Вот так и имя Германтов, сколько оно существовало, являлось словно совокупностью всех имен, которые оно вбирало, которыми себя окружало, переживало утраты, пополнялось новыми элементами, подобно тому как в садах цветы, едва лишь давшие бутоны, готовые прийти на смену тем, которые уже вовсю цветут, смешиваются в единой массе, что кажется все такой же, но только не тем, кто был лишен возможности наблюдать это зрелище постоянно и все еще хранит в своих воспоминаниях точный образ тех, кого уже нет.
Не один человек из тех, кого собрал этот праздник или воспоминания о ком сумел воскресить во мне, представал передо мною поочередно во всевозможных обличьях и образах, в несходных обстоятельствах, зачастую контрастных, откуда они, один за другим возникая передо мной, извлекали различные грани моей жизни, показывали их под другим углом зрения, так бывает при неровности почвы, когда какой-нибудь холм или замок появляется то справа, то слева, то возвышается над лесом, то проглядывает в долине, и путнику, идущему или едущему по дороге, указывает, как меняется направление и высота. Поднимаясь все выше и выше, мне удавалось в конце концов отыскать образы одного и того же человека, отделенные один от другого временным интервалом настолько длинным, сохраненные в памяти настолько различными «я», сами обладающие значениями настолько несходными, что я обычно просто пропускал их, когда полагал, будто охватываю всю историю своих отношений с ними, и даже уже не верил, что знал их когда-то, и для того чтобы установить связь, как бы отыскать этимологию, с тем первоначальным значением, какое имели они для меня, мне необходима была случайная вспышка. Стоя по другую сторону изгороди шиповника, мадемуазель Сван бросила на меня взгляд, значение которого я, оглянувшись назад, словно подретушировал, это было желание. Любовник госпожи Сван, если верить слухам Комбре, глядел на меня из-за той же изгороди с весьма суровым видом, который я тоже воспринимал уже иначе, чем прежде; впрочем, он сам с тех пор изменился настолько, что я совершенно не узнал его в Бальбеке в том господине, который разглядывал какую-то афишу возле казино и о ком мне случалось раз в десять лет вдруг вспомнить, подумав при этом: «Но это же был господин де Шарлюс, надо же, как забавно!» Герцогиня Германтская на свадьбе доктора Персепье, госпожа Сван в розовом платье у моего двоюродного деда, госпожа де Камбремер, сестра Леграндена, занимавшая столь высокое положение в обществе, что он боялся, как бы мы не стали просить дать к ней рекомендации, множество других, имевших отношение к Свану, к Сен-Лу и другим, — образов этих было столько, что я порой, когда мне случалось отыскать их, развлекался тем, что ставил их, словно заглавную страницу, в самом начале моих отношений с этими разными людьми, но все это были всего-навсего образы, никак не связанные с самим человеком, с которым, впрочем, ничего уже не было связано. Дело не только в том, что одни люди обладают памятью, а другие нет (не говоря уже о полном забытьи, каким страдали жены турецких послов и не только они, что всегда позволяет отыскать — то ли предыдущее известие изглаживается по прошествии недели, то ли последующее обладает способностью изгонять его — всегда позволяет отыскать местечко для нового известия, только что полученного, будь оно даже противоположно по смыслу), дело еще и в том, что два разных человека помнят вовсе не одно и то же. Один не обратит никакого внимания на некий случай, из-за которого другого будут мучить угрызения совести, зато ухватит на лету, приняв за особенный, красноречивый знак, слово, которое другой пропустит мимо ушей, не обратив на него внимания. Нежелание признать свою ошибку, когда был высказан неверный прогноз, ограничивает длительность воспоминания о нем и довольно скоро позволяет утверждать, что, собственно говоря, никакого прогноза и не было. И наконец, интерес другого рода, более бескорыстный, тоже разнообразит память: так, к примеру, если напомнить поэту о каком-либо обстоятельстве, он, позабывший фактическую сторону дела, удерживает в памяти какое-то мимолетное ощущение. Потому-то после двадцатилетнего отсутствия люди встречают не злобу, какой опасались, но невольное, неосознанное прощение, и в то же самое время — от других — столько ненависти, причины которой (поскольку забыто дурное впечатление, сопутствующее ей в свое время) никто объяснить уже не может. Точно так же, даже если говорить о людях, которых знаешь лучше всего, даты знакомства из памяти изглаживаются совершенно. И поскольку герцогиня Германтская впервые увидела Блока лет по меньшей мере двадцать назад, она готова была бы поклясться, что он по рождению принадлежит к ее миру и в двухлетнем возрасте его укачивала на коленях герцогиня Шартрская.
А сколько раз все эти люди являлись передо мною на протяжении всей их жизни, различные обстоятельства которой, казалось, представляли их теми же людьми, но под разными обличьями, и этому были причины; оттого, что точки моей жизни, через которые оказались пропущены нити жизни каждого из этих людей, были разными, нити самые удаленные по времени и по расстоянию перепутались и переплелись, можно было подумать, жизнь обладала весьма ограниченным количеством этих самых нитей, необходимых, чтобы выполнить те или иные узоры. Как, к примеру, разнесены в моем прошлом, в различных моих прошлых, мои визиты к дяде Адольфу, племянник госпожи де Вильпаризи, кузина маршала, Легранден и его сестра, приятель Франсуазы, старый жилетник! А сегодня все эти нити оказались переплетены в своеобразный уток, основу ткани, и стали то четой Сен-Лу, то молодой супружеской парой Камбремер, не говоря уже о Мореле и о стольких других людях, сплетение которых и стало некоей целостностью, то есть обстоятельством, а отдельный человек — лишь его составляющей частью. Я прожил уже достаточно долгую жизнь, чтобы большинству существ, подаренных мне ею, смог отыскать в пару, в совершенно противоположных закоулках моей памяти, другое существо, дополняющее то, первое. К Эльстиру, которому, как я мог сам убедиться, здесь было уготовано самое почетное место, я мог прибавить свои первые воспоминания о Вердюренах, о Котарах, разговор в ресторанчике Ривебеля, праздник, на котором я познакомился с Альбертиной, и множество других воспоминаний. Так любитель искусства, которому показывают ставень алтарного иконостаса, вспоминает, в какой церкви, каком музее, в каких частных коллекциях рассеяны остальные (точно так же, как, сверяясь с каталогами аукционов или регулярно посещая антикварные салоны, он в конце концов находит предмет, парный тому, каким уже обладает), и мысленно может воссоздать пределлу или алтарь целиком. Подобно тому как ведро, поднимаемое лебедкой, много раз касается веревки, причем в разных местах, так и в моей жизни не было ни одного человека, да, собственно говоря, ни одной вещи, которым не пришлось бы исполнять по очереди совершенно разные роли. Шла ли речь об обыкновенном светском знакомстве, даже о каком-либо заурядном предмете, если по прошествии нескольких лет я обнаруживал их в своих воспоминаниях, то видел, что жизнь, оказывается, не переставая, опутывала их множеством нитей, которые в конце концов затушевывали его этим прекрасным неповторимым бархатом лет, подобным тому, который окутывает обыкновенный водный желоб в старых парках изумрудным покрывалом.
Но не только обличье этих людей порождало к жизни героев моих сновидений. Ведь для них жизнь, давно погруженная в сновидение юности и любви, сама уже стала сном. Они позабыли всё, и злобу, и ненависть, и для того, чтобы убедиться, что именно к этой, стоящей сейчас перед ними, особе они уже лет десять как не обращали ни единого слова, им необходимо было свериться с неким реестром, но и он был столь же неотчетлив и расплывчат, как и сон, где тебя вроде бы кто-то оскорбил, но уже не вспомнить, кто именно и как. И все эти сновидения придавали необыкновенный контраст политической жизни, когда в правительстве оказывались два министра, когда-то обвинившие один другого в убийстве или измене. У некоторых стариков, особенно в дни, следующие за теми, когда они имели счастье любить, это сновидение становилось плотным и густым, как сама смерть. В такие дни нельзя было ни о чем спрашивать даже президента Республики, он не помнил ничего. Потом, если дать ему немного отдохнуть, воспоминания о политических делах постепенно возвращались к нему, расплывчатые, как во сне.
Порой существо, столь отличное от того, каким я знал его когда-то, являлось ко мне не в одном, а в нескольких образах. Так в течение многих лет Бергот представлялся мне мягким, чудесным стариком, я цепенел, словно передо мною было чудесное видение, при виде серой шляпы Свана или фиолетового манто его жены, при мысли о тайне, которая окутывала имя герцогини Германтской и, подобно облаку, витала в салоне: почти сказочные истоки, чудесная мифология отношений, ставших впоследствии столь банальными, но продолжавшихся в прошлом так отчетливо, с таким ярким свечением на небе, какое оставляет искрящийся хвост кометы. И даже те отношения, чье начало было далеко от волшебства и таинственности, как мои отношения с госпожой де Сувре, столь сухие и безупречно светские сегодня, сохранили первую улыбку, более спокойную, более нежную и столь четко очерченную в великолепии раннего вечера на берегу моря, весенних сумерек в Париже, наполненных грохотом экипажей, поднявшейся пылью и солнцем, мерцающим, словно мы глядели на него сквозь толщу воды. И, быть может, госпожа де Сувре сама по себе значила не бог весть что, будь ее изображение извлечено из этой рамки, так бывает порой с памятниками (например, церковь Санта-Мария делла Салюте), которые, не отличаясь большой красотой, кажутся великолепными именно там, где они находятся, — но она являлась частью комплекта воспоминаний, я оценивал их вместе, «одно в другом», не задаваясь вопросом, в какую цену шла именно особа госпожи де Сувре.
Одно обстоятельство поразило меня еще больше, чем все эти физические и социальные перемены, произошедшие с людьми, а именно то, до какой степени изменились их представления друг о друге. Легранден всегда презирал Блока и не снисходил до разговора с ним. Теперь же он сделался с ним чрезвычайно любезен. И произошло это отнюдь не по причине более высокого положения, которое занимал теперь Блок, в этом случае об этом не стоило бы и упоминать, ибо перемены социального порядка всегда влекут за собой соответствующие перемены в отношениях между теми, кого они коснулись. Нет, дело в том, что люди — люди, какими представляются они нам, — не являются для нашей памяти чем-то раз и навсегда застывшим и однородным, словно художественное полотно. Они изменяются по мере нашей забывчивости. Порой настолько, что мы даже путаем их с другими: «А, Блок, это тот самый, что приезжал в Комбре», — в действительности же, говоря о Блоке, имели в виду меня. И напротив, госпожа Сазра была убеждена, что именно моему перу принадлежит исследование о Филиппе II (а на самом деле — Блоку). Не говоря уж о таких подстановках, забываются подлости, которые такой-то человек вам причинил, его недостатки, то, что в последний раз при прощании вы не подали друг другу рук, зато помнится, что когда-то давно, гораздо раньше, вам было хорошо вместе. Вот именно к этому «гораздо раньше» и относится поведение Леграндена, его любезность к Блоку: то ли он утратил воспоминания об определенной части прошлого, то ли само это прошлое считал утратившим силу за давностью лет — некая смесь прощения, забвения, равнодушия, что по сути своей тоже является следствием Времени. Впрочем, воспоминания, что сохранили мы друг о друге, даже в любви, отличаются тоже. Я слышал, как Альбертина вспоминала некие слова, сказанные мною в первые дни нашего с ней знакомства, и которые я забыл совершенно. О других словах, навеки отпечатавшихся в моей памяти, подобно следу от камешка, она, напротив, не сохранила никаких воспоминаний. Наши идущие параллельно жизни походили на те аллеи, где на определенном расстоянии одна от другой стоят вазы с цветами, симметрично, но не напротив друг друга. Тем более становится понятным, почему о существовании малознакомых людей вообще вспоминаешь с трудом или вспоминаешь совсем другое, вовсе не то, что думал об этом прежде, нечто такое, что оказывается внушено людьми, в чьем обществе ты находишься, они знают их с весьма недавних пор, отмеченными достоинствами и положением, которыми те прежде не обладали, но которые тебе, забывчивому, приходится признать сразу и безоговорочно.
Без сомнения, жизнь, многократно помещая на моем пути всех этих людей, представляла их каждого в особых обстоятельствах, которые, обступая их со всех сторон, ограничивали обзор и сужали мой взгляд на них, мешая по-настоящему понять сущность. Сами Германты, бывшие некогда для меня объектом самых сокровенных мечтаний, стоило мне приблизиться хотя бы к одному из них, оказались, одна — старинной приятельницей моей бабушки, другой — тем господином, что когда-то так недобро глянул на меня в полдень в саду казино. (Ибо между нами и этими людьми существует некая кайма случайных совпадений, так в результате чтения в Комбре мне удалось понять, что существует и кайма восприятия, которая мешает полному взаимопроникновению реальности и духа.) Таким образом, необходима была некая вспышка, после которой, соотнеся этих людей с их именем и, узнав их как следует, я узнал Германтов. Но, быть может, именно это и наполнило мою жизнь поэзией, мысль о том, что таинственное племя с пронзительными глазами, птичьим клювом, розоватое, золотистое, неприступное племя, так часто, так естественно вследствие неких обстоятельств, слепых, случайных, оказывалось объектом моего созерцания, моего общения, моей близкой дружбы — до такой степени, что когда я захотел познакомиться с мадемуазель де Стермарья или заказать платья для Альбертины, то обращался не к кому-нибудь, а к Германтам, самым услужливым из моих друзей. Конечно же, ходить к ним мне было так же скучно, как и на другие светские приемы к людям, с которыми познакомился впоследствии. Даже если говорить о герцогине Германтской, ее очарование, как и прелесть некоторых страниц Бергота, пленяло меня лишь на расстоянии и рассеивалось, стоило мне оказаться рядом с нею, потому что оно таилось в моей памяти и в моем воображении. Но в конце концов, несмотря ни на что, Германты, как и Жильберта, весьма отличались от прочих светских людей именно тем, что гораздо раньше пустили свои корни в прошлое моей жизни, когда я намного больше мечтал и больше верил в людей. И теперь, со скукой беседуя то с одним, то с другой, я осознавал, что именно они, герои фантазий моего детства, казались мне самыми прекрасными и самыми недоступными, и утешался тем, что, подобно букинисту, запутавшемуся в собственных книгах, путал ценность обладания ими с ценой, которую назначило им мое желание.
