знал, куда девать голову, и часто вскидывал ее, выражая сожаление, что не имеет бинокля, который, по правде сказать, не так уж ему и пригодился бы, потому что в гораздо большем количестве, чем обычно, из-за налета цеппелинов накануне, удвоившего бдительность властей, в небе висели военные самолеты. Аэропланы, которые несколько часов назад казались мне насекомыми, коричневыми точками облепившими синий вечер, теперь медленно проплывали по небу, приглушая один за другим уличные фонари, словно туша подожженные брандеры. Самым ярким впечатлением, которое мы испытывали, глядя на падающие, такие живые, звезды, было то, что мы вообще смотрим на небо, к которому в обычные времена так редко устремляется взор. В этом же самом Париже, где в 1914 году я видел красоту, беззащитно ожидающую нападения уже близкого врага, так же как и теперь, поражало древнее, неизменное веками, величие луны, угрожающе, таинственно спокойной, что проливала на еще нетронутые памятники бессмысленную красоту своего сияния, но как и в 1914 году, а быть может, даже еще и больше, чем тогда, было и другое — разные свечения, пульсирующие огни, то ли от этих аэропланов, то ли от прожекторов Эйфелевой башни, которыми управляла некая разумная воля, некая дружеская зоркость, которые внушали те же эмоции, вызывали во мне ту же признательность и ощущение покоя, испытанные некогда в комнате Сен-Лу, в келье монастыря, где совершенствовались в ожидании дня, когда пожертвуют собой в расцвете юности, без единой минуты колебания, столько пылких и укрощенных сердец.

После вчерашнего налета, когда небо испытало больше потрясений, чем земля, оно успокоилось, как море после бури. Но, как и море после бури, все еще не вернулось в состояние абсолютного покоя. По-прежнему поднимались аэропланы, как ракеты, нацеленные на звезды, и медленно перемещались прожекторы на небе, поделенном на участки, словно бледная звездная пыль, блуждающий Млечный Путь. Но вот эти аэропланы затерялись среди созвездий, и, наблюдая эти «новые звезды», можно было подумать, будто находишься в другом полушарии.

Господин де Шарлюс высказал мне восхищение этими авиаторами и, поскольку не мог уже больше сдерживаться, дал волю своему германофильству, впрочем, как и другим своим наклонностям, старательно отрицая при этом и то и другое: «Должен, впрочем, добавить, что я точно так же восхищаюсь и немцами, которые поднимаются на своих готасах. А на цеппелинах! Подумать только, какая нужна храбрость! Это самые настоящие герои, ничего не скажешь. Какой от них вред гражданским, ведь по ним садят батареи? А вы боитесь готасов и пушек?» Я уверил его, что нет, и, должно быть, ошибался. Именно моя лень привила мне привычку откладывать работу со дня на день, и я представлял себе, что нечто похожее было и со смертью. Как можно бояться пушки, если совершенно уверен, что именно сегодня она тебя не убьет? Впрочем, сами по себе эти мысли о сброшенных бомбах, о возможной смерти не добавляли трагических красок к той картине, что я мысленно нарисовал, наблюдая полет германских воздушных аппаратов, пока однажды вечером мне не показалось, будто от одного такого аэроплана, покачивающегося, раздробленного волнами льющегося с неба тумана, аэроплана, который казался мне лишь звездным и небесным, и лишь каким-то уголком разума — смертоносным, отделяется бомба, сброшенная на нас. Потому что подлинная реальность опасности ощущается лишь в этом новом, не сводимом к уже известному, и называется это впечатлением, которое довольно часто, как и произошло в этом случае, выражается одной-единственной линией — линией, начертавшей замысел, линией, в которой угадывалась скрытая мощь исполнения, искажающая ее до неузнаваемости, в то время как на мосту Конкорд вокруг аэроплана, грозного и затравленного, словно отраженные в облаках фонтаны Елисейских Полей, площади Конкорд и сада Тюильри, в небе изгибались светящиеся струи прожекторов, и их линии также были полны замыслов, замыслов предвидеть и защитить, — и это были замыслы людей могущественных и мудрых, которым, как в ту самую ночь в Донсьере, я был признателен за то, что они с такой прекрасной решительностью соблаговолили позаботиться о нас.

Ночь была так же красива, как тогда, в 1914 году, когда так же, как и теперь, над Парижем нависла угроза. Лунный свет казался мягким мерцающим магнием, чьи вспышки позволяли в последний раз заметить ночные силуэты таких прекрасных ансамблей, как Вандомская площадь, площадь Конкорд, и ужас, который я испытывал при мысли о снарядах, которые, возможно, превратят их в руины, придавал этому зрелищу, очевидно, по законам контраста — руины и эта еще нетронутая красота — некую завершенность, словно бы они, устремляясь вперед, сами подставляли под удары свою беззащитную архитектуру. «Так вы не боитесь? — переспросил господин де Шарлюс. — Парижане порой сами этого не осознают. Мне рассказали, что госпожа Вердюрен устраивает приемы каждый день. Я-то знаю это лишь по слухам, мне лично о них ничего не известно, я полностью с ними порвал», — добавил он, опуская не только глаза, как будто бы мимо пробежал мальчишка-разносчик телеграмм, но также и голову, плечи и подняв руки в жесте, который должен был означать если не «я умываю руки», то по крайней мере «что я могу еще вам сказать», хотя я ни о чем его и не спрашивал. «Я знаю, что Морель по-прежнему часто у них бывает», — сказал он (и тогда он впервые заговорил со мной о нем). «Можно подумать, он сожалеет о прошлом и желает вновь сблизиться со мной», — добавил он, демонстрируя одновременно наивность обитателя Предместья, утверждающего: «Говорят, что никогда еще Франция и Германия не были так близки к пониманию друг друга, и что будто бы уже объявлено о начале переговоров», и влюбленного, которого не могут убедить никакие, самые решительные отказы. «Во всяком случае, если он действительно этого хочет, что ему мешает просто сказать? В конце концов, я старше, и не мне делать первый шаг». Уж разумеется, он мог бы этого не говорить, настолько все было очевидно. К тому же это прозвучало неискренне, и за господина де Шарлюса становилось так неловко, ведь было совершенно ясно: говоря о том, что не ему делать первый шаг, он как раз и делал его, ожидая, что я предложу свои услуги по их примирению.

Разумеется, мне было знакомо это наивное и притворное простодушие людей, которые кого-то любят или просто-напросто не приняты в доме у кого-то и приписывают этому кому-то намерения, которых он вовсе и не высказывал, несмотря на назойливые намеки. Но по странно дрожащим ноткам в голосе господина де Шарлюса, когда он произносил эти слова, его смятенному взору у меня создалось впечатление, что это была не просто настойчивость, а нечто другое. Похоже, я не ошибался, и прямо сейчас мне хочется рассказать о двух случаях, которые подтверждают это задним числом (я забегаю на много лет вперед, потому что второй из них произошел уже после смерти господина де Шарлюса. А она случилась гораздо позднее, и у нас еще будет возможность встретиться с ним, совсем непохожим на того, каким мы его знали, и описать последний случай, произошедший в то время, когда он уже окончательно забыл Мореля). Что касается первого из них, он имел место года через два или три после того вечера, когда я шел по бульварам с господином де Шарлюсом. Итак, года через два или три после того вечера я встретил Мореля. Я тотчас же подумал о господине де Шарлюсе, о том, как был бы он счастлив, вновь увидев скрипача, и стал настаивать, чтобы тот пошел его проведать, хотя бы раз. «Он был добр к вам, — сказал я Морелю, — он уже стар, вот-вот умрет, хватит копить старые обиды, пора уже положить конец этой ссоре». Похоже, Морель был совершенно согласен со мной в том, что пора уже, наконец, успокоиться, но категорически отказывался нанести хотя бы один-единственный визит господину де Шарлюсу. «Вы не правы, — сказал я ему, — в чем здесь причина, вы не хотите из-за упрямства, лени, озлобленности, из-за неуместного самолюбия, а может, из-за добродетели (так будьте уверены, ей ничего не угрожает), из каприза, наконец?» Тогда скрипач, изменившись в лице, так дорого далось ему это признание, ответил дрожащим голосом: «Нет, уверяю вас, ничего подобного, все это здесь ни при чем. Добродетель? Да плевал я на добродетель. Озлобленность? Как раз наоборот, я начинаю его жалеть, и не из каприза, при чем здесь это? И не от лени, я порой целыми днями напролет ничего не делаю. Нет, все это здесь ни при чем, только не говорите никому, я не знаю, зачем я говорю это вам, я, наверное, сошел с ума, просто, просто… я просто… я боюсь!» И задрожал. Я стал уверять его, что ровным счетом ничего не понимаю. «Нет, не спрашивайте меня, не будем больше об этом говорить, вы не знаете его, как я, могу сказать, что вы совсем его не знаете». — «Но что он может вам сделать? И во всяком случае, чем меньше останется между вами недоразумений, тем меньше он сможет вам навредить. И потом, если быть до конца справедливым, вы ведь знаете, как он добр». — «Черт возьми, мне ли не знать, как он добр! Какая деликатность, какая порядочность! Но хватит, оставьте. Хватит об этом, я вас умоляю, в этом стыдно признаваться, я боюсь!»

