Итак, я пришел уже к тому выводу, что мы не свободны перед произведением искусства, что мы творим его отнюдь не по собственной воле, но, поскольку оно уже ранее, до всего, до замысла, существует в нас и является объективной, но скрытой, реальностью, мы должны открыть его, как закон природы. Но это самое открытие, которое заставляет нас сделать искусство, не является ли оно, в сущности, открытием того, что должно быть нам дороже всего на свете и что обычно остается так и не познанным — это наша собственная жизнь, реальность, именно такая, какой мы ощутили ее, и столь отличная от той, которой мы привыкли верить, и что наполняет нас невыразимым счастьем, когда какая-то случайность вдруг дарит нам истинное воспоминание? Я смог убедиться в этом, осознав лживость и фальшь так называемого реалистического искусства, которое не было бы столь обманчиво, не заимей мы сами привычку давать всему, что чувствуем, отображение, столь отличное от наших чувств, и которое, по прошествии некоторого времени, мы и принимаем за саму реальность. Я понимал, что мне не следовало бы забивать голову разными литературными теориями, которые так волновали меня когда-то, — а именно теми, что излагали критики в разгар дела Дрейфуса, — и вновь взяли на вооружение во время войны, которые призывали художника «покинуть свою башню из слоновой кости» и обратиться к сюжетам не легкомысленным и сентиментальным, но живописующим, например, массовые движения рабочих, и по крайней мере, изображать не всяких там праздных ничтожеств («должен признаться, мне совершенно не доставляет радости описывать всех этих бездельников», — говорил Блок), но благородных интеллектуалов или героев.

Впрочем, даже если оставить в стороне логическое содержание всех этих теорий, мне казалось, они свидетельствуют о слабости и зависимости людей, их излагающих, так хорошо воспитанный ребенок, услышав от людей, у которых он обедает, следующее заявление: «Мы говорим правду, мы искренни и откровенны», чувствует, что подобное высказывание свидетельствует о нравственных качествах более низких, нежели простой, бесхитростный поступок, не требующий никаких слов. Истинное искусство обходится без громких лозунгов и свершается в тишине. Впрочем, люди, которые теоретизировали подобным образом, употребляли устойчивые выражения, до странности похожие на те, какими пользовались всякие идиоты, и таким образом компрометировали их. И, быть может, об уровне интеллектуального и нравственного труда следует судить не по эстетической манере, а, скорее, по качеству языка. Но происходит совсем противоположное, это качество языка (для того чтобы изучать законы человеческой природы, не имеет значения, какие сюжеты использовать для этого, серьезные или легкомысленные; как прозектору совершенно безразлично, чье тело использовать для изучения анатомии, тело идиота или гения, точно так же для великих законов нравственности, как и для изучения закона кровообращения или почечной функции не имеет значения, какими интеллектуальными достоинствами обладает индивидуум), которое, как кажется теоретикам, не имеет никакого значения, а те, кто поклоняется теоретикам, с готовностью верят, будто оно нисколько не свидетельствует о высоком интеллектуальном уровне — уровне, который необходим им, для того чтобы уметь различать его, понять, как оно выражено, — оно, по их мнению, никак не связано с красотой образа. Вот почему писатель чувствует сильнейший соблазн создавать интеллектуальные произведения. Редкостная безнравственность. Произведение, изобилующее теориями, подобно вещи, на которой оставили этикетку с ценой. Вот только этикетка подчеркивает стоимость вещи, в то время как в литературе любое логическое рассуждение эту стоимость уменьшает. Рассуждать — значит блуждать, такое происходит всякий раз, когда не хватает сил, чтобы заставить себя бережно пронести образ через все состояния последовательно и в результате добиться яркости и выразительности.

Реальность, которую нужно отобразить, заключается, как я понимал это теперь, не во всем очевидном сюжете, но в той глубине, где эта самая очевидность не имеет значения, и доказательство тому — стук ложки о край блюдца, жесткость крахмальной салфетки, которые для моего духовного обновления оказались более ценны и значимы, чем бесчисленные разговоры, гуманистические, патриотические, антивоенные и философские. «Довольно стиля, — доводилось мне слышать когда-то, — довольно литературы, нужно больше жизни». Можно себе представить, как самые простенькие теории господина де Норпуа против «флейтистов» во время войны словно получили второе дыхание. Ибо все те, кто не имеет художественного чутья, иными словами не умеет подчиняться внутренней реальности, бывают наделены способностью бесконечно долго рассуждать об искусстве. Стоит только им, помимо этого, оказаться еще дипломатами или финансистами, вовлеченными в «реалии» нынешнего времени, они уже искренне готовы поверить, будто литература есть некая игра ума, которая в будущем постепенно, но неизбежно, сойдет на нет. Некоторые из них желали бы, чтобы роман был чем-то вроде синематографического дефиле. Это представление совершенно абсурдно. Нет ничего более чуждого нашему восприятию действительности, чем подобный синематографический взгляд.

Поскольку, входя в эту библиотеку, я вспомнил, что именно говорили Гонкуры о прекрасных оригинальных изданиях, которые в ней хранятся, я дал себе слово взглянуть на них, коль скоро мне довелось здесь оказаться. Продолжая свои размышления, я один за другим, не обращая особого внимания на остальное, вытаскивал драгоценные тома, когда вдруг, рассеянно открыв один из них, а именно «Франсуа-найденыш» Жорж Санд, я был поражен неприятным ощущением, столь не соответствующим моим нынешним мыслям, когда, охваченный смятением, едва не вызвавшим у меня слезы, вдруг понял, насколько все же это ощущение к ним подходило. В то время как в доме умершего служащие похоронной компании готовятся вынести гроб из комнаты, а сын человека, верой и правдой служившего родине, пожимает руки последних друзей, вдруг под самыми окнами раздается звук фанфар, и сын умершего возмущен, сочтя подобное издевательством над своим горем. Но тут же он, который до сих пор справлялся со своими эмоциями и не терял самообладания, не может сдержать слез: он понял, что бывший полк его отца этой музыкой присоединяется к его горю и отдает последнюю дань умершему. Точно так же я только что осознал, до какой степени соответствует моим нынешним мыслям тягостное ощущение, которое я испытал, прочтя название одной из книг в библиотеке принца Германтского; название, которое навело меня на мысль, что литература и в самом деле дарит нам этот мир тайны, в чем я уже начинал было сомневаться. И при всем том книга эта не была какой-то уж необыкновенной, это был всего-навсего «Франсуа-найденыш». Но это название, как и имя Германтов, лично для меня отличалось от тех, которые я узнал после: оно пробудило во мне воспоминание о том, что казалось мне необъяснимым в сюжете книги Жорж Санд «Франсуа-найденыш», когда мама читала мне ее в детстве (точно так же в имени Германтов, когда я не видел их уже долгое время, заключалась для меня сущность самого кодекса феодализма, как в названии «Франсуа-найденыш» — сущность романа), и вытеснило на какое-то мгновение расхожее представление о том, что есть вообще эти беррийские романы Жорж Санд. Во время какого-нибудь званого обеда, когда можно, не углубляясь, скользить по поверхности, я мог бы, конечно, поговорить и о «Франсуа-найденыше», и о Германтах, никак не связывая их с Комбре. Но, оказавшись, как сейчас, в одиночестве, я погружался в глубины совершенно невероятные. В такую минуту мысль о том, что такая-то особа, с которой я познакомился в свете, была родственницей герцогини Германтской, то есть персонажа из волшебного фонаря, казалась мне абсолютно непостижимой, и точно так же самые прекрасные книги, прочитанные мной, оказались — не скажу даже лучше, хотя на самом деле так оно и было — но равны этому восхитительному «Франсуа-найденышу». Это было очень давнее впечатление, здесь оказались любовно перемешаны мои детские и семейные воспоминания, которые я распознал не сразу. В первое мгновение я с негодованием вопрошал, кто этот незнакомец, причинивший мне только что такую боль. А незнакомцем, которого возродила к жизни эта книга, оказался я сам, тот ребенок, каким я был когда-то, потому что, не зная меня, а зная только этого ребенка, книга его и позвала, желая быть увиденной лишь его, а не моими глазами, любимой лишь его сердцем и желая говорить лишь с ним. Так эта книга, которую мать читала мне вслух в Комбре почти до самого утра, сохранила для меня все очарование той ночи. Конечно же, «перо» Жорж Санд, если использовать выражение Бришо, который так любил повторять, что такая-то книга написана «бойким пером», вовсе не казалось мне, как казалось когда-то давно моей матери, пока она постепенно не стала выверять свои литературные вкусы моими, волшебным пером. Но это было перо, которое я, сам того не желая, заряжал электричеством, как порой развлекаются школьники, и вот уже сотня мелочей родом из Комбре, которые я давно уже перестал замечать, получив этот электрический заряд, вдруг вытянулись в ряд и повисли, зацепившись одна за другую намагниченными клювиками, образовав бесконечную и дрожащую цепочку воспоминаний. Иные умы, увлеченные мистикой, склонны верить, будто на предметах остается некий след от взгляда, которым на них смотрят, и что памятники и картины предстают перед нами словно окутанные вуалью, сотканной за многие века любовью и созерцанием стольких восхищенных почитателей. Подобная фантазия могла бы быть правдой, окажись она перенесена в ту область, где царит единственная для каждого реальность, то есть во владение его собственных чувств. Да, в этом смысле, и только в этом (хотя на самом деле он гораздо шире), тот предмет, на который мы уже смотрели прежде, представ перед нашим взором вновь, приносит нам и нашему взгляду, который мы на нем остановили, все те образы, что возникли когда-то. Дело в том, что предметы — например, книга в красной обложке, такой же, как и другие, — будучи замечены и восприняты нами, становятся чем-то вне-материальным, состоящим из той же субстанции, что все наши тогдашние заботы или ощущения, и неразличимо сливаются с ними. Между слогами, составляющими имя, прочитанное когда-то в книге, живет порыв ветра или солнечный луч, если тогда действительно дул ветер или светило солнце. Так что литература, довольствующаяся просто «описанием вещей», представляющая всего лишь строчки и верхний слой, хотя и называется реалистической, на самом деле далека от реальности как никакая другая, именно она больше всего обедняет и огорчает нас, потому что резко и грубо обрывает всякую связь нашего нынешнего «я» с прошлым, сущность которого хранят предметы, и с будущим, где они побуждают нас вновь насладиться этой сущностью. Ибо именно ее должно выражать искусство, достойное называться таковым, а если это не удалось, из его бессилия тоже можно извлечь урок (а из удач реализма — нет), и состоит он в том, что эта самая сущность отчасти субъективна и непередаваема.