Но если говорить о других людях, прошлое моих с ними отношений было насыщено мечтаниями более пылкими, безнадежными, где так пышно расцветала моя прежняя жизнь, посвященная им вся целиком, что я с трудом мог понять, почему их исполнение могло оказаться этой вот тонкой, узкой, блеклой ленточкой равнодушных, презрительных отношений, куда подевалось то, что прежде составляло их тайну, их страсть и нежность. Не все получили «звания», не все награждены, а для некоторых следовало бы подобрать новое прилагательное, хотя это и не имело больше значения, они были мертвы.
«А что маркиза д'Арпажон?» — спросила госпожа де Камбремер. «Но она ведь умерла», — ответил Блок. «Да нет же, вы путаете, это графиня д'Арпажон умерла в прошлом году». В беседу вступила принцесса д'Агрижант; юная вдова старого мужа, очень богатого, к тому же обладателя громкого имени, она не знала недостатка в претендентах на свою руку и от этого была преисполнена самоуверенности. «Маркиза д'Арпажон умерла тоже почти год назад». — «Ах, ну что вы говорите, год назад, уверяю вас, вы ошибаетесь, — отвечала госпожа де Камбремер, — я сама лично присутствовала у нее на музыкальном вечере, это было меньше года назад». Блок был способен поддерживать беседу не больше, чем светские жиголо, ибо все эти смерти пожилых людей находились от них на расстоянии слишком далеком то ли из-за огромной разницы лет, то ли из-за недавнего появления (того же Блока, к примеру) в другом обществе, куда им удалось проникнуть окольным путем, в миг его заката, в сумерках, которые не могли озарить воспоминания о прошлом, чужие и посторонние для них. А для людей того же возраста и того же круга смерть уже утратила свою исключительность. Впрочем, ежедневно приходилось справляться о стольких людях, находившихся при смерти, причем некоторые из них выкарабкивались, в то время как другие «испускали дух», что уже не помнилось в точности: та особа, которую давно уже не случалось видеть, то ли поправилась после воспаления легких, то ли скончалась. В этом краю стариков смертей становилось все больше, они казались чем-то неопределенным и призрачным. На этом стыке двух поколений и двух обществ, откуда, в силу различных обстоятельств, смерть была плохо различима, ее подчас путали с жизнью, она стала чем-то вроде светской реалии, неким эпизодом, что более или менее давал представление о человеке, но тон, каким говорили о нем, вовсе не обязательно означал, что он, этот эпизод, становился для этого человека завершением всего. «Но вы просто забыли, он же умер» звучало так же, как «он получил награду» или «его избрали в Академию», или, к примеру (что, в сущности, было то же самое, поскольку, как и смерть, являлось препятствием для его участия в празднике) «он решил провести зиму на юге», «врачи прописали ему горный климат». Что касается людей известных, хотя бы то, что оставляли они после своей смерти, помогало вспомнить, что их земное существование завершено. Но если говорить об обыкновенных людях, просто очень старых, то зачастую, запутавшись, окружающие просто-напросто не могли вспомнить, умерли те или еще нет, и не только потому, что плохо их знали или забыли их прошлое, а потому, что их ничего уже не связывало с будущим. И трудный выбор, который необходимо было сделать между причинами отсутствия, такими, как болезни, занятость, отъезд в деревню, наконец, смерть стариков, только подчеркивал, наряду с равнодушием, какое демонстрировали сомневающиеся, ничтожность усопших.
«Но если она жива, почему же ее больше нигде не видно, ни ее, ни ее мужа?» — поинтересовалась одна старая дева, любившая демонстрировать свои умственные способности. «Но я же говорю тебе, — вступила ее пятидесятилетняя мать, что, несмотря на возраст, не пропускала ни одного праздника, — они ведь уже старые: в этом возрасте какие уж приемы». Казалось, прежде чем оказаться на кладбище, старики переселялись в некий закрытый со всех сторон город, в котором никогда не гасли зажженные в тумане фонари. Госпожа де Сент-Эверт разрешила спор, заявив, что графиня д'Арпажон умерла уже год назад после долгой болезни, а маркиза д'Арпажон тоже умерла вскоре после этого, «при обстоятельствах совершенно неинтересных». Этой «неинтересностью» смерть походила на все эти жизни, именно это и объясняло, почему она прошла столь незамеченной, именно это и оправдывало тех, кто все перепутал. Услыхав, что госпожа д'Арпажон и в самом деле умерла, старая дева бросила на мать встревоженный взгляд, она опасалась, как бы известие о смерти одной из ровесниц не «потрясло ее мать», она уже заранее слышала, как известие о смерти ее собственной матери предваряется таким вот объяснением: «Она была так потрясена смертью госпожи д'Арпажон». Но при взгляде на мать этой самой старой девы, напротив, создавалось впечатление, будто всякий раз, когда приходило известие об «исчезновении» какой-нибудь особы ее возраста, она одерживала победу над сильным соперником. Их смерть была для нее единственной возможностью, причем возможностью приятной, осознать, что собственная жизнь продолжается. Старая дева обратила внимание, что ее мать, отнюдь не с огорченным видом высказавшая предположение, что госпожа д'Арпажон оказалась затворницей в обители, которую не покидают утомленные жизнью старики, была огорчена не больше, узнав, что маркиза переселилась в новое жилище, откуда уже не выходит никто и никогда. Это свидетельство равнодушия ее матери скорее позабавило язвительный ум старой девы. И, желая повеселить своих приятелей, она уморительно изображала, как ее мать, бодро потирая руки, сказала, услышав известие: «Боже правый, так, стало быть, бедняжка госпожа д'Арпажон и вправду умерла». Но и тем, кому не нужна была эта смерть, чтобы испытывать радость от собственной жизни, она принесла радость. Ибо всякая смерть является для других неким упрощением существования, избавляя от необходимости высказывать признательность и наносить визиты. Смерть господина Вердюрена была воспринята Эльстиром совершенно не так.
Какая-то дама направилась к выходу, ей необходимо было посетить другие праздники и выпить чаю с двумя королевами сразу. Я знал когда-то эту великосветскую кокотку, это была принцесса де Нассо. Если бы она не уменьшилась в росте и голова ее не находилась теперь на высоте гораздо меньшей, чем прежде, что придавало ей странный вид, который называют одной ногой в могиле, едва ли можно было бы сказать, что она постарела. Она оставалась Марией-Антуанеттой с австрийским носом, прелестными глазами, благоуханной, хорошо сохранившейся благодаря наложенным в несколько слоев румянам, что придавало ее лицу лиловый оттенок. Оно выражало легкое смущение, извинение, что необходимо уйти, уклончивое обещание вскоре вернуться, желание улизнуть украдкой, намек на то, что ее присутствия ждут во множестве самых элитных кружков. Рожденная почти у подножия трона, бывшая трижды замужем, подолгу и безбедно жившая на содержании у самых влиятельных банкиров, не отказывавшая себе ни в одной из множества фантазий, что приходили ей в голову, она несла под своим платьем, сиреневым, как ее восхитительные круглые глаза и нарумяненное лицо, чуть спутанные воспоминания о своем богатом прошлом. Поскольку, стремясь исчезнуть «по-английски», она как раз проходила мимо меня, я обратился к ней с приветствием. Она узнала меня, сжала руку и остановила на моем лице свои круглые сиреневые зрачки, словно хотела сказать: «Как давно мы с вами не виделись! Мы обязательно побеседуем с вами… как-нибудь». Она еще раз с силой сжала мне руку, так и не припомнив в точности, случилась или нет между нами интрижка как-нибудь вечером в машине, когда она отвозила меня после вечера у герцогини Германтской. На всякий случай она, казалось, намекала на то, чего в действительности не было, что, впрочем, не составляло для нее никакого труда, поскольку она, якобы огорченная необходимостью покинуть салон до окончания музыкального вечера, изобразила сожаление от нашего прощания, которое, как она надеялась, не будет долгим. Хотя она так ничего и не вспомнила про мимолетную интрижку со мной, рукопожатие нисколько не задержало ее и она так и не произнесла ни слова. Только посмотрела, как я уже говорил, словно желая сказать: «Боже мой, как давно!», — и в этом «давно» были ее мужья, мужчины, содержавшие ее, две войны, и в ее звездных глазах, похожих на астрономические часы, высеченные в опале, казалось, промелькнули один за другим все ее счастливые мгновения столь уже далекого прошлого, что всплывали в памяти всякий раз, когда она хотела обратиться к вам с приветствием, которое всегда выглядело как оправдание. Затем, покинув меня, она рысью потрусила к двери, не желая никому причинять беспокойства своим опозданием, давая мне понять, что не остановилась побеседовать со мной только лишь по причине спешки, чтобы нагнать минуту, потерянную, когда она пожимала мне руку, чтобы явиться вовремя к испанской королеве, с которой должна была выпить чаю наедине; и, когда она была уже возле двери, мне показалось, что она вот-вот перейдет в галоп. Она и в самом деле сломя голову неслась к могиле.
Ко мне обратилась с приветствием какая-то толстая дама, и, пока оно длилось — совсем, впрочем, недолго, — в голове моей теснились самые разные мысли. Какое-то мгновение я помедлил, прежде чем ответить ей, опасаясь, что она, узнавая присутствующих не лучше, чем я, приняла меня за кого-то другого, затем ее уверенное поведение заставило меня, напротив, из страха, что вдруг я и вправду когда-то близко был с нею знаком, улыбнуться ей преувеличенно любезно, в то время как взгляд мой пытался отыскать в чертах ее лица знакомое имя и так и не находил. Так не уверенный в себе кандидат на экзамене на степень бакалавра неотрывно смотрит на лицо экзаменатора, тщетно пытаясь обнаружить там ответ на вопрос, который лучше бы ему поискать в собственной голове, точно так же, улыбаясь, я не отрывал взгляда от лица толстой дамы. Оно показалось мне похожим на лицо госпожи Сван, и в моей улыбке засияла почтительность, а неуверенность постепенно убывала. А в следующую секунду я услышал, как толстая дама говорит мне: «Вы принимаете меня за маму, я и вправду становлюсь очень похожей на нее». И я узнал Жильберту.
Мы много говорили о Робере — в словах Жильберты слышалась такая почтительность, словно это было некое высшее существо и она всеми силами пыталась показать мне, что всегда восхищалась им и понимала его. Мы напомнили друг другу, до какой степени те идеи, что высказывал он когда-то об искусстве ведения войны (ибо в Тансонвиле он часто излагал те же самые доводы, что я слышал от него в Донсьере и еще позже), подтвердились во время этой последней войны, причем неоднократно и по большинству признаков.
«Вы даже не представляете себе, насколько малейшее высказывание, что я слышал от него в Донсьере, поражает меня сейчас, да и во время войны тоже. Последнее, что я от него услышал в ту нашу встречу в Париже, когда мы расставались, чтобы никогда уже не увидеться, было то, что он ожидает от Гинденбурга, генерала наполеоновского склада, чего-то вроде наполеоновского сражения, целью которого стало бы разъединить двух противников, возможно, добавил он тогда, нас и англичан. И вот представьте себе, не прошло и года после смерти Робера, один критик, к которому он испытывал глубокое уважение и который, вне всякого сомнения, оказал большое влияние на его военные идеи, господин Анри Виду, написал, что наступательная операция, предпринятая Гинденбургом в марте 1918-го, явилась «сражением с целью отрезать группировку одного противника от двух противников на том же направлении, маневр, который удался Императору в 1796 году на Апеннинах и провалился в 1815 году в Бельгии». А незадолго до этого в разговоре со мной Робер сравнивал сражения с театральными пьесами, в которых не всегда можно догадаться, что же имел в виду автор, тем более что и сам он зачастую меняет планы по ходу дела. Впрочем, что касается того немецкого наступления в 1918 году, интерпретируя его подобным образом, Робер вряд ли согласился бы с господином Виду. Другие критики не сомневаются, что успех Гинденбурга на амьенском направлении, затем его вынужденная остановка, его успех во Фландрии, затем новая остановка были, в сущности, совершенно случайны, и ничего из этого, ни в Амьене, ни в Булони, изначально определено не было. А поскольку каждый имел возможность переписать пьесу на свой манер, нашлись и такие, кто увидел в этом наступлении чуть ли не предвестие сокрушительного броска на Париж, другие же усмотрели в этом оглушительные, хотя и не скоординированные, удары с целью разбить англичан. И даже если отдаваемые главнокомандующим приказы противоречили той или иной военной концепции, критикам всегда останется возможность ответить, как Муне-Сюлли — Коклену, который уверял его, что «Мизантроп» вовсе не грустная и не трагическая пьеса (ибо, по свидетельству современников, сам Мольер интерпретировал ее как комическую и смешную): «Ну что ж, выходит, Мольер заблуждался».