Второй случай произошел уже после смерти господина де Шарлюса. Мне принесли несколько вещиц на память, которые он мне оставил, и еще письмо в тройном конверте, написанное по крайней мере лет за десять до смерти. Но он был так серьезно болен, что заранее отдал все необходимые распоряжения, позже поправился, а еще позже впал в то состояние, в каком мы увидим его однажды утром, когда я направлялся к принцессе Германтской, — и письмо, положенное в сейф вместе с другими предметами, оставленными им друзьям, пролежало там семь лет, семь лет, в течение которых он полностью забыл Мореля. Письмо, написанное тонким и решительным почерком, гласило следующее:

«Мой дорогой друг, пути Господни неисповедимы. Порой Провидение использует несовершенство ничтожнейшего существа, чтобы не позволить пасть праведнику. Вы знаете Мореля, откуда он вышел, и до каких вершин хотел поднять его я, чтобы он возвысился до меня. Вам известно, что он предпочел вернуться даже не в пыль и пепел, откуда любой человек может возродиться, как феникс, но в грязь, кишащую гадами. Он позволил себе пасть, что спасло от падения меня. Вам известно также, что на моем гербе начертан тот же девиз, что и у Господа: «Inculcabis super leonem et aspidem», и на нем изображен человек, стоящий на щите, который держат лев и змей. Если смог я так же попрать в своей душе льва, так это, благодаря змею и его осторожности, которую я только что так легкомысленно назвал несовершенством, ибо истинная мудрость Евангелия сделала из нее добродетель, по крайней мере добродетель для других. Наш змей с его шипением, некогда гармонично-переливчатым, когда им управляла дудочка заклинателя — самого во власти заклятия, — был не просто музыкален, он обладал добродетелью, которую отныне я могу назвать божественной, он обладал благоразумием. Именно благодаря этому божественному благоразумию и смог он противостоять моим призывам прийти ко мне, и не будет мне покоя в этом мире и надежды на прощение в другом, если сейчас я не сделаю вам этого признания. Он стал орудием божественной мудрости, ибо я принял решение, что он не уйдет живым из моего дома. Один из нас двоих должен был исчезнуть. Я решился его убить. Господь внушил ему осторожность, чем уберег от преступления меня. Я не сомневаюсь, что заступничество архангела Михаила, моего святого покровителя, сыграло здесь свою роль, и я прошу его простить меня за то, что многие годы так пренебрегал им и так небрежно отвечал на неисчислимые свидетельства его доброты ко мне, особенно в моей борьбе со злом. Я обязан этому служителю Божию, я признаю это со всей своей верой и со всем своим разумом, не кто иной, как Отец Небесный подсказал Морелю не приходить ко мне. Теперь при смерти нахожусь я.

Остаюсь искренне ваш, semper idem,

П.-Г. Шарлюс


Теперь только понял я страхи Мореля; конечно, были в этом письме и гордыня, и позерство. Но признание было искренним. И Морелю куда лучше меня было известно, что «нечто безумное», что находила в своем родственнике герцогиня Германтская, не ограничивалось, как я имел наивность предполагать до сих пор, этими знаменитыми вспышками гнева, быстро проходящими и неопасными.

Но вернемся назад. Я шел по бульварам рядом с господином де Шарлюсом, который только что в завуалированной форме предложил мне быть посредником в мирных переговорах между ним и Морелем. И, видя, что я не отвечаю ему: «Не понимаю, почему он больше не играет, сейчас вообще никто не играет под предлогом, что идет война, но при этом танцуют, ужинают в ресторанах, женщины изобретают всякие кремы для кожи. Праздники сменяют один другой, и, если немцы продвинутся еще немного, это будет напоминать последние дни Помпеи. Быть может, именно это и спасло бы его от беспечности. Если только лава какого-нибудь немецкого Везувия (а ведь его морской флот будет поопаснее вулкана) застанет этих дам за туалетом и увековечит в застывшей магме их жесты, будущие школьники будут получать сведения по истории, разглядывая на картинках в учебниках госпожу Моле, накладывающую румяна перед тем, как отправиться ужинать к золовке, или герцогиню Германтскую, подрисовывающую брови. Это окажется материалом для изучения будущим Бришо, так легкомыслие эпохи по прошествии десятка веков тоже оказывается предметом изучения, тем более если материал сохранился в неприкосновенности под продуктами вулканической деятельности или каким-нибудь веществом, аналогичным лаве, извергаемой при бомбардировках. Какой материал для историков будущего, когда удушающие газы, подобные тем, что выбрасывал Везувий, или обломки, вроде тех, под которыми похоронены Помпеи, сохранят в неприкосновенности все эти жилища, хозяева которых оказались непредусмотрительны и не переправили в Байонну картины и статуи! Впрочем, разве уже в течение последнего года мы не были похожи чем-то на Помпеи, когда люди спускаются в погреба, но не для того, чтобы вынести оттуда бутылку старого мутон-ротшильда или сент-эмийона, а для того, чтобы получше спрятать самое ценное, как те священники Геркуланума, настигнутые смертью в тот момент, когда выносили священные сосуды? Привязанность к вещи приводит к смерти ее обладателя. Конечно, Париж это не Геркуланум, основанный Гераклом. Но сколько поразительных совпадений! А эта дарованная нам проницательность, она ведь свойственна не только нашему времени, ею обладала любая эпоха. Если я сейчас говорю, что, возможно, завтра нас постигнет участь городов, погребенных Везувием, то эти города ведь тоже знали, что им уготована судьба проклятых библейских городов. Не случайно на стене одного из домов в Помпеях нашли эту надпись: «Содом, Гоморра»». Не знаю, почему в этот момент господин де Шарлюс поднял глаза к небу, то ли это название Содома вызвало у него соответствующие мысли, то ли возможность бомбардировки, но он быстро опустил их вниз, на землю. «Я восхищаюсь всеми героями этой войны, — сказал он. — Возьмем, к примеру, этих английских солдат, которые, должен признаться, в начале войны казались мне чем-то вроде футболистов-любителей, которые самонадеянно вздумали тягаться с профессионалами — и какими профессионалами! — так вот, чисто эстетически это же просто греческие атлеты, вы понимаете, что я хочу сказать, греческие, дорогой, те самые платоновские юноши, или, скорее даже, спартанские воины. У меня есть друзья, они ездили в Руан, там у них лагерь, и они видели чудеса, настоящие чудеса, о которых мы просто не имеем представления. Это уже больше не Руан, а совсем другой город. Разумеется, есть еще и старый Руан с изможденными святыми на фасаде собора. Конечно, это тоже красиво, но это совсем другое. А наши пуалю! Мне даже не объяснить вам, какое очарование нахожу я в этих пуалю, в этих парижанчиках, вот посмотрите, совсем как этот, сейчас прошел, разбитной малый, смышленая физиономия. Мне случается иногда их остановить и даже перекинуться парой слов, какая тонкость, какой здравый ум! А эти провинциалы, как они забавны и милы со своим раскатистым «р», со своим местным говорком! Мне пришлось довольно много жить в провинции, ночевать на фермах, я даже умею говорить на их манер, но при всем нашем восхищении французами мы не можем себе позволить унижать наших врагов, это значит унижать себя. А вы не знаете, что это такое, немецкий солдат, вы, в отличие от меня, не видели, как он марширует в парадном строю гусиным шагом по Унтер ден Линден». Если вернуться к идеалу мужественности, который он излагал мне еще в Бальбеке и который со временем приобрел философскую форму, хотя случалось, что его рассуждения звучали весьма абсурдно, и порой, даже когда он хотел казаться высшим существом, сквозь плотную ткань просвечивала основа, слишком тонкая основа обычного светского человека, хотя и весьма умного. «Видите ли, — сказал он мне, — этот лихой парень бош — существо сильное, здоровое, думающее только о величии своей страны. «Deutschland uber alles» — не так уж это и глупо, в то время как мы — пока они оттачивали свое мужество — мы погрязли в дилетантстве». Вероятно, это слово означало для господина де Шарлюса что-то вроде литературы, потому что тут же, вспомнив, без сомнения, что я любил литературу и в какой-то момент даже подумывал заняться ею всерьез, он хлопнул меня по плечу (опершись на него при этом и сделав мне почти так же больно, как и ружейный приклад винтовки образца 76-го года, что врезался мне в плечо), и сказал, словно смягчая упрек: «Да-да, мы погрязли в дилетантизме, мы все, и вы тоже, признайтесь, вы, так же как и я, можете произнести tea culpa, мы все слишком дилетанты». Удивленный этим упреком и не обладая должной находчивостью, в отличие от моего собеседника, к тому же растроганный его дружеским тоном, я ответил, как он и ожидал, не хватало еще постучать себя кулаком в грудь, что было бы в крайней степени глупо, поскольку лично я ни в малейшей степени не мог упрекнуть себя в дилетантстве. «Ну ладно, — произнес он, — вынужден вас покинуть, — поскольку группа, которая сопровождала его на расстоянии, в конце концов оставила нас — отправляюсь спать, как порядочный старый месье, тем более что, похоже, война и в самом деле изменила все наши привычки, вот еще один из тех идиотских афоризмов, столь любимых Норпуа». Впрочем, мне было известно, что, вернувшись к себе, он все равно оказывался среди солдат, поскольку давно уже превратил свой особняк в нечто вроде военного госпиталя, уступая при этом — так, во всяком случае, кажется мне — не столько призывам своего воображения, сколько своей врожденной доброте.

Ночь была ясной, без единого дуновения ветерка; мне казалось, что Сена, текущая внутри замкнутой окружности моста (одна половинка — это собственно мост, а другая — его отражение в воде), была похожа на Босфор. И символ то ли вторжения, которое предсказывал господин де Шарлюс с его пораженческим настроением, то ли взаимодействия наших братьев-мусульман с французской армией — узкая, изогнутая, как цехин, луна, казалось, пометила парижское небо восточным знаком полумесяца.

И еще через мгновение, прощаясь со мной, он стиснул мне руку так, словно хотел раздавить, что представляется совсем немецкой чертой у людей, чувствующих так же, как барон, и продолжал какое-то время пережевывать мою ладонь, как выразился бы Котар, словно желая вернуть суставам гибкость, которую они вовсе и не утратили. Так у некоторых слепцов прикосновение в какой-то мере заменяет зрение. Не совсем понимаю, какой из органов восприятия оно заменяло в данном случае. Должно быть, сам он полагал, что просто пожимает мне руку, точно так же как был уверен, что просто смотрит на некоего сенегальца, прошедшего мимо и даже не соизволившего заметить, что им любуются. Но в обоих этих случаях барон ошибался: он именно грешил, грешил взглядом, чрезмерным прикосновением. «Разве вы не видите здесь весь этот Восток Декана, Фромантена, Энгра, Делакруа? — спросил меня он, еще не придя в себя после появления сенегальца. — Вы же прекрасно знаете, вещи и люди интересуют меня лишь в их освещении в живописи, философии. Впрочем, я уже слишком стар. Но какая жалость, для полноты картины нужно, чтобы один из нас двоих был одалиской!»