Более того, то, что мы пережили в какой-то момент своей жизни, книга, что мы прочли, оказывается навсегда связанной не только с тем, что окружает нас; она остается верна нам, таким, какими мы были в те времена, и отныне может быть заново прочувствована и продумана только лишь чувствами и мыслями той особы, какой мы в ту пору являлись; и если я вновь беру с книжной полки «Франсуа-найденыша», во мне мгновенно пробуждается и занимает мое место ребенок, который один лишь и имеет право прочесть это название, «Франсуа-найденыш», и читает его так, как читал когда-то, с тем же ощущением прохлады, что царила тогда в саду, с теми же мыслями о жизни и о тех местах, что его окружали, с той же тревогой о завтрашнем дне. А стоит мне вновь увидеть нечто, относящееся к другому, более позднему времени, — появится молодой человек. А моя нынешняя личность — всего-навсего выработанный карьер, может показаться, что его содержимое однообразно и неинтересно, но каждое воспоминание, как гениальный скульптор, извлекает из него многочисленные статуи. Я сказал: предмет, что предстает перед нашим взором вновь, ибо книги ведут себя в данном случае, как предметы, — то, как перегибается корешок, зернистость бумаги — все это может хранить в себе такие же яркие воспоминания о том, как я представлял себе тогда Венецию и как мечтал поехать туда, что и сами фразы на странице. И даже еще более яркие, потому что фразы порой даже мешают, как фотографии человека, которые дают более смутные представления о нем, чем наши воспоминания. Конечно же, если говорить о большинстве книг моего детства и, увы, о некоторых книгах самого Бергота, коль скоро однажды вечером мне, усталому, и случается взять их с полки, это походило на то, как если бы я сел в поезд в надежде отдохнуть, созерцая различные вещи и вдыхая атмосферу прошлого. Но бывает порой, что длительное чтение книги, напротив, становится помехой этому столь желанному воскрешению прошлого. Так случилось с одной из книг Бергота, которая здесь, в библиотеке принца, была снабжена посвящением, невероятно пошлым и угодливым, в ней, прочитанной мною когда-то зимним вечером, когда я не мог увидеться с Жильбертой, теперь мне не удалось отыскать фразы, которые я так любил. Судя по некоторым знакомым мне словам, вот они, эти фразы, но нет, вроде бы и не они. Где красота, что прежде я находил в них? Вот только снег, падавший на Елисейские Поля в тот день, когда я читал этот том, он-то никуда не делся, его я вижу и сейчас.

Вот именно поэтому, попытайся я заделаться библиофилом вроде принца Германтского, я был бы совершенно необычным библиофилом. Та особая ценность книги, не зависящая от самих по себе ее достоинств, но которая для любителя измеряется тем, на полках чьих библиотек она стояла, кому и в связи с какими обстоятельствами была дана, о ком из известных людей напоминает, возможность проследить ее жизнь от продажи к продаже, эта в каком-то смысле историческая ценность книги не оказалась бы утрачена для меня. Но я бы куда охотнее, не желая быть просто любопытным, избавил бы ее историю от истории моей собственной жизни, и больше связывал бы ее не с конкретным экземпляром, но с самим произведением, как, например, этот томик «Франсуа-найденыша», впервые увиденный в моей маленькой комнатке в Комбре той ночью, быть может, самой чудесной и самой грустной ночью моей жизни, когда мне, увы — в те времена, когда таинственные Германты казались еще совершенно недоступными, — впервые удалось добиться от родителей отречения от власти, и с этого дня начался отчет моей болезни и упадка моей воли, отказа, с каждым днем все более решительного, от трудных задач — и вновь обретенный сегодня в библиотеке не кого-нибудь, а именно Германтов, в тот самый прекрасный день, когда внезапно оказались так ярко озарены не только мои прежние робкие намерения, но и вся цель моей жизни, а быть может, и искусства. Что касается самих по себе экземпляров книги, я мог бы, впрочем, заинтересоваться и ими тоже, и заинтересоваться искренне. Первое издание любого произведения было бы для меня более ценным, чем последующие, но через него я бы видел то издание, в каком прочел эту книгу впервые. Я бы разыскивал подлинники, я хочу сказать, те издания, в которых эта книга дала мне первое, подлинное впечатление. Потому что все последующие впечатления подлинными не являются. Я коллекционировал бы прежнее сияние романов, сияние того времени, когда читал свои первые романы и столько раз слышал от папы: «Выпрями спину!»; так платье, в котором мы видим женщину в первый раз, помогло бы мне вновь обрести прежнюю любовь, увидеть прежнюю красоту, на которую впоследствии наслаивалось столько образов, все менее и менее любимых, и все это, чтобы отыскать первый образ; я, который уже не тот «я», что видел ее прежде и который должен уступить место тому «я», каким был тогда, если именно оно называет вещи, которые знало когда-то и которые мое нынешнее «я» уже не знает. Но даже в том смысле, единственном, который доступен моему пониманию, я не стал бы пытаться сделаться библиофилом. Я слишком хорошо знаю, что вещи обладают пористой структурой и пропитаны разумом.

Моя библиотека, составленная таким вот образом, оказалась бы даже еще более ценной, ибо книги, прочитанные мною когда-то в Комбре, в Венеции, теперь, благодаря моей памяти, словно обогащенные новыми иллюстрациями, изображающими церковь Сент-Илер, гондолу, пришвартованную к подножию Сен-Жоржле-Мажор на Большом Канале, инкрустированном мерцающими сапфирами, стали бы сродни этим «иллюстрированным альбомам», разукрашенным виньетками Библиям, Часословам, которые библиофил открывает не для того, чтобы прочесть, а чтобы в очередной раз восхититься красками, которые добавил сюда какой-нибудь соперник Фуке, которые и составляют всю ценность книги. И тем не менее даже открывать эти книги, прочитанные когда-то, лишь для того, чтобы взглянуть на картинки, показалось бы мне столь опасным, что даже в этом смысле, единственном, который доступен моему пониманию, я не стал бы пытаться сделаться библиофилом. Я слишком хорошо знаю, что образы, порожденные разумом, с необыкновенной легкостью разумом же и стираются. Он подменяет прежние образы новыми, которые не обладают той же способностью к воскрешению. И если бы у меня был еще «Франсуа-найденыш», тот самый том, который мама вытащила однажды вечером из стопки книг, приготовленных мне бабушкой к празднику, я бы никогда больше не взглянул на него; мне было бы слишком страшно привнести туда мои сегодняшние впечатления и заслонить ими впечатления прежние, мне было бы слишком страшно увидеть, как она, эта книга, станет до такой степени сегодняшней, что, когда я попрошу у нее вновь окликнуть ребенка, который впервые разобрал ее название в маленькой комнатке в Комбре, этот ребенок не узнает ее голоса, не ответит на ее призыв и навсегда будет предан забвению. Идея народного искусства, равно как и искусства патриотического, казалась мне если и не опасной, то по крайней мере нелепой. Если речь шла о том, чтобы сделать его доступным народу, принеся в жертву эстетизм и утонченность формы, «пригодную для бездельников», то могу сказать, что я достаточно много общался со светскими людьми, чтобы знать: именно они настоящие невежды, а не монтеры или слесари. В этом смысле форма народного искусства больше бы подошла для членов Жокей-Клуба, чем для членов Всеобщей конфедерации труда; что же касается сюжетов, то эти так называемые популярные романы вызывают такую же скуку у простых людей, как у детей — сочиненные специально для них книжки. При чтении всегда пытаешься перенестись в другую обстановку, и рабочих так же интересует жизнь принцев, как принцев — жизнь рабочих. С начала войны господин Баррес утверждал, что художник (в данном случае Тициан) должен прежде всего служить славе своего отечества. Но он может служить ей, лишь будучи художником, то есть при условии, что в ту минуту, когда изучает эти законы, проводит эти эксперименты и совершает эти открытия, столь же сложные, как и открытия научные, в ту минуту не думает ни о чем другом — даже об отечестве, — а только об истине, что перед ним. Не станем же уподобляться революционерам, которые из соображений «гражданского долга» отрицали, а то и уничтожали произведения Ватто и де Ла Тура, художников, что прославили Францию куда больше, чем все эти деятели Революции. Тщательный анализ — это, вероятно, не то, что выбрало бы нежное сердце, будь у него выбор. Отнюдь не доброта его целомудренного, по-настоящему доброго сердца побудила Шодерло де Лакло написать «Опасные связи», не любовь к крупной или мелкой буржуазии заставила Флобера избрать такие сюжеты, как «Госпожа Бовари» или «Воспитание чувств». Иные утверждали, будто в эпоху скоростей искусство будет лаконичным, как некоторые до начала войны предсказывали, что она продлится недолго. Точно так же железная дорога должна была бы убить созерцание, но не стоит жалеть о дилижансах, теперь автомобили выполняют их функцию и вновь доставляют туристов к заброшенным церквам.

Образ, что предлагала нам жизнь, в действительности дарил нам в ту минуту разнообразные, несходные друг с другом ощущения. Так, например, вид обложки прочитанной когда-то книги выткал в буквах заглавия лунные лучи той далекой летней ночи. Вкус утреннего кофе с молоком дарит нам смутную надежду на хорошую погоду, что некогда так часто, в те минуты, когда мы пили этот кофе из белой большой фарфоровой чашки, сливочной и ребристой, которая сама казалось вылеплена из загустевшего молока, когда начинающийся день был еще цельным и неповрежденным, — начинала нам улыбаться в прозрачной переменчивости раннего утра. Час — это не просто час, это сосуд, наполненный запахами, звуками, планами, атмосферой. То, что мы называем реальностью, — это некая связь между ощущениями и воспоминаниями, которые в одно и то же время окружают нас, связь, отринувшая простое синематографическое видение, что тем дальше отходит от истины, чем больше претендует на слияние с нею — единственная связь, которую должен отыскать писатель, чтобы навсегда соединить в своей фразе два различных понятия. Можно, конечно, последовательно выстраивать в бесконечный ряд описания предметов, находящихся в том или ином описываемом месте, но истина появится лишь тогда, когда писатель, взяв два различных предмета, установит их связь — аналог в мире искусства тому, что является единственной причинной связью в материальном, научном мире и заключит их в окружность изящного стиля. То же самое и в жизни, когда, сравнивая общее качество двух различных ощущений, он высвободит их единую сущность, объединив то и другое, дабы избавить от условности времени, в одну метафору. Разве не сама природа, если смотреть с этой точки зрения, указала мне путь в искусстве, разве не сама она явилась истоком искусства, она, позволявшая мне, зачастую с большим опозданием, осознать красоту вещи лишь через другую вещь, красоту полдня в Комбре — через красоту колокольного звона, утра в Донсьере — через бульканье воды в нашей батарее? Эта связь может быть вовсе неинтересной, вещи примитивными, а стиль убогим, но не будь этого, не было бы ничего вообще.

А ведь было гораздо большее. Если бы реальность заключалась именно в таких вот клочках жизненного опыта, более или менее идентичного для каждого из нас, потому что когда мы говорим: плохая погода, война, стоянка экипажей, освещенный ресторан, цветущий сад — всем понятно, о чем именно идет речь; если бы реальность заключалась только в этом, достаточно было бы чего-то вроде синематографической съемки этих вещей, а понятия «стиль», «литература», отошедшие от своих первоначальных величин, стали бы просто искусственным приложением. Но разве реальность в этом? Пытаясь проанализировать, что именно происходит в то мгновение, когда некая вещь производит на нас некое впечатление, как в тот день, например, когда, проходя по мосту через Вивонну, я невольно вскрикнул, увидев в воде отражение облака: «Ну надо же!» — и даже подпрыгнул от радости; то ли тогда, когда прочел какую-то фразу Бергота и почему-то произнес: «Это восхитительно!», хотя такая оценка не особенно ей соответствовала; то ли когда, рассерженный чьим-то дурным поступком, Блок произнес слова, вовсе не подходящие к столь банальному событию, какими были они вызваны: «Так вести себя, я считаю, просто н-н-невероятно!»; то ли когда я, радуясь хорошему приему у Германтов и даже чуть захмелевший от выпитого у них вина, покидая их дом, вполголоса повторял себе, не в силах остановиться: «Это совершенно исключительные, необыкновенные люди, с которыми было бы так приятно дружить всю жизнь», — я осознавал, что эту главную, единственную настоящую книгу крупному писателю не приходится сочинять в прямом смысле этого слова, потому что она существует уже в каждом из нас, он должен просто перевести ее. Долг и задача писателя сродни долгу и задаче переводчика.

