Господин д'Аржанкур, только что отыгравший этот восхитительный «номер», который был, без сомнения, самым поразительным в своем шутовстве зрелищем, что сохраню я в своей памяти, был подобен актеру, который в последний раз выходит кланяться на авансцену, перед тем как окончательно упадет занавес среди раскатов смеха. Если я не сердился на него больше, так это оттого, что в нем, обретшем невинность младенчества, не осталось теперь никаких воспоминаний о том презрении, что он мог бы испытывать ко мне, — например, воспоминаний о том, как господин де Шарлюс резко отдернул руку, может, в нем больше не осталось ничего из этих чувств, может, они, прежде чем достигнуть нас, должны были, словно преломляющиеся лучи, пройти через физические отражатели, деформирующие настолько, что в процессе прохождения до неузнаваемости меняли смысл, и господин д'Аржанкур казался добрым просто потому, что у него физически уже не осталось никаких средств выразить злость и отбросить приветливую веселость. Но даже актером назвать его было нельзя, он, утратив возможность делать что-либо осознанно, походил скорее на спотыкающуюся куклу с накладной бородой из белых шерстяных нитей: я видел, как он нервно передвигается по гостиной, словно персонаж гиньоля, одновременно ученого и философского, в котором, словно во время надгробной речи или лекции в Сорбонне, он сам служил и напоминанием о человеческом тщеславии, и экспонатом музея естественной истории.
Да, это были куклы, но, чтобы идентифицировать их с кем-либо из прежних знакомых, нужно было читать одновременно на нескольких чертежах-проекциях, что находились позади них и придавали перспективу, и заставляли напрячь ум, когда ты видел перед собой этих старичков-марионеток, ибо на них приходилось смотреть в одно и то же время и глазами, и памятью, на этих кукол, раскрашенных в бесплотные краски лет, кукол, олицетворяющих Время, то самое, обычно невидимое Время, которое, дабы стать зримым, ищет тела, и повсюду, где находит, завладевает ими, чтобы направить на них свой волшебный фонарь. Столь же бесплотный, каким был когда-то Голо дверной ручке моей комнаты в Комбре, новый и такой неузнаваемый д'Аржанкур казался проявлением Времени, которое он отчасти сделал видимым. В новых деталях, составляющих лицо д'Аржанкура и его личность, можно было разглядеть определенное число лет, можно было узнать символический облик жизни, не такой, какой она являлась нам, то есть непрерывной, но реальной жизни, атмосферу изменчивую настолько, что гордый господин на закате предстает в карикатурном виде, в обличье старьевщика.
Впрочем, если говорить о других людях, все эти изменения, эти истинные помешательства, казалось, выходили за рамки естественной истории, и было странно услышать какое-то имя и увидеть, как соответствующий персонаж являет собой не просто особенности нового, отличного биологического вида, как господин д'Аржанкур, но внешние черты совсем другого характера. Какие неожиданные возможности извлекло время из этой юной девушки, но возможности эти, при всей их телесности и материальности, имели и нравственную подоплеку. Черты лица, если они меняются, если компонуются по-другому, вместе с другим внешним видом приобретают и другое значение. Вот, к примеру, была такая-то женщина, казавшаяся вам ограниченной и черствой, у которой расплывшиеся щеки, сделавшиеся совсем неузнаваемыми, неожиданно появившаяся горбинка на носу вызывали то же удивление, зачастую приятное удивление, что и прочувствованные, глубокие слова, мужественный и благородный поступок, каких вы никогда от нее не ожидали. У нее не просто появился новый нос, но открылись новые горизонты, на которые нельзя было и надеяться. Доброта, нежность, прежде совершенно немыслимые, вдруг сделались возможными вместе с этими щеками. Этот рот стал вдруг произносить слова, какие нельзя было услышать из того рта, что был на этом месте прежде. Все эти новые черты лица предполагали и новые черты характера, черствая и сухая девица превратилась в расплывшуюся и снисходительную пожилую даму. Можно было сказать, что теперь это была совсем другая личность, и не только в зоологическом плане, как господин д'Аржанкур, но также в плане моральном и социальном.
Благодаря всем этим особенностям любой праздник, вроде того, на котором я сейчас оказался, представлял собой нечто более ценное, чем просто образ прошлого, предлагая мне последовательный ряд картин, которых я никогда раньше не видел, которые отделяли прошлое от настоящего, более того — существующую связь между настоящим и прошлым, праздник этот был чем-то вроде «объемного изображения», как говорили раньше, объемного изображения лет, причем это было изображение не какого-то мгновения, но человека в искажающей перспективе Времени.
Что же касается женщины, любовником которой был господин д'Аржанкур, она не слишком изменилась, если принимать во внимание прошедшее время, то есть лицо ее не было окончательно разрушено, учитывая, что это было лицо человека, который деформируется на протяжении всего своего пути в бездну, в ту бездну, куда он низвергнут, в бездну, направление которой мы способны выразить лишь с помощью сравнений в равной степени бессмысленных, поскольку заимствуем их из лексики, описывающей пространство, и единственно, что они могут, — используй мы такие слова, как высота, длина или глубина, — дать нам понять, что это немыслимое и осязаемое измерение все-таки существует. Необходимость в действительности постичь ход времени, чтобы вернуть лицам соответствующие имена, заставляла меня восстановить в памяти годы — осознав их реальное место, — о которых я и не помышлял. С этой точки зрения и чтобы не дать себе обмануться мнимой идентичностью пространства, новое обличье господина д'Аржанкура было для меня разительным проявлением такой реальности, как цифра, обозначающая тысячелетие, которая обычно представляется нам чем-то абстрактным, точно так же, как изменение ландшафта и флоры, появление карликовых деревьев или гигантских баобабов указывают нам на смену меридиана.
Так жизнь предстает перед нами как феерия, в которой на сцене акт за актом мы видим, как ребенок становится подростком, зрелым человеком и склоняется к могиле. И как по беспрерывным изменениям догадываешься, что эти создания, выхваченные на достаточно больших промежутках времени, отличаются одно от другого, точно так же догадываешься: мы подчиняемся тому же закону, что и эти создания, которые изменились настолько, что больше не похожи (хотя тем не менее продолжают ими быть, именно потому, что продолжают быть) на тех, какими мы видели их прежде. Молодая женщина, которую я знал когда-то, теперь совсем седая и скукожившаяся в маленькую зловредную старушонку, казалось, напоминала, что по правилам пьесы в финале представления нужно, чтобы все герои переоделись и стали совершенно неузнаваемы. Но вот ее брат остался таким прямым, таким похожим на себя самого, что казалось просто удивительно, с какой стати ему пришло в голову наклеить на свое юное лицо седые усы. Белоснежность бород, до недавнего времени безукоризненно черных, привносила меланхолию в людской пейзаж этого праздника, как первые желтые листья на деревьях, когда кажется, что лето будет еще долго и еще успеешь им насладиться, свидетельствуют, что все-таки уже осень. И я, с самого детства привыкший жить лишь сегодняшним днем и составивший окончательное мнение о себе и об окружающих, впервые заметил — и это открытие явилось для меня потрясением, — заметил по тем перевоплощениям, которым подверглись все эти люди, что время, прошедшее для них, прошло и для меня тоже. И не представляющая интереса сама по себе их старость опечалила меня, словно предупреждая о приближении моей собственной. Впрочем, признаки ее приближения были объявлены мне несколькими фразами, прозвучавшими от разных людей с интервалом в несколько минут, и поразили меня, как трубы в день Страшного суда. Первая была произнесена герцогиней Германтской; мне только что удалось приблизиться ней, протиснувшись сквозь двойной ряд любопытствующих, которые, даже не осознавая, как действует на них великолепное искусство нарядов и гармоничность облика, потрясенные этой рыжеволосой головой и розовато-золотистым телом, едва виднеющимся сквозь черные кружевные чешуйки и россыпи драгоценностей, любовались им, наследственными изгибами его линий, как если бы это была какая-нибудь священная рыба, осыпанная драгоценными камнями, Гений-покровитель семейства Германтов. «Ах! — сказала мне она, — как приятно видеть вас, вы здесь мой самый старый друг». И мне, самолюбивому юноше из Комбре, который ни на одно мгновение не мог предположить, что когда-нибудь окажется одним из этих друзей, допущенных в таинственную жизнь дома Германтов, друзей, обладающих теми же правами, что и господин де Бреоте, господин де Форестель, Сван — все те, что давно уже умерли, мне бы следовало быть польщенным, но я почувствовал себя несчастным. «Ее самый старый друг! — подумал я, — она преувеличивает, ну, может быть, один из самых старых, но разве я…» В эту минуту ко мне обратился племянник принца: «Вы, как старый парижанин…» — сказал он. Минуту спустя мне передали записку. Дело в том, что, едва лишь войдя в дом, я встретил молодого Летурвиля, не знаю точно, в каком именно родстве состоял он с герцогиней, но я был с ним немного знаком. Он только что покинул Сен-Сир, и, подумав, что этот человек мог бы стать для меня хорошим товарищем, каким был Сен-Лу, и просветить меня в военных вопросах, поведать армейские новости, я сказал ему, что в скором времени непременно разыщу его и что мы могли бы встретиться и поужинать вместе, за что он горячо поблагодарил меня. Но я слишком долго предавался мечтаниям в библиотеке, и Летурвиль просил передать мне записку, в которой говорилось, что, к сожалению, он не может больше меня ждать и оставляет свой адрес. Письмо этого, как я надеялся, товарища, заканчивалось так: «С уважением, ваш молодой друг Летурвиль». «Молодой друг»! Так я сам когда-то подписывал письма, обращенные к людям, на тридцать лет меня старше, например, к Леграндену. Как, этот младший лейтенант, которого я мечтал видеть своим приятелем вроде Сен-Лу, называл себя моим молодым другом! Значит, с тех пор изменились не только способы ведения военных действий, и для господина де Летурвиля я был не товарищем, но пожилым господином; и от этого самого господина де Летурвиля, товарищем которого я был, так по крайней мере мне казалось самому, хорошим товарищем, неужели я был отодвинут стрелкой некоего невидимого компаса, о существовании которого и не подозревал и который отбросил меня так далеко от этого юного младшего лейтенанта, что для того, кто называл себя моим «молодым другом», я был уже пожилым господином?
Почти тотчас же кто-то произнес имя Блока, и я поинтересовался, кто имеется в виду, сын или отец (я понятия не имел о смерти последнего, последовавшей, как мне сказали, от переживаний за судьбу оккупированной Франции). «Я и не знал, что у него есть дети, — ответил принц, — я даже не знал, что он женат. Ну конечно же, мы говорим об отце, во всяком случае, на молодого человека он никак не похож. Будь у него сыновья, они были бы уже совсем взрослыми людьми». И я понял, что речь идет как раз о моем товарище. Впрочем, он тотчас же и сам вошел. В самом деле, я заметил на лице Блока выражение глуповатое и угодливое, у него чуть подергивалась голова, а мудрая усталость милых стариков мне могла бы показаться знакомой, если бы я и в самом деле не узнал стоящего передо мной моего товарища и если бы мои воспоминания не наделили его той юношеской оживленностью и бодростью, каковыми он уже, увы, не обладал. Для меня, знавшего его в самом начале жизни и встречавшегося с ним более или менее регулярно, он был другом, юношей, молодость которого я соотносил со своей собственной, которой бессознательно наделял себя и сейчас. Услышав, как про него говорят, будто он выглядит не старше своих лет, я был удивлен, потому что заметил на его лице признаки, свидетельствующие, на мой взгляд, о старости. И я понял, что он и в самом деле уже старик и что жизнь делает стариков именно из таких вот юношей, чья молодость длится годы и годы.
Когда кто-то, услышав, что я был тяжело болен, спросил, не боюсь ли я подхватить грипп, эпидемия которого свирепствовала как раз в это время, другой благожелатель решил успокоить меня, сказав: «Не волнуйтесь, этим гриппом заболевают в основном молодые. Людям вашего возраста опасаться нечего». Насколько я понял, прислуга тоже меня узнала. Они зашептали мое имя, и, как заявила мне одна дама, она даже слышала, как они сказали «на своем языке»: «Это папаша…» (и за этим определением последовало мое имя). Поскольку детей у меня не было, это могло относиться лишь к моему возрасту.