Но когда мы расстались с бароном, не Восток Декана и даже не Восток Делакруа стал будоражить мое воображение, но старый Восток сказок «Тысячи и одной ночи», бесконечно мною любимых, и, запутываясь понемногу в лабиринте этих темных улочек, я думал о калифе Гарун аль-Рашиде, блуждавшем в поисках приключений по глухим багдадским кварталам. Кроме того, тепло этого вечера и тепло, что я испытывал от ходьбы, вызвали жажду, но уже очень давно все бары были закрыты, а из-за нехватки бензина редкие такси, встречавшиеся мне по пути и за рулем которых сидели негры и представители Востока, не обращали никакого внимания на мои призывы. Единственным местом, где мне можно было бы что-нибудь выпить и набраться сил перед возвращением домой, был бы какой-нибудь отель.

Но в этих далеких от центра улочках, где пришлось мне оказаться в ту ночь, все было закрыто с тех пор, как готасы стали бомбить Париж. Закрыты были и почти все лавочки, владельцы которых то ли от нехватки приказчиков, то ли просто от страха сбежали в деревни, оставив на дверях обычное в таких случаях уведомление, написанное от руки и обещавшее возобновление работы в отдаленные сроки, весьма к тому же сомнительные. Те же немногочисленные заведения, что сумели до сих пор продержаться, таким же способом извещали, что открыты всего два дня в неделю. Чувствовалось, что в квартале обитают нищета, запустение и страх. И я был очень удивлен, заметив, что среди этих заброшенных домов есть один, где жизнь, казалось, восторжествовала над страхом и запустением и отстаивала свои права. Из щелей закрытых по полицейскому предписанию ставень из окон пробивался свет, свидетельствующий о полной беспечности в отношении экономии. Ежесекундно открывалась дверь, впуская или выпуская какого-нибудь очередного посетителя. Это был отель, вне всякого сомнения, вызывающий зависть соседей-коммерсантов (из-за того, что владельцы его, должно быть, получали большие доходы); мое любопытство возросло еще больше, когда я увидел, что из его дверей, метрах в пятнадцати от меня, то есть достаточно далеко, чтобы я сумел в темноте как следует его разглядеть, торопливо вышел какой-то офицер.

И все же что-то поразило меня, не его лицо, которого я не видел, и не мундир, скрытый широкой накидкой, а странное несоответствие между довольно значительным расстоянием, на которое переместилось его тело, и той стремительностью, с какой произошло это перемещение, больше похожее на попытку выскользнуть из засады. Это впечатление было таким отчетливым, что я тотчас подумал, хотя и не могу сказать, что узнал его — речь даже не о внешности, не о гибкости, не о походке и не о стремительности Сен-Лу — о той вездесущности, что являлась особым свойством его натуры. Офицер, умеющий в столь короткое время занять столько точек в пространстве, исчез, не заметив меня на перекрестке, и я стоял, раздумывая, войти мне или нет в этот отель, чей невзрачный внешний вид заставлял сильно сомневаться, действительно ли оттуда вышел Сен-Лу.

Я внезапно вспомнил, что Сен-Лу был несправедливо замешан в какую-то историю о шпионаже, потому что имя его было упомянуто в письме, перехваченном у немецкого офицера. Однако военными властями была полностью доказана его непричастность. Но я невольно сопоставлял эти воспоминания с тем, что только что увидел. А что, если этот отель был шпионской явкой? Тот офицер давно уже скрылся из глаз, когда я заметил, что в отель входит группа простых солдат явно разных армий, что еще больше подкрепило мои предположения. Но, с другой стороны, мне безумно хотелось пить. Вполне вероятно, что мне удастся здесь утолить жажду, а заодно и удовлетворить свое любопытство, к которому примешивалась изрядная доля тревоги.

Не думаю, однако, что именно любопытство, возбужденное этой встречей, заставило меня подняться на несколько ступенек по лестнице, на верху которой находилось что-то вроде двери в прихожую, широко распахнутой, без сомнения, из-за жары. Я подумал поначалу, что не смогу удовлетворить здесь это свое любопытство, потому что с верхней ступеньки лестницы, где я стоял никем не замеченным, я увидел нескольких человек, которые спрашивали комнату и которым отвечали, что, к сожалению, нет ни одной свободной. Очевидно, против них было то, что они не принадлежали к шпионской сети, потому что, когда минуту спустя с той же просьбой обратился какой-то ничем не примечательный моряк, ему тотчас же выдали ключи от комнаты 28. Сам не будучи замечен в темноте, я разглядел нескольких военных и двух рабочих, которые мирно беседовали в маленькой душной комнате, претенциозно украшенной цветными женскими портретами, вырезанными из иллюстрированных журналов. Эти люди спокойно разговаривали, высказывая вполне патриотические идеи. «Ну что ты хочешь, все там будем», — говорил один. «Ну о чем ты! Конечно же, меня не могут убить», — произносил в ответ на недослышанное мной пожелание другой, который, насколько я понял, назавтра должен был отправиться на опасный участок фронта. «Сам понимаешь, в двадцать два года, когда и в армии всего-то шесть месяцев, это было бы слишком», — кричал он, и в том восклицании еще больше, чем желание жить долго, пробивалось стремление дать добросовестный ответ, словно тот факт, что ему только-только исполнилось двадцать два, давал ему больше шансов не быть убитым, такого просто не могло случиться. «А в Париже странно, — говорил другой, — и не скажешь, что война. Ну а ты чего, Жюло, не передумал вербоваться?» — «Еще чего, передумал, жду не дождусь, когда можно будет пострелять в этих сраных бошей». — «Но послушай, Жоффр — это тот, кто спит с женами министров, а больше про него и сказать-то нечего». — «Противно такое слушать, — отвечал авиатор на вид чуть постарше, и, повернувшись к рабочему, который только что произнес фразу, услышанную всеми, добавил: — Я не советовал бы вам так болтать на передовой, пуалю быстро вас поставят на место». Разговоры эти были настолько банальны, что у меня не возникло никакого желания прислушиваться к ним дальше, и я уж собирался было войти или спуститься вниз, когда следующая фраза буквально пригвоздила меня к полу: «Странно, хозяин все не возвращается, черт, в такое время где он найдет цепи». — «Но ведь тот уже привязан». — «Привязан-то привязан, конечно, но как привязан, так и отвяжется, я бы запросто отвязался». — «Но ведь замочек висит». — «Разумеется, висит, но если очень захочет, откроет. Главное, цепи не очень длинные». — «Ты, что ли, будешь мне тут объяснять, я вчера колотил всю ночь, так что все руки в крови были». — «А сегодня опять ты будешь?» — «Нет, сегодня не я, сегодня Морис, а я в воскресенье, хозяин обещал». Я понял теперь, почему так понадобились сильные руки моряка, а от мирных буржуа старались отделаться. Так этот отель не был никаким шпионским гнездом. Здесь должно было совершиться чудовищное преступление, если его не успеют предотвратить и не арестуют виновных. Но в эту ночь, такую мирную с виду, в которой таилась опасность, все казалось каким-то нереальным, вымышленным, и я, преисполненный одновременно гордости поборника справедливости и тщеславия поэта, решительно шагнул вперед.

Я дотронулся рукой до шляпы, и присутствующие, не вставая с мест, более или менее вежливо ответили на мое приветствие. «Вы не скажете, к кому мне обратиться? Я хотел бы получить комнату, а еще, если можно, выпить что-нибудь». — «Подождите немного, хозяин вышел». — «Но там, наверху, главный», — намекнул один из беседующих. «Ты же знаешь, его нельзя беспокоить». — «Вы думаете, мне возможно будет получить комнату?» — «Наверно». — «Сорок третья вроде свободна», — сказал молодой человек, тот самый, который был уверен, что его не убьют, потому что ему всего двадцать два. И чуть подвинулся на диване, уступая мне место. «Открыли бы окно, здесь так накурено!» — попросил летчик; и в самом деле, у каждого из присутствующих в зубах была трубка или сигарета. «Можно, но сначала закройте ставни, вы же знаете, что из-за цеппелинов нельзя никакого освещения». — «Цеппелинов больше не будет. Вроде в газетах даже было, что всех их подстрелили». — «Не будет, не будет, много ты понимаешь! Вот посидишь пятнадцать месяцев в окопах, как я, и собьешь пятый самолет бошей, тогда рассуждай. Нечего верить газетам. Как раз вчера они летали над Компьенем, и убили мать с двумя детьми». — «Мать с двумя детьми!» — воскликнул с неподдельным состраданием молодой человек, который надеялся, что его не убьют, и у которого из всех из них было самое решительное, открытое и симпатичное лицо. «От большого Жюло все нет новостей. Его «крестная» не получала от него писем вот уже целую неделю, это с ним в первый раз такое». — «Ну и кто у него «крестная»?» — «Одна дама, у нее туалетные кабинки недалеко от Олимпии». — «Они что, спят вместе?» — «Да с чего ты взял? Она замужем, и вообще приличная женщина. Она каждую неделю посылает ему деньги, потому что очень добрая. Просто замечательная женщина». — «Так, стало быть, ты знаешь большого Жюло?» — «Еще бы мне его не знать! — горячо ответил двадцатидвухлетний. — Да это мой лучший приятель. Я его уважаю как мало кого, добрый парень, и товарищ замечательный, всегда готов помочь. Черт! Если с ним что случилось, это было бы такое свинство». Кто-то предложил партию в кости, и, судя по тому, с какой горячечной суетливостью этот двадцатидвухлетний парень перемешивал кости и выкрикивал результаты, видно было, что игрок он азартный. Мне не удалось расслышать, что ему сказали затем, но ответил он с искренней жалостью: «Жюло — сводник! То есть он сам говорит, что сводник. Но на самом деле ни черта подобного. То есть я не хочу сказать, что Жанна-Алжирка ничего ему не давала, она ему кое-что давала, но какие-то жалкие пять франков, не больше, а это женщина из приличного борделя, она зарабатывает не меньше пятидесяти франков в день. И чтобы ему платили при этом пять франков, что он, идиот совсем? А теперь она на фронте, жизнь у нее нелегкая, ничего не скажешь, но зато и зарабатывает сколько хочет, так вот, и ничего она ему не посылает. Тоже мне, сводник Жюло! Этак любой скажет, что он сводник. Никакой он не сводник, а если хотите знать мое мнение, то он вообще кретин». Самый старший из этой компании, которому хозяин, судя по всему, именно из-за возраста велел присматривать за остальными, ухватил лишь конец разговора, поскольку в какой-то момент отлучался в уборную. Но он не мог удержаться и взглянул на меня, оставшись, судя по всему, недовольным тем эффектом, что этот разговор на меня произвел. Не обращаясь прямо к тому двадцатидвухлетнему молодому человеку, который излагал эту теорию продажной любви, он заявил всем: «Вы слишком много болтаете, к тому же очень громко, а окна открыты, и многие уже спят в это время. Вы же знаете, если хозяин вернется и услышит, как вы тут треплетесь, он будет недоволен».