Хотя нет, впрочем, иногда приходится, когда мы имеем дело с неточным языком — к примеру, языком самолюбия, тогда коррекция искаженной внутренней речи (которая все дальше отдаляется от первого, основного впечатления), пока она не начала сливаться с прямой линией, исходящей из самого впечатления, — эта коррекция довольно затруднительна, ведь против нее восстает наша собственная леность; или вот еще, к примеру, любовь, тогда это же самое выпрямление становится весьма болезненным. Все наше показное равнодушие, все наше негодование по поводу лжи столь естественной, столь похожей на ту, что мы позволяем себе сами, одним словом, все то, что мы не переставали, каждый раз чувствуя себя несчастными или преданными, не только повторять любимому человеку, но даже, в ожидании встречи с ним, без конца говорить себе самому, порой в полный голос в тишине комнаты, нарушенной каким-нибудь: «Нет, в самом деле, такое поведение возмутительно» или «Я собирался принять тебя в последний раз и не стану скрывать, это огорчает меня», — сводя к осознанной истине, ставшей уже неразличимо далекой, мы уничтожаем то, к чему сильнее всего были привязаны, когда наедине с собственной душой, делая лихорадочные наброски своего существования в литературе и не только, мы могли беседовать с самим собой.

Даже в той радости, что стремится испытать художник, желая еще раз изведать ощущения, которые она приносит, мы стараемся как можно быстрее избавиться — потому что считаем, будто это выразить невозможно, — от того, что, собственно, и является этим ощущением, и, напротив, стремимся задержаться на том, что позволяет нам испытывать удовольствие, до конца не понимая его сущности, и полагаем, будто можем объяснить это другим дилетантам, с кем вообще возможен подобный разговор, поскольку темой нашей беседы станет предмет, значащий одно и то же для них и для нас, коль скоро личное начало собственного впечатления оказалось утрачено. Даже в те минуты, когда мы беспристрастно наблюдаем природу, общество, любовь, само искусство, поскольку всякое впечатление двойственно и наполовину погружено в предмет, а наполовину продлено в нас, мы демонстративно пренебрегаем этой второй половиной, а как раз ее-то нам следовало бы осознать, и принимаем во внимание лишь ту, которая в принципе не может быть понята и прочувствована, поскольку находится вне нас, а значит, не утомит и не обеспокоит: слишком неглубока бороздка, которую прорезали в нашем сознании куст боярышника или церковь, мы даже не заметим ее, не стоит труда и разглядывать. Но мы вновь исполняем симфонию, вновь оборачиваемся взглянуть на церковь, пока — в этом бегстве подальше от нашей собственной жизни, которой мы не смеем взглянуть в лицо, и зовется это бегство эрудицией — не начинаем разбираться в музыке или археологии не хуже любого профессионала.

Сколько же людей держится за все это и ничего ровным счетом не извлекает из собственных впечатлений, старея, ненужные и неудовлетворенные, как холостяки от искусства! Они томятся, как девственницы или бездельники; первых излечило бы оплодотворение, вторых — работа. Произведения искусства воодушевляют их больше, чем самих художников, ибо это воодушевление, не являясь для них результатом длительного, порой мучительного труда постижения, проявляется во внешних признаках, заливает краской лицо, усиливает жестикуляцию. Они полагают, будто выполнили свою задачу, когда орут до хрипоты: «Браво, браво!» — после исполнения понравившегося им произведения. Но подобная демонстрация отнюдь не побуждает их прояснить для себя природу своей любви, которой они не понимают и не желают понимать. И тем не менее эта самая невостребованная любовь захлестывает, словно наводнение, самые, казалось бы, спокойные разговоры, заставляет бурно жестикулировать, манерничать, многозначительно кивать головой, рассуждая об искусстве. «Был я на концерте. Должен вам признаться, восторга это у меня не вызвало. Но вот начался квартет. О-о, черт меня подери! Это было такое… — (В этот момент лицо говорящего выражает живейшее беспокойство, как если бы он думал: «Я вижу искры, пахнет паленым, где-то пожар».) — Тысяча чертей! То, что я слышал, это так раздражает, так плохо написано, но это потрясающе, мало кто способен оценить». Беспокойным кажется не только выражение лица, но и интонация, посадка головы, жестикуляция, и вообще он похож на нелепого гусенка, который не научился пользоваться своими недоразвитыми крылышками, но уже всерьез подумывает о дальних перелетах. Так, из концерта в концерт, проходит жизнь этого выхолощенного любителя, озлобленного и неутоленного, лишенного надежды на спокойную старость в окружении детей и внуков, своего рода холостяка от искусства. Но эта совершенно омерзительная порода людей с провонявшим достоинством, вечно неудовлетворенная, по-своему даже трогательна, поскольку представляет из себя первую, еще не оформившуюся попытку обратить в постоянно действующий орган нечто изменчивое и непостоянное как интеллектуальное наслаждение.

Как ни нелепы эти типы, все же нельзя смотреть на них свысока. Они — первые опытные образцы природы, пожелавшей создать художника, образцы столь же бесформенные и столь же нежизнеспособные, как и первые животные, предшественники ныне существующих видов, которые тоже не были приспособлены для длительного существования. Эти слабовольные и бесплодные дилетанты должны нас умилять, так же как первые летательные аппараты, не способные оторваться от земли, но уже несущие в себе, нет, даже не способность, которую еще предстоит открыть, но стремление к полету. «Ну что, старина, — говорит этот любитель, хватая вас за рукав, — лично я слушаю это уже в восьмой раз и, уверяю вас, не последний». И в самом деле, не умея извлечь из произведения искусства того, что есть в нем истинно питательного, они постоянно нуждаются в искусственных удовольствиях, подвержены своего рода булимии и никак не могут насытиться. Они будут долго и много раз подряд рукоплескать одному и тому же произведению, полагая, будто своим присутствием выполняют некий долг, реализуют некий акт, как другие думают, что выполняют свой долг, присутствуя на заседании административного совета или на похоронах. Затем им на смену приходят другие произведения, совсем не похожие на прежние, в литературе, живописи или музыке. Ибо способность выдавать идеи, методы и особенно усваивать их во все времена встречалась гораздо чаще, в том числе и у творческих людей, чем хороший вкус, но особенно распространилась с тех пор, как, подобно снежному кому, стало расти количество литературных журналов и газет (а вместе с ними и лжепризвания писателей и художников). Так лучшая часть молодежи, самая умная ее часть, самая бескорыстная, разве она не ценит в литературе больше всего произведения с нравственной, социологической или даже религиозной идеей? Они искренне полагают, будто это и есть истинный критерий значимости произведения, повторяя таким образом ошибку Давидов, Шенаваров, Брюнетьеров и других. Берготу, самые красивые фразы которого и вправду требовали полного погружения в себя, предпочитали писателей, казавшихся более глубокими потому лишь, что писали гораздо хуже. Сложность его произведений делает их доступными лишь светскому обществу, утверждали демократы, воздавая таким образом светскому обществу совершенно незаслуженную честь. Но стоит только резонерствующим интеллектуалам начать судить художественное произведение, оказывается, нет ничего определенного, ничего бесспорного, и доказать можно все, что угодно. В то время как талант представляет собой универсальное благо и универсальную данность, наличие которого необходимо выявить через образ мысли и приемы стиля, именно на этих двух критериях и останавливается критика, давая оценки авторам. Писателя, не привнесшего решительно ничего нового, она возводит в сан пророка за безапелляционный тон, за презрение к предшествующим течениям и школам. И в этом смысле заблуждение критики неизменно настолько, что сам писатель едва ли не предпочитает, чтобы его судила широкая публика (если, конечно, она хоть в какой-то степени способна оценить, что именно попытался исследовать художник, чего, как правило, она не понимает). Ибо существует гораздо больше аналогий между инстинктивным восприятием публики и талантом большого писателя, который сам не что иное, как инстинкт, в благоговении услышанный посреди обязательной для всех тишины, инстинкт усовершенствованный и осознанный, — не то что это бессмысленное словоблудие и изменчивые критерии записных критиков. Из десятилетия в десятилетие обновляется их пустословие (ибо в этом калейдоскопе крутится не только само так называемое светское общество, но еще и социальные, политические, религиозные идеи, которые приобретают сиюминутный размах благодаря тому, что способны преломляться в сознании широких масс, но, несмотря на это, обречены на недолгую жизнь, как и любые идеи, чья новизна может привлечь лишь невзыскательные умы, не нуждающиеся в доказательствах). Так и сменяли одна другую партии и школы, привлекая одних и тех же людей, обладающих не слишком высоким интеллектом, вечно обреченных на восторженное поклонение, от чего воздерживаются люди более взыскательные, более склонные к критическому мышлению. К несчастью, как раз именно потому, что те, первые, обладают в каком-то смысле умом неполноценным, недостаток разума им приходится компенсировать сверхактивностью, они гораздо энергичнее, чем утонченные умы, они привлекают толпу и мало того, что создают лжекумиров и низвергают заслуженные авторитеты, вокруг них вспыхивают гражданские и прочие войны, от которых могло бы спасти немного самокритики.

Что же касается того наслаждения, которое истинно изысканному уму, по-настоящему горячему сердцу дарит прекрасная мысль наставника, оно, вне всякого сомнения, здраво и полезно, но, сколь ни утонченны будут люди, способные насладиться ею в полной мере (а много ли их наберется за двадцать лет?), оно все же превратит их всего лишь в отражение чужого сознания. Если какой-нибудь человек совершил все возможное, чтобы его полюбила женщина, которая сделала его несчастным и ничего больше, но, несмотря на огромные многолетние усилия, ему так и не удалось добиться с ней свидания, вместо того чтобы пытаться самому описать свои страдания и опасность, которой удалось избежать, он без конца перечитывает высказывание Лабрюйера, находя в нем самые волнующие воспоминания своей собственной жизни: «Зачастую люди хотят любить, но не умеют этого добиться, они ищут собственного поражения и никак не находят его, они, да будет мне позволено выразиться именно так, принуждены оставаться свободными». Какой бы смысл ни вкладывал в это высказывание его автор (по правде говоря, было бы более точно, да и более красиво вместо «любить» поставить «быть любимым»), очевидно, что для того, кто его перечитывает, оно приобретает особую значимость благодаря самой личности этого высоко просвещенного, чувствительного человека, светится именно его ярчайшим светом, от которого слепнут глаза, человек вновь и вновь повторяет его, переполненный радостью, до такой степени находит его точным и прекрасным, но, увы, добавить к нему ничего не в состоянии, и высказывание это так и остается всего лишь высказыванием Лабрюйера.

Как литература ремарок и пометок могла приобрести хоть какую-нибудь значимость, поскольку именно в мелочах вроде тех, что отмечены ею, и заключается реальность (величие в гуле далекого аэроплана, в силуэте колокольни Сент-Илер, прошлое во вкусе мадленки и т. п.), но сами по себе они не имеют никакого значения, пока их не оттенят и не выделят?