«Что значит была ли я знакома с маршалом? — сказала герцогиня. — Я знала и других людей, гораздо более примечательных, герцогиню де Галльера, Паулин де Перигор, Маргарет Дюпанлу». И, слушая ее, я простодушно сожалел о том, что мне не довелось быть знакомым с теми, кого она называла осколками прежнего режима. Мне следовало бы понять, что прежним режимом называют тот, от которого застали лишь самый конец, подобно тому как то, что мы различаем на горизонте, представляется нам сказочно великим и, как нам кажется, принадлежит миру, который уходит и который мы никогда больше не увидим; и все же мы продолжаем путь и вскоре сами оказываемся на горизонте для тех поколений, что следуют за нами, а горизонт отодвигается, и мир, что, как нам казалось, умер, возрождается вновь. «Когда я была совсем юной девушкой, — добавила герцогиня Германтская, — мне довелось увидеть герцогиню де Дино. Черт возьми, вам ведь известно, что мне уже не двадцать пять». Последние ее слова вызвали у меня живейшую досаду: «Зачем она так говорит, это пристало бы какой-нибудь старой даме». И тут же я подумал, что она и впрямь была уже старой дамой. «Что же касается вас, — продолжала она, — вы совершенно не изменились. Да-да, вы, быть может, и удивлены, но вы все такой же молодой». Это заявление прозвучало довольно уныло, потому что по логике вещей могло иметь смысл лишь в том случае, если мы и вправду, пусть даже не внешне, постарели. И она окончательно добила меня, прибавив: «Я всегда сожалела, что вы не женаты. А впрочем, кто знает, может, это и к лучшему. Ваши сыновья по возрасту могли бы попасть на фронт, и если бы их убило, как несчастного Робера (я так часто его вспоминаю), вы при вашей чувствительности не смогли бы этого пережить». И я словно в зеркале, что первым из всех зеркал открыло мне правду, смог увидеть себя в глазах стариков, оставшихся, по их мнению, молодыми, каким и я казался себе сам, и когда я называл себя стариком, в ответ ожидая услышать возражение, в их глазах, видящих меня таким, какими себя они увидеть не могли, но какими видел их я, не было и намека на какой-то протест. Ибо мы не можем увидеть свой собственный облик, свой собственный возраст, но каждый, словно стоящее напротив зеркало, видит облик и возраст другого. Вне всякого сомнения, очень многие, обнаружив, что постарели, огорчились бы этому обстоятельству гораздо меньше моего. Впрочем, то же самое можно сказать и о смерти. Кто-то встречает ее с равнодушием, но не потому, что они храбрее других, — просто у них меньше воображения. И потом, если человек с самого детства одержим одной идеей, у кого собственная лень или же состояние здоровья, заставляя бесконечно откладывать осознание очевидного, каждый вечер по одному отнимает прожитый и утраченный день, притом, что болезнь, которая ускоряет старение тела, замедляет старение разума, гораздо в большей степени удивлен и потрясен, поняв, что все эти годы жил не где-нибудь, а во Времени, нежели тот, кто нечасто обращается к собственной душе, сверяет жизнь с календарем и на кого не обрушивается внезапно вся громада лет, которые он постепенно складывал один к другому. Но гораздо более серьезная причина могла бы объяснить мою тревогу: я обнаружил это разрушительное воздействие Времени как раз в тот самый момент, когда собирался сделать попытку прояснить и осмыслить в произведении вневременные реальности.
У многих людей постепенная, но происходящая вне моего внимания замена клеток новыми клетками привела к преображению столь полному, к столь завершенному перевоплощению, что я мог бы сотню раз ужинать в ресторане, сидя прямо напротив, и не подозревать о том, что я знал когда-то этого человека, так по внешности я не смог бы догадаться о владычестве некоего монарха-инкогнито или же о пороке некоего незнакомца. Впрочем, если я вдруг слышал их имена, то вынужден был признать, что сравнение несколько хромает, ибо вполне можно допустить, будто какой-нибудь незнакомец, сидящий напротив, преступник или король, между тем как этих, стоящих сейчас передо мной людей, их-то ведь я хорошо знал, вернее, знал людей, носящих те же имена, но совсем других. Однако, как представление о верховной власти или о пороке придает совершенно новое лицо незнакомцу, причем когда о нем еще ничего не известно, можно так легко ошибиться и стать дерзким или, напротив, слишком любезным, а в одних и тех же чертах можно отыскать и изысканное, и подозрительное, так и я попытался, увидев лицо неизвестной мне женщины, совершенно неизвестной, просто поверить, будто это действительно госпожа Сазера, и в конце концов восстановить когда-то знакомый мне смысл этого лица, который не стал от этого мне ближе — это было лицо другого человека, столь же потерявшего все человеческие признаки, которые я знал когда-то, как если бы человек этот вновь превратился в обезьяну, и лишь имя и подтверждения, полученные от других — хотя задача была не из легких — могли натолкнуть меня на правильное решение. Порой, впрочем, прежний образ возникал передо мной столь ярко, что я мог позволить себе очную ставку, и, как свидетель в присутствии обвиняемого, которого когда-то видел, я вынужден был (настолько огромным оказалось отличие) все-таки признать: «Нет… я не узнаю ее».
Жильберта де Сен-Лу сказала мне: «Хотите, пойдем с вами поужинать в ресторан?» Когда я ответил: «С удовольствием, если только вы не считаете, что это вас скомпрометирует — ужинать наедине с молодым человеком, — я услышал, что все вокруг рассмеялись, и поспешил добавить: — или с не очень молодым». Я понимал, что фраза, вызвавшая смех, могла бы быть произнесена моей матерью, для которой я всегда оставался ребенком. Я замечал: чтобы судить о себе самом, мне приходилось вставать на ту же точку зрения, что и она. Если я в конце концов, как и она, стал отмечать некоторые изменения, произошедшие со мной с детских лет, это все же были изменения, к тому времени уже устаревшие. Например, те, что имелись в виду, когда про меня говорили, чуточку преувеличивая, вернее, опережая действительность: «Это уже почти совсем взрослый молодой человек». Я и теперь продолжал так думать, но на этот раз с громадным опозданием. Я не замечал, насколько изменился. Но те, кто только что разразились смехом, они-то как смогли это заметить? Волосы мои не поседели, усы оставались черными. Я едва удержался, чтобы не спросить их, в чем проявился этот ужасающий меня факт.
И теперь я понимал, что такое старость — старость, которая изо всех реальностей нашей жизни, вероятно, дольше всего воспринимается нами чисто абстрактно, когда мы листаем календари, ставим дату в верхнем углу письма, присутствуем на свадьбах наших друзей, детей наших друзей, не осознавая, то ли от страха, то ли от лености, что именно все это означает, до того самого дня, когда замечаем незнакомый облик, например, господина д'Аржанкура, который и возвещает нам, что мы живем уже в новом мире; до того самого дня, когда внук какой-нибудь нашей приятельницы, молодой человек, которого мы инстинктивно считали добрым своим товарищем, улыбается, как если бы мы добродушно подшучивали над ним, мы, которых он воспринимает как дедушку; так раньше я стал понимать, что означает смерть, любовь, радость творчества, страдания, призвание и т. д. Ибо если имена потеряли для меня свое своеобразие, слова обнаружили весь свой смысл. Красота образов находится за пределами вещей, красота идей — перед ними. Так что первая перестает нас восхищать, стоит этим вещам попасть в поле нашего зрения, а вторую мы осознаем лишь тогда, когда их минуем.
Конечно же, только что сделанное мною жестокое открытие могло быть только полезно, если говорить о материи моей книги. Поскольку я уже решил, что она не может состоять исключительно из впечатлений по-настоящему полных, законченных, находящихся вне времени, среди тех истин, которыми я рассчитывал скрепить, сцементировать их, особо важными были бы те, что имеют отношение ко времени, к тому самому времени, в которое погружены и в котором меняются люди, нации, общества. Я старался бы не только отмечать внешние изменения, каким подвержены все, без исключения, создания и примеры которых я находил каждую минуту, ибо, продолжая размышлять о своем произведении, что уже складывалось окончательно у меня в голове и не могло прерваться из-за мимолетной рассеянности, я продолжал здороваться со знакомыми людьми и болтать с ними. Старение, впрочем, у каждого выражалось по-разному. Я услышал, как кто-то интересуется моим именем, мне сказали, что это господин де Камбремер. И, чтобы показать, что он узнал меня, он осведомился: «Ну как, вы по-прежнему подвержены этим приступам удушья? — и, услыхав мой утвердительный ответ, продолжал: — Как видите, долголетию это никак не мешает», словно мне было лет сто, не меньше. Я заговорил с ним, держа в поле зрения эти две-три черты, которые, словно куски мозаики, еще мог вставить в общую картину, дополнив деталями, которые моя память не сохранила. Но тут он к кому-то обернулся. И тотчас же сделался для меня неузнаваем из-за огромных красных мешков у него на щеках, мешавших ему полностью открыть рот и глаза, я стоял ошеломленный, не решаясь разглядывать этот карбункул, о котором, как мне казалось, он должен был бы заговорить первым. Но, подобно мужественному больному, он и не намекал на это, смеялся, а я испытывал неловкость, мне казалось, что если я сам не спрошу ни о чем, то проявлю бессердечность, а если спрошу — бестактность. «Но, наверное, теперь, с возрастом, они беспокоят вас реже?» — спросил он, продолжая интересоваться все теми же приступами удушья. Я ответил, что нет. «А вот и да, моя сестра страдает от них гораздо меньше, чем раньше», — возразил он решительно, как если бы иначе и быть не могло, и именно возраст как раз и являлся тем лекарством, которое, раз уж оно помогло госпоже де Гокур, не могло не исцелить меня, иного он просто не допускал. Подошла госпожа Камбремер-Легранден, я все сильнее опасался выглядеть бесчувственным, не выразив сожаления по поводу того, что заметил на лице ее мужа, и в то же время все не осмеливался заговорить об этом первым. «Вы рады с ним повидаться?» — спросила она меня. «Да, и как он?» — поинтересовался я неуверенным тоном. «Спасибо, сами видите, совсем неплохо». Она не замечала этой болезни, которая смущала мой взгляд и была не чем иным, как одной из масок Времени, которую оно наложило на лицо маркиза, но делала это постепенно, наращивая и утолщая ее понемногу, так что маркиза ничего не видела. Когда господин де Камбремер перестал задавать вопросы о моих приступах, настала моя очередь негромко поинтересоваться у кого-то, жива ли еще мать маркиза. В самом деле, когда пытаешься осмыслить прошедшее время, сложно сделать лишь первый шаг. Сперва невероятно трудно представить себе, что утекло столько времени, а затем так же трудно осознать, что прошло его не так уж и много. Невозможно представить себе, что XIII век так далеко, зато потом трудно поверить, что могло сохраниться столько церквей XIII века, и тем не менее во Франции их и в самом деле невероятно много. За несколько мгновений во мне оказалась проделана сложная работа, что происходит у тех людей, которые, с трудом поверив, что человеку, которого они знавали еще совсем юным, уже шестьдесят, затем, лет через пятнадцать, с еще большим изумлением узнают, что он все еще жив и ему всего лишь семьдесят пять. Я спросил у господина де Камбремера, как поживает его мать. «О! она очаровательна по-прежнему», — ответил он мне, употребив одно из этих определений, что в противоположность племенам, где безжалостно относятся к престарелым родителям, в ходу в семьях, в которых возможности стариков производить самые простые, физические действия — нормально слышать, собственными ногами ходить к мессе, мужественно носить траур — свидетельствует, по мнению их детей, о необыкновенном нравственном величии.
У других, чьи лица казались не тронуты временем, была все же заметна некоторая затрудненность в движениях; можно было подумать, будто у них болят ноги, и только потом становилось понятно, что именно старость налила свинцом их колени. Некоторых она, напротив, украшала, среди них был принц Агригентский. На смену человеку высокому, худому, с тусклым взглядом, чьи волосы навсегда, казалось, обречены оставаться грязно-рыжими, в результате превращений, подобных метаморфозам насекомых, явился старик, у которого вместо рыжей шевелюры, столь привычной всем присутствующим, засверкала благородная седина. Его грудь приобрела неведомую доселе дородность, силу, почти воинственность, и это неизбежно повлекло за собой гибель хрупкой куколки бабочки, которую я знал когда-то; он был преисполнен собственной значительности, а глаза излучали доброжелательность, которой он наделял каждого, на кого падал его взгляд. И поскольку, несмотря ни на что, все же существовало некое сходство между этим могущественным принцем и портретом, что остался в моей памяти, я любовался силой, с какой Время вершило свою работу по обновлению, не нарушив ни единства существа, ни законов жизни, просто изменив декорации и введя дерзкие контрасты в два последовательных облика одного и того же человека. Большинство из этих людей опознать можно было бы тотчас же, но они походили на собственные дурно выполненные портреты, собранные на одной выставке, где неумелый и недоброжелательно настроенный художник сделал черты одного резче, кожу другого менее гладкой, талию третьей полнее, а взгляд четвертого сумрачнее. Когда я сравнивал эти изображения с теми, что хранила еще моя память, нынешние, по правде сказать, нравились мне значительно меньше. Так очень часто одна из фотографий, предложенных нам на выбор каким-нибудь приятелем, нравится нам гораздо меньше, вот и здесь каждому человеку при взгляде на его изображение, что предлагалось мне, хотелось сказать: «Ну нет, только не эта, вы здесь плохо получились, совсем не похоже». Я не осмелился бы добавить: «Вместо вашего чудесного прямого носа вам почему-то приделали крючковатый нос вашего отца, я вас таким совсем не знал». И в самом деле это был совершенно другой нос, хотя и обладавший фамильными чертами. Иными словами, художник по имени Время «представил» все эти модели таким образом, что они оказались узнаваемы, но не были при этом похожи, и вовсе не потому, что он им польстил, а потому, что состарил. Впрочем, художник этот работает очень медленно. Так едва намеченный эскиз лица Одетты, который я однажды заметил в лице Жильберты, Время довело в конце концов до разительного сходства, подобно тем художникам, которые подолгу хранят у себя произведения, не решаясь с ними расстаться, и год за годом вносят в них изменения.
Если старость некоторых женщин проявилась в том, что они стали подкрашиваться, то, напротив, именно в отсутствии румян выразилась старость у некоторых мужчин, на чьих лицах я ничего особенного не заметил, но которые тем не менее показались мне совсем другими с тех пор, как, потеряв надежду нравиться, они перестали и пытаться делать это. Среди них был Легранден. Исчезновение с его губ и щек розовых красок, которые, по правде сказать, всегда казались мне искусственными, придало его лицу сероватый оттенок, а еще — скульптурную отточенность статуи, черты вырезанного из камня изваяния казались удлиненными и угрюмыми, как у некоторых египетских богов. Хотя, скорее, это был даже не бог, а привидение. Мало того что он перестал теперь румяниться, он перестал также смеяться, сверкать глазами, поддерживать изысканную беседу. Было странно видеть его таким бледным, подавленным, изредка цедящим ничего не значащие слова, которые произносят обычно мертвые, когда вызываешь их дух. Хотелось узнать, что за причина мешала ему быть живым, красноречивым, очаровательным, — такое же недоумение вызывает безликий «двойник» блестящего при жизни человека, которому на спиритическом сеансе задают вопросы, требующие остроумного ответа. Этой причиной, что подменила колоритного, стремительного Леграндена бледным и немощным призраком Леграндена, была старость.