«А помните, что он говорил про самолеты (он умел так красиво выражаться): «Нужно, чтобы каждая армия стала стоглазым Аргусом»? Увы! ему самому так и не довелось убедиться, насколько оказался он прав». — «Ну почему же, — возразил я, — а битва при Сомме? Он ведь успел узнать, что в самом начале противника просто ослепили, вырвав глаза, то есть разрушив самолеты и аэростаты». — «А, ну конечно». И поскольку с тех пор как она стала жить одним лишь рассудком, она превратилась в настоящую педантку, Жильберта добавила: «А еще он утверждал, что в конце концов придется вернуться к прежним методам. Вам ведь известно, что экспедиции в Месопотамию во время войны (должно быть, она тогда читала об этом в статьях Бришо) напоминают отступление Ксенофонта, просто один к одному? А чтобы пройти от Тигра до Евфрата, английскому командованию пришлось воспользоваться такими узкими и длинными лодками, местными гондолами, на которых плавали еще древние халдеи». Эти рассуждения породили во мне ощущение застывшего, оцепенелого прошлого, которое в некоторых местах, из-за действия какой-то особой силы тяготения замирает в неподвижности, и можно ощутить его таким, какое оно есть, без изменений.
«Есть еще одна сторона этой войны, которую он, как мне кажется, начал было замечать, — продолжал я, — в ней есть нечто такое, что, как правило, свойственно только человеку: она проживает свою собственную жизнь, как любовь или ненависть, ее можно рассказать, как роман, и, стало быть, повторяй сколько угодно, что стратегия есть наука, это ни на йоту не приблизит нас к пониманию войны, потому что война не преследует стратегических целей. Враг понимает в наших планах не больше, чем мы догадываемся, какие цели преследует любимая нами женщина, а возможно, мы и сами не знаем этих планов. Разве немцы, проводя ту наступательную операцию в марте 1918-го, преследовали цель захватить Амьен? Нам об этом ничего не известно. А возможно, они и сами ничего об этом не знали, и их замыслы предопределил сам факт продвижения войск на запад, к Амьену. Если только предположить, что война ведется научными способами, ее следовало бы живописать, как Эльстир рисовал море, каким-то другим чувством и исходить из иллюзий и убеждений, от которых постепенно отказываются, — так Достоевский мог бы рассказать чью-нибудь жизнь. Впрочем, слишком очевидно, что эта война не стратегическая, это скорее явление из области медицины, допускающее различные непредвиденные происшествия и несчастные случаи, вроде русской революции, которых клиницист надеялся избежать».
Но должен признать, что в результате моего беспорядочного чтения в Бальбеке по соседству от Робера я гораздо больше был взволнован — как если бы во французской деревне отыскал ров, описанный госпожой де Севинье — когда речь шла об осаде Кут-эль-Амары (или Кут-л'эмир, «мы ведь говорим Воле-Виконт или Байо-л'Эвек», — как заявил бы наш кюре из Комбре, если бы свою страсть к этимологии он распространил на восточные языки), или когда рядом с Багдадом появилось название Басры — города, о котором так много говорится в «Тысяче и одной ночи» и в который всякий раз попадает, покинув Багдад или прежде чем в него вернуться, отправляясь в путешествие или возвращаясь на родину, еще задолго до генералов Тауншенда и Горринжера, во времена халифов, Синдбад-мореход.
На протяжении всей этой беседы Жильберта говорила мне о Робере с почтением, которое, казалось, относилось к моему бывшему другу, а не к ее покойному супругу. Похоже, она хотела мне сказать: «Я знаю, до какой степени вы им восхищались. Поверьте, я тоже способна понять, каким высшим существом он был». И все-таки любовь, какую она, вне всякого сомнения, не испытывала больше в своих воспоминаниях, являлась одной из причин, хотя, быть может, не самой важной, объясняющей некоторые особенности нынешней ее жизни. Так, теперь неразлучной ее подругой была Андре. Хотя та и начала, прежде всего благодаря талантам мужа и собственным способностям, проникать не то чтобы именно в среду Германтов, во всяком случае, в общество несравненно более изысканное, нежели то, что она некогда посещала, все были весьма удивлены, что маркиза де Сен-Лу снизошла до того, что сделалась ее лучшей подругой. Если говорить о Жильберте, данное обстоятельство свидетельствовало о ее пристрастии к тому, что она считала артистическим образом жизни, а также о болезненном интересе к социальному вырождению. Что ж, такое объяснение могло бы иметь место. Однако мне на ум приходит совсем другое: я всегда был убежден, что сочетание воспринятых нами образов является, как правило, отражением или в какой-то степени даже воздействием на нас некоей другой, первичной группы образов, симметричной этой второй, но бесконечно от нее далекой. Я думал, что если каждый вечер мы видим вместе Андре, ее мужа и Жильберту, так это, должно быть, потому, что много лет назад будущий муж Андре жил с Рахилью, а затем покинул ее ради Андре. Вполне вероятно, что в ту пору Жильберта, жившая в мире обособленном, весьма возвышенном, ни о чем не подозревала. Но, должно быть, она узнала об этом позже, когда Андре поднялась, а сама она опустилась достаточно низко, чтобы обе получили возможность заметить одна другую. На нее, вероятно, весьма подействовало, каким очарованием должна была обладать женщина, ради которой Рахиль оказалась покинута мужчиной весьма обольстительным, кого она сама некогда предпочла Роберу. (Было слышно, как принцесса Германтская повторяла восторженным и каким-то лязгающим голосом, который у нее появился вместе со вставной челюстью: «Да-да, и не спорьте, мы будем самым настоящим братством, крепким кланом! Как я люблю эту молодежь, такая умная, такая активная, ах! вы такие мужиканты!» И она вставляла монокль в свой круглый глаз, восхищаясь и в то же время чуточку извиняясь за то, что не в состоянии подолгу поддерживать это веселье, но до самого своего конца она решила, что называется, «участвовать», быть членом «братства».)
А быть может, вид Андре напоминал Жильберте роман ее собственной молодости, ее любовь к Роберу, и она испытывала глубокое уважение к Андре, в которую был всегда влюблен мужчина, столь любимый этой Рахилью, которую, в свою очередь, как чувствовала Жильберта, Сен-Лу любил так, как никогда не любил ее самое. А быть может, эти воспоминания, напротив, не играли решительно никакой роли в симпатиях Жильберты к этому артистическому кругу, и мне, как и большинству, следовало видеть здесь лишь столь свойственные светским женщинам капризы, что проявлялись в стремлении, с одной стороны, получать новые впечатления, а с другой — якшаться со всяким сбродом. Возможно, Жильберта уже окончательно забыла Робера, так же как я — Альбертину, и даже если она знала, что писатель оставил Рахиль ради Андре, то, когда видела их, совершенно об этом не думала и вообще не придавала никакого значения данному обстоятельству. Решить, было ли мое первое объяснение не только возможным, но и верным, можно было, лишь прибегнув к свидетельству заинтересованных лиц, единственному способу, что остается в подобных случаях, если бы признания этих самых лиц могли отличаться проницательностью и искренностью. Но первое встречается редко, а второе — никогда. Во всяком случае, вид Рахили, ставшей теперь известной актрисой, вряд ли был для Жильберты зрелищем приятным. Да и сам я без особого удовольствия узнал, что на этом празднике она читала стихи — как объявили, это было «Воспоминание» Мюссе и басни Лафонтена.
«Но как вы все-таки решились прийти на столь многолюдный прием? — спросила меня Жильберта. — Увидеть вас посреди этой бойни, знаете, это так на вас не похоже. Правда-правда, я ожидала встретить вас где угодно, только не на этом помпезном сборище у моей тети, ведь тетя здесь», — добавила она с лукавым видом, ибо, став госпожой де Сен-Лу немногим раньше того, как членом семьи сделалась госпожа Вердюрен, себя самое она считала принадлежащей клану Германтов испокон веков и была весьма уязвлена мезальянсом, который допустил ее дядюшка, женившись на госпоже Вердюрен, и который, как она сотню раз была свидетельницей, язвительно обсуждали в семье, в то время как — в ее отсутствие, разумеется, — высмеивался совсем другой мезальянс, а именно — женитьба на ней Сен-Лу. Впрочем, презрение, какое она демонстрировала в адрес этой своей сомнительной тетушки, было тем больше, что, вследствие своего рода брезгливости, которая зачастую заставляет умных людей избегать вульгарного шика, а также чувствуя, как и все пожилые люди, склонность предаваться воспоминаниям, и, наконец, пытаясь представить свое прошлое по-новому изысканным, принцесса Германтская любила повторять, едва только речь заходила о Жильберте: «Уверяю вас, для меня это отнюдь не новое знакомство, я прекрасно знала еще мать этой малышки, да-да, это была ближайшая подруга моей кузины Марсант. Именно у меня в доме она и познакомилась с отцом Жильберты. Что же до того бедняжки Сен-Лу, его семью я прекрасно знала еще задолго до всего этого, его дядя был моим очень близким другом когда-то в Распельере». — «Вы же видите сами, эти Вердюрены вовсе не принадлежали к какой-то там богеме, — говорили мне люди, слышавшие эти высказывания принцессы Германтской, — это давнишние друзья семьи госпожи де Сен-Лу». Быть может, я единственный из всех знал от своего деда, что Вердюрены и в самом деле не принадлежали к богеме. Но уж вовсе не потому, что были знакомы с Одеттой. Просто рассказы о прошлом, свидетелей которому уже нет, мы принимаем на веру так же, как и рассказы о путешествиях по странам, в которых никто не был. «Но коль скоро, — добавила Жильберта, — вы все-таки покидаете время от времени свою башню из слоновой кости, может быть, вам лучше подойдут какие-нибудь скромные собрания близких друзей у меня, там будут только симпатичные люди? Такие шумные сборища, как это, не слишком вам подходят. Я видела, как вы беседовали с моей тетей Орианой, я согласна признать за ней все мыслимые достоинства, но, право же, мы не сильно погрешим против истины, если предположим, что к интеллектуальной элите она никак не принадлежит».
Я не мог поделиться с Жильбертой мыслями, которые одолевали меня в течение последнего часа, но я счел, что, если иметь в виду развлечения, а не что-либо серьезное, общение с ней могло бы доставить мне удовольствие, во всяком случае беседовать о литературе с герцогиней Германтской нисколько не приятнее, чем с госпожой де Сен-Лу. Разумеется, с завтрашнего же дня я намеревался вновь, на этот раз преследуя определенные цели, начать жить в одиночестве. Даже находясь у себя, я не позволил бы людям приходить и беспокоить меня в часы работы, ибо долг перед собственным произведением оказывался сильнее светских приличий, обязанности быть вежливым и учтивым. Они, которые не видели меня так давно, конечно же, настаивали бы, желая прийти ко мне и убедиться, что я здоров, прийти тогда, когда их собственный ежедневный труд был уже завершен или требовал перерыва, так же нуждаясь во мне, как некогда я сам — в Сен-Лу; потому что, как я сам не раз имел возможность убедиться в Комбре, когда родители начинали упрекать меня, стоило мне принять самое похвальное решение, внутренние часы, которые находятся в каждом человеке, отрегулированы по-разному и поставлены на разное время. В одно и то же мгновение часы одного человека показывают время отдыха, другого — время работы, для судьи — время наказания, между тем как у преступника час покаяния и внутреннего усовершенствования пробил уже давно. Но тем, кто пришел бы навестить меня, я решился бы ответить, что у меня очень срочное, важное свидание, настолько срочное и важное, что и речи не может быть об опоздании, свидание с самим собой. И тем не менее, хотя нет почти ничего общего между нашим истинным «я» и другим, видимым всеми, но поскольку существует общее имя и единое — одно на двоих — тело, самоотверженность, заставляющая вас жертвовать второстепенными обязанностями, порой даже удовольствиями, в глазах других выглядит эгоизмом.
Впрочем, не для того ли я и стал бы жить вдали от тех, кто жалуется на мой отказ видеться, не для того ли, чтобы заниматься ими гораздо больше, чем если бы я находился рядом, чтобы попытаться открыть их им самим, чтобы они с моею помощью могли состояться? С какой стати еще в течение стольких лет мне было терять многие вечера, наслаивая на еле слышное эхо их слов бесплодные усилия моего собственного голоса, и все это ради бессмысленного светского общения, по сути своей исключающего всякую вдумчивость и проницательность? Не лучше ли было бы из жестов, сделанных ими, слов, ими произнесенных, самой их жизни, их природы попытаться изобразить пространственную кривую, вывести из всего этого закон? К несчастью, мне пришлось бы бороться против привычки ставить себя на место других, поскольку привычка эта, возможно, благоприятствуя концепции произведения, замедляет и откладывает его исполнение. Ибо, исходя из некоей высшей учтивости, она побуждает жертвовать ради других не только своим собственным удовольствием, но и своим долгом, между тем как этот долг состоит для того, кто не может быть нужным на переднем крае, именно в том, чтобы остаться в тылу, где он принесет больше пользы, а кому-то покажется, что для этого человека это и не долг вовсе, а эгоизм, что совершенно неверно.