Понемногу, сохраненная нашей памятью, череда всех этих неточных выражений, в которых не остается ничего из того, что в действительности было нами прожито, и оказывается той самой реальностью наших мыслей, нашей жизни, и воспроизводством этой лжи занимается это так называемое искусство «пережитого», простенькое, лишенное красоты, — получается репродукция, сколь скучная, столь и бессмысленная, того, что видят наши глаза, воспринимает наш разум, и задаешься вопросом, где человек, занимающийся этим, находит ту искру, радостную и беспокойную, что побуждает его начать движение и продвигаться в работе. Величие истинного искусства, в отличие от того, что господин де Норпуа назвал игрой дилетантов, состоит в том, чтобы отыскать, ухватить, представить нам эту реальность, вдали от которой мы живем, от которой уходим все дальше и дальше, по мере того как плотнее и непроницаемей становится то условное знание, ее подменяющее, эту реальность, которую мы можем так и не познать до самой смерти и которая является всего-то навсего нашей жизнью. Истинная жизнь, наконец-то найденная и проясненная, то есть единственная жизнь, прожитая в полной мере, — это литература. Эта жизнь, которую проживает ежесекундно каждый человек, а не только лишь художник. Но люди не видят ее, поскольку не делают попыток ее объяснить. А еще их прошлое загромождено бесчисленными клише, абсолютно бесполезными, потому что разум так и не смог их «проявить». Это наша жизнь, это чужая жизнь, ибо стиль для писателя, точно так же, как и краски для художника, — это вопрос не техники, но видения. Это в какой-то мере выявление, невозможное обычными средствами, то есть с помощью сознания, качественного различия между способами, с помощью которых нам открывается мир, того различия, которое, не существуй на свете искусства, так и осталось бы нераскрытой тайной каждого. С помощью искусства мы можем отстраниться от себя самих, понять, что другой человек видит в этой вселенной, которая не похожа на нашу, чьи ландшафты могли бы остаться для нас столь же незнакомыми, как и лунные. Благодаря искусству мы способны увидеть не только один-единственный мир, наш собственный, мы видим множество миров, сколько подлинных художников существует на свете, столькими мирами можем мы обладать, гораздо более отличными один от другого, чем те, что протекают в бесконечном времени, и даже много веков после того, как потухнет огонь, питающий его, каково бы ни было его имя: Рембрандт или Вермеер, — его особые лучи еще доходят до нас.

Эта работа художника — пытаться увидеть за материей, за опытом, за словами нечто другое — работа, совершенно противоположная той, что совершается в нас каждое мгновение, когда мы, словно предав себя самих, оказываемся во власти самолюбия, страстей, рассудка и привычек, которые загромождают, а в конечном итоге и прячут совсем наши истинные ощущения под грудой всякого рода терминологий, практических целей, что мы ошибочно называем жизнью. В сущности, это сложное искусство — единственно живое искусство. Оно одно лишь способно выразить для других и заставляет нас самих увидеть нашу собственную жизнь, эту жизнь, которая не в состоянии «наблюдать себя сама», а когда наблюдают за ней, ее проявления нуждаются в переводе и слишком часто оказываются прочитаны неправильно и с трудом поддаются расшифровке. А ту работу, которую проделали наше самолюбие, страсть, дух подражания, наш абстрактный разум, наши привычки, искусство переделает заново, это движение в обратном направлении, это возвращение к глубинам, где все то, что существовало в реальности, осталось неведомо нам, а теперь должно быть открыто заново.

Какое это огромное искушение — попытаться воссоздать истинную жизнь, обновить прежние ощущения! Но для этого необходима смелость всякого рода, и даже смелость чувств. Ибо это означает прежде всего отказаться от самых дорогих иллюзий, перестать верить в объективность того, что когда-то придумал сам, и, вместо того чтобы в тысячный раз тешить себя словами: «Она была так мила», прочесть между ними: «Мне было так приятно целовать ее». Конечно же, все мужчины в любви испытывают то, что испытал я. Испытывают, да, но испытанное и пережитое похоже на негативы фотографий, на которых сквозь черноту не разглядишь ничего, пока не поднесешь к лампе, и смотреть на них нужно с обратной стороны: точно так же очень многие вещи невозможно понять, пока не высветишь рассудком. И только когда разум высветит это, интеллектуализует, можно различить, да и то с трудом, очертания того, что мы чувствовали. Но я также прекрасно осознавал, что страдание, которое испытал я впервые с Жильбертой, поняв, что наша любовь не связана с существом, внушившим ее, — спасительное страдание. Это как дополнительное средство (ибо, как ни коротка наша жизнь, только в период страданий наши мысли, в какой-то степени разбуженные вечным, изменчивым движением, словно подхваченные шквалом ветра, взметаются на такую высоту, откуда мы можем увидеть эту упорядоченную безграничность с ее законами, которую, устроившись у слишком неудобного окошка, мы не видели прежде, ибо безмятежность счастья делает ее слишком однообразной и плоской; быть может, лишь некоторые великие умы наделены даром чувствовать это волнение постоянно, а не только в состоянии скорби. И потом вполне возможно, что, когда мы наблюдаем свободный, размеренный слог их радостных книг, нам может показаться, будто жизнь авторов этих произведений тоже была счастливой и радостной, в то время как, возможно, совершенно напротив, она была мучительной и горестной), но, главное, если понятие «любовь» не означает лишь нашу любовь к какой-нибудь Жильберте (что причиняла нам столько страдания), так это не потому, что была еще любовь к Альбертине, а потому, что это часть нашей души, гораздо более неизменная, чем все эти различные «я», один за другим умирающие в нас и эгоистично желающие унести с собой частичку нашей души, которая должна — пусть это причинит нам какую-то боль, необходимую боль — отрешиться от конкретных людей, чтобы восстановить целостность и отдать эту любовь, понимание этой любви всем, универсальному разуму, а не той или иной женщине, в которых все мои «я», один за другим хотели бы раствориться.

Всем знакам, окружавшим меня (Германты, Альбертина, Жильберта, Сен-Лу, Бальбек и другие), следовало вернуть их первоначальный смысл, который из-за привыкания был для меня утрачен. И когда нам удастся достичь реальности, чтобы выразить ее, чтобы сохранить ее, мы избавимся от всего, что не похоже на нее и что без конца подсовывает нам инерция привычки. И прежде всего я попытаюсь избавиться от слов, что произносят губы, а не разум, все эти шутки, сами пришедшие на язык в разговоре, от которых не отделаться еще долго, которые все повторяешь и повторяешь и которые переполняют наше сознание ложью, и при чтении автора, что снисходит до их написания, у нас появляется гримаса, так бывает, к примеру, когда читаешь какого-нибудь Сент-Бёва, между тем как настоящая книга — это дитя не болтовни и яркого света, но тишины и сумерек. И поскольку искусство в точности воссоздает жизнь, вокруг истин, что удалось достичь в себе самом, всегда будет витать атмосфера поэзии, нежность тайны, и это не что иное, как головокружение от полутьмы, сквозь которую мы должны были пройти, некий прибор-указатель, который, подобно лоту, измеряет глубину произведения. (Ибо эта самая глубина вовсе не присуща изначально некоторым сюжетам, как полагают романисты материалистического склада ума, поскольку они не способны выйти за пределы видимого мира и все их благородные намерения — подобно добродетельным тирадам иных персонажей, не способных на самый обычный добрый поступок, — не мешают нам заметить, что у них не хватило ума, чтобы избавиться от банальностей формы, что является неизбежным следствием подражательности.)

Что же касается истин, которые разум — в том числе самые высокие умы — выхватывает отовсюду, где есть хоть какой-то просвет, их ценность может быть достаточно велика, но очертания слишком резки, а сами они затасканы и поверхностны, ведь, чтобы достичь их, не было необходимости преодолевать глубину, потому что они не были воссозданы. Довольно часто писатели, когда их душу больше не посещают таинственные откровения, начиная с определенного возраста пишут только разумом, что совершенствуется год от года; таким образом, книги, написанные ими в зрелом возрасте, обладают, возможно, и большей силой, чем произведения молодости, но нет в них уже такой бархатистости.

И все же я чувствовал: к этим истинам, что разум извлекает непосредственно из реальности, не стоит относиться свысока, пренебрегать ими, ведь они могли бы обрамлять материей не столь чистой, но все же проникнутой разумом, те впечатления, которые за пределами времени дарит нам единая сущность ощущений прошлого и настоящего, но они ценятся дороже и в то же время слишком редкостны, чтобы из них одних могло состоять произведение искусства. Они могли бы для этого пригодиться, и я чувствовал, как они теснятся во мне, эти истины из мира страстей, характеров, нравов. Их постижение наполняло меня радостью и в то же время напоминало о том, что лишь одну из них я открыл в страданиях, другие же — в убогих удовольствиях.

Любой человек, заставляющий нас страдать, может быть причислен нами к божеству, он его фрагментарный отблеск и его последнее звено; божеству (Идее), созерцание которого наполняет нас радостью взамен печали, что мы испытывали когда-то. Искусство жить состоит в том, чтобы воспринимать людей, заставляющих нас страдать, лишь в качестве ступеньки, позволяющей дотянуться до их божественного образа, и радостно населить нашу жизнь божествами.

Итак, новый свет засиял перед моими глазами, не такой ослепительный, конечно, как тот, позволивший мне осознать, что единственный способ обрести Утраченное время — это произведение искусства. И я понял, что материал, необходимый для литературного произведения, — это мое прошлое; я понял, что собирал его в легкомысленных удовольствиях, в праздности, в нежности, боли, собирал, даже не догадываясь о его назначении, и вообще о том, что он сумел выжить, словно зерно, в котором накапливаются питательные вещества, необходимые растению. И, как зерно, я готов был умереть, когда во мне зародилось и стало развиваться растение, оказалось, я и жил-то ради него, только не подозревая об этом, не зная, что жизнь моя должна когда-нибудь соприкоснуться с этими книгами, которые мне хотелось бы написать и для которых, садясь прежде за письменный стол, я не находил сюжета. Так, вся моя жизнь до сегодняшнего дня могла бы и в то же время не могла проходить под знаком Призвания. Не могла бы в том смысле, что литература не сыграла в моей жизни никакой роли. И могла бы, поскольку эта жизнь, память о ее печалях, радостях приняла бы форму хранилища, подобного белку, что находится в завязи растений и из которого она черпает питательные вещества, чтобы превратиться в семя, тогда, когда и не известно еще, что существует уже и развивается эмбрион растения, это хранилище, в котором протекают химические процессы, тайные, невидимые глазу, но чрезвычайно активные. Так и жизнь моя переживала процесс созревания. И все, что питалось ее соками, как и все то, что получает необходимые вещества из семени, не подозревало, что богатая субстанция, содержащая все нужное для его питания, вначале вскормила семя и дала возможность созреть ему.

Одно и то же сравнение может быть ложным, если из него исходить, и истинным, если им завершить. Литератор завидует художнику, ему тоже хотелось бы делать наброски, эскизы, хотя если он действительно делает их, он пропал. Но когда он пишет, нет ни единого жеста его персонажа, ни единой черточки, ни единой интонации, которые не были бы подсказаны вдохновению его памятью, нет ни единого имени героя, рядом с которым не вставали бы десятки имен реальных лиц, один позировал с гримасой на лице, другой с моноклем, третий в гневном негодовании, четвертый картинно скрестив руки. И тогда писатель осознает, что, хотя мечта его быть художником и не может быть осуществлена осознанно и намеренно, она все же осуществилась, потому что он, писатель, тоже все это время делал наброски в альбом, даже не подозревая об этом.