Большинство из них я в конце концов узнал — узнал даже не столько их самих, сколько тех, какими были они прежде: например, Ски изменился не больше, чем какой-нибудь увядший цветок или высохший плод. Он был словно незавершенный опыт, подтверждающий мои теории об искусстве. Других никак нельзя было назвать дилетантами, поскольку они являлись светскими людьми. Но и им тоже время не принесло зрелости, и, хотя на лоб и щеки была накинута сетка первых морщин, а голову венчал ореол седых волос, кукольные личики по-прежнему хранили игривость восемнадцати лет. Они были не стариками, но до крайней степени увядшими восемнадцатилетними юношами. Понадобилось бы совсем немного, чтобы стереть эти признаки увядания, и смерти не составит труда вернуть лицам былую юность: это будет не сложнее, чем почистить портрет, которому лишь небольшой слой пыли мешает сиять по-прежнему. Еще я думал о том, жертвами какой иллюзии мы становимся, когда, услыхав о каком-нибудь знаменитом старике, заранее верим в его доброту, справедливость, мягкость; я понимал, что, если сорок лет назад это был неприятный молодой человек, не было никаких оснований полагать, будто все его тщеславие, лицемерие, надменность и коварство куда-то вдруг исчезли.
И тем не менее я, к огромному своему изумлению, беседовал с мужчинами и женщинами, прежде совершенно несносными, которые постепенно утратили все свои недостатки, а возможно, сама жизнь, не оправдав или, напротив, удовлетворив все их стремления, исцелила от высокомерия и горечи. Выгодный брак, избавляющий вас от необходимости бороться или кичиться, благотворное влияние жены, медленно приходящее осознание ценностей иных, нежели те, в которые верит исключительно легкомысленная юность, позволили им усовершенствовать характер и показать все свои достоинства. Они, состарившись, похоже, приобрели другую индивидуальность, подобно тому, как деревья, меняя осенью цвет листвы, словно меняют и свою породу. Для них суть старения проявляется как нравственная категория. У других это, скорее, категория физическая, причем непривычная настолько, что особа (госпожа д'Арпажон, к примеру) казалась мне знакомой и незнакомой одновременно. Незнакомой, поскольку для меня было совершенно немыслимо представить себе, что это она, и я, отвечая на ее приветствие, не мог, несмотря на все свои старания, сдержаться и скрыть то проделанное мною умственное усилие, необходимое, чтобы выбрать из трех или четырех человек (среди которых госпожи д'Арпажон не было), чтобы понять, с кем это я здороваюсь с такой теплотой, которая должна была бы ее удивить, ибо, находясь в сомнениях и в то же время боясь показаться слишком холодным, если бы это вдруг оказалась моя близкая подруга, неуверенность взгляда я компенсировал улыбкой и твердым горячим рукопожатием. Но, с другой стороны, новый ее облик не был мне незнаком. Много раз в течение всей моей жизни я узнавал его в пожилых полных женщинах, но в ту пору мне не приходило в голову, что когда-то, много лет назад, они могли походить на госпожу д'Арпажон: эта внешность была настолько не похожа на ту, которая принадлежала этой даме, что можно было подумать, будто она, подобно сказочным персонажам, была обречена являться сначала в образе юной девушки, затем тучной матроны, а вскоре, вне всякого сомнения, это будет трясущаяся и сгорбленная старуха. Однако постепенно, по мере того как я всматривался в расплывшиеся контуры лица, нечеткие, словно изменчивая память, которая уже не в силах удержать прежние формы, мне удалось отыскать нечто, позволившее понемногу отсечь все эти квадраты и шестиугольники, что возраст налепил на ее щеки. Впрочем, женские щеки украсились не только геометрическими фигурами.
Щеки герцогини Германтской, форма которых была вполне узнаваема, состояли теперь из множества разнообразных компонентов, как нуга: мне удалось различить какие-то странные серо-зеленые вкрапления, розоватый кусочек раскрошившейся раковины, утолщение непонятного происхождения, по размеру меньше шарика омелы и мутноватый, как жемчужина.
Некоторые мужчины заметно хромали, и было очевидно, что это не являлось следствием автомобильной аварии, а стало результатом первых апоплексических ударов, и многие из них, как говорится, стояли уже одной ногой в могиле. Что же касается женщин, то они, полупарализованные, казалось, были не в силах окончательно вытащить свои платья, застрявшие между плитами могильного склепа, и поэтому не могли выпрямиться, так и ходили с низко опущенной головой, согнутые в дугу, подобную той, на какой зависли они сейчас между жизнью и смертью, прежде чем окончательно соскользнуть вниз. Ничто не могло сопротивляться движению этой несущей их параболы, и когда они хотели выпрямиться и встать, мышцы их дрожали, а пальцы были не в состоянии ничего удержать.
У некоторых даже волосы не поседели. Так я узнал старого камердинера принца Германтского, когда он подошел что-то сказать своему хозяину. Колючие волоски, которые топорщились на его щеках и вокруг черепа, по-прежнему остались рыжими, между ними виднелись розоватые проплешины, и, право, трудно было предположить, что он подкрашивается; подобно герцогине Германтской. Правда, от этого он не казался менее старым. Просто-напросто у людей, как и в растительном мире, существуют мхи, лишайники и другие виды, которые нисколько не изменяются с приближением зимы.
В действительности все эти перемены были атавистического порядка, и семейство — а порой даже, у евреев особенно, раса — блокировало те, что оставляло проходящее время. Неужели эти особенности рано или поздно отомрут? Отдельную особь я рассматривал всегда как нечто вроде колонии полипов — возьмем, к примеру, глаз, орган независимый, хотя и зависящий от остального организма: если в него вдруг попадает пылинка, он непроизвольно сморгнет, не дожидаясь команды разума; или вот еще, например, кишечник: если в него проникнет вирус, он заражается без ведома того же разума; подобное можно было бы сказать про душу: на протяжении всей жизни расположенные рядом, хотя и отдельно, эти мои «я» умирали один за другим или чередовались между собой, как тогда, в Комбре, когда наступал вечер. Но я видел также, что эти нравственные частички, составляющие живое существо, живут гораздо дольше, чем оно само. Так я наблюдал, как пороки или храбрость Германтов перешли к Сен-Лу, равно как и все те странные недостатки и особенности характера, например, семитизм Свана. Я мог бы наблюдать это и у Блока. Несколько лет назад он потерял отца, и когда я в тот момент написал ему, поначалу он мне не ответил вовсе, потому что, помимо всех прочих чувств, особенно ярко выраженных именно в еврейских семьях, представление, что отец был человеком высшего порядка, придавало его любви к нему характер своеобразного культа. Он не мог вынести саму мысль о потере и целый год вынужден был находиться в специальной клинике. На мои соболезнования он ответил тоном глубоко прочувствованным и в то же время почти высокомерным, поскольку искренне полагал, будто я должен быть счастлив, что соприкоснулся с этим выдающимся человеком, автомобиль которого он охотно отдал бы в какой-нибудь исторический музей. И теперь во время семейных обедов тот же гнев, каким некогда воодушевлялся господин Блок-отец против господина Ниссима Бернара, теперь вдохновлял Блока-сына против его тестя. Он так же яростно набрасывался на него за столом. Точно так же, слушая разговоры Котара, Бришо, многих других, я понимал, что, если судить по культуре и образу выражения, единое волнообразное движение распространяет во всех направлениях по всему пространству ту же манеру говорить, думать, равно как и на всем протяжении времени огромные донные волны поднимают из глубин лет тот же гнев, ту же печаль, ту же отвагу, то же безумие сквозь множество напластованных поколений, причем каждый многократно повторенный срез той же цепи множество раз проецирует, как тени на один за другим висящих экранах, картину тождественную, хотя и не столь ничтожную, той, что столкнула Блока-сына и его тестя, Блока-отца и Ниссима Бернара и множество других, с которыми я знаком не был.
Под шапками седых волос некоторые лица были уже отмечены окоченением, веки сомкнуты, как у людей, стоящих на пороге смерти, и беспрестанно подрагивающие губы, казалось, бормотали последнюю молитву человека, находящегося в агонии. Для того чтобы хорошо знакомое лицо стало вдруг казаться совсем другим, можно было черные или белокурые волосы просто перекрасить в седой цвет. Так опытные театральные костюмеры знают, что одного лишь напудренного парика достаточно, чтобы загримировать актера и сделать его совершенно неузнаваемым. Юный граф де***, которого я, в ту пору еще лейтенанта, когда-то встретил в ложе герцогини Германтской в тот день, когда сама герцогиня Германтская находилась в бенуаре у своей кузины, по-прежнему отличался безукоризненно правильными чертами лица, более того, черты эти стали теперь еще правильнее, так неподвижность, физиологически свойственная артеросклерозу, еще больше подчеркивала бесстрастную правильность физиономии денди и придавала его чертам напряженную четкость, казавшуюся из-за неподвижности почти гримасой, как на этюдах Мантеньи или Микеланджело. Цвет лица, отличавшийся прежде яркостью красок, теперь казался одухотворенно бледным; серебряные волосы, здоровая полнота, благородная осанка дожа, аристократическая усталость, кажущаяся порой сонливостью, — все это наделяло его новой внешностью и дарило роковым величием. Квадрат седой бороды, пришедший на смену ровно такому же квадрату белокурой, менял его едва ли не до неузнаваемости, и, когда я обратил внимание, что этот самый младший лейтенант, которого я встречал когда-то, теперь имел пять нашивок, первой моей мыслью было поздравить его, но не за производство в чин полковника, а за то, что ему так замечательно шел маскарадный костюм полковника, для которого он, казалось, позаимствовал не только соответствующий мундир, но торжественный и печальный вид прославленного офицера, каким был его отец. Седая борода, сменившая белокурую, поскольку лицо оставалось живым, улыбающимся и юным, придав еще большую яркость цвету лица, подчеркнула, сделав еще более блестящими, глаза и по-прежнему юному лицу подарила вдохновенный облик пророка.
Превращения, какие произвели седые шевелюры и прочие элементы, особенно у женщин, поразили бы меня не столь сильно, будь это всего лишь изменения в окраске и только, это могло бы поразить лишь взгляд, но нет, изменились личности, и это не могло не волновать разум. В самом деле, «узнать» кого-то или, хуже того, так и не узнав, все-таки идентифицировать, означает осознать под одним именем существование двух противоречащих друг другу понятий, это означает допустить, что того, кто был здесь, того, кого мы помним, больше уже не существует, а тот, кто сейчас рядом с нами находится, совершенно нам незнаком; это означает необходимость разгадать загадку почти столь же волнующую, как и тайна смерти, предвестницей и прелюдией которой она, в сущности, и была. Ибо я прекрасно понимал, что означали эти изменения, что именно они предваряли. Эта белизна волос вкупе с другими изменениями особенно поражали у женщин. Мне назвали имя, и я был потрясен при мысли о том, что оно принадлежит одновременно и той легко вальсирующей блондинке, которую я знал прежде, и грузной седовласой даме, только что тяжелой поступью прошествовавшей мимо. Это имя — еще, быть может, розоватый тон увядшей кожи — пожалуй, было единственным, что имелось общего у этих двух женщин — одна из них принадлежала моей памяти, другая этому празднику у Германтов — ныне столь же непохожих, как два театральных персонажа, инженю и старая богатая вдова. Чтобы жизнь в конечном итоге одарила легкую танцовщицу этим грузным телом, замедлила, словно по указке метронома, порывистые движения, чтобы, оставив одну-единственную общую черточку, розоватые щеки, ставшие со временем несколько полнее, но почти не утратившие своих красок, она невесомую блондинку превратила в старого пузатого маршала, ей пришлось произвести более опустошительное разрушение и более серьезную реконструкцию, чем если бы нужно было поставить купол вместо шпиля колокольни, и стоило лишь подумать, что подобная работа была проделана не над безжизненной материей, а над плотью, которая изменяется незаметно, постепенно, потрясающий контраст между нынешним явлением и существом, оставшимся у меня в памяти, отодвигало это последнее в прошлое столь далекое, что оно казалось почти неправдоподобным. С огромным трудом можно было сопоставить эти две внешности, наделить эти два существа одним именем, ибо если трудно представить себе, что мертвый был некогда живым, или тот, кто когда-то был жив, теперь умер, почти столь же трудно (ибо уничтожение юности, деструкция полной сил и изящества личности — это уже первый шаг в небытие) осознать, что та, которая была молодой, теперь состарилась, когда облик этой самой старухи, вставший рядом с обликом молодой девушки, кажется, настолько его исключает, что, сменяя одна другую, старуха, молодая девушка, снова старуха казались нам всего-навсего сном, и нельзя было бы поверить, будто последняя когда-то была первой, будто материя, несмотря на замысловатые ухищрения времени, была той же самой материей, не покинувшей тела, — если бы не некоторые признаки, например, то же имя или свидетельства друзей, которым и придает видимость правдоподобия роза, когда-то затерянная меж золотистых колосьев, а теперь занесенная снегом.
Впрочем, точно так же как и для снега, степень белизны волос, казалось, свидетельствовала о бездне прожитого времени, подобно горным вершинам, которые, даже явившись взгляду на одной линии со всеми другими, тем не менее все же выдают свою высоту по уровню снежного покрова. Хотя и это не всегда было так, особенно в отношении женщин. Так, пряди принцессы Германтской, которые, будучи пепельными и блестящими, казались серебристым шелковым покрывалом вокруг выпуклого лба, став седыми, приобрели тусклую матовость пакли и казались из-за этого серыми, словно грязный снег, утративший былой блеск.