И отнюдь не чувствуя себя несчастным оттого, что вынужден обходиться без друзей, без бесед, как случалось себя чувствовать таковым кому-то из великих, я осознавал, что силы на экзальтацию, растрачиваемые в дружбе, являются чем-то вроде декоративного элемента, вроде лжеарки, никуда не ведущей, поскольку только отдаляет от истины, к которой могла бы нас вывести. Но в конце концов, если бы мне понадобились паузы на отдых и на общение, я чувствовал, что гораздо больше, чем интеллектуальные беседы, столь полезные, по мнению светских людей, писателю, мне оказались бы необходимы легкие романы с девушками в цвету, они стали бы той изысканной пищей, что я в крайнем случае позволил бы своему воображению, уподобившемуся той знаменитой лошади, которая питалась лишь лепестками роз. Если я что и желал бы испытать вновь, так это именно то, о чем грезил в Бальбеке, когда, еще даже не будучи знакомым с ними, увидел, как по берегу моря прошли Альбертина, Андре и их подружки. Но, увы, я не мог больше и пытаться отыскать тех, кого именно в эту минуту так страстно желал увидеть. Воздействие времени, так сильно изменившее всех увиденных мною сегодня людей и саму Жильберту, проявилось в том, что оно превратило всех женщин — такое случилось бы и с Альбертиной, будь она жива — в других, совершенно незнакомых мне, женщин. Я страдал от необходимости прилагать столько усилий, чтобы обрести прежнее, ибо время, изменившее людей, никак не затронуло образы этих же людей, что сохранили мы в своей памяти. Нет ничего более болезненного, чем такой вот контраст между преображением лица и неизменностью воспоминаний, когда мы понимаем, что тот, кто свеж и юн в нашей памяти, является таковым лишь в ней, и только, что мы в реальности не можем приблизиться к тому, кто казался нам столь прекрасным, к тому, кто вызывает в нас желание вновь увидеть его, но только лишь при условии, что это будет существо того же возраста, то есть по сути дела — другое существо. Я уже давно подозревал: то, что в любимом нами человеке кажется единственным в своем роде, в действительности ему вовсе не принадлежит. Но истекшее время окончательно убедило меня в этом, когда по прошествии двадцати лет мне вдруг захотелось отыскать не тех девушек, что я знал когда-то, но тех, кто были отмечены ныне той юностью, какой тогда обладали они. (Впрочем, не только пробуждение наших плотских желаний противоречит всякой реальности, поскольку не принимается в расчет утраченное время. Мне случалось порой пожелать, чтобы вдруг каким-то чудом, вопреки всему, оказались живы моя бабушка, Альбертина, чтобы они появились здесь, возле меня. Я верил, что вижу их, мое сердце устремлялось им навстречу. Я забывал только одно, что, будь они и впрямь сейчас живы, Альбертина выглядела бы приблизительно так, как госпожа Котар, какой предстала она передо мной в Бальбеке, а моя бабушка, которой сегодня перевалило бы за девяносто пять, уже не обратила бы ко мне свое прекрасное, спокойное и улыбающееся лицо, обладательницей которого я и поныне представлял ее, точно так же как мы видим Бога Отца обязательно бородатым, а героев Гомера в XVII веке изображали в дворянских одеяниях того времени, совершенно упуская из виду их принадлежность к античному миру.)
Глядя на Жильберту, я вовсе не думал: «Мне хочется вновь увидеть ее», но я сказал ей, что она может сделать мне приятное, если пригласит в гости одновременно с какими-нибудь молоденькими девушками, желательно небогатыми, чтобы я своими скромными подарками смог доставить им удовольствие, не прося ничего взамен, мне хотелось лишь воскресить свои мечтания, свои прежние печали, быть может, память о каком-нибудь невероятном дне, невинном поцелуе. Жильберта улыбнулась и тут же посерьезнела, очевидно, что-то вспомнив.
Как Эльстир видел в собственной супруге воплощенную венецианскую красоту, которую столь часто изображал на своих картинах, так я сам себе находил оправдания тому, что вследствие определенного эстетического эгоизма испытывал влечение к красивым женщинам, которые могли бы причинить мне страдания, а еще я чувствовал нечто вроде идолопоклонства по отношению к будущим Жильбертам, будущим герцогиням Германтским, будущим Альбертинам, которых мог еще встретить и которые, как мне казалось, могли бы меня вдохновить, как прекрасные античные статуи способны вдохновить скульптора, что прогуливается меж ними. Я должен был бы, однако, осознавать, что внутри каждой из них живет мое ощущение тайны, в которую все они погружены, а еще, что, вместо того чтобы просить Жильберту познакомить меня с юными девушками, мне следовало бы самому отправиться в те места, где ничто не связывает нас с ними, где между ними и нами существует что-то непреодолимое, где на расстоянии двух шагов, на пляже, по пути к купальне чувствуешь, как нечто невозможное отделяет тебя от них. Так мое ощущение тайны по очереди накладывалось на Жильберту, на герцогиню Германтскую, Альбертину, на стольких других женщин. Да, конечно, неведомое, почти непознаваемое, становилось знакомым, родным, безразличным или мучительным, но в нем исчезало то, что составляло его очарование.
И, по правде говоря, как в тех календарях, что в конце года приносят нам почтальоны, рассчитывая получить свой новогодний подарок, не было ни единого года из прожитых мною, где на фронтисписе или в виде вставки посередине не была бы изображена женщина, которую я желал именно тогда, изображена зачастую совершенно произвольно, ибо порой я никогда этой женщины не видел, когда, к примеру, ею оказывалась камеристка госпожи Питбю мадемуазель д'Оржевиль или какая-нибудь девушка, чье имя мне встретилось в газетной заметке, где в отчете о светском приеме упоминались имена танцующих. Я не сомневался, что она прекрасна, я влюблялся в нее, наделял идеальным телом, которое величественно царило над пейзажем той самой провинции, где, как я вычитал из «Ежегодника замков», находилось имение ее семьи. Что же касается знакомых мне женщин, то здесь пейзаж играл по крайней мере двойную роль. Каждая из них в разные периоды моей жизни возвышалась, возносилась, подобно божеству, местному покровителю, вначале — над одним из тех вымышленных пейзажей, участки которого соответствовали периодам моей жизни и где я только там и представлял их, затем — увиденная в воспоминаниях в окружении ландшафта, в каком я ее знал и в каком она мне запомнилась, навсегда оставшись в нем, ибо если наша жизнь — скиталица, то наша память — домоседка, и напрасно мы без передышки подталкивали наши воспоминания, они, пригвожденные к месту, от которого мы сами уже оторвались, продолжают жить своей домашней, налаженной жизнью, как эти временные приятели, с которыми путешественник познакомился в городе и которых покидает, когда наступает пора покинуть город, потому что именно здесь они, не собирающиеся уезжать, завершат свои дни и свою жизнь, как будто ничего не изменилось, у ступеней этой церкви, перед этими воротами, у подножия этих деревьев, растущих во дворе. Так что тень Жильберты стелилась не только перед какой-нибудь церковью Иль-де-Франс, где я представлял ее, но и на аллее парка возле Мезеглиза, а тень герцогини Германтской — на влажной тропинке, где сплетались виноградные лозы с фиолетовыми и красноватыми кистями или на рассветном золоте парижского тротуара. И эта вторая особа, рожденная не из вожделения, а из воспоминания, тоже не была последней ни для одной из этих женщин. Ибо каждую из них я знал в разные мгновения, при разных обстоятельствах, где она каждый раз оказывалась другой или же я сам оказывался другим, утопая в мечтах совсем иной окраски. Ибо тот самый закон, что властвовал над мечтаниями именно этого года, собирал воедино вокруг этих мечтаний воспоминания о женщине, которую я знал тогда, то, что в годы моего детства имело, к примеру, отношение к герцогине Германтской, было сосредоточено, словно повинуясь некоей силе притяжения, вокруг Комбре, а все то, что было связано с нынешней герцогиней Германтской, только что пригласившей меня на обед, оказалось сконцентрировано вокруг совсем другого, чувствительного, человека: существовало несколько герцогинь Германтских, подобно тому как со времен дамы в розовом существовало несколько мадам Сван, отделенных одна от другой бесцветным эфиром лет, и преодолеть расстояние между ними мне было не проще, чем оставить эту планету и перебраться на другую, отделенную эфиром космоса. Не просто отделенную, но совершенно иную, украшенную мечтами, которым я предавался во времена, тоже казавшиеся совершенно иными, как особая флора, которую можно отыскать только на другой планете; так, подумав о том, что я не пойду на обед ни к госпоже де Форшвиль, ни к герцогине Германтской, я мог сказать себе самому, так далеко это переносило меня в иной мир, что одна являлась не кем иным, как той самой герцогиней Германтской, что вела свое происхождение от Женевьевы Брабантской, а другая — от дамы в розовом, потому лишь, что сведущий человек, находящийся внутри меня, утверждал это с уверенностью ученого, который стал бы меня убеждать, что Млечный Путь обязан своим происхождением делению одной и той же звезды. Та Жильберта, которую я, не отдавая сам себе в этом отчета, попросил позволить мне иметь подружек, какой была когда-то она, являлась для меня отныне лишь госпожой де Сен-Лу. Теперь, видя ее, я больше не думал о той роли, какую когда-то играла она в моей жизни, в моей любви, о роли, забытой и ею самой, как я не вспоминал о былом восхищении Берготом, ставшим для меня всего-навсего автором своих книг, и не мог уже воскресить (разве что в редких и разорванных воспоминаниях) свое волнение оттого, что меня представили этому человеку, свое разочарование, изумление от его манеры вести беседу в гостиной, затянутой белой тканью, с цветущими фиалками, куда на удивление рано вносят столько ламп на разнообразных подставках. Все воспоминания, составляющие первую мадемуазель Сван, оказались в действительности изъяты из нынешней Жильберты, притянутые непреодолимыми силами притяжения к другой вселенной, к фразе Бергота, с которой составляют единое целое, окутанные ароматом боярышника.
Отрывочная, состоящая из фрагментов, теперешняя Жильберта слушала меня улыбаясь. Затем, задумавшись, приняла серьезный вид. И я обрадовался этому, потому что данное обстоятельство отвлекло ее внимание от группы людей, вид которых должен был быть ей, разумеется, неприятен. Герцогиня Германтская оживленно беседовала с какой-то чудовищного вида старухой, которую я разглядывал, будучи совершенно не в силах догадаться, кто это: мне ровным счетом ничего не приходило в голову. В действительности же это была Рахиль, то есть тетка Жильберты, герцогиня Германтская беседовала в эту самую минуту со ставшей ныне известной актрисой, которая была приглашена сюда прочесть стихи Виктора Гюго и Лафонтена. Ибо герцогиня, нисколько не сомневаясь, что занимает самое видное положение в Париже (не осознавая того обстоятельства, что подобное положение существует лишь в умах тех, кто в него верит, и что большинство из новичков, если они не видели ее нигде, если не встречали ее имени в газетных разделах светской хроники, полагали, будто она и не занимает никакого положения вовсе), отныне очень редко, с большими, насколько это возможно, промежутками, и весьма неохотно озаряла своим присутствием предместье Сен-Жермен, где, по ее утверждению, было смертельно скучно, зато позволяла себе прихоть обедать с той или иной актрисой, которую находила очаровательной. Посещая новые круги, оставаясь при этом собой даже в большей степени, чем полагала, она по-прежнему верила, будто выражение легкой скуки свидетельствует об интеллектуальном превосходстве, но изображала эту свою скуку с излишней грубостью, придававшей ее голосу некоторую хрипотцу. Стоило мне заговорить о Бришо, в ответ слышалось: «Он так мне надоел за двадцать лет», а когда госпожа де Камбремер сказала: «Перечтите то, что Шопенгауэр пишет о музыке», она обращала наше внимание на эту фразу, резко ответив: «Перечтите — подумать только! Боже мой! Право, не стоит на это тратить силы». Старик д'Альбон улыбнулся, узнав одну из особенностей ума Германтов. Жильберта осталась безучастна. Хотя и будучи дочерью Свана, она, как утка, которую высидела курица, оказалась большей сторонницей поэзии Озерной школы. Поэтому отвечала: «А по-моему, это трогательно, он такой чувствительный».
Я рассказал герцогиня Германтской, что только что встретил господина де Шарлюса. Она находила его более опустившимся, чем тот был на самом деле, поскольку в том, что касается умственных способностей, светские люди примечали различие не только между разными представителями общества, у которых они более или менее были сходными, но и различия у одного и того же человека в разные периоды его жизни. Затем она добавила: «Он всегда был копией моей свекрови, а теперь это еще больше бросается в глаза». По правде сказать, в этом сходстве не было ничего удивительного. Известно, что некоторые женщины, если можно так выразиться, проецируют себя самое на другое существо со всеми мыслимыми подробностями, единственная погрешность заключается в принадлежности к тому или иному полу. Погрешность, про которую не скажешь: felix culpa, поскольку пол оказывает влияние на личность, и женские черты у мужчины кажутся жеманством, излишней чувствительностью и т. п. Все равно где, в лице, пусть даже оно обрамлено густой бородой, в щеках, даже при наличии бакенбард, есть некоторые черты, совпадающие с чертами материнского портрета. В старом Шарлюсе, окончательно превратившемся в развалину, не было ни единой черты, в которой под всеми наслоениями жира и рисовой пудры не проступала бы вечно юная, прекрасная женщина. В эту минуту появился Морель; герцогиня обратилась к нему с любезностью, приведшей меня в некоторое замешательство: «Ах! Я не вмешиваюсь в эти семейные ссоры, — сказала она. — Вы не находите, что семейные ссоры это так скучно?»