Как раз в этот момент дверь распахнулась и все замолчали, полагая, очевидно, что вернулся хозяин, но это оказался какой-то шофер, причем иностранного автомобиля, присутствующие бурно его приветствовали. При виде цепочки шикарных часов, свисающей из кармана пиджака, двадцатидвухлетний парень удивленно усмехнулся, а затем, подмигнув, чуть повел бровью в мою сторону. И я понял, что усмешка означала: «Где ты это отхватил, украл? Поздравляю», а подмигивание: «Не говори ничего, черт его знает, что за тип». В эту самую минуту вошел хозяин, обливаясь потом и волоча несколько метров железных цепей, достаточных, чтобы связать десяток каторжников, он сказал: «Ну и работку я провернул, бездельники, ведь ни один задницы не поднимет». Я сказал ему, что мне нужна комната. «Всего лишь на несколько часов, я неважно себя чувствую и не смог найти машину. И еще дайте мне, пожалуйста, что-нибудь выпить». — «Пьеро, спустись в погреб, принеси черносмородинной наливки и скажи, чтобы прибрали сорок третий номер. А вот звонок из седьмого. Они сказали, что больны. Больны, как бы не так! Нанюхались коко, и вообще, сразу видно, что колются, надо бы их вышвырнуть отсюда. В двадцать второй принесли одеяла? Хорошо! Вот опять седьмой звонит, сбегай посмотри. Эй, Морис, а ты что тут делаешь? Ведь знаешь, что тебя ждут, поднимайся в четырнадцатый-бис, и поживее давай». Морис поспешно вышел, а вслед за ним и хозяин, который, раздосадованный, что я видел его цепи, поспешил их унести. «Чего так поздно?» — спросил двадцатидвухлетний парень у шофера. «Как это поздно? Даже на час раньше. Но идти очень жарко. А мне только в полночь». — «Так чего ты пришел?» — «Из-за Памелы», — засмеялся восточного вида шофер, открывая в улыбке белоснежные зубы. «А!» — понимающе кивнул двадцатидвухлетний.

Вскоре я поднялся в свою сорок третью комнату, но атмосфера была такой неприятной, а любопытство мое столь велико, что, выпив свою «наливку», я спустился было вниз, затем, внезапно передумав, поднялся вновь и, миновав этаж, на котором находилась моя сорок третья, добрался до самого верха. Внезапно из комнаты, что была чуть на отшибе в самом конце коридора, до меня донеслись приглушенные стоны. Я быстро прошел туда и приложил ухо к двери. «Умоляю вас, прошу, умоляю, пощадите, не бейте меня, развяжите, не бейте так сильно, — слышался голос. — Я буду ноги вам целовать, все что хотите, я больше не буду. Пожалейте». — «Нет, негодяй, — отвечал другой голос, — а раз ты орешь и ползаешь тут на коленях, надо тебя привязать к кровати, никакой тебе пощады», — и я услыхал звук удара плетью, очевидно, с вплетенной на конце проволокой, потому что вслед за ним вновь раздались крики. Тогда я заметил, что в стене этой комнаты имелось боковое слуховое окно, на котором забыли задернуть занавеску, крадучись проскользнув в темноте, я пробрался до этого самого окошка и увидел, что в комнате, привязанный к кровати, словно Прометей к своей скале, пытаясь спастись от ударов расщепленной плети, которые наносил ему Морис, лежит окровавленный, в кровоподтеках, которые доказывали, что наказание происходило не впервые, господин де Шарлюс.

Внезапно дверь распахнулась и вошел Жюпьен, к счастью, не заметивший меня. Он приблизился к барону, всем своим видом выказывая почтение и понимающе улыбаясь: «Ну так что, я вам не нужен?» Барон стал просить Жюпьена, чтобы Морис вышел на минутку. Жюпьен выставил его довольно грубо. «Нас не могут услышать?» — спросил барон Жюпьена, и тот уверил, что нет. Барон знал, что Жюпьен, человек в целом неглупый, был до чрезвычайности простодушен, и в присутствии заинтересованных лиц говорил обычно намеками, которые не могли никого обмануть, и употреблял прозвища, которые также всеми легко прочитывались.

«Минуточку», — прервал Жюпьен, услышав звонок из третьего номера. Это собирался уходить депутат от Аксьон Либераль. Жюпьену не нужно было даже смотреть на доску, ему был знаком звук этого звонка, в самом деле, депутат приходил каждый день после обеда. Но именно сегодня он вынужден был изменить свое расписание, поскольку в полдень выдавал замуж дочь в Сен-Пьер-де-Шайо. Поэтому он пришел вечером, но был вынужден уйти довольно рано из-за жены, которая очень беспокоилась, когда он поздно возвращался, особенно теперь, из-за частых бомбежек. Жюпьену хотелось его проводить, чтобы засвидетельствовать почтение к его парламентской деятельности, нет-нет, сама личность была здесь ни при чем. Поскольку хотя этот самый депутат, отвергавший крайности и перегибы «Аксьон Франсез» (впрочем, он был не способен понять ни строчки в писаниях Шарля Морраса или Леона Доде), был накоротке с министрами, которым льстило, что он приглашает их на охоту, Жюпьен никогда бы не осмелился попросить его хотя бы о малейшей поддержке при неприятностях с полицией. Он понимал, что стоит ему рискнуть и заговорить об этом с удачливым и трусоватым законодателем, он не только не избежит этих самых «неприятностей», но еще и лишится самого щедрого из своих клиентов. Проводив до дверей депутата, который, надвинув шляпу низко на глаза, подняв воротник и стараясь проскользнуть быстро, как скользил в своих речах перед избирателями, счел, что замаскировался достаточно, Жюпьен вновь поднялся к господину де Шарлюсу и сказал ему: «Это был господин Эжен». У Жюпьена, как в клиниках, людей называли исключительно по именам, но при этом не забыв шепнуть на ушко, чтобы удовлетворить любопытство завсегдатая или повысить престиж заведения, настоящее имя клиента. Однако порой самому Жюпьену была не известна личность его клиентов, и тогда он напрягал воображение и говорил, что это такой-то биржевой делец, такой-то герцог, такой-то художник, — мимолетная выдумка, весьма трогательная для того, чье имя всплывало таким образом, а Жюпьен так и смирялся с невозможностью когда-либо выяснить, кто же такой этот «господин Виктор». Чтобы понравиться барону, Жюпьен усвоил привычку поступать не так, как было принято на некоторых собраниях, а как раз наоборот. «Позвольте представить вам господина Лебрена» (и на ушко: «Он велит называть себя господином Лебреном, но на самом деле это великий князь из России»). Жюпьен поступал наоборот, он чувствовал, что господину де Шарлюсу недостаточно просто представить разносчика молока. Он шептал ему, подмигивая: «Вообще-то он разносчик молока, но на самом деле это один из самых опасных бандитов Бельвиля». (При этом надо было видеть, каким игривым тоном Жюпьен произносил слово «бандит».) И, словно бы этих рекомендаций было недостаточно, он старался добавить несколько «подробностей»: «Его несколько раз приговаривали к заключению за кражи со взломом, он обворовывал виллы, он сидел в тюрьме Френ за то, что подрался с прохожими (тот же игривый тон), и искалечил чуть ли не насмерть, а еще он был в штрафном батальоне в Африке. Он убил своего сержанта».

Барон даже сердился слегка на Жюпьена, потому что знал, что в этом заведении, которое он приобрел для себя через доверенное лицо и которым управлял один из его людей, буквально все благодаря болтливости дядюшки мадемуазель д'Олорон более или менее знали его по имени (правда, многие полагали, что это не настоящее имя, и произносили его так, что узнать было невозможно, поэтому если барону и удавалось сохранить инкогнито исключительно, то это благодаря их собственной глупости, а не потому, что Жюпьен проявлял сдержанность). Но он находил, что гораздо проще будет делать вид, будто верит ему и, успокоенный, что никто их не слышит, барон сказал: «Я не хотел говорить при этом мальчике, вообще-то он весьма мил и видно, что очень старается. Но мне кажется, он недостаточно груб. Лицо его мне нравится, но, когда называет меня негодяем, кажется, будто он выучил урок». — «О нет, что вы! Никто ему ничего такого не говорил, — заверил Жюпьен, сам не замечая, как неправдоподобно звучит его заявление. — Кстати, он был замешан в убийство консьержки в Ла Валетт». — «О! Это уже интересно», — улыбнулся барон. «Но как раз сейчас у меня здесь есть забойщик, работает на настоящей бойне, а здесь совсем случайно, он даже немного похож на него. Хотите попробовать?» — «О да, охотно». Вошел забойщик, он и в самом деле немного походил на Мориса, но, что еще более любопытно, оба они принадлежали к одному и тому же типу, который лично я не выделял никак, но черты которого, я отдавал себе в этом отчет, прослеживались в лице Мореля, эти лица имели сходство если и не с Морелем, каким видел его я, то по крайней мере с лицом, которое тот, кто смотрел на Мореля другими, чем я, глазами, мог соотнести с этим типом. И как только из черт, позаимствованных у моих воспоминаний о Мореле, я мысленно сделал модель того, что мог он представлять в глазах других, я тотчас же осознал, что два этих молодых человека, один из них — помощник ювелира, а другой — служащий отеля, были приблизительными суррогатами Мореля. Следовало ли из этого заключить, что господин де Шарлюс, во всяком случае, в определенной форме своих любовных пристрастий всегда был верен одному и тому же типу и что желание, заставившее его выбрать одного за другим этих двух молодых людей, было в основе своей тем же, что заставило его когда-то остановить Мореля на перроне вокзала в Донсьере; что все трое походили немного на юношу-эфеба, чей внешний вид, ограненный в сапфире, то есть в глазах господина де Шарлюса, придавал его взгляду это особенное нечто, что так испугало меня в ту первую нашу встречу в Бальбеке? Или, быть может, это любовь его к Морелю определила искомый им тип, и, чтобы утешиться в его отсутствие, он пытался найти людей, похожих на него? Я сделал еще одно предположение, что, возможно, между ним и Морелем, вопреки видимости, существовали лишь дружеские отношения и что господин де Шарлюс попросил Жюпьена привести к нему этих двух молодых людей, немного похожих на Мореля, потому что в их присутствии у него возникала иллюзия, будто он предается удовольствиям именно с ним. Правда, если вспомнить, что господин де Шарлюс сделал для Мореля, это предположение должно было бы показаться маловероятным, хотя нам ли не знать, что любовь не только толкает нас к самым великим жертвам ради того, кого мы любим, но порой заставляет нас жертвовать самим нашим желанием, что, впрочем, тем труднее исполнить, чем больше любимое нами существо будет чувствовать, как мы его любим.