Часто все эти белокурые танцующие дамы вместе с седыми париками присваивали себе не просто недоступную им прежде дружбу герцогинь. Но их, умевших прежде разве что танцевать, теперь озарило своей благодатью искусство. И как знаменитые женщины XVII века искали прибежище в религии, они теперь жили в квартирах, увешанных кубистскими полотнами, и какой-нибудь художник-кубист творил лишь ради них, а они жили ради него. Что касается стариков, чьи черты лица претерпели изменения, они пытались, однако, зафиксировать их в определенном состоянии, одном из тех мимолетных выражений, что принимают лишь на мгновение, позируя фотографу, и с помощью которых пытаются если и не извлечь выгоду из представившихся обстоятельств, то скрыть порок; казалось, они окончательно превратились в собственные моментальные фотоснимки.
Всем этим людям пришлось потратить столько времени на облачение в маскарадные костюмы, что это прошло практически незаметно для тех, кто жил рядом с ними. Им была даже предоставлена некая отсрочка, и довольно долго они имели возможность оставаться самими собой. Но затем это отсроченное переодевание происходило в ускоренном темпе, оно было неизбежно в любом случае. Прежде мне не удавалось уловить никакого сходства между госпожой Икс и ее матерью, которую я знал лишь в старости, когда она стала походить на маленького приземистого турка. И в самом деле, саму госпожу Икс я в течение многих лет знал очаровательной и стройной, и она в течение многих лет таковой и оставалась, ибо как особа, которая перед наступлением темноты должна не забыть переодеться в турчанку, она приступила к этому с опозданием, и в итоге это изменение внешности произошло внезапно и стремительно, госпожа Икс почти мгновенно скрючилась и с точностью воспроизвела внешность старой турчанки, словно примерила маскарадный костюм своей матери.
Были здесь люди, родственников которых мне в свое время приходилось знать, хотя прежде не случалось замечать у них общих черт; и, любуясь старым седовласым отшельником, в которого превратился Легранден, я тотчас же удостоверился, можно сказать, с удовлетворением сделал открытие в зоологии, что в очертании его щек проступает рисунок щек его юного племянника, Леонора де Камбремера, который при этом нисколько на него не походил; к этой первой общей черте я прибавил еще одну, которую не заметил у Леонора де Камбремера, затем — следующую, но это не были те черты, что, как правило, обобщали для меня его молодость, так что вскоре мне показалось, будто передо мной карикатура, причем гораздо более точная, более верная, чем если бы здесь имело место буквальное сходство; его дядя казался мне теперь всего-навсего юным Камбремером, который забавы ради решил переодеться в старика, каким в действительности однажды и станет; не то, во что превратились прежние молодые люди, а то, во что превратятся молодые люди нынешние, — вот что заставляло меня с необыкновенной силой ощущать Время.
Утратив черты, которые свидетельствовали пускай даже не о красоте, но хотя бы о молодости, женщины пытались обнаружить, нельзя ли с тем лицом, что у них осталось, отыскать другую молодость. Переместив если не центр тяжести своего лица, то угол зрения, компонуя вокруг него новые черты в зависимости от новых признаков, они в свои пятьдесят лет расцветали новой красотой, подобно тому как порой на склоне лет овладевают новой профессией или на некогда плодородной земле, уже выдохшейся и не могущей родить виноград, начинают выращивать свеклу. Вокруг этих новых черт расцветала новая молодость. И только слишком красивые или слишком уродливые женщины так и не смогли приспособиться к такого рода перевоплощениям. Первые, как мраморные изваяния, идеальные линии которого не могли вынести никаких изменений, просто рассыпались, как статуи. Вторые, отличавшиеся безобразной внешностью, имели, как это ни странно, даже некоторые преимущества перед первыми. Прежде всего, именно их можно было узнать с первого взгляда. Ведь было известно, что во всем Париже не найти двух подобных ртов, и именно этот рот я с легкостью узнавал на празднике, где не узнавал вообще ничего и никого. И потом, они даже не казались постаревшими. Старость — категория человеческая, а они были монстрами, и, похоже, «изменились» не больше, чем какие-нибудь киты.
Некоторые мужчины и женщины, казалось, не постарели вовсе: осанка по-прежнему оставалась стройной, лицо — таким же молодым. Но если, желая поговорить с ними, вы приближались настолько, что удавалось вблизи разглядеть эту гладкую кожу и тонкие черты лица, оно представлялось совсем другим — так бывает порой, когда рассматриваешь срез растения или, например, капельку воды или крови под микроскопом. Так под кожей, казавшейся до сих пор гладкой, я начинал различать какие-то жировые катышки, и к горлу подкатывала волна отвращения. Сами очертания лиц тоже страдали от этого приближения. Линия носа вблизи казалась изломанной, закругленной, а на самом носу обнаружились такие же сальные отложения, что и на других частях лица; глаза оказывались припухшими, с набрякшими нижними веками, и это немедленно разрушало сходство этого лица с прежним, которое, как вам казалось, вы узнали. Таким образом, что касается этих гостей, они были молоды при взгляде издалека, возраст прибавлялся, когда уменьшалось расстояние и менялся ракурс, с которого мы имели возможность их разглядывать; можно сказать, что возраст зависел от зрителя, которому надлежало самому отрегулировать расстояние и встать так, чтобы видеть эти лица, но видеть с далекого расстояния, уменьшающего предмет, как оптическое стекло, что подбирает оптик человеку, страдающему дальнозоркостью; для них старость, подобно наличию инфузорий в капельке воды, была не столько следствием возраста, сколько указанием масштаба.
Я встретил здесь одного из прежних своих приятелей, с которым когда-то в течение десяти лет виделся почти ежедневно. Теперь мы были вновь представлены друг другу. Я подошел к нему, и он произнес голосом, который я тотчас же узнал: «Как мне приятно увидеть вас вновь после стольких лет». Но, Боже мой, как я был удивлен! Казалось, этот голос воспроизведен усовершенствованным фонографом, он действительно принадлежал моему другу, но исходил из гортани какого-то толстого седеющего человека, совершенно мне незнакомого, и с этого момента мне казалось, что здесь имеет место что-то искусственно подстроенное, некий механический трюк, каким-то образом голос моего товарища поместили в этого толстого старика. И тем не менее я знал, что это был именно он: человек, представивший нас друг другу после столь длительного перерыва, был кем угодно, только не мистификатором. Мой бывший приятель объявил, что я ничуть не изменился, из чего я заключил, что он сам считает, будто ничуть не изменился. Тогда я стал всматриваться в него пристальней. И в целом пришел к выводу, что, если не считать изрядной полноты, в нем осталось довольно много от него же прежнего. И все же я упорно не верил, что это был именно он. Тогда я стал припоминать. В молодости у него были синие глаза, всегда смеющиеся, необыкновенно живые, вечно ищущие нечто, о чем я не имел представления, что-то совершенно бескорыстное, истину, без сомнения; была еще в его взгляде этакая неуверенность, даже детскость, ребяческое любопытство ко всем друзьям дома. Когда же этот человек стал влиятельным, умным, деспотичным политиком, его синие глаза, так, впрочем, и не нашедшие того, чего искали, сделались неподвижными, что придавало его взгляду неприятную пристальность, словно он смотрел из-под насупленных бровей. А еще выражение веселости, беспечности и наивности исчезло, уступив место хитрости и скрытности. Я окончательно уверился, что это совершенно другой человек, когда вдруг, в ответ на какую-то свою фразу, услыхал его смех, прежний заливистый смех, который так подходил к его живому, веселому, радостному взгляду. Меломаны считают, что музыка композитора X. в обработке композитора У. звучит абсолютно по-другому. Профанам не уловить подобных нюансов. Но радостный детский смех под взглядом пристальным и острым, как хорошо отточенный синий карандаш, это нечто большее, чем просто другая оркестровка. Смех прекратился, мне бы очень хотелось узнать своего друга, но, подобно тому, как Одиссей устремляется к тени умершей матери, как спирит напрасно пытается добиться от духа ответа, позволившего бы его идентифицировать, как посетитель выставки электрических приборов никак не может поверить, что голос, который в точности воссоздает фонограф, принадлежит человеку, только что специально произнесшему несколько фраз, так и я окончательно перестал узнавать своего друга.
Следует, однако, сделать одну оговорку: для некоторых людей сроки могут быть ускорены или замедлены. Так года четыре или пять назад я случайно столкнулся на улице с виконтессой де Сен-Фиакр (невесткой одной приятельницы Германтов). Казалось, ее точеные черты лица должны были обеспечить ей вечную молодость. Впрочем, она и была еще достаточно молода. Но я, несмотря на все ее улыбки и приветственные слова, так и не смог узнать ее в этой даме с чертами, искромсанными настолько, что сам рисунок ее лица стал неузнаваем. Оказывается, уже года три она употребляла кокаин и другие наркотики. Ее обведенные черными кругами глаза были почти безумны. Рот перекосила странная ухмылка. Как мне сказали, она впервые поднялась специально ради этого праздника, пролежав до того в постели или шезлонге несколько месяцев. У Времени тоже есть свои экспрессы и поезда специального назначения, которые очень быстро доставляют к преждевременной старости. Но по параллельным путям в обратном направлении несутся другие поезда, почти с такой же скоростью. Господина де Курживо я принял за его собственного сына, до такой степени он выглядел моложе (ему, должно быть, уже перевалило за пятьдесят, а он казался не старше тридцатилетнего). Он нашел умного врача, перестал употреблять алкоголь и соль; он вернулся к своему тридцатилетию, а в тот самый день ему и тридцати нельзя было дать. Дело в том, что как раз нынче утром он подстригся.
Странное дело, свойства такого феномена, как старение, похоже, зависят от социальных аспектов и образа жизни. Некие знатные господа, из тех, что взяли привычку носить самую простую одежду и старые соломенные шляпы, да такие, от которых отказались бы и плебеи, состарились совершенно таким же образом, как садовники или крестьяне, среди которых им приходилось жить. На лицах проступили коричневые пятна, а кожа пожелтела, потемнела, как книжные листы от времени.
Я подумал еще обо всех отсутствующих здесь, чьи силы были уже на исходе; секретари, пытающиеся поддержать иллюзию, будто те все еще живы, время от времени посылали принцессе депеши с извинениями от имени этих больных, существующих на грани жизни и смерти уже многие годы, которые больше не встают с постели, которые почти недвижимы и даже во время визитов многочисленных посетителей, привлеченных любопытством экскурсантов или доверчивостью туристов, лежат с закрытыми глазами, перебирая четки, с чуть приспущенным одеялом, напоминающим погребальный саван, похожие на надгробные памятники в виде лежащей фигуры, которые боль истончила до скелета из твердой и белой, как мрамор, плоти, и положила на их собственные могилы.
Женщины изо всех сил пытались удержать то, что составляло основу их былого очарования, но материя нового лица уже не позволяла им этого. Если только представить себе, сколько времени должно было пройти, прежде чем завершилась эта смена геологических пород на лице, было невыразимо страшно наблюдать глубокую эрозию носогубных складок, огромные наносы пород вдоль щек, облепившие лицо бесцветной бугристой массой.
Без всякого сомнения, некоторые женщины были еще вполне узнаваемы, лица оставались почти прежними, разве только, пытаясь соответствовать определенному времени года, они вынуждены были надеть седые парики, украшения, приличествующие осени. Но у других женщин, да и у мужчин тоже, перемена была столь разительной, внешность столь неузнаваемой — например, черноволосый кутила, оставшийся в памяти, и этот старый монах, что стоял теперь передо мной, — что эти фантастические превращения наводили на мысль не столько об актерском искусстве, сколько о представлении величайших имитаторов, самым ярким представителем которых остается незабвенный Фреголи. Старая женщина с трудом удерживала слезы, осознав, что непостижимая задумчивая улыбка, некогда составлявшая ее прелесть и очарование, уже не в силах была озарить гипсовую маску, наклеенную временем на ее лицо. В отчаянии от того, что не может больше нравиться, сочтя более мудрым безропотно смириться, она сама надела на себя театральную маску, чтобы вызвать смех! Но почти все женщины не знали устали в своих попытках бороться с возрастом, и вослед своей красоте, что ускользала от них, словно заходящее солнце, хотя бы последние лучи которого они страстно пытались удержать, тянули зеркала своих лиц. Чтобы достичь этого, некоторые из них пытались как-то сгладить, отбелить как можно больше поверхности, отказавшись от пикантных ямочек, над которыми нависла угроза, от шаловливой улыбки, которая тоже была обречена и уже почти беспомощна; в то время как другие, видя, что красота исчезает бесследно, и вынужденные прибегнуть к особенной выразительности, подобно тому как потерю голоса компенсируют преувеличенно четкой дикцией, цеплялись за капризную гримаску, лукавый взгляд, а порой и за улыбку, которая из-за потери координации лицевых мышц не удавалась им больше, и казалось, будто они вот-вот заплачут.
Впрочем, что касается мужчин, которые не слишком заметно изменились, только поседели усы и т. д., все равно чувствовалось, что перемены эти не только физические. Казалось, мы наблюдали их сквозь какой-то окрашенный пар, цветное стекло, которое, конечно же, изменяло облик, но прежде всего благодаря этой неотчетливости показывало: то, что позволяло нам видеть «природное величие», было в действительности очень далеко от нас, правда, в отдалении не только временном, но и пространственном, из глубины которого, словно с другого берега, мы ощущали, что им так же трудно узнать нас, как нам — их. Одна, быть может, госпожа де Форшевиль, словно пропитанная чем-то вроде парафина, выглядела прежней кокоткой, навсегда «забальзамированной».