Ибо, побуждаемый врожденным инстинктом, писатель, еще задолго до того, как поймет, что станет однажды писателем, все это время упускал из виду вещи, которые все прочие замечают автоматически, и это давало другим повод обвинять его в рассеянности, а ему самому — упрекать себя в неумении слушать и видеть; но в течение всего этого времени он приказывал своим глазам и ушам навсегда запоминать то, что другим казалось бессмысленными пустяками, интонацию, с какой была сказана фраза, выражение лица, передергивание плеч, что он подглядел, возможно, много лет назад в такой-то момент у такого-то человека, о котором, скорее всего, и не знает ничего больше, и все потому, что он слышал уже эту интонацию и каким-то образом понял, что услышит ее снова, что это было нечто возрождающееся вновь и вновь, нечто длительное; именно восприимчивость к общему сама работала за будущего писателя, отыскивая это общее, то, что могло бы стать частью произведения искусства. Потому что всех прочих он слушал лишь тогда, когда они, какими бы глупцами и безумцами ни были, как бы ни повторяли по-попугайски то, что говорят им подобные, становились глашатаями, провозвестниками какого-либо психологического закона. Он сам помнит лишь общее. Такой-то интонацией, таким-то выражением лица, пусть даже все это увидено и услышано в далеком детстве, жизнь других людей становилась частью его внутренней жизни, и когда, позже, он станет писать, припомнит этот разворот плеч, свойственный многим, реалистически точный, как если бы он приметил его в анатомическом атласе, но необходимое именно здесь, чтобы выразить психологическую точность, и к этим плечам он мысленно приставит изгиб шеи, увиденный у кого-то другого, поскольку каждый подарил ему когда-то сеанс позирования.

Вполне возможно, что при создании литературного произведения воображение и чувствительность являются качествами взаимозаменяемыми и что второе из них без особых затруднений может быть заменено первым, так у людей, чей желудок оказывается неспособен переваривать пищу, функцию пищеварения берет на себя кишечник. Человек, от природы наделенный способностью чувствовать, но лишенный при этом воображения, все же мог бы писать восхитительные романы. Страдания, что причиняли бы ему другие люди, его попытки их предотвратить, столкновение между его и чужим жестоким характером — все это, проанализированное с помощью разума, могло бы стать материалом для книги столь же прекрасной, как если бы она была с начала до конца выдумана, представлена в воображении, столь же неожиданной для него самого, столь же случайной, как и причудливая нечаянность фантазии.

Самые неумные существа своими движениями, высказываниями, невольно выданными чувствами обнаруживают законы, которые не способны уловить сами, но которые подмечает художник. Из-за этой-то наблюдательности чернь считает его существом злобным, и совершенно несправедливо, потому что в смешном художник умеет увидеть прекрасную обобщенность, человеку, за которым наблюдает, он высказывает претензий не больше, чем врач, который не сердится на больного, подверженного заболеванию двигательной системы; он меньше, чем кто бы то ни было, склонен смеяться над смешным. К несчастью, он скорее несчастен, чем зол: когда собственные страсти одолевают его, досконально зная их природу, он с трудом переносит страдания, причиной которой они являются. Конечно же, когда некий наглец наносит нам оскорбление, мы предпочли бы, чтобы он расхваливал нас, и в особенности если нам изменяет женщина, которую мы обожаем, чего мы бы ни отдали, чтобы все было по-другому! Но обида от оскорбления, боль от расставания — все это могло бы остаться неизведанными землями, и, как ни мучительно для человека открывать их, для художника это благо. Так злодеи и подлецы, вопреки их, вопреки его собственной воле, тоже являются героями его произведения. К своей славе памфлетист невольно приобщает заклейменного им негодяя. В каждом произведении искусства можно опознать тех, кого художник больше всего ненавидит, и, увы, даже тех женщин, которых он больше всего любит. Последние лишь позировали писателю в ту пору, когда, даже сами не осознавая этого, заставляли его страдать. Когда я любил Альбертину, я прекрасно понимал, она не любит меня, и мне ничего не оставалось, как лишь смириться с тем, что она помогает узнать мне, что есть страдания, что есть любовь, и даже, поначалу, что есть счастье.

И когда мы пытаемся вычленить суть нашей скорби, сделав попытку описать ее, мы, должно быть, чуть-чуть утешаемся еще одной причиной, отличной от тех, какие я приводил здесь, а именно, мыслью о том, что, в общем-то говоря, размышлять и писать — процесс для писателя здоровый и необходимый, исполнение которого приносит ему счастье, как обычному человеку — физические упражнения, выступивший пот, морские ванны. По правде говоря, мне случалось порой восставать против этого. Хотя я полагал, будто высшая истина жизни — это искусство, а с другой стороны, хотя и не был более способен ни на малейшую попытку воспоминаний, необходимых мне, чтобы продолжать любить Альбертину или оплакивать бабушку, я спрашивал себя: а если все же произведение искусства, о котором они даже не знали, будет для них, для судьбы этих несчастных умерших, неким осуществлением? Моя бабушка, агонию которой и смерть я наблюдал с таким равнодушием! О, если бы мог я во искупление, когда мое произведение будет закончено, мучаясь без лекарств, долго-долго страдать, покинутый всеми перед смертью! Впрочем, мне было бесконечно жаль всех, даже не слишком дорогих мне людей, даже вовсе мне безразличных, жаль столько судеб, пытаясь понять которые, я использовал их страдания, а порой и смешные черточки. Мне представлялось, что все эти существа, которые помогли мне осознать различные истины и которых уже не существовало на свете, и жили-то только потому, что были нужны одному лишь мне, и умерли тоже только для меня.

Мне грустно было думать, что любовь, которой я так дорожил, в моей книге окажется настолько оторванной от конкретного человека, что разные читатели станут примерять ее к своему собственному опыту, пережитому с другими женщинами. Но имел ли я право возмущаться этой посмертной изменой и тем, что тот-то или тот-то объектом описанных мною чувств сделал совершенно незнакомых мне женщин, когда эта измена, это разделение любви между множеством существ началось еще при моей жизни и даже задолго до того, как я начал писать? Я сам страдал сначала из-за Жильберты, затем из-за герцогини Германтской, потом из-за Альбертины. И точно так же, одну за другой, я забывал их, и только сама любовь, хотя и к разным женщинам, все продолжалась. Ведь я сам прежде осквернил собственные воспоминания, — мне ли возмущаться незнакомыми читателями! Меня самого это приводило почти в ужас, как бывает, должно быть, с какой-нибудь политической партией националистического толка, именем которой разворачивается настоящая война и которой одной лишь выгодна эта самая война, где будет страдать и погибнет столько невинных жертв, даже не узнав — что для моей бабушки по крайней мере было благом — исхода борьбы. Терзаясь оттого, что она так и не узнала, что я стал писать, я утешал себя единственно тем, что такова вообще участь мертвых, и хотя она не могла порадоваться моим успехам, зато давно уже перестала осознавать мою бездеятельность, мою неудавшуюся жизнь, что доставляло ей когда-то столько страданий. И конечно же, я имею здесь в виду не только мою бабушку, не только Альбертину, но стольких других людей, с которыми я мог когда-то обменяться словом, взглядом, но их самих давно уже не помнил; книга — это гигантское кладбище, где на многих могильных плитах уже нельзя прочесть стершиеся имена. Бывает порой, что, напротив, имя помнится очень ясно, но совершенно непонятно, сохранилось ли что-либо от человека, носящего его, на этих страницах. Есть ли здесь та девушка с выразительными глазами, с певучим голосом? И если она и впрямь покоится здесь, то неизвестно, в какой части кладбища и как отыскать ее среди цветов?

Но поскольку мы в действительности существуем обособленно от других, поскольку самые сильные наши чувства, как, к примеру, моя любовь к бабушке, к Альбертине, по прошествии всего лишь нескольких лет стираются из памяти, потому что не значат для нас ничего, всего лишь некое слово, потому что мы можем говорить об этих мертвых в светской беседе с людьми, с которыми общаемся с большим удовольствием, хотя все, что мы когда-то любили, уже умерло, и, если существует средство научиться понимать забытые слова, разве не должны мы воспользоваться этим средством, пусть даже для этого и придется вначале перевести их на универсальный язык, который станет по крайней мере неизменным языком, который из тех, кого уже нет на свете, из их самой реальной, самой истинной сущности создаст нечто извечное, что будет принадлежать всем душам на свете? И если нам удастся объяснить этот закон перехода в другое состояние, сделавший слова невнятными, не станет ли наш недуг новой силой?

Впрочем, произведение, появившееся на свет благодаря нашим горестям и печалям, может стать для нашего будущего и роковым знаком страдания, и счастливым знаком утешения. В самом деле, если мы и признаем, что любовь и страдания оказались необходимы поэту, помогли ему создать его произведение, если незнакомки, ни в коей мере не подозревая об этом, одна из-за своей недоброты, другая — по привычке все высмеивать, принесли каждая свой камень для возведения монумента, которого они не увидят, мы недостаточно ясно осознаем, что по завершении произведения жизнь самого писателя не заканчивается и что та же самая природа, заставившая его пережить столько страданий, давших жизнь его произведению, и после последней точки нисколько не изменится, останется тою же природой и заставит его полюбить других женщин в обстоятельствах, напоминающих прежние, если только время не внесет некоторые изменения, какие она вносит обычно в обстоятельства, в его потребность любить, в его умение противиться боли, да и в сам сюжет. С этой первой точки зрения любое произведение должно рассматриваться лишь как несчастная любовь, роковым образом предвещающая другую любовь, делающая жизнь похожей на произведение, а поэту нет больше необходимости ничего писать, поскольку в том, что он уже написал, будет заключено то, что случится потом. Так, моя любовь к Альбертине, при своей непохожести, была уже заложена в любовь к Жильберте, она существовала уже в те счастливые дни, когда я впервые услышал имя Альбертины от ее тети, еще нисколько не догадываясь, что этот крошечный росток наберет силу и однажды прорастет сквозь всю мою жизнь.

Но, с другой точки зрения, произведение искусства — это знак счастья, оно объясняет нам, что во всякой любви общее соседствует с частным, и, чтобы проделать путь от второго к первому, нужна особого рода тренировка, что укрепляет нас и помогает сопротивляться скорби, поскольку учит не обращать внимания на ее причину и сосредоточиться на сущности. В самом деле, как я должен был проверить это впоследствии, даже тогда, когда мы любим или страдаем, если призвание наконец-то исполнено, в часы работы мы так ясно ощущаем, что любимое существо до такой степени теряется в слишком огромном пространстве реальности, что порой о нем даже забываешь и что в часы работы от любви страдаешь не больше, чем от какой-нибудь чисто физической боли, когда тот, кого любишь, совершенно ни при чем, как если бы у нас просто болело сердце. Правда, все это вопрос времени, и, если к работе приступаешь слишком поздно, эффект получится противоположный. Ибо люди, которым вследствие их недоброты или убожества удалось, несмотря ни на что, разрушить наши иллюзии, сами сжались до ничтожных размеров и отделились от любовной химеры, которую мы выдумали себе сами, и, если затем мы приступим к работе, наша душа выдумает их вновь, признает в них — чтобы мы смогли изучить себя сами, — людей, которые смогли бы нас полюбить, и в этом смысле литература, когда мы, уже лишившись любовной иллюзии, вновь начинаем работу, помогает выжить чувствам, которых уже больше не существует.

Конечно же, нам приходится заново переживать наши собственные страдания, и для этого требуется не меньше мужества, чем врачу, который ради науки прививает себе опасную болезнь. Но в то же самое время мы рассматриваем наше страдание как бы извне, обобщенно, и этот взгляд в какой-то мере мешает ему стиснуть нас слишком сильно, и все вокруг как бы соучаствует в наших горестях, и подобная ситуация не лишена даже некоторой приятности. Там, где жизнь замуровывает нас в глухую стену, разум прорубает окно, ибо, если и не существует лекарства от неразделенной любви, можно все же избавиться от страдания, всего-навсего делая выводы из его уроков. Разум не знает безысходности.