Что еще говорит в пользу этого предположения, каким бы неправдоподобным оно ни казалось поначалу (хотя оно совершенно не соответствует реальности), так это нервический темперамент, страстный и пылкий характер господина де Шарлюса, сходный в этом с характером Сен-Лу, что в начале его отношений с Морелем могло играть ту же негативную роль, но в более пристойном варианте, что и в начале связи его племянника с Рахилью. Отношения с любимой женщиной (это может распространяться также и на любовь к молодому человеку) остаются порой платоническими не только из-за женской добродетели или потому, что любовь, которую она нам внушает, лишена чувственности. Так бывает и потому тоже, что влюбленный, слишком нетерпеливый от избытка своей любви, не умеет, изображая приличествующее случаю равнодушие, дождаться момента, когда достигнет желаемого. Он все время возобновляет попытки, беспрестанно пишет ей письма, ищет встреч, она отказывает ему, он в отчаянии. И в какой-то момент она понимает, что, если одарит его своим обществом, своей дружбой, эти блага уже покажутся столь бесценными тому, кто считал себя лишенным их, что она может счесть для себя возможным больше ничего и не предлагать, и, воспользовавшись моментом, когда он не в силах уже выносить муки не видеть ее, когда он любой ценой хочет закончить войну, она принуждает его заключить мир, первым условием которого являются платонические отношения. Впрочем, в течение всего времени, предшествующего этому договору, влюбленный, взволнованный, в постоянном ожидании письма, уже и сам перестал мечтать о физическом обладании, желание которого так терзало его вначале, но истощилось в ожидании и уступило место совсем иным потребностям, что кажутся еще более мучительными, если не удается их удовлетворить. И удовольствие, которое в первые дни представлялось в виде ласк и объятий, теперь принимают другую, измененную форму: дружеские слова, обещания увидеться, и это все после мук неопределенности, после холодного взгляда, который отдаляет ее настолько, что кажется, никогда больше не увидишь ее вновь, приносит сладостное облегчение. Женщины догадываются обо всем этом и знают, что могут подарить себе роскошь никогда не отдаваться тем, в ком чувствуют — если они были слишком нетерпеливы и не смогли это скрыть в первое время — неисцелимое желание обладать. Как счастлива женщина, когда, ничего не отдавая, она получает гораздо больше, чем если бы отдалась. А те, нетерпеливые, незыблемо верят в добродетель своего идола. Тот ореол, что видят они вокруг ее головы, это тоже следствие их чрезмерной любви. Есть в женщине то, что свойственно и некоторым лекарствам, таким, как снотворные, морфин. Эти лекарства жизненно необходимы вовсе не тем, кому дарят счастье сна или истинное ощущение блаженства, не они будут покупать их за сумасшедшие деньги и отдавать за них все, что только есть в доме больного, они нужны другим больным (впрочем, быть может, это те же самые, но по прошествии нескольких лет ставшие другими), им это лекарство не поможет заснуть, не даст никакого удовлетворения, но без него они находятся во власти возбуждения, которое хотят остановить любой ценой, даже ценой жизни.

Что касается господина де Шарлюса, чей случай, с легкой поправкой на пол, в целом подпадает под общие законы любви, пусть он принадлежал к роду более древнему, чем Капетинги, пусть он был богат, его внимания искало самое изысканное общество, а Морель не имел ничего, и он мог бы сказать Морелю, как говорил когда-то мне: «Я принц, я желаю вам только добра», но именно Морель одерживал верх, если не хотел уступать. А для того чтобы он не уступил, ему достаточно было почувствовать себя любимым.

Ужас, который великие люди испытывают перед снобами, желающими во что бы то ни стало подружиться с ними, сильный мужчина перед гомосексуалистом, такой же ужас женщина испытывает перед тем, кто слишком в нее влюблен. Господин де Шарлюс не только имел все, бесконечно многое из этого всего он мог бы предложить Морелю. Но, возможно, его желание разбилось о чужую волю. Случай с господином де Шарлюсом напоминал то, что происходило с немцами, к которым он, кстати сказать, и принадлежал по рождению и которые в той войне, что происходила сейчас, были, как любил повторять сам барон, победителями на всех фронтах. Но для чего нужны были эти их победы, если после каждой из них союзники еще более решительно отказывали им в том единственном, что они, немцы, хотели получить, в примирении? Так Наполеон, вступив в Россию, великодушно предложил, чтобы власти пришли к нему. Но никто так и не явился.

Я спустился и вновь вошел в маленькую прихожую, где Морис, не зная, позовут ли его опять, и которому Жюпьен на всякий случай велел подождать, как раз в этот момент играл в карты с одним из своих приятелей. Все были очень возбуждены, потому что как раз перед этим нашли на полу крест «За боевые заслуги» и тщетно гадали, чей он, кому возвращать, чтобы владелец его не был наказан. Затем заговорили о благородстве какого-то офицера, который пожертвовал своей жизнью, пытаясь спасти адъютанта. «Все-таки и среди богатых бывают хорошие люди. Я бы с радостью получил пулю ради такого», — сказал Морис, который, конечно же, исполнял свои жестокие обязанности — хлестал кнутом барона — просто машинально, по привычке, взявшись за эту работу по причине дурного воспитания, нужды в деньгах и определенной склонности зарабатывать эти деньги способом, предполагающим, очевидно, меньше усилий, чем обычная работа, но приносящим больше. Но, как и опасался господин де Шарлюс, у него, наверное, было слишком доброе сердце и, похоже, это был весьма отважный молодой человек. Когда он говорил о гибели того офицера, у него едва не выступили слезы на глазах, и его двадцатидвухлетний товарищ был взволнован не меньше. «Да, это парни хоть куда. Таким бедолагам, как мы, и терять-то нечего, а у этого господина небось куча лакеев, и каждый день в шесть часов можно пойти и выпить аперитив, вот классно! Можешь сколько угодно смеяться, но когда такие типы вроде этого умирают, это да. Бог не должен позволять, чтобы такие вот богатые умирали, главное, они очень нужны рабочим. Да хотя бы только из-за такой вот смерти, как эта, нужно перестрелять этих бошей всех до единого; а что они сделали в Лувене, а еще — отрубить ручки у маленьких детей! Нет, я, конечно, такой же, как все, но пускай мне лучше пулю в глотку забьют, чем подчиняться этим дикарям, это же не люди, это настоящие варвары, попробуй только скажи, что нет». В общем, все эти ребята были патриотами. Только один из них, легко раненный в руку, оказался не на высоте, очевидно, потому, что в скором времени должен был возвращаться на фронт, он произнес: «Черт, не та это рана» (то есть не та, по которой могли комиссовать), так госпожа Сван некогда говорила: «Я нашла способ подцепить досадную инфлюэнцу».

Дверь закрылась, впустив шофера, который выходил на минутку подышать воздухом. «Что, уже все? Недолго сегодня», — сказал он, заметив Мориса, который, по его представлению, в эту минуту должен был находиться наверху и хлестать человека, которого здесь прозвали по аналогии с газетой, что выходила в ту пору, «Связанный человек». «Это для тебя недолго, ты ведь выходил проветриться, — ответил Морис, уязвленный тем, что присутствующие могли предположить, будто он не понравился там, наверху. — А вот если бы тебе пришлось, как мне, хлестать изо всех сил, да еще в такую жару! Если бы не эти пятьдесят франков». — «И потом с ним приятно поболтать, сразу видно, образованный. Что он говорит, скоро все это кончится?» — «Он говорит, что победить их нельзя, и вообще в конце концов никто не победит». — «Ну сразу видно, яблочко от яблони, это же бош…» — «Вам ведь уже было сказано, слишком громко болтаете», — крикнул присутствующим самый старый из них, заметив меня. «Вам больше не нужна комната?» — «Эй ты, заткнись, что ты здесь командуешь?» — «Да, спасибо, уже все, я пришел расплатиться». — «Лучше заплатить хозяину. Морис, иди поищи».

«Но я не хотел бы вас беспокоить». — «Ничего, никакого беспокойства». Морис поднялся и вскоре вернулся со словами: «Хозяин сейчас спустится». Я дал ему два франка за труды. Он покраснел от удовольствия: «О! спасибо большое. Отошлю своему брату, он в плену. Нет, не так чтобы очень плохо. Все от лагеря зависит».