«Вы принимаете меня за мою мать», — сказала мне Жильберта. Так оно и было. Впрочем, это выглядело почти любезностью: мы исходим из мысли, что люди остались прежними, а оказывается, они постарели. Но если изначально признать как данность, что они постарели, при встрече обнаруживаешь, что не так уж все и плохо. Что же касается Одетты, дело было не только в этом: если знать ее возраст и ожидать увидеть перед собой пожилую даму, то ее внешность противоречила законам хронологии больше, чем сохранение в материи радия — законам природы. И если я узнал ее не сразу, так это не потому, что она сильно изменилась, а как раз потому, что она не изменилась вовсе. Уже в течение целого часа пытаясь осознать, что нового прибавило время к людям и что необходимо вычесть, чтобы вновь обрести их такими, какими я знал их когда-то, я быстро произвел подсчет лет, прожитых ею, и получил в результате особу, которая, как мне показалось, никак не могла быть той, что я видел перед собой, прежде всего потому, что она слишком походила на ту, прежнюю. Где здесь были румяна и краски? Со своими золотистыми, гладко причесанными волосами, похожими на растрепанный шиньон большой механической куклы на удивленном и застывшем, тоже кукольном, личике, на которых громоздилась такая же плоская, как и прическа, соломенная шляпка времен выставки 1878 года (на которой она выглядела бы, вне всяких сомнений, особенно будь она в том же возрасте, что и сейчас, самой что ни на есть фантастической диковиной) — она имела такой вид, будто только что продекламировала свои куплеты на каком-нибудь рождественском ревю, но на этой выставке она могла бы сойти совсем за молодую женщину.
Неподалеку от нас прошел министр еще добуланжистской эпохи, вновь ставший министром, — прошел, послав дамам дрожащую и безучастную улыбку, словно стиснутую крепчайшими оковами прошлого, — скорее, даже проплыл, подобно плохо различимому призраку, которого вела, как марионетку на ниточке, чья-то невидимая рука, он стал меньше ростом, изменил свою субстанцию, стал походить на собственную уменьшенную копию, выполненную из пемзы. Этот бывший премьер, столь хорошо принимаемый в предместье Сен-Жермен, некогда был объектом уголовных преследований, его ненавидели свет и народ. Но, благодаря появлению новых индивидуумов в составе того и другого, а в уже существующих индивидуумах — появлению новых страстей и даже новых воспоминаний, никто уже об этом не помнил, и министра почитали. Так, каким бы нестерпимым ни казалось унижение, разве нельзя смириться с ним с легкостью, если знаешь, что по прошествии всего лишь нескольких лет наши ошибки забудутся и превратятся в невидимые песчинки, над которыми станет смеяться торжествующая цветущая природа. Человек, в настоящий момент опороченный, однажды окажется — ведь время уравновешивает все — принят новыми социальными слоями, которые будут испытывать к нему почтение и восхищение, и наконец ощутит покой. Но подобного рода работа доверена одному лишь времени и никому больше; и в минуту невзгод ничто не может человека утешить, если какая-то юная молочница напротив слышит, как толпа кричит ему «взяточник» и грозит кулаком, когда его заводят в полицейский фургон, та самая молочница, которая не способна видеть события в перспективе и не ведает, что люди, превозносимые утренней газетой, когда-то были опозорены, а человек, который сегодня едва избежал тюрьмы и, быть может, при мысли об этой юной молочнице униженно подыскивает оправдания, чтобы завоевать ее симпатию, в один прекрасный день окажется превознесен прессой и обласкан герцогинями. Точно так же время отдаляет и семейные ссоры. Даже сегодня на празднике у герцогини Германтской можно было встретить чету, мужа и жену, чьими близкими родственниками были два человека, ныне уже покойных, которым в свое время мало показалось взаимных оскорблений, так один из них, чтобы унизить противника еще больше, послал другому в качестве секундантов консьержа и дворецкого, давая понять, что люди благородного происхождения слишком хороши для него. Но все эти истории остались на страницах газет тридцатилетней давности, и сегодня ни одна живая душа о них не помнит. Так что салон принцессы Германтской был залит светом, убран цветами и окутан забвением, как мирное кладбище. Время не только превратило в руины прежние создания, оно сделало возможным возникновение новых сообществ.
Если вернуться вновь к тому политику, несмотря на все изменения физического порядка, столь же значительные, как и трансформация представлений публики по поводу его моральных качеств, одним словом, несмотря на такое количество лет, прошедших с тех пор, как он был председателем кабинета, этот председатель сорокалетней давности теперь состоял членом нового кабинета, глава которого вручил ему портфель, подобно тому как какой-нибудь директор театра мог доверить роль одной из своих прежних приятельниц, давно уже ушедших со сцены, но которых он считает более способными, нежели молодое поколение, тонко сыграть эту роль, и которые к тому же, как ему известно, испытывают материальные трудности, они в свои без малого восемьдесят лет еще демонстрируют публике свой талант во всей его красе, нисколько не пострадавший от времени, и впоследствии остается только удивляться, когда оказывается, что дело происходило за несколько дней до их смерти.
Что же касается госпожи де Форшвиль, то здесь произошло чудо совсем другого свойства: нельзя было даже сказать, что она помолодела, скорее — со всей этой рыжиной и карминной яркостью — расцвела вновь. Она была даже больше, чем воплощением Всемирной выставки 1878 года, на сегодняшней выставке растений она стала бы истинной достопримечательностью и самым ценным экспонатом. Впрочем, я и не ожидал услышать от нее: «Я — Выставка 1878 года», скорее уж: «Я — аллея Акаций 1892 года». Похоже, она так там и оставалась до сих пор. Хотя как раз именно потому, что она не изменилась, казалось, она и не жила вовсе. Она походила на искусственную розу. Я поздоровался с нею, и она какое-то время силилась отыскать на моем лице мое имя, как нерадивый ученик — ответ на лице экзаменатора, хотя этот ответ ей проще было бы найти в собственной голове. Я назвался, и тотчас же, словно бы благодаря звукам этого имени, с меня спали колдовские чары и я перестал выглядеть земляничником или кенгуру, облик которых, мне, вне всякого сомнения, придавал мой возраст, она узнала меня и заговорила голосом своеобразным и неповторимым, каким люди, некогда аплодировавшие ей в небольших театриках, были столь очарованы и, будучи приглашены на ужин с нею куда-нибудь «в город», ловили эти интонации в каждом ее слове на протяжении всей беседы. Этот голос остался таким же, понапрасну теплым, берущим за душу, с едва заметным английским акцентом. И тем не менее, подобно тому как глаза ее, казалось, смотрели на меня с далекого берега, голос был грустным, почти умоляющим, как голоса мертвых в «Одиссее». Одетта до сих пор могла бы играть на сцене. Я сделал комплимент ее молодости. Она ответила: «Благодарю, my dear, вы так любезны», — и, словно ей было невероятно трудно любому чувству, даже самому искреннему, придать естественное, человеческое выражение, многократно повторила: «Благодарю вас, благодарю». Но мне, который когда-то проделывал столь длинный путь, чтобы хоть мельком увидеть ее в Булонском лесу, с упоением, словно драгоценные жемчужины, ловил звуки ее голоса, когда мне посчастливилось оказаться у нее впервые, теперь казались нескончаемыми минуты, проведенные рядом с нею, потому что было решительно непонятно, о чем говорить, и я удалился, размышляя о том, что слова Жильберты «вы принимаете меня за мою мать» не просто отражали правду, но к тому же были для дочери истинным комплиментом.
Впрочем, не только у этой последней проявились семейные черточки, которые до сих пор были столь же незаметны на ее лице, как зернышки, свернувшиеся в своей оболочке, про которые совершенно невозможно догадаться, когда и каким именно образом проклюнутся они на поверхность. Так, у одной годам к пятидесяти вдруг, откуда ни возьмись, нос, до сих пор прямой и ровный, украсится материнской горбинкой. А у другой, дочери банкира, свежий, как у цветочницы, цвет лица вдруг приобретает рыжеватые и медные оттенки, словно на щеки отбросит свой отблеск золото, с которым так часто имел дело ее отец. Некоторые из них в итоге становились похожи на кварталы, в которых жили, словно неся на своих лицах отражение улицы Аркад, авеню дю Буа, Елисейских Полей. Но отчетливее всего они воспроизводили черты собственных родителей.
Увы, навсегда остаться такой Одетта не могла. Меньше чем три года спустя, ее, не то чтобы впавшую в детство, но какую-то размягченную, я повстречал на вечере, который давала Жильберта; она была уже неспособна скрыть под неподвижной маской то, о чем думала (хотя «думала» — это сильно сказано), то, что чувствовала, опустив голову, крепко стиснув губы, передергивая плечами при каждом ощущении, что приходило к ней, как это делает пьяница или ребенок, как это делают некоторые поэты, не осознающие, где находятся, вдохновенные, присоединяются к остальным и, направляясь к столу под руку с удивленной дамой, хмурят брови и гримасничают. Ощущения и впечатления госпожи де Форшвиль — кроме одного-единственного, что и привело ее на этот самый вечер, нежность к горячо любимой дочери, гордость за нее, сумевшую собрать столь блестящее общество, гордость, к которой примешивалась некоторая доля грусти, потому что сама она была уже никем и ничем, — эти впечатления были нерадостными и внушали ей необходимость постоянно обороняться против публичных оскорблений, которым она подвергалась, обороняться боязливо, как затравленный ребенок. Повсюду только и слышалось: «Даже не знаю, помнит ли меня госпожа де Форшвиль, наверное, мне следовало бы представиться ей заново». — «Вот уж об этом можете не беспокоиться», — отвечали в ответ на это в полный голос, нисколько не думая о том, что мать Жильберты может все услышать (даже не то чтобы не думая, а просто нисколько об этом не беспокоясь). «Это совершенно бесполезно. Ради вашего же блага, оставьте ее в покое. Она же, сами видите, немного чокнутая». Госпожа де Форшвиль бросала украдкой на нечутких собеседников взгляд своих по-прежнему прекрасных глаз, затем поспешно отводила их, дабы не выглядеть неучтивой, и все-таки, глубоко задетая оскорблением, силясь скрыть свое немощное негодование, трясла головой, глубоко дышала, вздымая грудь, бросала новый взгляд на очередного невежливого гостя, но не была при этом чрезмерно удивлена, поскольку, уже несколько дней чувствуя себя неважно, пыталась намекнуть своей дочери, что лучше бы перенести праздник, но та отказалась. От этого госпожа де Форшвиль отнюдь не перестала ее любить; все эти герцогини, оказавшие им честь своим посещением, всеобщее восхищение новым особняком переполняли радостью ее сердце, и, когда появилась маркиза де Сабран, воплощавшая собой наивысшую ступеньку социальной лестницы, куда пробиться было столь непросто, госпожа де Форшвиль окончательно уверилась, что оказалась умной и предусмотрительной матерью и что ее материнский долг исполнен до конца. Вновь прибывшие усмехающиеся гости снова заставили ее бросать выразительные взгляды и разговаривать сама с собой, — если разговаривать означает говорить на немом языке, что выражается лишь жестикуляцией. Все еще очень красивая, она стала — какой не была никогда — еще и бесконечно обаятельной, ибо она, обманывавшая Свана и всех вокруг, теперь столкнулась с тем, что отныне обманывали именно ее, и она стала такой слабой, что уже не решалась, настолько поменялись все роли, защищаться от людей. Вскоре она перестанет защищаться и от самой смерти. Но, позволив себе это отступление, вернемся теперь вновь на три года назад, то есть к приему у принцессы Германтской.
Мне с трудом удалось узнать моего приятеля Блока, который, впрочем, взял не просто псевдоним, но другое имя, став отныне зваться Жаком дю Розье, и теперь понадобилась бы интуиция моего деда, чтобы распознать под этим именем «сладостную долину» Хеврона и «Израилевы цепи», которые мой друг, похоже, разорвал окончательно. В самом деле, английский шик изменил до неузнаваемости его внешность и окончательно сгладил то, что только можно было сгладить. Некогда курчавые волосы теперь были гладко причесаны с пробором посередине и блестели от бриолина. Нос остался таким же крепким и красным, но теперь казался скорее распухшим от хронического насморка, которым можно было объяснить некоторую гнусавость, с какой Блок лениво цедил фразы, поскольку он, похоже, подобрал не только подходящую к цвету лица прическу, но и подобающий произношению голос, в котором эта гнусавость, присущая ему всегда, придавала отныне презрительный тон всему, что он говорил, вполне при этом соответствуя воспаленным крыльям носа. И благодаря этой новой прическе, сбритым усам, элегантности, новому английскому типу, волевым усилиям этот ярко выраженный еврейский нос исчез — так кажется почти стройной правильно одетая горбунья. Но, что бросалось в глаза прежде всего, само выражение лица Блока изменилось благодаря ужасающему моноклю. То, что привнес этот самый монокль в лицо Блока, избавляло его, то есть его лицо, от всех непростых обязанностей, каковые обычно вменяются лицу: казаться красивым, умным, выражать благожелательность, волю. Благодаря одному лишь присутствию этого монокля на лице Блока отпадала необходимость задаваться вопросом, красиво оно или нет, — так, когда приказчик перед витриной с этими английскими вещицами говорит, что «это шикарно», можно уже не спрашивать себя, нравится вам или нет. С другой стороны, за стеклом своего монокля он обосновался в позе высокомерной, отстраненной, комфортной, словно это было стекло не монокля, а восьмирессорного экипажа, и, чтобы вполне соответствовать этому моноклю и лицу с прилизанной прической, черты его перестали выражать вообще что бы то ни было.