Так и мне следовало смириться — поскольку все, что длится какое-то время, неизбежно обобщается, а дух обладает способностью к саморазрушению — с мыслью, что даже самые дорогие писателю существа всего-навсего позировали ему, как модели позируют художнику.

Наш счастливый соперник в любви, иными словами, наш враг, на самом деле является нашим благодетелем. К ничтожному физическому влечению, что мы испытываем к некоему существу, он добавляет нечто огромное, странное. Если бы не было у нас соперников, удовольствие не перерастало бы в любовь. Если бы у нас их не было или же если бы мы не думали, будто они у нас есть. Ведь совершенно не обязательно, чтобы они существовали в действительности. Для нашего блага достаточно этой иллюзии соперника, которую порождают к жизни наши подозрения и наша ревность.

Порой, когда печаль представляет собой нечто вроде наброска, жизнь дарит нам еще одну любовь, еще одно страдание, и мы можем завершить этот набросок, сделать его более насыщенным. Что касается серьезных горестей, полезных нам, здесь грех жаловаться, их-то как раз хватает, они не заставят себя долго ждать. И тем не менее необходимо поспешить, если хочешь ими воспользоваться, они длятся недолго: мы либо найдем утешение, либо, если они окажутся слишком сильными, а сердце не таким прочным, — умрем. Ибо для тела благотворно лишь счастье, но силы разума укрепляются только страданиями. Впрочем, они каждый раз открывают нам новый закон, и, хотя на самом деле он каждый раз новый, от этого не менее необходим нам, чтобы в очередной раз обратить к истине, чтобы заставить нас принимать все всерьез, вырывая сорняки привычки, скептицизма, легкомыслия, равнодушия. Правда и то, что эта самая истина, несовместимая со счастьем, со здоровьем, не всегда совместима и с самой жизнью. В конце концов скорбь убивает. Испытывая новое, слишком сильное огорчение, мы чувствуем, как набухает еще одна вена и вьется смертоносной змейкой через висок, под глазами. И так вот мало-помалу проступают эти страшные, опустошенные лица старика Рембрандта, старика Бетховена, над которыми все смеялись. И если бы не страдало сердце, всего-то и оставалось бы, что мешки под глазами да борозды морщин на лбу. Но коль скоро силы могут превращаться в другие силы, коль скоро долгое горение становится светом, а электрический разряд молнии способен фотографировать, коль скоро наша тупая сердечная боль при каждом новом страдании может взметнуть над собой, словно флаг, очевидную незыблемость образа, примем эту боль ради таящегося в ней духовного познания; дадим разрушить свое тело, поскольку каждая новая частичка, что отделяется от него, ясная, светлая, пополняет это познание ценой страданий, которые не нужны другим, более одаренным, и делает его более прочным и основательным, по мере того как нашу жизнь раскалывают эмоции, и каждая такая частичка добавляется к нашему произведению. Идеи — это заменители горестей; в то самое мгновение, когда происходит это замещение, скорби утрачивают часть своего вредоносного действия на наше сердце, и более того, в первое мгновение сам процесс превращения становится счастьем. Впрочем, говоря «заменители», я имею в виду лишь очередность, ибо, похоже, первоначальным элементом является все же идея, а страдание — только способ проникновения в нас некоторых идей. Но в группе идей существует множество семейств, и иные из них сами по себе являются счастьем.

Размышляя обо всем этом, я сумел, наконец, понять и объяснить то, что и так давно подсознательно чувствовал, например, когда госпожа де Камбремер удивлялась, как я мог ради Альбертины оставить такого замечательного человека, как Эльстир. Разумом я давно осознавал, что она не права, но не понимал, чего именно она не знала, а не знала она, где и как берут уроки писательства. Объективная ценность искусства здесь совершенно ни при чем, если что и нужно выявить, вытащить на свет, так это наши чувства, наши страсти, а значит, и всеобщие чувства и страсти. Женщина, которая нужна нам, которая заставляет нас страдать, извлекает из нашего сердца одно за другим чувства глубокие и жизненно важные, но по-иному глубокие и по-иному жизненно важные, чем какой-нибудь выдающийся человек, которым мы восхищаемся. Остается только понять, считаем ли мы, будто измены, от которых заставляет нас страдать эта женщина, действительно так мало значат по сравнению с истинами, что открылись нам именно благодаря этим изменам, которых женщина, счастливая оттого, что заставила страдать, сама понять так и не смогла. Во всяком случае, в подобных изменах недостатка нет. И писатель безо всякого опасения может приступать к длительному труду. Пусть разум начнет свою работу — в пути встретится немало печалей, которые возьмут на себя задачу ее завершить. Что же касается счастья, едва ли не единственная польза, какую можно из него извлечь, так это то, что благодаря ему становится возможным несчастье. В счастливые мгновения нам необходимо создавать нежные и прочные связи доверия и преданности, чтобы разрыв их причинил нам столь драгоценное страдание, которое и зовется несчастьем. А если мы не были никогда счастливы, хотя бы лишь в мечтаниях, несчастье не будет безжалостным, а следовательно, окажется бесплодным.

И гораздо в большей степени, чем художнику, которому, чтобы нарисовать одну-единственную церковь, необходимо увидеть многие, писателю, чтобы добиться нужного объема и плотности, нужной степени обобщения и литературной реальности, чтобы описать единственное чувство, нужно увидеть много людей. Ибо если искусство вечно, а жизнь коротка, можно сказать зато, что если вдохновение коротко, то и чувства, которые должно оно живописать, немногим долговечнее. Страсти делают наброски для наших книг, но пишет их покой в паузах между ними. Когда вдохновение возвращается, когда мы снова можем приняться за работу, женщина, служившая нам моделью для описания такого-то чувства, больше не в силах заставить нас испытать его опять. Поэтому, коль скоро мы хотим и дальше описывать это чувство, необходимо отыскать другую модель, и если это и является изменой по отношению к конкретному человеку, то в литературном смысле благодаря похожести наших чувств, из-за чего произведение искусства является одновременно и воспоминанием о нашей прошлой любви, и пророчеством о нашей любви будущей, в подобного рода подмене нет ничего неуместного. В этом коренится одна из причин тщетности всякого рода исследований, в которых делаются попытки догадаться, о ком говорит автор. Ибо любое произведение, даже если это не что иное, как исповедь, заключено по меньшей мере между различными эпизодами жизни автора: предшествующими, которые его вдохновили, и последующими, имеющими не меньше сходства, поскольку своеобразные черты будущей любви скопированы с предыдущей. Существу, которое мы любили больше всего на свете, мы не можем быть верны так же, как самим себе, мы забываем его рано или поздно, чтобы иметь возможность — такова уж наша особенность — полюбить вновь. Но если та, которую мы так когда-то любили, привнесла столько особенностей, одной ей присущих черт, это заставит нас хранить ей верность даже в нашей неверности. С другой женщиной нам будут нужны те же утренние прогулки, мы так же будем провожать ее вечерами и точно так же тратить на нее слишком много денег. (Странная вещь — этот круговорот денег, которые мы даем женщинам, а они из-за этого делают нас несчастными, то есть, иными словами, и позволяют нам писать книги — можно почти утверждать, что произведения искусства, подобно воде в артезианских колодцах, поднимаются тем выше, чем глубже страдания пробурили сердце.) Подобного рода замены привносят в произведение беспристрастность, некую обобщенность, что тоже является своего рода суровым уроком: не к живым существам должны мы привязываться, не живые существа действительны и реальны и, следовательно, поддаются отображению, но идеи. А еще следует спешить и не терять времени, пока у тебя в распоряжении находятся эти модели, ибо те, что служат нам моделями для счастья, не имеют возможности подарить нам много сеансов позирования, равно как и те, что позируют нам для скорби, ведь и она, увы, недолговечна.

Впрочем, даже если страдания и не служат нам напрямую, обозначивая тему нашего произведения, они все же полезны, поскольку побуждают нас к нему. Воображение, размышления сами по себе могут быть чудесными механизмами, но зачастую они бездействуют. Именно страдание приводит их в движение. И те человеческие создания, что позируют нам для изображения страданий, дарят нам столь частые сеансы позирования в той мастерской-студии, куда мы наведываемся лишь в эти периоды и никогда больше, и которая, похоже, находится внутри нас самих. Такие периоды — словно картинки-образы нашей жизни с ее многочисленными горестями. Ведь они тоже бывают разными, и в ту минуту, когда кажется, что боль стихла, наступает время новой. Новой во всех смыслах этого слова — потому, быть может, что эти непредвиденные ситуации побуждают нас войти в более тесное соприкосновение с собой: мучительные дилеммы, что ежеминутно ставит перед нами любовь, нас учат и постепенно раскрывают перед нами материю, из которой мы состоим. Так, когда Франсуаза, наблюдая, как Альбертина, пробравшись ко мне, словно пес через все преграды, сеет повсюду беспорядок, опустошает меня, причиняет столько боли, говорила (ведь я в ту пору был уже автором нескольких статей и переводов): «Вот если бы месье вместо этой девицы, с которой только время терять, нанял себе хорошего образованного секретаря, который разобрал бы все бумажки месье!», я думал, что в общем-то она права, и только сейчас понимаю: напрасно я так думал. Заставляя меня терять столько времени, причиняя столько боли, Альбертина оказалась, быть может, мне гораздо полезнее даже с творческой точки зрения, чем какой-нибудь секретарь, что и в самом деле привел бы в порядок мои бумаги. И все-таки, когда создание оказывается столь несовершенным (а в природе, должно быть, это создание — именно человек), что не способно любить, не страдая, ему необходимо страдание, чтобы найти истину, — жизнь подобного создания в конечном итоге оказывается слишком скучной. Счастливые годы — потерянные годы: чтобы работать, необходимо дождаться страдания. Понятие первичности страдания связано с понятием работы, мы испытываем страх перед каждым новым произведением при мысли о страданиях, которые необходимо будет испытать прежде, чтобы затем изобразить их. И поскольку понимаешь, что страдания — это лучшее, что только можно встретить в жизни, о смерти думаешь безо всякого ужаса, едва ли не как об избавлении.

И все же если меня это и раздражало немного, следовало быть осторожным: слишком часто не мы играли с жизнью, не мы использовали модели для наших книг, но все как раз наоборот. Случай столь благородного Вертера, увы, не имел ко мне никакого отношения. Ни единой секунды не веря в то, что Альбертина любит меня, я десятки раз готов был лишить себя жизни ради нее, я опустошал себя, губил ради нее собственное здоровье. Если необходимо что-либо описать, стараешься быть особенно скрупулезным, вглядываться как можно внимательнее, отбросить все, что не имеет отношения к истине. Но когда речь идет всего-навсего о жизни, мы понапрасну растрачиваем силы, доводим себя до болезни, готовы умереть ради ложных истин. Хотя, по правде говоря, из оболочек этих самых ложных истин (если миновал уже возраст, когда становятся поэтами) только и можно извлечь немного истины. Печали — это мрачные, ненавистные слуги, против которых мы боремся, под власть которых мы попадаем все больше и больше, это жестокие незаменимые слуги, что неведомыми, скрытыми под землей путями ведут нас к истине и к смерти. Счастливы те, что повстречали первую прежде второй и для которых, как бы близки одна от другой они ни оказались, час истины пробил прежде часа смерти!