Ибо если за эти двадцать лет различные кружки и кланы распадались и соединялись вновь, по мере того как к ним притягивались новые звезды, которым, впрочем, тоже суждено было отдалиться, затем появиться вновь, в душах людей тоже в свою очередь происходила кристаллизация, затем дробление, затем новая кристаллизация. Если для меня герцогиня Германтская состояла из множества личностей, для самой герцогини Германтской, для госпожи Сван и т. д. тот или иной конкретный человек являлся любимцем в эпоху, предшествующую делу Дрейфуса, затем фанатиком или идиотом в зависимости от отношения к делу Дрейфуса, которое изменило для них всю систему ценностей и расстановку сил, перетасовав различных людей и целые партии, которые с тех пор вновь распадались и вновь соединялись. Что способствует этому в наивысшей степени и влияет на духовные ценности, так это истекшее время, которое заставляет нас забыть и наши антипатии, и нашу ненависть, и даже сами причины нашей антипатии и ненависти. Если попытаться объяснить причину очарования юной госпожи де Камбремер, обнаружилось бы, что она являлась дочерью торговца из нашего дома, Жюпьена, а блистательной ее делало то обстоятельство, что именно ее отец поставлял мужчин господину де Шарлюсу. Но все это вместе производило ослепительный эффект, между тем как обстоятельства далекие по времени, мало того, что были незнакомы большинству новичков, оказывались забыты и теми, кто хорошо их знал когда-то, ибо они гораздо больше думали о нынешнем блеске, чем о давнем стыде, ведь любое имя воспринимается в его теперешнем значении. А все эти салонные превращения тем и были интересны, что тоже являлись следствием утраченного времени и феномена памяти.
Герцогиня из страха перед герцогом Германтским колебалась еще между Балти и Мистингетт, которых обеих находила очаровательными, но в конце концов своей близкой подругой выбрала Рашель. Из этого обстоятельства молодое поколение сделало вывод, что герцогиня Германтская, несмотря на свое имя, была, очевидно, чем-то вроде кокотки и никогда, в сущности, не принадлежала к сливкам общества. Правда, что касается некоторых высочайших особ, дружбу с которыми оспаривали у нее две другие знатные дамы, герцогиня Германтская еще давала себе труд пригласить их к обеду. Но, с одной стороны, приходили они редко, людей знали плохо, а герцогиня из пристрастия Германтов к старому протоколу (ибо, хотя хорошо воспитанные люди на нее наводили скуку, она стремилась в то же время придерживаться правил хорошего тона) изъяснялась следующим образом: «Его Величество приказало герцогине Германтской, его Величество соблаговолило» и т. д. Из чего новое поколение, не сведущее во всех этих формулах, делало вывод, что положение герцогини оставляло желать лучшего. С точки зрения герцогини Германтской, эта близкая дружба с Рахиль могла означать, как мы все ошибались, считая ее, герцогиню Германтскую, лживой и лицемерной, когда та осуждала изящество, ошибались, когда в тот момент, когда она отказывалась идти к госпоже де Сент-Эверт, полагали, будто она действует так из чистого снобизма, а не повинуясь разуму, ошибались, считая ее глупой потому лишь, что маркиза не давала себе труда скрыть свой снобизм, не достигнув еще намеченной цели. Но эта близкая дружба с Рахиль могла означать также, что герцогиня и в самом деле обладала посредственным, неглубоким и на склоне лет неудовлетворенным умом, когда она уставала от света, от собственного мельтешения в свете, не ведая истинных интеллектуальных ценностей, а еще от собственной взбалмошности, что отличает порой весьма достойных дам, которые, полагая, «как это будет забавно», что в действительности оказывается весьма пошло и скучно, — к примеру, заявляются чуть не за полночь к кому-то домой, будят его, стремясь над ним подшутить, но не зная, в сущности, о чем с ним говорить, стоят у его постели какое-то время в своем вечернем манто, затем, сославшись на то, что уже достаточно поздно, отправляются спать.
Следует добавить также, что антипатия, которую с недавних пор изменчивая герцогиня питала к Жильберте, могла лишь обострить чувство удовольствия, которое испытывала она, принимая у себя Рахиль, поскольку, помимо всего прочего, это служило подтверждением одной из максим, принятых у Германтов, а именно — их слишком много, чтобы становиться на чью-либо сторону в ссоре (или еще не хватало, носить траур); независимость от всякого рода «мне не следовало бы» только оправдывала политику, принятую в отношении господина де Шарлюса, который, прими вы его сторону, перессорил бы вас со всем светом.
Что же касается Рахили, если она в действительности очень старалась подружиться с герцогиней Германтской (которая не сумела распознать эти старания под напускным презрением, нарочитой грубостью, что только раззадоривало герцогиню и высоко ставило в ее глазах актрису, отнюдь не страдающую снобизмом), это, без сомнения, в общем и целом объяснялось тем влечением, что с определенного момента светское общество начинает испытывать к самой чистокровной богеме, не говоря уже о том влечении, что сама эта богема испытывает к светскому, — своего рода двойной поток, который можно иногда наблюдать и в политической жизни, когда два воюющих народа начинают испытывать взаимный интерес и желание заключить союз. Хотя поведение Рахили могло иметь и свое особое объяснение. Дело в том, что именно у герцогини Германтской и от герцогини Германтской некогда получила она самое жестокое оскорбление. Постепенно Рахиль не то чтобы забыла, скажем так, простила его, но та особая значимость, что приобрела в ее глазах герцогиня, так никогда и не померкла. Впрочем, беседа, от которой я хотел отвлечь внимание Жильберты, прервалась, поскольку хозяйка дома искала актрису, Рахили пора уже было начать выступление, и она, покинув герцогиню, появилась на эстраде.
А в это самое время на другом конце Парижа имело место совсем иное зрелище. Как я уже сказал, Берма пригласила нескольких человек на чай, в честь своей дочери и зятя. Но приглашенные запаздывали с прибытием. Узнав, что Рахиль собирается декламировать стихи у принцессы Германтской (что до крайней степени шокировало Берма, великую актрису, для которой Рахиль так и осталась жалкой содержанкой, которой время от времени дозволялось выходить статисткой в пьесах, где она, Берма, исполняла главные роли, да и то потому, что Сен-Лу оплачивал ее театральные туалеты, — возмущение было тем сильнее, что по Парижу прошел слух, будто хотя приглашения были от имени принцессы Германтской, на самом деле у принцессы принимала Рахиль), Берма вновь, и довольно настойчиво, повторила свои приглашения в адрес некоторых верных друзей, поскольку ей хорошо было известно, что они являются также и друзьями принцессы Германтской, которую знали еще под именем госпожи Вердюрен. Но время шло, а у Берма никто не появлялся. Блок, у которого спросили, не желает ли он прийти, наивно ответил: «Нет, я предпочитаю отправиться к принцессе Германтской». Увы, в глубине души такое решение принял каждый. Берма, пораженная смертельной болезнью, которая мешала ей самой появляться в обществе, осознавала, что состояние ее ухудшается день ото дня, но дабы поддержать потребности в роскоши собственной дочери, которые не мог удовлетворить болезненный и никчемный зять, вновь вынуждена была выйти на сцену. Она понимала, что сокращает этим свои дни, но хотела сделать приятное дочери, которой отдавала свои гонорары, зятю, которого презирала, но потакала во всем, поскольку, зная, что дочь его обожает, опасалась, что, если рассердит его, он, озлобившись, запретит с нею видеться. Дочь Берма, которую тайно любил врач, пользовавший ее мужа, позволила убедить себя, что представления «Федры» для здоровья матери никакой опасности не представляют. Она, можно сказать, даже заставила врача так выразиться, из его ответа приняв во внимание лишь это и совершенно проигнорировав все предостережения; в действительности же врач заявил, что не видит нежелательных последствий от этих спектаклей. Он сказал так, чувствуя, что это будет приятно услышать любимой женщине, а еще, быть может, по неведению, поскольку хотя он и не мог не знать, что болезнь эта неизлечима, но мы все так охотно даем себя убедить в необходимости сократить страдания больных, когда это может оказаться полезным нам, а быть может, еще из-за глупой уверенности, что это может доставить удовольствие самой Берма, а значит, окажется благоприятно для ее здоровья, — поистине глупая уверенность, которая показалась ему оправданной, когда, будучи допущен в ложу детей Берма и бросив ради этого своих больных, он смог убедиться, что та, кому, по его мнению, полагалось умирать в постели, на сцене поразительным образом выглядит вполне здоровой и бодрой. И в самом деле, наши привычки позволяют нам, можно сказать даже, нашим органам, в значительной степени приспособиться к существованию, которое на первый взгляд могло бы показаться нестерпимым. Кому не приходилось видеть, как старый наездник-сердечник проделывает такие акробатические трюки, что непонятно, как его сердце может выдержать такое хотя бы минуту? Так и Берма уже давно буквально срослась со сценой, к требованиям которой сам организм ее приспособился настолько, что, расходуя себя с известной осмотрительностью, незаметной для публики, она производила впечатление женщины абсолютно здоровой, страдающей разве что нервным расстройством, которое, впрочем, тоже, вполне вероятно, являлось плодом ее воображения. После сцены с Ипполитом, хотя Берма и ощущала последствия бессонной ночи, почитатели аплодировали ей изо всех сил, находя еще более прекрасной, чем обычно. Домой она возвращалась, терпя неимоверные страдания, но счастливая оттого, что может принести дочери пачку синих купюр, которые она по старой актерской традиции шаловливо прятала за чулок, откуда и извлекала с гордостью в надежде на улыбку и поцелуй. К несчастью, этих самых купюр дочери и зятю доставало лишь на очередное украшательство особняка, как раз прилегающего к дому матери; отсюда и беспрестанный стук молотка, мешающий сну, в котором великая актриса так нуждалась. Следуя капризам моды и дабы подладиться под вкусы господина X. или госпожи Y., которых они надеялись в этом особняке принимать, они переделывали каждую комнату. И Берма, чувствуя, как уходит сон, который один лишь и мог унять ее страдания, в конце концов вынуждена была безропотно смириться, втайне ненавидя всю эту роскошь, что приближала ее смерть, сделав невыносимыми последние дни. Возможно, именно потому она их и презирала — естественная месть, направленная на тех, кто причиняет нам страдания и кому мы бессильны помешать. Но, кроме того, осознавая дарованный ей талант, с самых юных лет презирая ничтожность всякого рода веяний моды, она сама осталась верна традициям, которые уважала всегда, воплощением которых и являлась, что позволяло ей судить обстоятельства и людей, так же как тридцать лет назад, к примеру, считать Рахиль не модной актрисой, каковой она была сегодня, но жалкой содержанкой, какой знала ее прежде. Впрочем, сама Берма была нисколько не лучше собственной дочери, которая, в сущности, весьма на нее походила, причем здесь сыграла роль как наследственность, так и находящийся перед глазами пример, благодаря которому искреннее восхищение еще больше высветило ее эгоизм, ее безжалостную насмешливость, ее невольную жестокость. Только все это Берма принесла в жертву своей дочери, избавившись от этого сама. Впрочем, не только бесконечные работы в доме дочери утомляли мать, как необузданная, легкомысленная, притягательная сила юности утомляет немощную старость, вынужденную с ними считаться. Каждый день в доме устраивался очередной прием, и Берма сочли бы эгоисткой, откажи она в этом дочери, откажись она сама присутствовать на обеде, где все так рассчитывали, дабы приобрести некоторые новые связи и заполучить нужных, но труднодоступных людей, увидеть ее знаменитую мать. Ради этих самых связей ее даже «одалживали» для приема у кого-либо из этих нужных людей, дабы оказать им любезность. И несчастная мать, всерьез озабоченная своим скорым свиданием с самой смертью, вынуждена была рано вставать и к кому-то отправляться. Мало этого, вдохновившись примером Режан, которая в это же время, вся в блеске своего таланта давала за границей представления, имевшие огромный успех, зять посчитал, что звезда Берма не должна закатиться, а семья должна получить свою прибыль от славы актрисы, и заставлял ее ездить в турне, где ее вынуждены были колоть морфином, что, учитывая состояние ее почек, могло просто убить актрису. Праздник у принцессы Германтской, блистая очарованием и элегантностью, полный величия и жизни, подобно механическому насосу втянул в себя даже самых преданных и верных завсегдатаев Берма, в доме у которой вследствие работы этого пневматического агрегата царили пустота и смерть. Явился какой-то молодой человек, который надеялся, что вдруг праздник у Берма будет столь же блестящим. Когда Берма увидела, что время прошло и что все бросили ее, она приказала накрывать, и все расселись вокруг стола, напоминающего поминальный. Ничто уже в лице Берма не напоминало ту, чья фотография однажды под Новый год так поразила меня. У Берма, как говорится, на лице лежала печать смерти. В этот раз она была похожа на мраморную статую храма Эрехтейон. Ее затвердевшие артерии почти уже окаменели, щеки избороздили полосы, выпуклые и жесткие. Умирающие глаза еще жили, словно по контрасту с этой чудовищной окостеневшей маской, и тускло мерцали, как свернувшаяся меж камней змея. Молодой человек, из вежливости севший за стол, поминутно поглядывал на часы, не в силах забыть про праздник у Германтов.
Берма не произнесла ни слова упрека в адрес покинувших ее друзей, наивно надеявшихся, что она не узнает, что они отправились к Германтам. Она только прошептала: «Какая-то Рахиль дает прием у принцессы Германтской. Стоит приехать в Париж, чтобы полюбоваться на такое». Она в полном молчании, торжественно-медленно, ела запрещенные ей пирожные, словно подчиняясь некоему погребальному ритуалу. «Застолье» казалось тем более унылым, что зять пребывал в ярости оттого, что Рахиль, которую и он, и его жена прекрасно знали, их не пригласила. Его страдания усилились еще больше, когда приглашенный молодой человек сказал ему, что тоже знаком с Рахиль, поэтому сейчас собирается отправиться прямиком к Германтам и готов посодействовать, чтобы она в последнюю минуту пригласила легкомысленную парочку. Но дочь Берма слишком хорошо знала, каким ничтожеством ее мать считает Рахиль, и, догадайся она, что дочь выклянчивает приглашение от этой бывшей содержанки, она бы просто этого не вынесла. Но она вымещала свою досаду, корча на протяжении всего обеда кислые физиономии, которые должны были дать понять, как она скучает по удовольствиям, и страдает оттого, что вынуждена лишать себя их из-за этой зануды мамаши. Та, казалось, не замечала недовольных гримас дочери и время от времени обращалась с какой-нибудь любезной фразой к молодому человеку, единственному приглашенному, который все-таки пришел. Но вскоре тот самый порыв воздуха, что унес всех к Германтам и увлек туда же и меня, сделался еще сильнее, молодой человек встал и ушел, оставив Федру или ее смерть, уже не разобрать, которую из двух, доедать поминальные пироги в компании с дочерью и зятем.