Блок попросил, чтобы я представил его принцу Германтскому, проделать это не составило для меня и сотой доли тех трудностей, с которыми я столкнулся в тот день, когда впервые был у них на вечере, и тогда мне казалось это совершенно естественным, теперь же, напротив, мне казалось столь простым делом представить ему одного из его приглашенных, мне бы даже не составило труда без предупреждения привести сюда и представить кого-нибудь из неприглашенных. Было это, быть может, оттого, что уже с давних пор я сделался «своим», хотя теперь уже несколько «позабытым» для этого мира, который теперь приходилось открывать заново; а быть может, напротив, потому что, не будучи по-настоящему человеком светским в полном смысле этого слова, перестал замечать, стоило лишь победить собственную робость, все те сложности и условности, которые существовали для них; а может быть, по причине того, что, поскольку присутствующие здесь люди сбросили постепенно свой первый (а зачастую и второй, и даже третий) ненастоящий облик, за презрительным высокомерием принца я чувствовал жажду узнать, познакомиться с этими людьми, презрение к которым он так явно демонстрировал. А возможно, это было потому, что сам принц изменился тоже, как все эти напыщенные гордецы, юные и не очень, которым старость дарит мягкость (тем более что с новыми людьми и незнакомыми идеями, которым они сопротивлялись, на самом деле они знакомы были давно и знали, что и те, и другие повсюду были приняты благосклонно), и особенно если старость использует некие вспомогательные средства, добродетели или же пороки, что способствуют обращению, к примеру, того же принца в дрейфусарство.
Блок расспрашивал меня, как некогда и я, впервые появившись в свете, как мне и до сих пор случалось это делать, о людях, которых я знал когда-то и которые были столь же далеко, столь же обособленно от всего, как все эти обитатели Комбре, которым мне так часто хотелось определить точное «место». Но Комбре был для меня устройством до такой степени особенным, его было до такой степени невозможно спутать ни с чем другим, что он представлялся мне кусочком мозаики, для которого я никогда не мог найти места на карте Франции. «Так, стало быть, принц Германтский не может мне ничего сообщить ни о Сване, ни о господине де Шарлюсе?» — спросил меня Блок, у которого я давно уже позаимствовал манеру разговаривать и который теперь имитировал мою. «Ни о том, ни о другом». — «Но что же в них такого особенного?» — «Вам следовало бы побеседовать с обоими, но это, увы, не представляется возможным: Сван умер, а господин де Шарлюс недалек от смерти. Но люди это были и впрямь примечательные». И, видя, как загорается Блок при мысли о том, что же могло статься с этими столь примечательными особами, я думал, что в разговоре с ним несколько преувеличивал удовольствие, что испытывал, общаясь с обоими, чувствуя его на самом деле лишь когда находился один, а подлинное восхищение имеет место лишь в нашем воображении. Заметил ли это Блок? «Ты, вероятно, слишком приукрашиваешь, — сказал он мне, — а вот еще хозяйка дома, принцесса Германтская: мне ведь прекрасно известно, что она уже немолода, но не так уж давно ты сам говорил о ее необыкновенном обаянии, о невероятной красоте. Нет, я, конечно, признаю, выглядит она прекрасно, и ее глаза, как ты и говорил, просто великолепны, но, по правде сказать, я не нахожу ее столь уж поразительно красивой. Конечно, порода есть порода, но все-таки…» Мне пришлось объяснить Блоку, что речь шла совершенно о другой особе. В самом деле, принцесса Германтская уже скончалась, а принц, разорившись в результате поражения Германии, женился на бывшей госпоже Вердюрен. «Не может быть, ты ошибаешься, я собственными глазами видел в ежегоднике Гота, — наивно заявил мне Блок, — что принц Германтский, живущий в особняке, в котором мы с тобой сейчас находимся, женился, и супруга его, погоди-погоди, сейчас вспомню, да, вот, женился на Сидони, герцогине де Дюрас, урожденной де Бо». В самом деле, госпожа Вердюрен вскоре после смерти своего супруга вышла замуж за старого герцога де Дюраса, к тому времени разорившегося, благодаря чему сделалась кузиной принца Германтского, а муж ее скончался через два года после свадьбы. Для госпожи Вердюрен эта промежуточная станция оказалась весьма полезной, и теперь она третьим браком стала принцессой Германтской и получила в предместье Сен-Жермен совершенно исключительное положение, которое вызвало бы немалое удивление в Комбре, где дамы с улицы де л'Уазо, дочь госпожи Гупиль и невестка госпожи Сазра, все эти последние годы, посмеиваясь, говорили о «герцогине де Дюрас», словно это была роль, которую госпожа Вердюрен исполняла в спектакле. Более того, поскольку кастовые принципы требовали, чтобы она умерла госпожой Вердюрен, этот титул, не добавивший ей никакого нового влияния в свете, произвел скорее дурное впечатление. «Заставить о себе заговорить», это выражение, которое во всех обществах употреблялось в отношении женщины, имеющей любовника, в предместье Сен-Жермен могло быть применено к той, кто публикует книги, а среди буржуазии Комбре — к той, кто заключает «неподобающие» в том или ином смысле слова браки. Когда она вышла замуж за принца Германтского, стали распространяться слухи, что это, дескать, не настоящий Германт, выскочка. Что же касается меня, в этом совпадении титулов и имен, благодаря чему до сих пор существовала принцесса Германтская, не имевшая никакого отношения к той, которая некогда так очаровала меня и которой больше не существовало на свете, которая казалась теперь беззащитной, обворованной мертвой женщиной, — было нечто невыносимо тягостное, так больно было видеть все эти вещи, принадлежащие прежде принцессе Едвиге, ее замок, все, чем раньше владела она и чем теперь пользовалась другая. В наследовании имен есть нечто грустное, как во всяком наследовании, во всякой узурпации собственности; и беспрестанно, словно бесконечный поток все новых и новых принцесс Германтских, тысячелетиями, из века в век, уступая свое место другой женщине, являлась все та же принцесса Германтская, не ведающая смерти, равнодушная ко всему, что изменяется, что ранит наши сердца, и ее имя изливало на каждую из тех, что одна за другой уходят в небытие, свою извечную безмятежность.
Конечно, даже эти внешние перемены, заметные на некогда знакомых мне лицах, были всего-навсего символом перемен внутренних, происходящих постепенно, день за днем; быть может, люди эти продолжали делать то, что делали всегда, но, поскольку день за днем их представления об этих делах и о людях, с которыми они встречались, претерпевали изменения, по истечении нескольких лет под теми же именами, оказывалось, жили совсем другие люди, которых они любили, и другие вещи носили те же названия, а коль скоро личности их изменились, странно, если бы у них не появилось и новых лиц.
Среди присутствующих находился один весьма примечательный человек, который только что выступил на знаменитом процессе со свидетельством, убедительность которого основывалась единственно на его высоком нравственном облике, перед которым преклонились и судьи, и адвокаты, в результате чего были осуждены двое. Когда он вошел, по гостиной пробежал шепоток любопытства и почтительности. Это был не кто иной, как Морель. Я, быть может, единственный из присутствующих знал, что он находился на содержании одновременно у Сен-Лу и у одного из приятелей Сен-Лу. Несмотря на все эти опасные воспоминания, он поздоровался со мной, хотя и довольно сдержанно. Он помнил времена, когда мы виделись с ним в Бальбеке, и воспоминания эти были для него окрашены поэзией и грустью юности.
Но были среди присутствующих и те, кого я просто не мог узнать по той простой причине, что никогда не был с ними знаком, ибо протекшее время производило свои химические опыты не только над людьми в этой гостиной, но и над самим обществом тоже. Эта среда, в особой природе которой, отмеченной некими свойствами, привлекающими к ней самые знаменитые имена самых высокородных домов Европы и отталкивающими от нее любой неаристократический элемент, я отыскал реальное убежище для имени Германтов, которому она дарила последнюю реальность, сама эта среда в своей подлинной структуре, казавшаяся мне всегда устойчивой и прочной, подверглась глубоким изменениям. Присутствие людей, вполне допустимых в любом другом обществе, но совершенно для меня немыслимых именно в этом, удивило меня даже меньше, чем та непринужденность, с которой они были приняты здесь, где к ним зачастую обращались просто по именам. Некая совокупность аристократических предрассудков, снобизма, которая некогда автоматически отбрасывала от имени Германтов все то, что к нему не подходило, казалось, перестала существовать.
Иные (Тосситца, Клейнмихель) в те времена, когда я только лишь начинал бывать в свете, задавали грандиозные обеды, на которые приглашали исключительно принцессу Германтскую, герцогиню Германтскую, принцессу Пармскую, они были у этих дам в чести, слыли в тогдашнем обществе людьми с безупречной репутацией и, скорее всего, таковыми и были, — так вот они исчезли, не оставив ни малейшего следа. Были ли они иностранцами, прибывшими сюда с дипломатической миссией, а теперь возвратившимися к себе на родину? А быть может, какой-нибудь скандал, самоубийство, похищение — делали теперь невозможным их появление в свете, или же они просто-напросто были немцами? Эти имена блистали исключительно благодаря тогдашнему положению в обществе их обладателей, а теперь их не носил уже никто, и если мне случалось заговорить о них, то присутствующие зачастую даже не понимали, о ком идет речь, и, пытаясь выговорить по слогам имена, многие думали, что это какие-нибудь проходимцы. А те, кто в соответствии с прежним социальным кодексом никак не должен был бы находиться здесь, теперь, к большому моему удивлению, являлись лучшими друзьями самых высокородных особ, которые не пришли бы томиться скукой сюда, к принцессе Германтской, если бы не их новые приятели. Ибо самой поразительной особенностью этого общества как раз и была его деаристократизация.
Сломанные или ослабленные пружины этого механизма отбора уже не функционировали как подобает, в общество проникло множество посторонних тел, лишив его однородности, упругости, цвета. Предместье Сен-Жермен, словно впавшая в маразм старая светская дама, отвечало робкими улыбками на выходки наглой прислуги, которая заполонила их гостиные, выпила их лимонад и представляла им своих любовниц. Ощущение протекшего времени и исчезнувшей навсегда части моего прошлого было вызвано не только распадом этого единого ансамбля (каковым прежде являлся салон Германтов), но, главным образом, разрушением системы знаний о множестве причин и нюансов, благодаря которой тот, кто до сих пор находился еще здесь, находился здесь обоснованно и на своем месте, в то время как тот, другой, что оказывался рядом с ним, представлял собою некое подозрительное новшество. Это неведение касалось не только света, но и политики, и вообще всего. Ибо поскольку жизнь памяти короче человеческой жизни, а молодые люди, никогда и не имевшие тех воспоминаний, что оказались стерты у других, являлись теперь частью светского общества, причем на вполне законном основании, будучи благородного происхождения, а первые шаги в свете были либо забыты, либо вообще им не ведомы, они воспринимали людей в момент их возвышения или падения, искренне полагая, будто все так всегда и было, будто госпожа Сван, и принцесса Германтская, и Блок всегда имели именно такое общественное положение, а Клемансо и Вивьяни всегда являлись консерваторами. А поскольку память о некоторых исторических событиях имеет обыкновение длиться долго, ненавистные воспоминания о деле Дрейфуса еще смутно будоражили их умы благодаря отцовским рассказам, но, если бы им сказали, что Клемансо был некогда дрейфусаром, они не поверили бы: «Это невозможно, вы что-то путаете, он ведь на другой стороне». Продажные министры и бывшие публичные девки слыли образцами добродетели. Когда кто-то спросил у некоего молодого человека одного из самых высокородных семейств, что тот имеет сказать о матери Жильберты, тот ответил, что да, дескать, ему известно, что в молодости она вышла замуж за какого-то авантюриста по имени Сван, но затем стала супругой одного из самых влиятельных в обществе людей, графа де Форшвиля. Разумеется, некоторые из посетителей этого салона, герцогиня Германтская, к примеру, могли бы лишь посмеяться над подобным утверждением (и мне, который восхищался изяществом Свана, оно показалось поистине чудовищным, хотя когда-то, еще в Комбре, я соглашался с тетушкой, утверждавшей, будто Сван не мог быть знаком с «принцессами»), и их поддержали бы многие женщины, которые также могли бы находиться здесь, но уже давно не появлялись в свете, герцогини де Монморанси, де Муши, де Саган, бывшие некогда близкими подругами Свана и отказывавшиеся даже замечать этого Форшвиля, не принятого в свете в ту пору, когда они там блистали. Но главное то, что прежнее общество, как и лица, изменившиеся ныне до неузнаваемости, как и белокурые волосы, ставшие седыми, существовало отныне лишь в памяти людей, которых становилось меньше день ото дня.
Во время войны Блок перестал «выходить в свет», посещать прежние общества, в которых был довольно жалкой фигурой. Зато он так и не отказался от публикаций произведений вроде тех, чей бредовый абсурд я старался сегодня преодолеть, чтобы не оказаться опутанным им, произведений, лишенных оригинальности, но при этом казавшихся, особенно молодежи и женщинам, необычными и высокоинтеллектуальными, а в чем-то даже гениальными. Стало быть, именно после окончательного раскола между прежней своей светской жизнью и теперешней, в новом, обновленном обществе стал появляться этот великий человек, окруженный славой и почтением — так начал он новый период своего существования. Разумеется, молодые люди ничего не знали о том, что он, в его-то годы, делает лишь первые шаги в свете, а те несколько имен, что запомнил он со времен своего общения с Сен-Лу, только служили его нынешнему престижу. Во всяком случае, он производил впечатление одного из тех талантливых людей, которые всегда, в любую эпоху, служат украшением самого высшего общества, и даже в голову не приходило, что когда-то могло быть по-другому.