В это время двое клиентов, очень хорошо одетых, в костюмах и белых галстуках, что виднелись под плащами — русские, показалось мне по их легкому акценту, — стояли на пороге и совещались, стоит ли заходить. Было совершенно очевидно, что здесь они впервые, должно быть, кто-то порекомендовал им это заведение, и теперь они колебались между желанием, соблазном и страхом. Один из них — красивый молодой человек — все время повторял другому, с полувопросительной улыбкой, очевидно, призванной убедить: «Ну и что, и что тут такого?» Но напрасно он этим хотел сказать, что в конце концов плевать на последствия, — очевидно, все-таки не так уж было и плевать, потому что за его словами следовала не попытка войти, а очередная улыбка и очередное «ну и что тут такого». Его «ну и что тут такого» было одним из тысячи образчиков этого замечательного языка, столь отличного от того, каким мы изъясняемся обычно и в котором эмоции искажают все, что мы хотели бы сказать, и на месте одной фразы расцветает совсем другая, всплыв из неведомого озера, в котором обитают все эти выражения безо всякой связи с нашими мыслями и которые тем не менее эти мысли выявляют. Помню, однажды, когда Франсуаза неслышно для нас вошла в тот момент, когда Альбертина стояла передо мной совсем обнаженной, у моей подруги, желавшей предупредить меня, невольно вырвалось: «Вот и прекрасная Франсуаза». Франсуаза, которая видела уже не очень хорошо и к тому же прошла через комнату довольно далеко от нас, разумеется, ничего не заметила. Но эти необычные слова «прекрасная Франсуаза», которых Альбертина никогда в своей жизни не произносила, сами проявили свою природу, она их подобрала случайно, в смятении, и Франсуазе, чтобы все понять, не понадобилось ничего видеть, и она ушла, бормоча на своем языке слово «шлюха». Второй подобный случай произошел гораздо позже, когда Блок, ставший отцом семейства, выдавал замуж свою дочь за католика и некий плохо воспитанный господин сказал ей, что слышал, будто бы ее отец — еврей, и поинтересовался его фамилией. Молодая женщина, которая с рождения звалась мадемуазель Блок, ответила ему, произнеся свою фамилию на немецкий манер, как произнес бы герцог Германтский, когда конечное «к» прозвучало как глухое немецкое «х».

Хозяин, если вернуться к сцене в отеле (куда двое русских в конце концов все-таки решились проникнуть после всех этих «ну и что тут такого»), еще не успел появиться, как вошел Жюпьен и стал возмущаться, что здесь слишком шумно и соседи могут пожаловаться. Но, заметив меня, он остолбенел. «А ну выходите все на площадку». Все начали уже было подниматься, когда я произнес: «Пускай лучше все останутся здесь, а я на минуточку выйду с вами». Он проследовал за мной в полном недоумении. Я объяснил ему, почему пришел сюда. Из комнат было слышно, как клиенты спрашивают хозяина, не может ли тот познакомить их с выездным лакеем, мальчиком из хора, шофером-негром. Этих старых безумцев интересовали буквально все профессии, все рода войск, союзники всех национальностей. Некоторые требовали исключительно канадцев, испытывая, очевидно, необъяснимую тягу к этому очаровательному акценту, столь неуловимому, что трудно было понять, французский он или английский. Из-за юбок, будивших игривые фантазии, шотландцы пользовались особым успехом. И поскольку всякое безумие приобретает особые черты, исходя из обстоятельств, а порой и усугубляется этими обстоятельствами, какой-то старик, все прочие желания которого были давно уже, видимо, удовлетворены, настойчиво спрашивал, не могли бы его познакомить с калекой. На лестнице послышались медленные шаги. Жюпьен, чья нескромность стала уже частью натуры, не мог удержаться и сообщил, что это спускается барон и что ни в коем случае нельзя, чтобы он меня увидел, но если бы я захотел войти в комнату, смежную с вестибюлем, где сидели молодые люди, он открыл бы форточку, которую вырезал специально, чтобы барон мог все видеть и слышать, не будучи замеченным сам, и которой я теперь мог бы воспользоваться, наблюдая за ним. «Только не шевелитесь». И, втолкнув меня в темноту, ушел. Впрочем, другой комнаты мне предоставить все равно не смогли бы, отель, несмотря на военное время, был полон. Та, что я только что покинул, была занята виконтом де Курвуазье, который, получив двухдневный отпуск в Красном Кресте, заехал ненадолго расслабиться в Париж, перед тем как отправиться в замок де Курвуазье, где намеревался сказать ожидавшей его там виконтессе, что не смог сесть на нужный ему поезд. Он и не подозревал, что господин де Шарлюс находится всего в нескольких метрах от него, равно как и барон тоже ничего не знал об их соседстве, поскольку никогда не встречал своего кузена у Жюпьена, которому, впрочем, ничего не было известно о личности виконта, каковую тот тщательно скрывал.

Вскоре и в самом деле вошел барон, чьи движения были несколько затруднены из-за ран, к которым, впрочем, он уже привык. Хотя время его удовольствий уже истекло и ему осталось лишь вручить Морису причитавшуюся ему сумму, на собравшихся в кружок молодых людей он направил нежный и любопытствующий взгляд, мечтая наградить каждого из них приветствием хотя и вполне платоническим, но весьма нежным. И я вновь узнал, во всей его резвой беспечности, какую он демонстрировал перед этим гаремом, в действительности внушающим ему робость, эти поклоны, покачивание головой, многозначительные взгляды, поразившие меня в тот вечер, когда мы впервые приехали в Распельер, кокетство, унаследованное от какой-нибудь бабки, с которой я знаком не был, все эти черточки, в обыденной жизни скрытые под маской мужественности, но вдруг расцветавшие при благоприятных тому обстоятельствах, когда он хотел очаровать низшее общество, хотел выглядеть гранд-дамой.

Широким жестом Жюпьен отдал их всех под покровительство барона, заверив его, что это все «коты» из Бельвиля, готовые за двадцать франков торговать собственной сестрой. Тут Жюпьен одновременно и лгал, и говорил правду. Будучи лучше и чувствительнее, чем хотел представить он их в глазах барона, они вовсе не принадлежали к племени дикарей. Но те, кто считал их таковыми, верили в это совершенно искренно, и подобной же искренности ожидали от этих монстров. Садист напрасно полагает, будто находится рядом с убийцей, его душа от этого нисколько не изменилась, и он потрясен ложью этих людей, вовсе не убийц по своей природе, которые просто по-легкому захотели «слупить» пять франков и чьи родственники: отец, мать, сестра по очереди то умирают, то воскресают вновь, потому что время от времени возникают в разговорах с клиентом, которому он очень хочет понравиться. Наивный клиент поражен странными взглядами жиголо, восхищенный многочисленными убийствами, виновником которых считает его, он все же озадачен противоречиями и откровенным враньем, которые ловит в его словах.

Похоже, все здесь знали его, и господин де Шарлюс подолгу останавливался возле каждого из них, разговаривая с ними на языке, который считал им свойственным, отчасти из снобистского пристрастия к местному колориту, отчасти из садистского удовольствия почувствовать свою причастность к их гнусной жизни. «Ах негодяй ты эдакий, я видел тебя возле Олимпии с двумя девками. Что, решил «срубить деньжат»? Вот как ты меня обманываешь». К счастью для того, кому адресованы были эти слова, он просто не успел заявить, что никогда бы не стал «срубать деньжат», беря плату с женщины, что уменьшило бы пыл господина де Шарлюса, а приберег свой протест, оспаривая лишь конец фразы: «Что вы, я вас не обманываю». Эти слова доставили господину де Шарлюсу живейшую радость, и, поскольку ум, в действительности свойственный ему самому, чудился ему во всех, к кому он испытывал расположение, повернувшись к Жюпьену, он произнес: «Как мило с его стороны мне это сказать. И как хорошо сказано! Можно даже подумать, что это правда. В конце концов, какая разница, правда это или нет, раз я все равно поверил? Какие хорошенькие глазки! В наказание вот вам два поцелуйчика. Будешь вспоминать обо мне в окопах. Что, очень там тяжко?» — «Черт побери, когда в двух шагах от тебя падает снаряд…» И молодой человек попытался изобразить звук разрывающейся гранаты, самолетный вой. «Но надо быть, как все, можете нисколько не сомневаться, мы пойдем до конца». — «До конца! Знать бы только, где этот конец!» — меланхолично произнес барон, который, как известно, был «пессимистом». «Вы не видели в газетах, что сказала Сара Бернар: «Франция пойдет до конца. Французы, не колеблясь, позволят себя убить все до одного»». — «Я ни единой минуты не сомневаюсь, что французы мужественно позволят себя убить все до одного, — сказал господин де Шарлюс, как будто бы проще этого не было ничего на свете, хотя лично он не имел намерений предпринимать для этого что бы там ни было. Но этими словами он хотел сгладить впечатление о себе как о пацифисте, которое он производил, когда переставал себя контролировать. — Нисколько в этом не сомневаюсь, вот только непонятно, с какой стати госпожа Сара Бернар уполномочена говорить от имени Франции. Но, кажется, я не знаком с этим очаровательным, с этим милым молодым человеком», — прибавил он, заметив другого, которого он не узнавал, а быть может, никогда раньше и не видел. Он поприветствовал его, как приветствовал бы какого-нибудь принца, встреченного на аллеях Версаля, и, решив воспользоваться случаем получить дополнительное, к тому же бесплатное удовольствие, как было со мной в детстве, когда мама брала меня с собой к Буассье или Гуашу и я мог по предложению женщины за стойкой, царившей среди стеклянных ваз, наполненных доверху вкуснейшими конфетами, взять одну из них, барон стиснул руку очаровательного молодого человека и долго жал ее по-прусски, не спуская с него глаз и улыбаясь нескончаемо долго, как бывает порой, когда хочешь сделать фотографию, а света недостаточно: «Месье, я очень рад, я счастлив с вами познакомиться. У него красивые волосы», — сказал он, обернувшись к Жюпьену. Затем он приблизился к Морису, собираясь отдать ему пятьдесят франков, но вначале обхватил его за талию: «А ты мне никогда не говорил, что сунул перо в бок одной консьержке из Бельвиля». И господин де Шарлюс почти захрипел в исступлении, приблизив свое лицо к лицу Мореля. «Что вы, господин барон, — сказал жиголо, которого, очевидно, забыли предупредить, — как вы могли поверить? — то ли в самом деле это было неправдой, то ли такое действительно имело место, но он считал это слишком чудовищным и предпочел все отрицать: — Чтобы я поднял руку на себе подобного? На боша — да, потому что война все-таки, но на женщину, к тому же старую женщину!» Эта декларация в духе добродетели произвела на барона эффект холодного душа, и он отошел от Мориса, отдав ему тем не менее деньги, но с видом человека весьма раздосадованного, которого обманули, который не хочет устраивать сцен, платит, но при этом очень недоволен. Дурное впечатление усилилось еще больше от того, как облагодетельствованный молодой человек поблагодарил барона, сказав: «Пошлю своим старикам и еще немного оставлю для братана, он как раз на фронте». Эти трогательные чувства почти так же разочаровали барона, как способ их проявления, в котором почудилось что-то крестьянское, мало приличествующее случаю. Впрочем, порой Жюпьен предупреждал их, что следует демонстрировать больше извращенности. И вот один из них, с таким видом, будто решился доверить нечто дьявольское, рискнул произнести: «Послушайте, барон, вы небось не поверите, но когда я был мальчишкой, то любил подглядывать в замочную скважину, как мои родители кувыркались в постели. Правда, мерзко? Вы что, думаете, вру, говорю вам, чистая правда». И господин де Шарлюс был одновременно разочарован и раздражен этими убогими попытками продемонстрировать порочность, которые на самом деле выявили лишь невероятную глупость и столь же невероятную неискушенность. Его бы сейчас не удовлетворил даже самый настоящий вор или убийца, потому что они-то о своих преступлениях не рассказывают, а у садиста — каким бы добрым он ни был и более того, чем он добрее, чем сильнее это проявляется — есть некая жажда зла, которую злые люди, поступающие так по другим причинам, удовлетворить не могут.