Тут наши размышления и разговоры прервал голос актрисы, только что поднявшейся на эстраду. Ее игру можно было назвать искусной, актриса читала стихи так, словно они, как единое целое, существовали еще до этой декламации, а мы услышали всего лишь фрагмент, как если бы голос идущей по дороге актрисы всего лишь на несколько мгновений достиг нашего слуха.
Названия стихов, которые почти все присутствующие знали наизусть, доставили гостям удовольствие. Но когда актриса, перед тем как начать декламацию, стала блуждать по лицам зрителей рассеянным взглядом, воздевала руки в умоляющем жесте и каждое слово не просто произносила, а выстанывала, гости почувствовали себя неловко и были почти шокированы такой демонстрацией чувств. Никто не мог предположить, что декламацией стихов является именно это. Но понемногу все привыкают, то есть первое ощущение неловкости оказывается забыто, в этом начинают находить что-то и хорошее и мысленно сравнивают различные манеры исполнения, чтобы сказать себе: вот это лучше, а это хуже. Но, подобно тому как порой странно смотреть на адвоката, который, выступая в суде по простому, казалось бы, делу, торжественно делает шаг вперед, поднимает руки со спадающими рукавами адвокатской мантии и произносит первые слова угрожающим тоном, сперва бывает неловко взглянуть на соседей. Ибо, по вашему мнению, это выглядит просто комично, хотя в конечном счете может, это и замечательно, и вы никак не можете определиться.
Во всяком случае, присутствующие были изумлены, наблюдая, как эта женщина, перед тем как издать какой-нибудь звук, сгибает колени, воздевает руки, баюкая невидимого младенца, становится косолапой и каким-то неестественным умоляющим голосом произносит всем известные строки. Все поглядывали друг на друга, не зная, как реагировать, некоторые не слишком хорошо воспитанные молодые люди еле-еле сдерживали смешки, каждый украдкой бросал на соседа быстрый взгляд, так во время изысканных приемов, когда видишь возле своей тарелки какой-нибудь незнакомый прибор вроде вилочки для омаров, терку для сахара и т. п., предназначения и способа пользования которыми не знаешь, приходится смотреть на более опытного соседа по столу в надежде, что он воспользуется этим прибором раньше и можно будет последовать его примеру. Точно так же бывает, когда в вашем присутствии читают стихотворение, которого вы не знаете, но хотите сделать вид, что знаете, и тогда, словно отступив на шаг перед дверью и пропуская вперед, вы, демонстрируя учтивость, даете право более образованному назвать это стихотворение. Точно так же, слушая актрису, каждый, наклонив голову и наблюдая за окружающими, ждал, когда другие проявят инициативу и начнут или смеяться, или критиковать, или плакать, или аплодировать.
У госпожи де Форшвиль, специально прибывшей к Германтам, откуда герцогиня была чуть ли не изгнана, лицо было внимательным и напряженным, можно даже сказать, злым, то ли она хотела показать, что является знатоком поэзии и явилась сюда вовсе не из праздного любопытства, как прочие, то ли из неприязни ко всем этим людям, менее, нежели она, сведущим в литературе, которые могли бы втянуть ее в разговоры о чем-нибудь другом с целью выведать, «нравится» ей или нет, то ли просто была напряжена всем своим существом, а может быть, потому что, хотя в целом все это и казалось ей «любопытным», но «не нравилось» то, как актриса произносила некоторые стихи. Похоже, принцесса Германтская вполне разделяла подобное отношение. Но поскольку дело происходило в ее доме и, будучи столь же скупой, сколь и богатой, она решила подарить Рахили всего лишь пять роз, то предпочла изобразить энтузиазм. Испуская время от времени восторженные восклицания, она создавала нужную атмосферу и, что называется, «делала прессу». Но и тут она оставалась прежней госпожой Вердюрен, потому что по ее виду можно было заключить, что стихи она слушает исключительно ради собственного удовольствия, пожелав, чтобы актриса специально пришла прочесть их одной лишь ей, и только, а все эти пять сотен гостей здесь совершенно случайно, она просто любезно позволила им прийти и поприсутствовать при том, как она получает удовольствие.
Я заметил, однако, причем не могу сказать, что мне было это особенно лестно, поскольку актриса была старой и уродливой, что она поглядывает на меня, хотя и с некоторой осторожностью. Во время исполнения в ее глазах трепетала улыбка, сдержанная и проникновенная, в которой сквозило согласие на все, что я, как она надеялась, могу пожелать. Однако некоторые пожилые дамы, непривычные к подобного рода поэтическим декламациям, шептали соседке: «Вы видели?» — имея в виду торжественную, трагическую мимику актрисы, которую не знали, как и оценить. Герцогиня Германтская уловила легкое волнение и, решив, что одержала победу, воскликнула: «Это восхитительно!» — прямо посреди стихотворения, полагая, будто оно закончилось. Не один приглашенный отметил это восклицание благосклонным взглядом и наклоном головы, дабы показать не столько одобрение чтице, сколько согласие с герцогиней. Когда декламация была завершена, поскольку мы находились совсем рядом с актрисой, я услыхал, как она благодарит герцогиню Германтскую и в то же время воспользовавшись тем, что я находился возле, она повернулась ко мне и изящно поприветствовала. Тогда я понял, что должен знать эту особу; и если страстные взгляды Вогубера-младшего я принял за ошибочное приветствие, адресованное не мне, здесь взгляды актрисы, что показались мне призывными, в действительности означали только то, что она желает быть узнанной мною. Я вежливо улыбнулся в ответ. «Уверена, что он меня не узнает», — заявила актриса герцогине. «Ну как же, — решительно возразил я, — прекрасно узнаю». — «В таком случае, кто же я?» Я оказался в довольно деликатном положении, поскольку не имел решительно никакого представления, кто это мог быть. К счастью, если во время чтения прекрасных стихов Лафонтена эта женщина, что декламировала их так уверенно, думала, то ли по доброте, то ли по глупости, то ли от стеснения, лишь о том, как бы поприветствовать меня, в это же самое время Блок думал совершенно о другом: как бы исхитриться и сразу по окончании декламации, подобно осажденному, что ищет выход, броситься вперед если не по головам, то по ногам соседей и первым поздравить чтицу, то ли повинуясь ложному пониманию долга, то ли просто из хвастовства. «Как забавно встретить здесь Рахиль!» — шепнул он мне на ухо. Это магическое имя мгновенно развеяло колдовство, которое любовницу Сен-Лу наделило непривычной внешностью этой необъятной старухи. Стоило мне услышать ее имя, я тут же узнал ее самое. «Это было превосходно», — сказал он Рахили, и, произнеся эти простые слова, почувствовал, что миссия его выполнена, отошел и с таким трудом и таким шумом добрался до своего места, что Рахиль вынуждена была выжидать более пяти минут, прежде чем начать следующее стихотворение. Когда она закончила и его, а это были «Два голубя», госпожа де Мориенваль приблизилась к госпоже де Сен-Лу, которую считала весьма образованной, позабыв при этом, что она обладает тонким саркастичным умом своего отца: «Это же басня де Лафонтена, не правда ли?» — спросила она ее, полагая, что узнала стихотворение, но не будучи в этом окончательно убеждена, поскольку плохо знала басни Лафонтена и, более того, была уверена, что это что-то такое для детей и в светском обществе это декламировать не принято. Чтобы иметь такой успех, актриса, без сомнения, должна была спародировать басни Лафонтена, думала славная женщина. А Жильберта невольно утвердила ее в этой мысли, поскольку, не любя Рахиль и желая дать понять, что с подобной дикцией от басен ничего не осталось, она ответила в своей слишком тонкой манере, унаследованной от отца, которая оставляла наивных людей в полнейшем неведении относительно смысла высказывания: «На четверть это изобретение самой чтицы, на четверть безумие, на четверть бессмыслица, остальное, да, Лафонтен», что позволило госпоже де Мориенваль утвердиться в мысли, что только что услышанное ею вовсе не было басней Лафонтена «Два голубя», но являлось некоей обработкой, в которой самое большее лишь четверть и принадлежала Лафонтену, что, в общем, никого не удивило ввиду поразительного невежества этой публики.
Поскольку один из приятелей Блока явился с опозданием, тот с удовольствием поинтересовался у него, приходилось ли ему когда-либо слышать Рахиль, затем в самых восторженных тонах принялся описывать, какая у нее дикция, почувствовав внезапно потребность просветить другого, изрядно преувеличивая удовольствие, которое, по правде говоря, вовсе не испытывал при чтении. Затем Блок с преувеличенным энтузиазмом поздравил Рахиль каким-то писклявым голосом и представил своего друга, который заявил, что никогда прежде ему не приходилось испытывать подобного восхищения; а Рахиль, будучи теперь знакома со знатными светскими дамами, хотя и не осознавая, что подражает им, ответила: «О! Вы мне так льстите, чрезвычайно польщена вашей оценкой». Приятель Блока поинтересовался, что она думает о Берма. «Несчастная женщина, похоже, она впала в беспросветную нужду. Не могу сказать, что она была талантлива, это нельзя по большому счету назвать талантом, и вкус у нее всегда был ужасный, но, в конце концов, по-своему и она на что-то годилась; ее игра отличалась живостью, и потом, это была добрая душа, очень щедрая, она разорилась на других, и вот результат: уже давным-давно у нее нет ни гроша, потому что давным-давно публике не нравится, что она делает… Впрочем, — со смехом добавила она, — сами понимаете, я не имела возможности слушать ее в лучшие годы по причине моего возраста, естественно, и, когда она заканчивала, я была еще слишком молода, чтобы оценить». — «Разве она не умела прекрасно читать стихи?» — отважился спросить приятель Блока исключительно ради того, чтобы польстить Рахили, на что та и ответила: «Что вы! Вот этого-то как раз она не умела никогда, исключительно только проза, причем любая — по-китайски, на волапюке, все, что угодно, только не стихи».
Но я понимал, что время само по себе вовсе не обязательно приводит к прогрессу в искусстве. И точно так же, как какой-нибудь автор XV11 века, не знавший про французскую революцию, про войну, не знакомый с современными научными открытиями, может быть гораздо лучше какого-нибудь современного писателя, а возможно, даже Фагон был столь же великим врачом, что и дю Бульбон (превосходство в уровне гениальности компенсирует в данном случае недостаточность познаний), точно так же и Берма была, как говорится, в тысячу раз выше Рахили, и время, сделав ее звездой тогда же, когда и Эльстира, превознесло посредственность, но уже увековечило гений.
Не следует удивляться, что бывшая любовница Сен-Лу так поносила Берма. Ладно бы она делала это в молодости. Но раз не сделала тогда, значит, сейчас было самое время. Когда женщина знатного происхождения, обладающая глубоким умом, безграничной добротой, становится актрисой, проявляет в этой новой для себя профессии огромный талант, познает успех, мы удивляемся, если, оказавшись рядом с нею через много лет, слышим не присущий ей язык, но язык актрис, едкие замечания в адрес своих коллег, — все эти наслоения, что за «тридцать лет в театре» могут изменить любое человеческое существо. У Рахили были эти самые «тридцать лет в театре», и при этом отсутствовало знатное происхождение.
«Говорите все что угодно, но это восхитительно, сколько изящества, настроения, сколько ума, никто никогда прежде так стихов не читал», — заявила герцогиня, опасавшаяся, как бы Жильберта не стала поносить актрису. Но та отошла к соседней группе, не желая ссориться с теткой, которая, следует сказать, говорила о Рахили лишь самые банальные вещи. Герцогиня Германтская на склоне лет чувствовала, как в ней пробуждается новое любопытство. Свет уже не мог его удовлетворить. То, что она занимала в этом самом свете главенствующее место, было так же очевидно для нее, как и то, что небо парит над землей. Она полагала, что ей не было необходимости укреплять положение, которое и без того казалось незыблемым. Зато, читая книги, посещая театры, она хотела заполучать продолжения этих книг и этих спектаклей; как когда-то в крошечном садике, где собирались гости за стаканчиком оранжада и куда запросто приходили все самые изысканные светские дамы и господа, среди ароматных дуновений вечера и облачков пыльцы она купалась в атмосфере элегантности и светскости, точно так же теперь в ней пробудились потребности совсем иного рода: понимать суть той или иной литературной полемики, узнать мир писателей, общаться с актрисами. Ее утомленный ум жаждал новой пищи. Чтобы познакомиться с теми и другими, она сблизилась с женщинами, с которыми некогда не пожелала бы обменяться визитными карточками и которые в надежде обратить на себя ее внимание ссылались на близкую дружбу с директором такого-то театра. Первая приглашенная актриса сочла, что она одна допущена в этот восхитительный мир, который показался вполне посредственным второй актрисе, когда та увидела свою предшественницу. Поскольку иные ее вечера удостаивали своим посещением высочайшие особы, герцогиня полагала, что в ее положении не произошло никаких изменений. В действительности же она, единственная обладательница чистой, без примесей, крови, она, которая, принадлежа Германтам по праву рождения, могла подписываться «Германтская-Германтская», когда не подписывалась просто «герцогиня Германтская», она, которая даже своим невесткам казалась чем-то исключительно драгоценным, подобно Моисею, спасенному из вод, Христу, избегнувшему опасностей в Египте, Людовику XVII, спасшемуся в замке Тампль, она принесла все в жертву этой наследственной потребности в духовной пище, что привело к социальному падению госпожи де Вильпаризи, она сама превратилась в своего рода госпожу де Вильпаризи, и снобистски настроенные дамы опасались встретить у нее дома такого-то или такую-то, а молодые люди, видя конечный результат, но не зная, что ему предшествовало, полагали, будто она принадлежит к Германтам не лучшего сорта, так сказать, не лучшего разлива, к опустившимся Германтам.