Прежние завсегдатаи уверяли, что в свете теперь все изменилось, отныне принимают людей, которых в прежние времена здесь быть никак не могло: с одной стороны, это было правдой, с другой — не совсем. Это не было правдой, поскольку те, кто так говорил, не осознавали, что таково свойство временной кривой, когда нынешние завсегдатаи могли наблюдать новых в точке прибытия, в то время как их самих помнили в точке отправления, в исходной точке. А когда они, теперешние, сами только начинали появляться в свете, там были уже люди, отправную точку которых помнили другие. Достаточно было одного-единственного поколения, чтобы здесь произошли перемены, между тем как множество веков понадобилось, чтобы буржуазное имя Кольбера стало именем благородным. А с другой стороны, это могло быть правдой, поскольку если люди в состоянии изменить ситуацию, идеи и обычаи, даже самые, казалось бы, неискоренимые (например, имущественное положение или отношения союзничества-ненависти между странами) меняются тоже, в том числе может измениться и обычай принимать у себя исключительно блестящую публику. Снобизм не просто меняет форму, он может исчезнуть вообще, как война, радикалы или предубеждения против евреев, которых стали принимать в Жокей-Клуб.
Если новое поколение полагало, будто герцогиня Германтская представляет из себя не бог весть что, поскольку водила знакомство с актрисами и тому подобное, пожилые дамы, принадлежавшие к этому семейству, по-прежнему считали ее особой исключительной, и не только потому, что им хорошо было известно, кем является она по рождению, ее геральдическое превосходство, ее тесная связь со всем тем, что госпожа де Форшвиль назвала бы «royalties», но, главным образом, потому, что она открыто пренебрегала семейными визитами, безумно на них скучала, и всем было хорошо известно, что рассчитывать на нее не приходится. Ее театральные и политические связи, о которых, впрочем, было мало что известно, лишь подчеркивали ее исключительность, а стало быть, способствовали престижу. Причем до такой степени, что в то время, как в артистических и политических кругах ее считали особой, плохо поддающейся определению, кем-то вроде расстриги из предместья Сен-Жермен, которая наносит визиты заместителям министров и модным звездам, в самом предместье Сен-Жермен, намереваясь устроить прием, говорили: «Стоит ли приглашать Ориану? Она вряд ли придет. Ну разве что для приличия, но не стоит строить иллюзий». И если около половины одиннадцатого вечера в ослепительном туалете, окатывая всех своих кузин презрением слишком жестких глаз, входила Ориана, помедлив на мгновение на пороге гостиной, в своем величественном высокомерии, и если она оставалась на этом вечере целый час, для старой дамы, которая этот вечер давала, он был самым пышным праздником, и она была счастлива, как некогда какой-нибудь директор театра, которому Сара Бернар уклончиво пообещала помощь, в которую никто не верил, но все-таки пришла, и с бесконечной простотой и любезностью прочла целых двадцать отрывков вместо обещанного одного. Присутствие этой Орианы, на которую главы кабинетов смотрели сверху вниз и которая тем не менее с неослабевающей настойчивостью (дух правит миром) пыталась свести с ними более тесное знакомство, переводило этот вечер, на котором, к слову сказать, присутствовали дамы исключительно изысканные, в совершенно другой разряд, поставив его вне и над прочими вечерами этого season (как выразилась бы госпожа де Форшвиль), которые не соблаговолила почтить своим присутствием Ориана.
Едва только закончил я разговаривать с принцем Германтским, Блок сжал мою руку и представил меня некой молодой женщине, которая была обо мне наслышана от герцогини Германтской и которая сама являлась одной из самых элегантных дам этого праздника. Впрочем, имя ее было мне совершенно незнакомо, как и ей были незнакомы имена большинства Германтов, потому что я слышал, как она спросила у одной американки, с чего это госпожа де Сен-Лу держится так по-дружески с присутствующими здесь самыми блестящими представителями общества. Эта самая американка была супругой графа де Фарси, какого-то дальнего родственника Форшвилей, которые казались ему воплощением всего самого изысканного в свете. Она ответила с искренней убежденностью: «Ничего удивительного, ведь она урожденная Форшвиль. А они здесь самые именитые». Госпожа де Фарси, наивно полагая, будто род Форшвилей является более знатным, чем род Сен-Лу, по крайней мере знала, кем являлся этот последний. Но очаровательной приятельнице Блока и герцогини Германтской об этом ровным счетом ничего не было известно, и, запутавшись окончательно, она прямодушно ответила какой-то барышне, спросившей ее, по какой линии госпожа де Сен-Лу являлась родственницей хозяина дома, принца Германтского: «Через Форшвилей», — это сведение барышня сообщила, как нечто само собой разумеющееся, какой-то из своих подруг, а та, в свою очередь, обладая дурным характером и склонностью к истерикам, покраснела как рак, когда какой-то господин уведомил ее, что Жильберта находилась в родстве с Германтами отнюдь не через Форшвилей, так что несчастный господин счел, что сам что-то перепутал, поспешил присоединиться к ошибочному мнению и стал его пропагандировать. Все эти обеды, праздники были для американки чем-то вроде школы светской жизни. Услышав новые имена, она старательно повторяла их, ничего не зная об их истинной ценности и значении. Когда кто-то спросил, перешел ли Тансонвиль Жильберте от ее отца, господина де Форшвиля, ему ответили, что ничего подобного, эти земли принадлежали ее мужу, что Тансонвиль находился по соседству от Германтов и принадлежал госпоже де Марсант, но, будучи заложен в ипотечный банк, был выкуплен и достался Жильберте в наследство. Когда какой-то старик с трудом припомнил, что Сван был другом Саганов и Муши, а американка, приятельница Блока, поинтересовалась, как я с ним познакомился, он поспешил ответить, что я познакомился с ним у Германтов, ни в коей мере не догадываясь, кем в действительности являлся для меня этот наш сосед по Комбре, юный друг моего дедушки. Ошибки подобного рода позволяли себе люди весьма знаменитые, а ведь в любом консервативном обществе они считаются самыми серьезными. Сен-Симон, желая продемонстрировать, что Людовик XIV отличался крайним невежеством, по причине которого «неоднократно и нередко прилюдно попадал в самые нелепые положения», приводит лишь два примера, подтверждающих это самое невежество, а именно: король, не зная, что Ренель принадлежит семейству Клермон-Галлеранд, а Сент-Эрем — семейству Монморен, считал их выскочками. Хотя да будет нам утешением узнать, что король не умер в своем неведении, во всяком случае относительно Сент-Эрема он был выведен из заблуждения, хотя и «гораздо позже» господином де Ларошфуко. «При этом, — не без сожаления добавляет Сен-Симон, — ему пришлось растолковать, что это за роды, так как фамилии ему ничего не говорили».
Это стойкое забвение, что так стремительно окутывает прошлое, это столь вопиющее невежество наносит поражение познаниям, тем более ценным, что они так мало распространены, и касаются они генеалогии родов, их истинного положения в свете, причин любовных, денежных или каких других, по которым объединяются или распадаются семьи, познаниям, распространившимся в любом обществе, где царит дух консерватизма, познаниям, которыми в наивысшей степени обладал мой дедушка, будучи досконально осведомлен обо всем, что касалось буржуазии Комбре и Парижа, познаниям, которое так ценил тот же Сен-Симон, когда восхищался поразительным умом принца де Конти, даже не имея в виду его осведомленность в области разных наук или, вернее, как если бы это была первейшей из всех наук, он превозносит его за то, что тот обладал «прекрасным умом, ясным, светлым, обширным, был невероятно начитан, отличался превосходной памятью, прекрасно знал генеалогию, все ее фантомы и реалии, проявлял изысканную учтивость сообразно заслугам и общественному положению, обладал всем, чем только должны обладать, но больше не обладают принцы крови, — ему даже приходилось объяснять им многие вещи. Прекрасное знание книг, умение поддерживать разговор помогали ему в нужную минуту самым любезным образом воспользоваться сведениями об их рождении, занятиях и т. д.». Если говорить об обществе не столь изысканном, обо всем, что касалось буржуазии Комбре или Парижа, мой дедушка был осведомлен с не меньшей точностью и смаковал с не меньшим наслаждением. Таких гурманов и любителей подобного рода сведений, твердо знавших, что Жильберта не имела отношения к Форшвилям, а госпожа де Камбремер — к Мезеглизам, осталось теперь не так уж много. Не так уж много, к тому же они, как правило, не принадлежали к самой высокородной аристократии (подобно тому как совершенно не обязательно самые ревностные католики, самые набожные люди лучше всего знают «Золотую легенду» и разбираются в витражах XIII века), часто они имели отношение к второсортной аристократии, более падкой на то, что ей малодоступно, и имевшей к тому же тем больше свободного времени для изучения, чем меньше было у нее возможностей посещать то, что изучает; но, если этим людям все же выпадала такая возможность, они пользовались ею не без удовольствия, знакомились друг с другом, задавали пышные обеды, на которых собирались Общество библиофилов или Общество друзей Реймского собора, где в качестве основного блюда была предложена генеалогия. Женщины допущены не были, но, вернувшись после таких приемов, мужья делились впечатлениями: «Я был на весьма любопытном обеде. Познакомился там с господином де Ла Распельером, он всех нас просто очаровал, так вот он объяснил нам, что, оказывается, эта госпожа де Сен-Лу, у которой такая красивая дочь, вовсе не урожденная Форшвиль. Просто настоящий роман».
Приятельница Блока и герцогини Германтской была не только изящна и очаровательна, она была к тому же еще и умна, и беседа с нею доставляла много удовольствия, но в то же время для меня была несколько затруднительна, поскольку мало того, что имя собеседницы было мне незнакомо, мне так же были незнакомы имена большинства людей, о которых она говорила и которые являлись теперь ядром этого общества. Правда и то, что, с другой стороны, когда она просила меня рассказать ей какие-нибудь истории, имена героев большинства из них точно так же ни о чем не говорили ей, все они ушли в небытие — по крайней мере те из них, блеск которым придавал один конкретный человек и которые не были родовыми именами каких-нибудь знаменитых аристократических семейств (причем молодая женщина редко когда знала настоящий титул, имея весьма неточные сведения о рождении, краем уха услыхав эти имена накануне за обедом), а некоторые из них она просто слышала впервые, поскольку начала появляться в свете (и не только потому, что была еще слишком молода, но потому, что лишь с недавних пор жила во Франции и была принята в обществе не сразу) лишь спустя несколько лет после того, как я от света удалился. Уж и не помню по какому поводу с губ моих слетело имя госпожи Леруа, которое моей собеседнице от кого-то из старых друзей герцогини Германтской слышать уже приходилось. Но, по всей видимости, что-то весьма неверное, как я понял это по ее презрительному, снобистскому тону, с каким эта молодая женщина произнесла: «Да, знаю, как же, госпожа Леруа, старая приятельница Бергота», и в этом тоне слышалось: «Особа, которую мне не хотелось бы видеть в своем доме». Я тотчас же понял, что, очевидно, старый друг герцогини Германтской, весьма достойный человек, пропитанный духом Германтов, который всеми силами старался скрыть, какое значение придает он всем этим аристократическим визитам, счел, что будет слишком глупо и слишком антигермантски сказать: «Госпожа Леруа, которая посещала дома всех высочеств, всех герцогинь», и ограничился чем-то вроде: «Она была весьма забавна. Однажды она ответила Берготу то-то и то-то». Только для несведущих людей сведения, приобретенные в мимолетном разговоре, равноценны тем, что излагает пресса простым людям, которые попеременно верят, в зависимости от того, что написано в их газете, что господа Лубе и Рейнахи то воры, то выдающиеся граждане. Моей собеседнице госпожа Леруа представлялась кем-то вроде госпожи Вердюрен на первом этапе, правда не столь ослепительной и чей маленький клан сузился до одного-единственного Бергота. Впрочем, эта молодая женщина одна из последних, которой довелось, и то по чистой случайности, услышать имя госпожи Леруа. Сегодня никто больше не знает, кто она такая, и это, в общем, даже справедливо. Ее имя более не фигурирует даже в поминальном списке госпожи де Вильпаризи, столь многим обязанной госпоже Леруа. Маркиза и не вспоминала о госпоже Леруа, и не столько потому, что та при жизни была с ней весьма нелюбезна, сколько потому, что никто уже не интересовался ею после ее смерти, и подобное молчание, в свою очередь, объяснялось не столько светским злопамятством женщины, сколько литературным тактом писателя. Моя беседа с изящной приятельницей Блока доставила мне много удовольствия, ибо женщина эта была умна, но несходство наших словарей смущало ее и в то же время придавало ее высказываниям назидательный тон. Умом мы осознаем, что годы проходят, что молодость уступает место старости, что самые солидные состояния и самые устойчивые троны рушатся, что слава преходяща, но способы приобретения нами познаний — иными словами, как именно делаем мы моментальный снимок этого меняющегося мира, увлекаемого за собой Временем, напротив, фиксирует и делает его неподвижным. Так что людей, знакомых нам с юности, мы так всегда молодыми и видим, а те, кого мы узнали старыми, в ретроспективе прошлого оказываются наделены нами всеми добродетелями старости, мы безоговорочно полагаемся на кредиты какого-нибудь миллиардера и на поддержку суверена, понимая разумом, но отказываясь верить до конца, что завтра они могут стать лишенными власти изгнанниками. В более узком смысле, если говорить исключительно о свете, как простая задача указывает нам на трудности более существенные, но того же порядка, то непонимание, отличавшее нашу беседу с молодой женщиной и объясняющееся тем, что нам довелось жить в некоем обществе с разницей в четверть века, усилило и обострило у меня ощущение Истории.