Изо всей моей прошедшей жизни я понял, что самые незначительные на первый взгляд эпизоды способствовали тому, чтобы преподать мне урок идеализма, которым сегодня предстояло воспользоваться. К примеру, разве мои встречи с господином де Шарлюсом, задолго до того, как его германофильство преподнесло мне тот же урок, не убедили меня еще нагляднее, чем моя любовь к герцогине Германтской или к Альбертине, чем любовь Сен-Лу к Рахили, до какой степени незначим повод и что для пробуждения мысли годится абсолютно все; столь плохо воспринимаемое, столь напрасно порицаемое явление, как гомосексуализм, проясняет эту истину больше, чем переживания, связанные с так называемой обычной любовью, весьма, впрочем, тоже поучительные. Последние позволяют нам увидеть ускользающую красоту женщины, которую мы больше не любим и которая совсем еще недавно озаряла лицо, могущее другим показаться весьма непривлекательным, которое нам тоже могло бы показаться и когда-нибудь покажется неприятным: но гораздо более поразительно наблюдать, как эта красота, вызвав восхищение знатного господина, мгновенно оставившего прекрасную принцессу, преображает лицо какого-нибудь контролера омнибуса. А разве мое собственное удивление, что я испытывал всякий раз, когда вновь случалось увидеть на Елисейских Полях, просто на улице, на пляже, лицо Жильберты, герцогини Германтской, Альбертины, не доказывало ли оно, что воспоминания длятся в направлении, противоположном впечатлению, с которым оно совпадает поначалу и с которым затем расходится все дальше и дальше?

И пусть не возмущается писатель, что гомосексуалист наделяет его героинь мужской внешностью. Эта особенность, пусть она и является в некоторой степени результатом заблуждения, единственная позволяет ему сообщить прочитанному элемент обобщения. Расин был вынужден, дабы придать универсальность, сделать из античной Федры янсенистку; точно так же, если бы господин де Шарлюс не представил «неверную» возлюбленную, над которой плачет Мюссе в «Октябрьской ночи» или в «Воспоминаниях», в облике Мореля, он не смог бы ни оплакать, ни понять ее, поскольку единственно этой дорогой, узкой, окольной, только и можно было достичь истин любви. Только лишенный подлинной искренности язык предисловий и посвящений позволяет писателю написать: «мой читатель». В действительности же всякий читатель читает прежде всего самого себя. А произведение писателя — не более чем оптический прибор, врученный им читателю, позволяющий последнему различить в себе самом то, что без этой книги он, вероятно, не смог бы разглядеть. Узнавание читателем в себе того, о чем говорится в книге, является доказательством ее подлинности, верно и обратное утверждение, по крайней мере в определенной степени, и различие между двумя текстами может быть поставлено в вину не столько писателю, сколько читателю. Более того, книга может оказаться слишком ученой, слишком непонятной для неискушенного читателя, стать для него лишь мутным стеклом, через которое читать он не сможет. Но существует здесь и другая сторона (своеобразная перестановка) — чтобы прочесть правильно, читателю необходимо читать определенным образом: автор не должен на это сердиться, напротив, он обязан предоставить ему наибольшую свободу: «Выбирайте сами, какое стекло вам больше подойдет, с каким вам лучше видно, с этим, с тем или вот с этим».

И если меня всегда интересовала тайна сновидений, так это потому, что, компенсируя продолжительность явления силой и глубиной, они позволяют вам лучше осознать субъективное, например, любовь, хотя бы лишь потому, что с головокружительной быстротой заставят, грубо говоря, втрескаться в какую-нибудь девку, так во сне, длящемся какие-то несколько минут, мы можем страстно полюбить дурнушку, на что в реальной жизни потребовался бы не один год привыкания, притирания, как если бы существовали изобретенные неким чудесным доктором внутривенные любовные инъекции, — впрочем, возможно, это и есть инъекции страдания? И с такой же скоростью любовное наваждение, внушенное сновидением, рассеивается, и порой, мало того что ночная возлюбленная перестает быть для нас таковой, превратившись в хорошо знакомую дурнушку, но точно таким же образом рассеивается и нечто другое, более ценное, это чудесное полотно, сотканное из нежных чувств, наслаждения, сожалений, затянутых дымкой, последние приготовления к отплытию на Киферу страсти, оттенки этого полотна мы хотели бы сохранить для состояния бодрствования, оттенки восхитительно подлинные, но они бледнеют, как выцветающие со временем краски на гобеленах, не подлежащие уже восстановлению. И более того, чем еще очаровывало и пленяло меня Сновидение, так это чудесной игрой, которую вело оно со Временем. Разве не случалось мне за одну ночь, за одну лишь минуту ночи ощутить, как времена весьма отдаленные, находящиеся на столь огромном от нас расстоянии, что мы не можем уже различить чувства, которые испытывали тогда, вдруг словно обрушиваются на нас всею своей махиной, ослепляя своей вспышкой, как если бы это были гигантские самолеты, а не бледные звезды, как мы полагали прежде, и заставляют нас заново почувствовать все, что значили для нас когда-то, вызывая волнение, потрясение, ослепление от столь близкого соседства, которые при нашем пробуждении вновь оказываются отброшены на расстояние, только что чудесным образом преодоленное нами, заставив нас — совершенно, впрочем, напрасно — поверить, будто это и есть один из способов обрести утраченное Время?

Я понимал, что только лишь восприятие грубое, ошибочное заставляет нас считать, будто главное — это предмет, в действительности же главное — это сознание; свою бабушку я потерял несколько месяцев спустя, после того как это произошло на самом деле, мне случалось наблюдать, как люди меняли свой облик в соответствии с представлением о них, как человек преображался в зависимости от того, какими глазами на него смотрели (так, к примеру, в первые годы существовало сразу несколько Сванов, несколько принцесс Люксембургских): такой же феномен отмечал взгляд одного человека на протяжении нескольких лет (так было с именем Германтов, с непохожими — в разные периоды жизни — Сванами). Я видел, как любовь дает человеку то, что может быть только у любящего. Я понимал это тем отчетливее, что мне самому случалось осознать бесконечность расстояния между объективной реальностью и любовью (кем была Рахиль для Сен-Лу и для меня, Альбертина для меня и Сен-Лу, Морель или кондуктор омнибуса для Шарлюса и для кого-нибудь другого, и эта нежность Шарлюса, стихи Мюссе и т. д.). И наконец, в определенной степени германофильство господина де Шарлюса, так же как и взгляд Сен-Лу, брошенный на фотографию Альбертины, помогли мне избавиться, хотя бы на мгновение, если и не от моей собственной германофобии, то по крайней мере от собственной веры в безупречную ее объективность и навело на мысль, что, вполне вероятно, механизмы зарождения ненависти сходны с механизмами зарождения любви и что в том чудовищном обвинении, которое как раз в этот момент Франция высказывала в адрес Германии, осуждая ее за бесчеловечность, имела место определенная объективация чувств, как и в том случае, когда Рахиль и Альбертина казались столь дорогими, первая — Сен-Лу, вторая — мне. Но ведь и вправду вполне возможно, что Германии как таковой вовсе не была свойственна та порочность, в которой ее обвиняли, лично я одну за другой пережил несколько любовных историй, по окончании которых объект моих пылких чувств утрачивал для меня всякую привлекательность, точно так же в моей стране на моих глазах рождались одна за другой ненависти, когда изменниками и предателями — стократ худшими, чем сами немцы, которым отдавали они Францию — оказывались дрейфусары вроде Рейнаха, с кем сотрудничали нынче патриоты против страны, каждый житель которой считался лжецом, хищником, слабоумным: исключение составляли немцы, принявшие сторону французов, — например, король Румынии, бельгийский король или российская императрица. Правда, антидрейфусары возразили бы мне: «Ну это совсем другое дело». Но в действительности это всегда другое дело — другое дело и другой деятель: иначе тот, кто остался в результате обманутым, смог бы обвинить лишь свое собственное состояние, а не считал, будто достоинства или недостатки заключены в самом предмете. Исходя из этого различия разуму не составит труда обосновать какую-нибудь теорию (антиклерикальные законы в области образования, принимаемые радикалами, отсутствие для еврея смысла в понятии «родина», непреходящая ненависть германской расы к романской, при этом желтая раса мгновенно оказывалась реабилитирована, и тому подобное). Впрочем, субъективная сторона проявлялась в разговорах нейтралов, когда, к примеру, германофилы поражали способностью мгновенно переставать понимать и просто глохли, едва лишь речь заходила о зверствах немцев в Бельгии. (И тем не менее они имели место: то субъективное, что примечал я в ненависти, как и в любом взгляде на вещи, вовсе не исключало того, что эта самая вещь обладала реальными достоинствами и недостатками, и реальность отнюдь не превращалась в чистый релятивизм.) И если сейчас, после стольких прошедших лет и утраченного времени, я понимал, какое существенное влияние может оказать некое малозначительное происшествие не больше не меньше как на международные отношения, разве еще в самом начале моей жизни я не догадывался об этом, когда читал в саду Комбре какой-нибудь роман Бергота, — и даже сегодня, стоит мне пролистать несколько забытых страниц, где плетет свои козни некий злодей, я не успокоюсь, пока не удостоверюсь, страниц через сто, что в конце концов этот самый злодей будет надлежащим образом наказан и проживет ровно столько, чтобы убедиться: его коварные планы потерпели неудачу? Я уже не слишком хорошо помнил, что же произошло с этими персонажами, — впрочем, это обстоятельство не отличало их от тех людей, которые нынче вечером собрались у герцогини Германтской и чья прошлая жизнь, во всяком случае жизнь большинства из них, была для меня столь же смутной, как если бы я прочел о ней в каком-нибудь полузабытом романе. Принц Агригентский все-таки женился на мадемуазель X.? Или нет, кажется, это брат мадемуазель X. собирался жениться на сестре принца Агригентского? А может, я все спутал с каким-нибудь старым романом или просто-напросто все это мне недавно приснилось? Сновидения относились к тем явлениям моей жизни, которые всегда потрясали меня сильнее всего, они больше чем что-либо другое призваны были убедить меня, что мышление — это исключительно свойство реальности, и их помощью в сочинении моих книг я отнюдь не пренебрегал. Когда я, превозмогая собственный эгоизм, жил ради любви, сновидение снова приближало ко мне, заставляя преодолевать огромное пространство утраченного времени, бабушку, Альбертину, которую я вновь начинал любить, потому что она в моем сне представила мне объяснение (впрочем, не слишком убедительное) истории с прачкой. Я подумал, что порой сны могли бы приблизить ко мне истины, впечатления, которые одним лишь своим усилием или даже сочетанием естественных обстоятельств я заполучить был не в состоянии, они рождались во мне из тоски, из сожаления о чем-то несуществующем, и оказывались вследствие этого условием, обеспечивающим возможность работы, абстрагирования от привычного, отрешенности от конкретного. Я отнюдь не пренебрегал этой второй, ночной музой, которая заменяла порой другую, первую.

Мне приходилось замечать, как люди благородного происхождения казались вульгарными, когда их ум (к примеру, ум герцога Германтского) был вульгарен. («Вас это не беспокоит», как выразился бы Котар.) Мне случалось наблюдать в деле Дрейфуса или во время войны, что люди верили, будто истина — это некий раз и навсегда установленный факт, будто министры, как и врачи, владеют парадигмой «да-нет», не требующей никакого толкования: подобно тому как рентгеновский снимок безошибочно указывает больной орган, так и люди, облеченные властью, знали, виноват ли Дрейфус, знали (и не было никакой необходимости посылать Рока для расследования на месте), мог ли Саррай выступить одновременно с русскими. Каждый час прожитой мной жизни утверждал меня в мысли, что лишь грубое, ложное восприятие заставляет верить, будто сущность заключена в предмете, на самом же деле она в разуме.