Но поскольку даже у хороших писателей с приближением старости или от избытка творческого рвения часто иссякает талант, тем более можно извинить великосветских дам, у которых начиная с определенного момента иссякает разум. В грубом уме герцогини Германтской Сван не смог бы узнать «гибкости» принцессы Ломской. На склоне лет, от усталости или малейшего напряжения, герцогиня Германтская способна была изречь неимоверную глупость. Конечно же, множество раз и даже на протяжении сегодняшнего приема она вновь становилась той женщиной, что я знал когда-то, и демонстрировала прежнее изящество и ясность ума. Но наряду с этим довольно часто случалось, что остроумное, блестящее слово, способное в былые времена, подобно интеллектуальному скипетру, пронзить самых выдающихся людей Парижа, теперь выстреливало тоже, но на сей раз, если можно так выразиться, вхолостую. Когда наступал момент вставить слово, она делала такую же, как прежде, многозначительную паузу, которая длилась ровно столько же секунд, изображала, что колеблется, пытаясь сформулировать, но то, что в итоге слетало с ее уст, не стоило решительно ничего. Слишком немногие из завсегдатаев способны были это заметить! Подобного рода ухищрения заставляли их верить в то, что ум остался прежним, такое происходит с некоторыми людьми, которые, суеверно привыкнув к определенному сорту пирожных, все продолжают и продолжают заказывать свои птифуры в той же кондитерской, словно не замечая, что они сделались несъедобны. Уже во время войны герцогине случалось давать доказательства подобного рода слабостей. Если кто-то произносил в ее присутствии слово «культура», она, улыбнувшись, останавливала его, бросала лукавый взгляд и изрекала «K-K-K-Kultur» на немецкий манер, что неизменно вызывало смех друзей, полагавших, что это вот остроумие и есть проявления знаменитого духа Германтов. И, вне всякого сомнения, это было то же выражение лица, та же интонация, та же улыбка, что когда-то так очаровали Бергота, который, впрочем, тоже сохранил свою манеру обрубать фразу, свои междометия, многоточия, свои эпитеты, всю эту многозначительную бессмыслицу. Но новые гости удивлялись и, если им не случалось застать ее в тот день, когда она могла еще выглядеть забавной и «в отличной форме», говорили: «До чего же она глупа!»
Впрочем, герцогиня могла постараться ввести в приличествующие рамки свое общение с малоподходящими людьми и не вмешивать сюда членов своего семейства, которые были ей необходимы для аристократического престижа. Если она, дабы достойно исполнить свою роль покровительницы искусства, приглашала в театр какого-нибудь министра или художника и те простодушно интересовались, находятся ли в зале ее невестка или муж, герцогиня, слегка напуганная, но старательно изображая беспечность и отвагу, отвечала: «Понятия не имею. Как только я выхожу из дома, я перестаю интересоваться, что делает мое семейство. Для политиков и художников я вдова». Точно так же она прилагала усилия, чтобы какой-нибудь слишком угодливый парвеню не сделался объектом грубых выпадов — а сама она навлекла на себя упреки — госпожи де Марсант и Базена.
«Даже не могу вам передать, какое удовольствие встретить вас снова. Боже мой, когда мы виделись с вами в последний раз?..» — «У госпожи д'Агригент, нам нередко приходилось там с вами встречаться». — «Разумеется, я часто там бывала, бедняга, как Базен любил ее тогда. Меня чаще всего можно было встретить у какой-нибудь его — на тот момент — доброй приятельницы, он говорил мне: «Непременно сходите к ней с визитом». По правде сказать, мне казалось это несколько неуместным, эти вот «послеобеденные визиты», которые он велел мне делать всякий раз, когда ему случалось «отобедать» самому. В конце концов я довольно быстро привыкла, но самое неприятное заключалось в том, что я была вынуждена сохранять эти отношения после того, когда он рвал свои. Мне всегда по этому поводу приходили на память стихи Виктора Гюго:
Оставь печали мне, а счастье забери!
Я все же, как сказано в том же стихотворении, «появлялась с улыбкой», но, по правде говоря, это не совсем верно, ему следовало бы предоставить мне несколько большую свободу в отношении своих любовниц, поскольку в результате всех этих ненужных визитов я в один прекрасный момент вдруг поняла, что у меня не осталось ни одного свободного вечера. Впрочем, то время в сравнении с нынешним кажется мне относительно спокойным. Боже мой, приди ему вновь в голову обмануть меня, я была бы только польщена, это вернуло бы мне молодость. Мне гораздо больше нравилось его прежнее поведение. Черт побери, как давно он меня не обманывал, наверное, он даже забыл, как это делается! Ах! несмотря ни на что, нам все-таки неплохо вместе, мы разговариваем, мы, в общем, даже любим друг друга», — сказала мне герцогиня, опасаясь, что я не понял, что они окончательно расстались, так говорят о каком-нибудь тяжелобольном приятеле: «Но говорит он еще очень хорошо, сегодня утром я читал ему целый час». Она добавила: «Я скажу ему, что вы здесь, он непременно захочет с вами повидаться». И она приблизилась к герцогу, который, сидя на диване возле какой-то дамы, оживленно с нею беседовал. Я был в восхищении от того, что он почти не изменился, только поседел, и выглядел по-прежнему столь же величественным и прекрасным. Но при виде подошедшей к нему жены он рассвирепел настолько, что та сочла за лучшее ретироваться. «Он занят, не знаю, что он такое делает, сами сейчас увидите», — сказала герцогиня Германтская, предоставив мне возможность выпутываться самому.
К нам присоединился Блок и от лица своей американки поинтересовался, кто была эта юная герцогиня, что только что отошла, я ответил, что это была племянница господина де Бреоте, и Блок, которому это имя не говорило ровным счетом ничего, спросил, кто это. «А! Бреоте! — воскликнула герцогиня Германтская, обращаясь ко мне, — вы должны помнить. Как это было давно, как далеко! Ну что вы, это был такой сноб. Эти люди жили неподалеку от моей свекрови. Вам это вряд ли будет интересно, господин Блок, а вот наш друг совсем другое дело, когда-то он знал все это, в то же время, что и я», — добавила герцогиня Германтская, указывая на меня и напоминая мне свои прежние манеры давно уже прошедших времен. Как, должно быть, изменились мнения и взгляды герцогини Германтской, если своего очаровательного Бабала она задним числом считала снобом. С другой стороны, он не просто отодвинулся, отступил во времени, но — странная вещь, которой я не осознавал прежде, когда, делая первые свои шаги в свете, считал его одним из самых знатных и влиятельных людей Парижа, из тех, кто навсегда останется в его светской истории, подобно тому, как Кольбер — в истории царствования Людовика XIV: на нем тоже лежал какой-то отпечаток провинциальности, его деревенский особняк стоял по соседству с домом старой герцогини, и принцесса Ломская общалась с ним запросто. Однако этот самый Бреоте, лишенный своего остроумия, отодвинутый на столько лет назад, что сам составлял целую эпоху (это доказывало, что герцогиня забыла его совершенно) и в окружении Германтов являлся, во что я не смог бы поверить в тот первый вечер в Опера Комик, когда он показался мне настоящим морским божеством, обитающим в своей прибрежной пещере, связующим звеном между герцогиней и мной, поскольку она сама вспомнила, что я был с ним знаком, а следовательно, являлся и ее другом тоже, то есть если и не принадлежал по праву рождения к тому же миру, что и она, но по крайней мере жил в этом мире гораздо дольше, чем большинство из присутствующих, и она помнила об этом, впрочем, помнила довольно неточно, поскольку забыла некоторые обстоятельства, которые лично мне казались тогда самыми значительными, например, то, что я не посещал Германтов и был всего-навсего мелким буржуа из Комбре в те времена, когда она ходила на свадебную мессу мадемуазель Персепье, что она, несмотря на просьбы Сен-Лу, не приглашала меня и в последующие годы, после своего появления в Опера Комик. Что до меня, то мне казалось это крайне важным, ведь именно в тот самый момент жизнь герцогини Германтской представлялась мне настоящим раем, куда я не имел доступа. Но ей-то она в ту пору казалась обычной, повседневной, ничем не примечательной жизнью, и коль скоро начиная с какого-то момента я часто стал обедать у нее, а еще до этого оказалось, что я друг ее тетушки и племянника, она не могла вспомнить точно, к какому времени относится начало нашей дружбы, и даже сама не подозревала, какой чудовищный анахронизм допускала, передвигая это начало на несколько лет раньше. Ибо это означало, будто я был знаком с герцогиней Германтской из семейства недоступных Германтов, будто меня принимали в святилище этого имени, высеченного золотыми буквами, в предместье Сен-Жермен, в то время как я просто-напросто приходил обедать к некоей даме, ничем, на мой взгляд, не отличавшейся от прочих, которая время от времени приглашала меня отнюдь не спуститься в подводное царство нереид, а просто провести вечер в ложе своей кузины. «Если желаете узнать какие-либо подробности об этом самом Бреоте, который, впрочем, совершенно этого не заслуживает, — добавила она, обращаясь к Блоку, — поинтересуйтесь у этого вот малого (который, напротив, заслуживает этого стократ): сколько раз он обедал с ним у меня. Не правда ли, у меня вы с ним и познакомились? Во всяком случае, со Сваном вы познакомились именно у меня». И меня в равной степени удивило как то, что она полагала, будто с Бреоте я мог познакомиться в каком-либо другом месте, то есть посещал светские приемы еще до знакомства с нею, так и то, что она верила, будто со Сваном я познакомился тоже у нее. Во всяком случае, когда Жильберта представляла Бреоте: «Это старинный наш сосед по загородному имению, мы с таким удовольствием вспомнили с ним Тансонвиль», между тем как тогда, в Тансонвиле, он их не посещал вовсе, она лгала куда больше, чем лгал я, говоря о Сване: «Это сосед наш по имению, он часто навещал нас вечерами», притом что Сван ассоциировался для меня с кем угодно, только не с Германтами.
«Вы даже не поверите. Когда этот человек говорил о высочествах, его откровенности не было предела. У него имелся целый букет забавных историй о Германтах, о моей свекрови, о госпоже де Варамбон еще до того, как та оказалась рядом с принцессой Пармской. Но кто теперь помнит какую-то там госпожу де Варамбон? Вот, пожалуй, этот малый, о да, он знает все, но теперь все это в прошлом, даже имена этих людей уже давно забылись, впрочем, они и не заслуживали того, чтобы о них помнили». И я понимал, что, несмотря на кажущуюся монолитность высшего света, в котором социальные связи представляются неразрывными и прочными, остаются все же отдельные островки, по крайней мере то, что оставило от них Время, они изменили имя и уже непостижимы для тех, кто явился, когда очертания изменились тоже. «Эта славная дама выдавала порой совершенно неслыханные глупости, — вновь заговорила герцогиня, которая, будучи нечувствительна к поэзии непостижимого, что является результатом воздействия времени, буквально во всем способна была отыскать смешное, сводимое к литературе в жанре Мейлака, демонстрируя, таким образом, знаменитый дух Германтов. — В какой-то период она все время, не переставая, сосала пастилки, их прописывали тогда от кашля, и назывались они, — добавила она, сама посмеиваясь над этим странным названием, столь известным в ту пору и совершенно неведомым теперь людям, которым она все это рассказывала, — пастилки Жероделя. Однажды моя свекровь сказала ей: «Мадам де Варамбон, если вы будете все время сосать пастилки Жероделя, у вас заболит желудок». — «Но, госпожа герцогиня, — ответила на это госпожа де Варамбон, — с чего это у меня заболит желудок, если эти пастилки воздействуют на бронхи?» А еще она говорила: «У герцогини такая красивая корова, такая красивая, что ее всегда берут производителем». Герцогиня Германтская охотно бы порассказала всяких историй про госпожу де Варамбон, каковых мы в свое время знавали просто сотни, но мы чувствовали, что в невежественной памяти Блока это имя не воскрешало ни один из тех образов, что возникали у нас, едва лишь речь заходила о госпоже де Варамбон, о господине де Бреоте, о принце Агрижантском, и по этой самой причине они, должно быть, вызывали у него почтение, которое я находил хотя и несколько преувеличенным, но вполне объяснимым, и не потому, что и сам испытывал его, просто наши собственные ошибки и смешные черточки делают нас, даже когда мы вытащили их на свет, более снисходительными к ошибкам и смешным черточкам других.