Следует отметить, впрочем, что незнание истинных обстоятельств, из-за чего каждые десять лет люди предстают в новом обличье так, словно прошлого не существовало вовсе, и которое мешает какой-нибудь американке, только что прибывшей к нашим берегам, увидеть, что господин де Шарлюс обладал самым высоким положением в Париже в те времена, когда Блок не имел и вовсе никакого, а Сван, столько потративший на господина Бонтана, считался первым из друзей, причем подобное незнание встречается не только среди вновь прибывших, но и среди тех, кто был принят не в этих, но в соседних кругах, — это самое незнание тоже объясняется воздействием (но уже на конкретного человека, а не на социальный слой) Времени. Не остается никаких сомнений, сколько бы мы ни меняли среду, образ жизни, память, крепко ухватив нить нашей личности, нанизывает на нее в последующие эпохи воспоминания об обществах, в которых мы когда-либо жили, будь то хоть сорок лет назад. Блок, посещающий ныне принца Германтского, не забыл скромную еврейскую среду, в какой ему довелось жить в восемнадцать лет, а Сван, когда он любил уже не госпожу Сван, а женщину, подававшую чай в чайном салоне «Коломбен», бывать в котором (как и в чайном салоне на улице Руаяль) госпожа Сван некогда считала весьма изысканным, так вот Сван прекрасно знал, что стоит он в свете, помнил Твикенгем; нисколько не заблуждаясь относительно причин, по которым он предпочитал посещение салона «Коломбен» визитам к герцогине де Брогли, а еще он знал, что, будь он сам хоть в тысячу раз менее «изыскан», это ни на йоту не повлияло бы на его решение отправиться в «Коломбен» или отель «Риц», куда каждый мог прийти за определенную плату. Разумеется, друзья Блока или Свана тоже прекрасно помнили небольшое еврейское общество или приглашения в Твикенгем, и точно так же друзья, не столь разнящиеся «я», Свана и Блока, не разделяли в своей памяти нынешнего элегантного Блока и довольно гнусного Блока прошлого, Свана в салоне «Коломбен» в его последние дни и Свана в Букингемском дворце. Но эти друзья были в каком-то смысле соседями Свана по жизни; то есть их собственная жизнь шла по пути достаточно близкому, чтобы их память могла его удержать; но если говорить о других, более далеких Свану, людях, находящихся от него на гораздо большем расстоянии, и не в социальном, а в личном плане, с которыми он был знаком более поверхностно и встречался гораздо реже, их не столь многочисленные воспоминания сделали представления о нем куда более расплывчатыми. У таких вот посторонних людей по прошествии тридцати лет не остается в памяти ничего, что могло бы связать с прошлым и по-иному оценить того, кто находится сейчас перед глазами. В последние годы жизни Свана мне приходилось слышать, и не от кого-нибудь, а от людей светских, когда заходила о нем речь: «Какого Свана вы имеете в виду? Того, что из «Коломбен»?», как будто это был его общеизвестный титул. Теперь же я слышал, как люди, которые, казалось, должны были бы знать истинное состояние вещей, говорили о Блоке: «Тот самый Блок, приятель Германтов?» Подобные ошибки, что раскалывают жизнь, и, изолируя настоящее, из человека, стоящего перед вами, делают совсем другого человека, того, кто принадлежит прошлому, человека, который представляет из себя лишь сгусток нынешних привычек (в то время как он несет в себе непрерывность собственной жизни, связывающей его с прошлым), эти ошибки тоже зависят от Времени, вот только представляют собой не социальный феномен, но феномен памяти. Буквально в следующую минуту мне был дан пример, хотя и несколько иного рода, но тем более поразительный, такого забвения, меняющего в наших глазах облик человека. Юный племянник герцогини Германтской, маркиз де Вильмандуа, вел себя по отношению ко мне крайне заносчиво и дерзко, и в отместку я принял в отношении него манеру держаться столь оскорбительную, что мы стали врагами. Пока на этом приеме у принцессы Германтской я предавался размышлениям о Времени, он представился мне, заявив, что я, как ему кажется, должен знать его родителей, а еще что он читал какие-то мои статьи и теперь хотел бы познакомиться или возобновить знакомство. Следует признать, что с возрастом он, как и многие, сделался серьезным до нелепости, отбросил прежнее высокомерие, а с другой стороны, в кругах, которые он посещал, обо мне стали говорить, как об авторе статей, весьма, впрочем, ничтожных. Но как раз эти причины его сердечности и первых шагов к примирению не были главными. А главной, или по крайней мере той, благодаря которой оказались возможны другие, было то, что, обладая памятью гораздо худшей, чем моя, или же придавая моим ответным ударам значения гораздо меньше, нежели я — его выпадам, поскольку я в ту пору являлся для него особой куда менее значительной, чем он для меня, он совершенно позабыл о былой нашей неприязни. К тому же мое имя напомнило ему, что он видел меня, или это был мой «кум иль сват», у какой-то из своих тетушек. Не зная толком, следует ли ему заново представиться или просто напомнить о себе, он поспешил заговорить со мной о тетушке, у которой, как он был уверен, встречался со мной, припомнив, что там довольно много говорили обо мне, но ни словом не обмолвившись о прежней нашей вражде. Имя — вот то единственное, что зачастую остается у нас от человека, и не только после его смерти, но и при жизни. И наши представления о нем расплывчаты настолько, или настолько своеобразны, и столь мало соответствуют нашим прежним представлениям, что мы совершенно забываем о том, как едва не подрались с ним на дуэли, зато четко помним, что в детстве он носил нелепые желтые гетры, гуляя на Елисейских Полях, причем сам он, несмотря на все наши уверения, абсолютно не помнит, что когда-то играл там с нами.
Вошел Блок, странно подпрыгивая, как гиена. Я еще подумал: «Сейчас он посещает салоны, куда лет двадцать назад не имел доступа». Но он и стал старше на двадцать лет. И оказался ближе к смерти. В чем это проявилось? Если смотреть вблизи — то в полупрозрачности лица (между тем как издали и при плохом освещении мне виделась лишь смеющаяся юность, то ли действительно оставшаяся с тех пор, то ли воскрешенная мной в памяти), почти пугающего, встревоженного лица старого Шейлока, уже полностью загримированного и ожидающего за кулисами момента выхода на сцену, повторяющего вполголоса первые строки роли. Десять лет спустя в салоны, куда будет он допущен благодаря своей собственной настойчивости, он станет входить, подпрыгивая на костылях, став «мэтром», словно получив наряд на посещение Ла Тремуйлей. В чем это проявится?
Изо всех этих произошедших в обществе перемен я мог извлечь тем больше истин, весьма важных и способных сцементировать мое произведение, что они вовсе не были — как я мог бы предположить поначалу — типичны и присущи именно нашей эпохе. В те времена, когда я сам, едва лишь добившись первого успеха, более неискушенный, чем нынешний Блок, стал появляться в обществе Германтов, за неотъемлемые составные части этого общества я, должно быть, принимал элементы абсолютно разнородные, недавно лишь появившиеся и казавшиеся, без сомнения, новыми и непривычными завсегдатаям этого круга, от которых я не отделял их и которые, будучи в глазах тогдашних герцогов завсегдатаями Сен-Жермен, точно так же когда-то являлись обыкновенными выскочками, а если не они, так их отцы или деды. Так что это общество делало блестящим не положение великих людей, его составляющих, а то обстоятельство, что их без остатка впитало это общество, и из людей, которые пятьдесят лет спустя стали казаться подобными один другому, сделало представителей высшего света. Но в том прошлом, куда я отодвигаю имя Германтов, не желая утратить его величия, и не без оснований, впрочем, ибо при Людовике XIV, когда оно само звучало едва ли не по-королевски, Германты являлись гораздо более влиятельным семейством, нежели сегодня, имел место феномен, подобный тому, что я наблюдал как раз в эту минуту. Разве в ту пору они не вступали в брачный союз с кем-нибудь из Кольберов, к примеру, чье имя, надо признать, кажется нам сегодня в высшей степени благородным, поскольку жениться на женщине из семейства Кольбер представляется весьма удачной партией для какого-нибудь Ларошфуко? Но Германты соединялись с ними вовсе не потому, что Кольберы, в ту пору обычные буржуа, были благородного происхождения, как раз напротив, то, что с ними соединялись Германты, придавало им благородства. Если блеск имени д'Осонвилей угас вместе с нынешним представителем этого дома, быть может, оно прославится вновь благодаря тому, что его представители являются также потомками госпожи де Сталь, между тем как до Революции господин д'Осонвиль, один из самых знатных людей королевства, кичился перед господином де Брогли тем, что не был знаком с отцом госпожи де Сталь, и ни тот, ни другой не могли даже представить себе, что когда-нибудь их сыновья женятся один на дочери, другой на внучке автора «Коринны». Из слов герцогини Германтской я сделал вывод, что в этом мире я вполне мог бы занять видное положение, представ особой изысканной, хотя и нетитулованной, но во все времена люди охотно верят, что имеют дело именно с аристократией — так думали некогда о Сване, а до него о господине Лебрене, господине Ампере, обо всех приятелях герцогини де Брогли, которая сама поначалу не имела отношения к высшему свету. В те вечера, когда я впервые обедал у герцогини Германтской, как, должно быть, я шокировал людей, подобных Бозерфею, и не столько самим своим присутствием, сколько замечаниями, свидетельствующими о моем полнейшем неведении относительно воспоминаний, что составляли его прошлое и придавали соответствующие очертания образу того общества, что было дорого именно ему! Так однажды и Блок, у которого в глубокой старости сохранятся прежние воспоминания о салоне Германтов, таком, каким он предстал перед его глазами именно теперь, очевидно, почувствует то же недоумение, то же раздражение перед бесцеремонным вторжением этих невежественных выскочек. А с другой стороны, ему придется, без сомнения, принять все как есть, и он будет отмечен сдержанностью и тактичностью — качествами, которые я прежде считал привилегией таких людей, как господин де Норпуа, и которые воплотились в тех, кто, на мой взгляд, ими обладать не мог.
Впрочем, случай, благодаря которому я оказался допущен в общество Германтов, представлялся мне чем-то совершенно исключительным. Но если мне удавалось отрешиться от самого себя и от среды, что непосредственно меня окружала, я видел, что этот социальный феномен не был столь уж уникален, как могло показаться с первого взгляда, и что в бассейне Комбре, где довелось мне родиться, не так уж мало било фонтанов, что симметрично моему взмывали над той же водной гладью, питавшей их. Без сомнения, поскольку следует все же принимать во внимание некоторые исключительные обстоятельства и индивидуальные черты характера, совершенно особыми способами проникли в эту среду Легранден (благодаря странной женитьбе своего племянника), появилась здесь дочь Одетты, оказались здесь Сван и, наконец, я сам. Что касается меня, проведшего свою жизнь в затворничестве, наблюдая ее изнутри, жизнь Леграндена, казалось, не имела с моей ничего общего и шла по противоположному пути, как речка, текущая по глубокой лощине, не замечает другой речки, протекающей рядом, которая тем не менее, несмотря на все излучины и петли течения, впадает в тот же водный поток. Но с высоты птичьего полета, подобно тому как статистик, оставляя без внимания, какие именно причины — сентиментального порядка или же роковая неосторожность — привели того или иного человека к смерти, принимает в расчет лишь общее число умерших за год, можно было заметить, что множество людей, вышедших из одной среды, описанию которой было посвящено начало этого рассказа, заняли видное положение в другой, совершенно от нее отличной, и вполне вероятно (так, известно, что ежегодно в Париже заключается определенное количество браков), другая буржуазная среда, образованная и богатая, предоставляла приблизительно равное число людей — таких как Сван, как Легранден, я или Блок, — которые, подобно потоку, впадающему в другую реку, бросались, словно в океан, в «высший свет». И кстати сказать, совсем неплохо там ориентировались, ибо если юный граф де Камбремер очаровывал все общество своей изысканностью, утонченностью, сдержанной элегантностью, я узнавал в этих качествах — как и в его выразительном взгляде, в его страстном стремлении добиться успеха — то, что отличало уже его дядю Леграндена, старого приятеля моих родителей, типичного буржуа, хотя и с аристократическими манерами. Доброта, или, если угодно, зрелость, которая в конечном итоге смягчала натуры изначально даже более резкие, чем Блок, такое же распространенное явление, как и чувство справедливости, и, если мы сами считаем свое дело справедливым, судью, настроенного враждебно к нам, мы должны опасаться не больше, чем судью-друга. И внуки Блока будут, должно быть, с самого рождения добры и скромны. Блоку, возможно, было еще до этого далеко. Но я обратил внимание, что он, который некогда делал вид, что просто обязан, потратив два часа на дорогу, навестить кого-то, кто его об этом и не просил вовсе, теперь, когда его так часто приглашали не только на обеды и ужины, но и провести недельку-другую то там, то здесь, отвергал многие из этих приглашений, причем не хвалился ни когда получал их, ни когда отвергал. Сдержанность в делах, в словах пришла к нему вместе с новым социальным положением и с возрастом, своего рода социальным возрастом, если можно так выразиться. Без сомнения, Блок прежде был нескромен и несдержан, равно как и неспособен на доброжелательность и сочувствие. Но некоторые недостатки, некоторые качества соотносятся не столько с тем или иным человеком, сколько с тем или иным моментом существования, если рассматривать его с социальной точки зрения. Можно сказать, что они расположены практически вне людей, что проходят, освещенные их светом, в периоды солнцестояний нынешних, предыдущих, неизбежных. Врачи, которые пытаются определить действие лекарства, уменьшает оно или увеличивает кислотность желудка, активизирует или замедляет его секрецию, получают совершенно различные результаты, и зависит это не от желудка, из которого они берут желудочный сок на анализ, а от того, в какой именно момент они это делают, в какой степени успело уже подействовать лекарство.