Молодой человек, слишком поздно осознав свою оплошность, напрасно стал уверять, что на дух не выносит фараонов, и осмелел настолько, что сам предложил барону: «Ну что, назначим свиданку», — очарование рассеялось. В этом чувствовалось убогое бахвальство, такое впечатление бывает при чтении книжек, авторы которых неумело пытаются изъясняться на арго. Напрасно молодой человек подробно описывал все те «мерзости», что он проделывал со своей бабой. Если господин де Шарлюс и был чем-то поражен, так это именно тем, как примитивны и неизобретательны были эти мерзости. Впрочем, причина была не только в неискренности. Нет ничего более ограниченного в вариантах, чем удовольствия и порок. В этом смысле, несколько переиначивая смысл высказывания, можно сказать, что мы бесконечно вращаемся в порочном кругу.

Если господина де Шарлюса все считали здесь по меньшей мере принцем, то в заведении весьма сожалели о смерти другого клиента, о ком жиголо говорили: «Не знаю его настоящего имени, кажется, это какой-то барон», а был это не кто иной, как принц де Фуа (отец одного приятеля Сен-Лу). В то время как жена его полагала, будто он посещает разные кружки и общества, в действительности он часами пропадал у Жюпьена, болтал, рассказывал светские сплетни здешнему народу. Это был высокий, красивый мужчина, как и его сын. Невероятно, но господин де Шарлюс, очевидно, оттого, что встречал его лишь в свете, не подозревал, что тот разделяет его склонности. Случалось даже слышать, будто он привил эти склонности собственному сыну, в ту пору еще совсем юному (приятелю Сен-Лу), что, по всей вероятности, было неправдой. Напротив, весьма осведомленный касательно нравов, о которых большинство и не подозревает, он ревностно следил за тем, чем именно занимается его сын. Однажды отец случайно подобрал записку, которую некий человек, впрочем, низкого происхождения, проследовав за юным принцем де Фуа до самого особняка его отца, бросил в окно. Но этот самый поклонник, не посещая аристократические кружки подобно господину де Фуа-отцу, тем не менее был знаком с аристократами, так сказать, с другого боку. Не составило особого труда среди обычных людей, замешанных в этом деле, отыскать посредника, который заставил замолчать господина де Фуа, убедив его, что именно молодой человек сам спровоцировал эту выходку. Возможно, так оно и было. Потому что принцу де Фуа удалось оградить сына от подозрительных знакомств, но не удалось уберечь от наследственности. Впрочем, юный принц де Фуа, как и его отец, не знал с этой точки зрения людей своего круга, хотя с людьми не своего круга зашел дальше некуда.

«Какой простой, и не скажешь, что барон», — сказал кто-то из присутствующих, когда господин де Шарлюс вышел, сопровождаемый до самой двери Жюпьеном, которому, не переставая, жаловался на добродетель молодого человека. По недовольному виду Жюпьена, который должен был бы вымуштровать того юнца заранее, было понятно, что мальчишку ожидает изрядная головомойка. «Ты мне заявлял совсем другое, — выговаривал барон, чтобы Жюпьен как следует усвоил этот урок на будущее. — У него на физиономии написано, что порядочный, и семью свою очень уважает». — «Но с папашей своим он все-таки не ладит, — оправдывался Жюпьен, застигнутый врасплох, — хотя они живут вместе, но запас выпивки у каждого свой». Это, конечно, было весьма хилое преступление по сравнению с убийством, но ничего лучшего растерявшийся Жюпьен придумать в ту минуту не мог. Барон ничего добавлять не стал, поскольку, если он и хотел, чтобы его удовольствия тщательно подготавливались, себе он желал оставить иллюзию, будто все происходит непреднамеренно. «А вообще-то это настоящий бандит, он вам тут понарассказывал, чтобы обмануть, а вы такой наивный», — продолжал оправдываться Жюпьен, еще больше задевая самолюбие господина де Шарлюса.

«Похоже, в день он проедает целый миллион», — сказал двадцатидвухлетний молодой человек, которому это утверждение не казалось таким уж неправдоподобным. Вскоре послышался шум автомобиля, увозящего господина де Шарлюса. В этот самый момент я увидел, как медленно входит некая особа, которую я принял вначале за пожилую даму в черной юбке, рядом с ней шагал офицер, и похоже, вышли они из соседней комнаты. Но я тотчас же понял свою ошибку, это был священник. Священник дурного нрава — вещь весьма редкая, а во Франции — совершенно исключительная. Судя по всему, военный как раз насмехался над спутником, и объектом его насмешек было то, как мало поведение священника соответствовало его одеянию, потому что тот, с серьезным видом подняв к уродливому лицу палец жестом профессора теологии, напыщенно произнес: «Ну что вы хотите, я ведь не (я ожидал, что он скажет «ангел») святая». Впрочем, они уже уходили и зашли, чтобы попрощаться с Жюпьеном, который только что вернулся, проводив барона, но по рассеянности дурной священник забыл расплатиться за комнату. Жюпьен, никогда не терявший ощущения реальности, встряхнул коробкой, в которую складывал полученную от клиентов контрибуцию, и, звякнув монетами, сказал: «На нужды прихода, господин аббат!» Омерзительный персонаж извинился, отдал деньги и исчез.

Жюпьен вернулся за мной в полутемную каморку, где я стоял, боясь пошевелиться. «Зайдите на минутку в переднюю, где пируют мои молодцы, а я пока поднимусь, запру комнату; вы ведь постоялец, так что никто не удивится». Там был как раз хозяин, и я расплатился. В эту минуту вошел молодой человек в смокинге и властным тоном сказал хозяину: «Могу я завтра утром получить Леона не в одиннадцать, а без четверти одиннадцать, потому что я обедаю в городе?» — «Это зависит от того, — ответил хозяин, — какое время оставит ему аббат». Ответ нисколько не удовлетворил молодого человека в смокинге, который, казалось, готов уже был разразиться бранью в адрес аббата, но гнев его направился по другому руслу, когда, заметив меня, он угрожающе шагнул к хозяину: «Кто это? Что это значит?» — бормотал он негромко, но в голосе его слышалась ярость. Смущенный хозяин объяснил, что присутствие мое не имеет решительно никакого значения, что я всего-навсего снимал тут комнату. Но, похоже, это объяснение никоим образом не успокоило молодого человека в смокинге. Он беспрестанно повторял: «Все это крайне неприятно, такого быть не должно, вы же знаете, как я это ненавижу, вы добьетесь того, что ноги моей больше у вас здесь не будет». Однако было не похоже, чтобы он исполнил эту угрозу в ближайшее время, потому что он ушел хотя и разъяренный, но настоятельно требуя, чтобы Леон постарался освободиться без четверти одиннадцать, а еще лучше в половине одиннадцатого. Жюпьен зашел за мной и проводил до самого выхода.

«Не хотелось бы оставлять у вас неприятное впечатление, — сказал он мне, — это заведение приносит мне отнюдь не так много денег, как вы, быть может, думаете, я вынужден держать и порядочных жильцов, правда, с ними одними пришлось бы прогореть. Здесь вам не монастырь кармелиток, здесь добродетель живет за счет порока. Нет, если я и принял это заведение, вернее, если я согласился им управлять, как вы сами заметили, так исключительно только для того, чтобы оказать услугу барону и скрасить его старость». Жюпьену хотелось поговорить не только о сценах садизма вроде тех, свидетелем которых был я, и о том, как барон тешит здесь свой порок. А тот, когда хотел поболтать, сыграть в карты, просто иметь кого-нибудь рядом за компанию, теперь предпочитал общество исключительно людей простых, которые им без зазрения совести пользовались. Конечно же, снобизм сброда можно понять, как и любой другой снобизм. Впрочем, вместе они были уже давно, сменяя друг друга возле господина де Шарлюса, который не мог найти никого ни достаточно изысканного для своих светских отношений, ни достаточно порочного для отношений иного свойства. «Ненавижу середину, — говорил он, — буржуазная комедия — это такое занудство, мне нужно, чтобы это была либо принцесса из классической трагедии, либо грубый фарс. Никакой середины, «Федра» или «Скоморохи»». Но в конечном итоге равновесие между двумя этими разновидностями снобизма оказалось нарушено. Может, причиной тому была старческая усталость, или его чувственность требовала более банальных отношений, теперь барон жил только с «низшими», бессознательно следуя при этом за таким великими предшественниками, как герцог де Ларошфуко, принц д'Аркур, герцог де Берри, они, по свидетельству Сен-Симона, проводили свои дни с лакеями, которые выманивали у них огромные суммы, обыгрывая в разные грубые игры, и было очень неловко, приходя к этим знатным господам, заставать их с фамильярной прислугой за картами или за выпивкой. «Все это для того, — добавил Жюпьен, — чтобы избавить его от неприятностей, ведь барон, как вы сами понимаете, в сущности, просто большой ребенок. Даже теперь, когда в этом заведении он может найти все, что только пожелает, ему еще нравится искать приключений на свою голову. И при его-то щедрости в наше время это может иметь кое-какие последствия. Ведь был же случай, когда один мальчишка-посыльный из отеля чуть не умер от страха при виде этой кучи денег, которые предложил ему барон, чтобы прийти к нему? (К нему, какая неосторожность!) Этот парень, который, впрочем, любит только женщин, тут же успокоился, когда понял, чего от него хотят. Ведь сперва, когда ему стали обещать такие деньги, он принял барона за шпиона. И совершенно расслабился, когда понял, что от него требуется не предать родину, а всего-навсего отдать тело, что, быть может, так же безнравственно, но во всяком случае куда менее опасно, а главное, гораздо проще». Я думал, слушая Жюпьена: «Какая жалость, что господин де Шарлюс не сочиняет романов или стихов! И вовсе не для того, чтобы описывать то, что он видит, но та точка в пространстве, где находится некий Шарлюс по отношению к желаниям, рождает вокруг него скандалы, заставляет его принимать жизнь всерьез, вкладывать эмоции в удовольствия, мешает ему остановиться, взглянуть на вещи с иронией и как бы со стороны, и без конца растравляет в нем нечто болезненное. Почти каждый раз, признаваясь в любви, он подвергается унижениям, а то и рискует тюрьмой». Не только воспитание детей, но и воспитание поэтов делает их такими уязвимыми. Будь господин де Шарлюс романистом, заведение, которое устроил для него Жюпьен, в значительной степени снижая риск, по крайней мере (поскольку рейдов полиции следовало опасаться все равно) риск нарваться на человека, в реакции которого, встреть барон его просто на улице, он не был бы уверен, — являлось бы для него настоящим несчастьем. Но господин де Шарлюс в искусстве был всего лишь дилетантом, который и не помышлял о писательстве, да и не имел к этому склонности.