Обстоятельства, впрочем, весьма незначительные, того давно ушедшего времени были утрачены настолько, что когда некто, стоящий неподалеку от меня, поинтересовался, действительно ли земли Тансонвиля достались Жильберте от ее отца, послышался ответ: «Ничего подобного! Они перешли от семьи ее мужа. Это все со стороны Германтов. Ведь Тансонвиль — это совсем рядом с Германтами. Вначале это принадлежало госпоже де Марсант, матери маркиза де Сен-Лу. Только все было много раз заложено. Земли дали в качестве приданого жениху и вновь выкупили для мадемуазель де Форшвиль». А в другой раз, когда я заговорил с кем-то из присутствующих о Сване, пытаясь объяснить, что же представлял из себя образованный человек того времени, мне ответили: «А! да-да, герцогиня Германтская рассказывала о нем, это такой пожилой господин, с которым вы познакомились у нее в доме, не правда ли?»
В голове герцогини представления о прошлом перемешались настолько (или же разграничительные линии, существовавшие в моей голове, совершенно отсутствовали в ее, и то, что для меня являлось важным событием, для нее прошло абсолютно незамеченным), что она могла предположить, будто со Сваном я познакомился у нее в доме, впрочем, и с господином де Бреоте тоже, приписывая мне таким образом светское прошлое гораздо более давнее, чем в действительности. Ибо если я только что получил это представление о прошедшем времени, то у герцогини оно имелось тоже, и более того, в отличие от меня, представляющего свое прошлое несколько более кратким, чем было оно в действительности, она, напротив, впадала в другую крайность и относила его слишком далеко, очевидно, совершенно не учитывая это бесконечное разграничительное пространство между тем моментом, когда была для меня неким именем, затем объектом моей любви — и тем, когда стала для меня обыкновенной женщиной из высшего света, одной из многих. Так вот, я посещал ее лишь в этот второй период, когда она стала для меня иным человеком. Но в ее собственных глазах этих различий не существовало, и она не видела никакой разницы между мною тогдашним и мною же, каким я был каких-нибудь два года назад, не ведая, что сама стала другой, как и плетеный коврик на пороге ее особняка, и ее собственная личность для нее самой, в отличие от меня, была неразрывна и неделима.
Я сказал ей: «Мне напоминает это тот первый вечер, когда я пришел к принцессе Германтской, когда я еще думал, что у меня нет приглашения, и сейчас меня просто-напросто выставят за дверь, а на вас было красное платье и красные туфли». — «Боже мой, как все это было давно, как давно», — сказала герцогиня Германтская, и ощущение прошедшего времени усилилось еще больше. Она меланхолично смотрела вдаль, и все-таки упоминание о красном платье весьма ее тронуло. Я попросил описать его мне, и она любезно согласилась. «Теперь их уже не носят. Такие платья носили раньше, в те времена». — «Но разве это было некрасиво?» — спросил я. Она всегда опасалась, что слова, сказанные ею, могут как-то ее принизить, выставить в невыгодном свете. «Конечно, красиво, мне казалось, что это очень красиво. Сейчас такие не носят, потому что время прошло. Но я уверена, еще будут носить, вся эта мода вернется — на платья, на музыку, на живопись», — с нажимом добавила она, полагая, будто подобная философская сентенция придает ей оригинальность. Грусть от сознания того, что она постарела, сделала ее улыбку немного усталой, но она тут же попыталась встряхнуться: «А вы уверены, что туфли были тоже красными? Мне так помнится, что позолоченными». Я уверил ее, что помню все, как если бы это было вчера, не говоря уже об обстоятельствах, которые позволяют мне это утверждать с такой уверенностью. «Как любезно с вашей стороны напомнить мне все это», — печально произнесла она, ведь женщинам кажется любезностью, когда вспоминают об их красоте, точно так же, как художникам — когда хвалят их произведения. Впрочем, каким бы далеким ни было прошлое, когда имеешь дело с женщиной неглупой, каковой и являлась герцогиня, оно не будет предано забвению. «А помните, — произнесла она, переполненная благодарности ко мне за память о ее платье и туфлях, — как мы с Базеном отвозили вас домой? У вас тогда еще была девушка, которая должна была зайти за вами после полуночи. Базен так смеялся, что к вам являются с визитами в такое время». В самом деле, в тот вечер Альбертина пришла ко мне после приема у принцессы Германтской. Я помнил это так же хорошо, как и герцогиня, хотя теперь Альбертина была мне столь же безразлична, как была она в ту пору герцогине Германтской, если бы она только знала, что девушка, из-за которой я тогда не мог пойти к ним, и была Альбертина. Дело в том, что еще долго после того, как несчастные мертвецы исчезают из наших сердец, их остывший прах носится в воздухе, примешиваясь к обстоятельствам прошлого. И случается, что мы, уже больше не любя их, вдруг случайно припомнив комнату, аллею, тропинку, где им довелось оказаться в какой-то момент их жизни, вынуждены — дабы место, что они занимали, не оказалось пусто, — как-то упомянуть о них, даже не особенно сожалея, даже не называя по имени, даже не заботясь о том, узнали ли их другие. (Герцогиня Германтская так никогда и не выяснила, кто же была та девушка, что собиралась прийти тем вечером, так никогда и не узнала ее и заговорила сейчас о ней лишь в связи со странностью обстоятельств и времени.) Таковы последние и увы! незавидные формы существования жизни после жизни. Если суждения, что высказывала герцогиня в адрес Рахили, сами по себе были довольно банальны и неглубоки, они все же оказались мне интересны, поскольку и они тоже обозначали новое время на циферблате. Ибо герцогиня не больше, чем сама Рахиль, забыла о том вечере, что та провела у нее, просто ее воспоминания тоже подверглись изменениям. «Должна вам сказать, — заявила мне она, — что мне тем более интересно ее слушать и слушать, как восторгаются ею, что сама я открыла ее, оценила, стала прославлять и всем рекомендовать еще в те времена, когда никто ее не знал и все насмехались над нею. Да, мой дорогой, это вас, должно быть, удивит, но первый дом, где ее услыхала публика, был мой дом! Представьте себе, в ту пору, когда все это так называемое передовое общество, вроде моей новоиспеченной кузины, — сказала она, иронично указывая на принцессу Германтскую, которая для Орианы так и осталась госпожой Вердюрен, — и пальцем не пошевелило бы, подыхай она с голоду, мне она показалась интересной, и я предложила ей гонорар, с тем чтобы она пришла ко мне в дом и выступила перед всеми теми, кого мы называем сливками общества. Могу вам сказать, хотя это и прозвучит несколько самонадеянно, так как, по правде говоря, истинный талант ни в ком не нуждается, что именно я сделала ей имя. Но, разумеется, я ей была не нужна». Я изобразил протестующий жест, и герцогиня Германтская тут же ухватилась за возможность изменить свою точку зрения: «В самом деле? Вы полагаете, талант нуждается в поддержке? Чтобы кто-нибудь вывел его на свет? В сущности вы, должно быть, совершенно правы. Знаете, забавно, но именно это же самое мне говорил когда-то Дюма. В таком случае я невероятно польщена, что смогла сделать хоть что-то, хотя бы такую малость, не то чтобы для таланта, но по крайней мере для признания этого таланта». Герцогиня Германтская предпочла больше не возвращаться к своей точке зрения, что талант якобы может прорваться наружу сам, без посторонней помощи, подобно абсцессу, поскольку так было более лестно для нее, но также еще и потому, что, принимая новых гостей и, в сущности, устав от этой круговерти, она сделалась довольно скромной, интересовалась, что думают другие, спрашивала их мнение, чтобы сформировать свое собственное. «Можно было бы вам и не говорить, — продолжала она, — что эта изысканная публика, именующая себя высшим светом, в сущности, ничего в этом не понимала. Они возмущались, смеялись. Я напрасно уверяла их: «Это любопытно, это интересно, это нечто такое, чего здесь еще никогда не было», — мне не верили, мне вообще никогда не верят. И та вещь, которую она тогда исполняла, что-то из Метерлинка, теперь-то это очень известно, но тогда все смеялись, а я находила это просто восхитительным. Знаете, теперь, когда я обо всем этом думаю, меня саму удивляет, как мне, обычной крестьянке, девушке, получившей провинциальное образование, могло с первого раза понравиться все это. Естественно, я не могла бы объяснить, почему, но мне это нравилось, меня это волновало; знаете, даже Базен, уж на что нечувствительный человек, был просто потрясен тем, как это все тогда на меня подействовало. Он сказал: «Я не желаю, чтобы вы и дальше слушали подобную чушь, это плохо на вас влияет, вы заболеете». И он был прав, поскольку, хотя я и произвожу на кое-кого впечатление женщины сухой и черствой, на самом деле я просто комок нервов».
В этот самый момент произошло непредвиденное происшествие. Лакей подошел к Рахили и сообщил, что с ней желают поговорить дочь и зять Берма. Мы только что были свидетелями того, как дочь Берма сопротивлялась собственному искушению, равно как и желанию мужа попросить приглашение у Рахили. Но после того, как молодой человек, единственный откликнувшийся на приглашение, ушел тоже, скука, что испытывала молодая пара в компании матери, сделалась совершенно невыносимой, а мысль, что другие в это время вовсю развлекаются, не давала им покоя, — в общем, воспользовавшись минутой, когда Берма удалилась к себе в комнату, покашливая и оставляя на платке пятна крови, они наспех надели самые изысканные свои наряды, вызвали автомобиль и без всякого приглашения заявились в дом принцессы Германтской. Рахиль, кое о чем догадываясь и втайне весьма польщенная, с высокомерным видом велела передать через лакея, что в данный момент она чрезвычайно занята и что им следует в письменном виде изложить свою просьбу. Вскоре лакей вернулся обратно, неся записку, в которой дочь Берма нацарапала, что они с мужем не могли противиться искушению послушать Рахиль и испрашивают позволения войти. Рахиль улыбнулась нелепости этого предлога и собственному триумфу. Она велела ответить, что чрезвычайно сожалеет, но декламация уже закончена. В передней, где супружеская чета томилась ожиданием, лакеи начали уже насмехаться над этими просителями, которых откровенно выпроваживали вон. Стыд от публичного унижения, воспоминания о том, каким ничтожеством была эта Рахиль рядом с ее матерью, заставили дочь Берма предпринять следующий шаг, раз уж она затеяла все это ради потребности в удовольствиях. Она велела в качестве особой милости испросить у Рахили позволения, раз уж им не посчастливилось услышать чтение, просто поприветствовать ее. Рахиль как раз в эту минуту беседовала с каким-то итальянским принцем, прельщенным ее немалым состоянием, происхождение которого было скрыто ее положением в свете; она не могла не оценить, насколько изменилась ситуация, бросившая теперь к ее ногам детей знаменитой Берма. Не преминув поведать этот эпизод всем присутствующим, причем изобразив его по возможности в самом комическом свете, она позволила-таки молодой паре войти, что те и сделали, не заставив себя упрашивать, в одно мгновение перечеркнув социальное положение великой актрисы, точно так же, как они разрушили ее здоровье. Рахиль прекрасно это понимала, равно как и то, что ее снисходительная любезность окажется полезна вдвойне: она приобретет репутацию доброй и отзывчивой женщины, а молодая чета будет унижена больше, чем если бы в ответ на свою просьбу получила отказ. Она приняла их с распростертыми объятьями, заявляя с видом покровительницы, умеющей к тому же позабыть о собственном величии: «О! Какая радость. Принцесса будет просто счастлива». Не зная точно, поверил ли кто-нибудь, будто бы приглашение исходит от нее, она, возможно, опасалась, что если откажет в приеме детям Берма, те, чего доброго, засомневаются не в ее к ним благосклонности — уж что-что, а это было ей безразлично, — но в ее влиятельности. Герцогиня Германтская инстинктивно сочла за лучшее не вмешиваться, ибо чем настойчивее человек стремился проникнуть в свет, тем ниже падал он в глазах герцогини. Уважение вызывала лишь доброта Рахили, а к детям Берма, будь они ей представлены, она бы повернулась спиной. Между тем Рахиль уже мысленно сочиняла изящную фразу, которой завтра намеревалась добить Берма, встретив ту за кулисами: «Я весьма сожалею, что вашей дочери так долго пришлось дожидаться в передней. Она посылала записку за запиской. Если бы я только знала!» Она была счастлива возможности нанести этот удар Берма. Быть может, она отказалась бы от своего замысла, узнав, что удар окажется смертелен. Мы любим причинять страдания, но не любим брать на себя ответственность, предпочитая оставить жертву в живых. Впрочем, в чем была она виновата? Несколько дней спустя она, должно быть, говорила посмеиваясь: «Ну это уж слишком, я просто хотела по отношению к ее детям проявить больше любезности, чем она проявляла ко мне, и меня еще, чего доброго, обвинят в ее смерти. Если угодно, герцогиня может подтвердить». Поскольку вкус к интриганству и вся театральная фальшь детям передаются, но при этом, в отличие от матерей, упорный труд не становится выходом и спасением, — похоже, великие актрисы часто оказываются жертвами домашних интриг, что плетутся вокруг них, и это бывает так похоже на финалы некоторых пьес, в которых они когда-то блистали.
Впрочем, в жизни герцогини имелось еще одно обстоятельство, мешавшее ей чувствовать себя счастливой, причем по той же самой причине, в результате которой снижался уровень общества, что посещал герцог Германтский. Он, давно уже смиривший свои страсти по причине преклонного возраста, но оставаясь по-прежнему крепким, перестал обманывать герцогиню Германтскую, но влюбился в госпожу де Форшвиль, притом что окружающие даже не заметили начала этой связи. Если принять во внимание возраст госпожи де Форшвиль, это могло бы показаться более чем странным. Хотя, возможно, свои любовные приключения она начала очень юной. И потом, существуют женщины, что каждое десятилетие своей жизни оказываются словно в новом воплощении, переживая новую любовь, а порой, когда их считают чуть ли уже не мертвыми, становятся причиной страданий какой-нибудь совсем молодой женщины, которую ради них бросает муж.