«Впрочем, должен вам признаться, — продолжал Жюпьен, — я не слишком щепетилен в получении такого рода барыша. И даже то, что здесь происходит, не стану скрывать от вас, мне нравится, это вполне в моем вкусе. И кто запретит получать деньги за деятельность, которую не считаешь преступной? Вы гораздо образованнее меня, и вы мне, без сомнения, возразите, что Сократ не считал возможным брать деньги за свои уроки. Но в наше время профессора философии, равно как и врачи, а также художники, драматурги, директора театров придерживаются совсем иного мнения. Не подумайте только, что подобного рода деятельность вынуждает общаться с одним лишь сбродом. Да, конечно, управляющий такого заведения, подобно куртизанке, принимает только мужчин, но это мужчины, примечательные во всех отношениях, которые в обычной ситуации самые тонкие, самые чувствительные, самые изысканные представители своего сословия. Уверяю вас, довольно скоро это заведение превратится в интеллектуальный клуб и агентство новостей». Но я все еще находился под впечатлением от сцены избиения господина де Шарлюса, невольным свидетелем которой мне пришлось стать.

И в самом деле, если хорошо знать господина де Шарлюса, его гордыню, его пресыщенность светскими удовольствиями, его капризы, легко превращающиеся в страсть к людям низкого пошиба, самого дурного сорта, довольно легко можно понять, что такое громадное состояние, которое, достанься оно какому-нибудь парвеню, наполнило бы его тщеславием оттого, что он может выдать свою дочь за герцога и приглашать их светлейшества на охоту, — господину де Шарлюсу было нужно, потому что позволяло прибрать к рукам какое-нибудь заведение, а возможно, и не одно, где всегда были под рукой молодые люди для развлечений. Вероятно, для этого не обязательно было даже обладать его пороком. Он был наследником стольких высокородных господ, принцев крови или герцогов, которые, по словам Сен-Симона, не посещали никого, «чье имя можно было бы назвать без опасения выглядеть нескромным», и проводили время, играя в карты со слугами, которым отдавали неслыханные суммы!

«Но пока что, — сказал я Жюпьену, — ваше заведение совсем другого рода, это нечто худшее, чем просто сумасшедший дом, поскольку безумие его обитателей показное, срежиссированное, слишком уж заметное. Настоящий вертеп. Я-то думал, что, подобно калифу из «Тысячи и одной ночи», пришел на помощь человеку, которого жестоко истязают, но оказывается, это совсем другая сказка из «Тысячи и одной ночи», та, где превратившаяся в собаку женщина сама подставляет себя под удары, чтобы обрести прежнее обличье». Казалось, Жюпьен был очень взволнован моими словами, он понял, что я видел, как хлестали барона. Несколько мгновений он молчал, а я в это время остановил проходящий мимо фиакр; потом, вдруг озарившись улыбкой, обратился ко мне с изящной речью, демонстрируя тонкий ум, так часто поражавший меня в этом человеке, которому самому пришлось озаботиться собственным образованием, когда на пороге нашего дома он приветствовал меня или Франсуазу: «Вы упомянули здесь о сказках «Тысячи и одной ночи», — сказал он мне. — А я знаю еще одну сказку, которая имеет некое отношение к другой книге, что я как-то заметил у барона (он намекал на перевод Рескина «Сезама и лилий», который я сам когда-то послал господину де Шарлюсу). — Если когда-нибудь вечерком вас разберет любопытство взглянуть на, не скажу сорок, но десяток разбойников, вам останется лишь прийти сюда, чтобы узнать, здесь ли я сам, вам достаточно будет взглянуть на то окошко вверху, освещено оно или нет, я оставлю щелочку открытой, это будет означать, что я пришел, и можно смело заходить; это мой Сезам. Я сказал лишь Сезам. Что же касается лилий, советую пойти поискать где-нибудь в другом месте, здесь вы их не найдете». И бесцеремонно поприветствовав меня, поскольку аристократическая клиентура и банда молодых людей, с которыми он обращался, как с пиратами, приучили его к фамильярности, он собирался уже было распрощаться со мной, когда звук взрывающейся бомбы, о которой не предупредили сирены, заставил его задержать меня еще. Тотчас же началась канонада, и такая яростная, что казалось, будто немецкий самолет находится совсем близко, прямо над нашими головами.

В одно мгновение улицы стали совершенно темными. Только иногда вражеский самолет, пролетавший совсем низко, освещал то место, куда собирался сбросить бомбу. Я не мог больше найти дороги. Я подумал о том дне, когда по пути в Распельер тоже повстречал самолет, словно некое божество, заставившее встать на дыбы мою лошадь. Я подумал, что нынешняя встреча совсем не похожа на ту и что теперь это злое божество убьет меня. Я ускорил шаги, стараясь спастись, словно путник, которого преследует прилив, я бесконечно долго кружил по черным площадям, откуда не мог найти выхода. Наконец пламя пожара осветило мой путь, и я смог найти дорогу, в то время как пушечные залпы, не переставая, трещали за спиной. Но мысли мои приняли другое направление. Я думал о доме Жюпьена, возможно, сейчас уже превращенном в развалины, потому что, когда я оттуда выходил, бомба упала как раз рядом со мной, о доме, на котором господин де Шарлюс тоже мог бы пророчески начертать «Содом», как сделал это с не меньшим предвидением, а быть может, уже при первых признаках извержения вулкана, в самом начале катастрофы, неведомый нам житель Помпеев. Но какое значение имеют всякие там сирены и готасы для тех, кто пришел сюда за удовольствиями? Мы почти не думаем о социальном окружении, о природном обрамлении, в которых бушуют наши страсти. На море свирепствует буря, пляшет на волнах корабль, с неба низвергаются лавины, скрученные ветром, а мы едва ли сделаем хоть малейшее усилие, чтобы попытаться отвратить то, что она несет нам, выстоять в этой огромной декорации, в которой представляем собой такую малость, и мы сами, и то тело, к которому нас влечет. Сирены, предвестницы бомб, тревожили завсегдатаев жюпьеновского дома не больше, чем какой-нибудь айсберг. Более того, грозившая им физическая опасность избавляла от страха, который преследовал их, как болезненное наваждение, уже очень давно. Ошибочно предполагать, будто существует прямая зависимость между степенью опасности и внушаемым ею страхом. Можно бояться бессонницы и не бояться завтрашней дуэли, бояться крысы и не бояться льва. В течение нескольких часов полицейские, очевидно, занимались только спасением жизни горожан, делом весьма незначительным, и отказались от мысли их ловить и уличать в неподобающих деяниях. Многих из них больше, нежели моральная свобода, прельщал мрак, неожиданно спустившийся на улицы. Некоторые из этих жителей Помпеев, пытаясь спастись от падающего с неба огненного дождя, спустились в переходы метро, мрачные, как катакомбы. Они знали, что будут там не одни. Ибо мрак, в который погружено все, словно в новую стихию, представляющий для многих людей непреодолимое искушение, заставляет нас, минуя первую стадию удовольствия, сразу же приступить к ласкам, что обычно бывает лишь по прошествии какого-то времени. Неважно, кто оказывается этим вожделенным объектом, женщина или мужчина, даже если допустить, что обхождение не представляет труда и бесполезны все эти бесконечно долгие салонные уловки (во всяком случае среди бела дня), вечерами (даже на таких плохо освещенных улицах, как теперь) требуется по крайней мере некое вступление, во время которого одни лишь глаза выражают то, что необходимо выразить, когда боязнь прохожих, боязнь быть узнанным, позволяет лишь смотреть и разговаривать, и ничего больше. Во тьме все эти неизбежные прежде прелюдии оказываются ненужными, и руки, губы, тела вступают в игру сразу, без подготовки. Темнотой можно объяснить и извинить все, и даже если ваши действия будут плохо восприняты, она поглотит и оплошность. Если же они будут приняты хорошо, немедленный ответ тела, не отпрянувшего, но прильнувшего, даст понять нам, что та (или тот), к кому мы безмолвно обращаемся, лишена предрассудков, но готова отдаться пороку, и это еще больше обострит ощущение счастья от того, что удалось откусить плод, не пожирая его глазами перед этим и не спрашивая дозволения. Но темнота не рассеивается: погруженные в эту новую стихию посетители жюпьеновского заведения, полагая, будто совершили путешествие и стали свидетелями некоего природного феномена вроде гигантской морской волны или солнечного затмения и вместо подготовленного и запланированного удовольствия вкусили радость случайной встречи во тьме и неизвестности, исполняли тайные ритуалы здесь, в сумраке катакомб, у подножия нового Везувия, под вулканическим громыханием бомбежки.

Загрузка...