В общем, если как следует подумать, материал моего жизненного опыта, а следовательно, и моих книг тоже пришел ко мне от Свана, и дело даже не только в том, что касалось лично его и Жильберты. Но именно он еще в Комбре заронил во мне желание поехать в Бальбек, куда мои родители совершенно не собирались меня отправлять, а не будь этого, я не познакомился бы ни с Альбертиной, ни даже с Германтами, ведь моя бабушка не отыскала бы госпожу де Вильпаризи, я не узнал бы Сен-Лу и господина де Шарлюса, что, в свою очередь, привело к знакомству с герцогиней Германтской, а через нее с ее кузиной, — таким образом, самим моим присутствием в эту минуту у принца Германтского, когда мне пришли в голову эти размышления о моем творчестве (а стало быть, Сван подарил мне не только материал, но и его разрешение), я тоже был обязан Свану. Слишком хрупкий, возможно, стебелек, чтобы выдержать всю тяжесть моей жизни (в этом смысле оказывалось, что «сторона Германтов» была продолжением «стороны Свана»). Но слишком часто этот виновник переломных моментов нашей жизни оказывается существом, во всех отношениях уступающим Свану, человеком, самым что ни на есть посредственным. Не достаточно ли было какому-нибудь приятелю обмолвиться, какая там живет милая девушка (которую я, по всей вероятности, и не встретил бы), чтобы я поехал в Бальбек? Так сталкиваешься порой с не слишком приятным товарищем, едва здороваешься с ним, а если подумать, именно его некогда брошенная в пространство фраза, какое-нибудь «Вам следовало бы съездить в Бальбек», переменила всю нашу жизнь и определила судьбу нашего творчества. Но мы не испытываем к нему никакой признательности, что, впрочем, ни в коей мере не свидетельствует о нашей неблагодарности. Ведь произнося эти слова, он даже не подозревал о громадных последствиях, что они будут иметь для нас. Именно наша восприимчивость и наш разум воспользовались обстоятельствами, которые, получив первичный импульс, стали являться на свет, подпитывая одно другое, хотя сам он, этот человек, не мог предвидеть ни нашей жизни с Альбертиной, ни праздника у Германтов. Конечно же, этот первый импульс был необходим, и в этом смысле внешнее течение нашей жизни и сама материя нашего творчества зависят от него. Не будь Свана, моим родителям не пришло бы в голову отправить меня в Бальбек. Впрочем, он ни в коей мере не был ответствен за страдания, что косвенно причинил мне. Они явились результатом моей собственной слабости. А его слабость заставила его самого страдать из-за Одетты. Но, предопределив таким образом нашу жизнь, он тем самым исключил все прочие жизни, которые могли бы мы прожить вместо этой. Не заговори со мной Сван о Бальбеке, я бы не узнал Альбертину, Германтов, не увидел бы гостиную особняка. Но я бы отправился в какие-нибудь другие края, познакомился с другими людьми, моя память, как и мои книги, оказалась бы заполнена совсем другими образами, которые я сейчас не способен даже представить, чья новизна, неведомая мне, теперь пленяет меня и заставляет сожалеть, что я не избрал этот путь, и пускай бы Альбертина, пляж Бальбека, Ревебель, Германты так и остались незнакомы мне.

Правда, именно с лицом Альбертины, таким, каким я увидел его впервые у моря, я связывал многое из того, что непременно опишу. И в каком-то смысле я был прав, ощущая эту связь, ведь не пойди я в тот день к молу, не познакомься я с ней, все эти мысли не были бы изложены (разве что они были бы вызваны к жизни какой-нибудь другой женщиной). Но в такой же степени я был и не прав, поскольку эта первоначальная радость, какую мы, оглянувшись назад, испытываем при виде красивого женского лица, рождается нашими же чувствами: совершенно очевидно, что страницы, которые я напишу, Альбертина, и прежде всего тогдашняя Альбертина, не поняла бы никогда. Но именно из-за того, что она была так на меня не похожа (вот, кстати, еще одно указание, почему не следует жить в слишком интеллектуальной атмосфере), она и наполнила меня печалью, — первое время это была печаль при мысли о том, как же она на меня не похожа. Окажись она способна понять эти страницы, это означало бы, что она не могла бы на них вдохновить.

Ревность — лучший вербовщик: когда в нашей картине обнаруживается белое пятно, она отыщет на улице красивую девушку, необходимую нам. И даже если она не была красивой, она становится ею, ибо мы ее ревнуем, и тогда она заполнит некую пустоту.

Едва только окажемся мы мертвы, нам станет совершенно все равно, как именно будет завершена картина. Но эта мысль нисколько не приводит нас в отчаяние, ибо мы чувствуем, что жизнь намного сложнее, чем об этом принято говорить, обстоятельства — тем более. И настоятельно необходимо эту сложность показать. Ревность совершенно не обязательно родится от взгляда, слова, отраженного света. Ее жало можно вдруг ощутить, листая ежегодник — например, «Весь Париж», если речь идет о столице, или «Все замки» — для провинции. Прекрасная девушка, ставшая нам безразличной, как-то обмолвилась, что ей нужно будет съездить на несколько дней навестить сестру в Па-де-Кале, возле Дюнкерка; мы еще как-то рассеянно подумали, что, возможно, девушку эту соблазнил когда-то господин Е., с которым она больше не виделась, поскольку больше не посещала тот бар, где прежде с ним встречалась. Кем могла быть ее сестра? Уж не горничной ли? Мы по рассеянности ни о чем не спросили. И вот, открыв наугад «Все замки», мы вдруг обнаруживаем, что у господина Е. имеется, оказывается, собственный замок как раз в Па-де-Кале, возле Дюнкерка. Не остается никаких сомнений — чтобы сделать приятное девушке, он устроил ее сестру горничной, а если красавица и не видится с ним больше в баре, так это просто потому, что, проводя в Париже почти целый год, он, отправляясь в Па-де-Кале, не желает обходиться без нее и приглашает ее к себе. Кисти, опьяненные яростью и любовью, накладывают все новые и новые мазки. Ну хорошо, а если это все же не так? Если и вправду господин Е. больше не виделся с той девушкой, но из чистой любезности рекомендовал ее сестру своему брату, который как раз и жил весь год в Па-де-Кале? Так что она приезжает навестить сестру когда ей вздумается, когда господина Е. там и нет вовсе, поскольку они больше друг друга не интересуют. Разве что ее сестра вообще никакая не горничная ни в замке, ни где-нибудь еще, просто в Па-де-Кале проживают их родители. Боль, настигшая нас в первое мгновение, отступает перед последним предположением, и ревность стихает. Но теперь это уже неважно, ибо эта самая ревность, укрывшаяся меж страничек ежегодника «Все замки», проснулась как раз вовремя, и теперь пустота, белое пятно, обнаружившееся на картинке, заполнено. И все прекрасно улаживается благодаря порожденному ревностью присутствию красивой девушки, которую мы сами уже больше не ревнуем и которую больше не любим.

В эту минуту вошедший метрдотель сообщил, что первый отрывок только что закончился, теперь мне можно покинуть библиотеку и войти в гостиную. Это заставило меня вспомнить, где я нахожусь. Но мои размышления отнюдь не оказались прерваны осознанием того, что именно светское сборище, мое возвращение в общество показались мне отправной точкой для новой жизни, которую мне не удалось отыскать в одиночестве. В этом не было ничего необычного, поскольку ощущение, которое могло возродить во мне человека вечного, с одиночеством было связано не больше, чем с обществом (как я когда-то полагал, как это, вероятно, и было для меня когда-то, как это, вероятно, еще должно было быть, если бы я развивался гармонично и не было бы этой долгой остановки, которая, казалось, только сейчас и заканчивается). Ибо лишь теперь, когда я обрел это ощущение красоты, когда, присоединившись к нынешнему ощущению, каким бы малозначительным оно ни было, сходное ощущение, вновь вспыхнув во мне, распространяло то, первое, на множество эпох и наполняло мою душу, в которой отдельные ощущения обычно оставляли столько пустоты, некоей основополагающей сущностью, не было никаких причин, отчего бы мне не черпать впечатления подобного рода в свете, так же как и в природе, поскольку они предоставляются случаем, а способствует им особое возбуждение, благодаря которому в те дни, когда ты оказываешься отброшен течением жизни, даже самые обыкновенные вещи вновь начинают дарить нам ощущения, которые обыденность не доводит до сведения нашей нервной системы. А тому, что это как раз и были именно ощущения, способствующие творчеству, именно те, а не какие-либо другие, я должен был попытаться найти объективную причину, продолжая размышления, которым предавался в библиотеке, ибо я понимал, что толчок, запустивший ход механизма духовной жизни, оказался достаточно силен, чтобы я мог продолжать думать об этом в гостиной среди множества приглашенных с тем же успехом, что и в библиотеке, в уединении; мне представлялось, что с этой точки зрения, даже в присутствии столь многочисленного общества я был бы способен сберечь свое одиночество. Ибо по той же причине великие события никак не способны повлиять на наши мыслительные способности, и посредственный писатель, доведись ему жить в эпическую эпоху, так и останется писателем посредственным, если что и есть опасного в свете, так это сама по себе предрасположенность к светской жизни. Но сам по себе свет не может сделать из вас посредственности, точно так же как и героическая война не способна из бездарности сделать вдохновенного поэта.

Вне зависимости от того, имеет ли смысл с теоретической точки зрения то обстоятельство, что произведение искусства организовано именно тем, а не иным образом, покуда я сам не осознаю эту проблему, я не мог отрицать, во всяком случае в отношении себя самого, что, когда во мне рождалось поистине эстетическое впечатление, оно всегда оказывалось продолжением подобных ощущений. Правда, они в моей жизни случались довольно редко, но властвовали над нею, и в своем прошлом я мог бы отыскать несколько таких вершин, которые я по собственной вине потерял из виду (чего отныне, надеюсь, никогда больше со мной не случится). И я мог сказать уже, что, если у меня обнаруживалась — и мне представлялось это очень важным — какая-нибудь черточка, казавшаяся мне моей собственной, индивидуальной, мне все же было приятно уловить ее близость черточкам не столь ярко выраженным, но различимым, аналогичным тем, что встречаются у других писателей. Не правда ли, случай с мадленкой относится к ощущениям того же рода и примыкает к одному из красивейших отрывков «Замогильных записок»: «Вчера вечером я прогуливался в одиночестве… и размышления мои были прерваны щебетанием дрозда, расположившегося на самой высокой ветке березы. В одно мгновение благодаря этому волшебному звуку перед глазами моими возник отчий дом, я позабыл потрясения, которые мне только что довелось пережить, и, внезапно перенесясь в прошлое, вновь оказался среди полей и равнин, где столь часто приходилось мне слышать щебетание дрозда». А одна из двух или трех самых прекрасных фраз из тех же «Записок» разве не вот эта: «Тонкий, нежный аромат гелиотропа исходил от грядки цветущей фасоли, но он был принесен отнюдь не дуновением отчизны, а яростным ураганом с Новой Земли, и растение-изгнанник было здесь совершенно ни при чем, и не было здесь сладости воспоминаний и наслаждения. В этом аромате, не вдыхаемом красотой, не очищенном ее легкими, не стелящемся по ее следам, в этом аромате другой зари, культуры и другой части света чувствовалась вся грусть сожалений, потерь и ушедшей юности»? Один из шедевров французской литературы «Сильви» Жерара де Нерваля, как и «Замогильные записки», связан с Комбуром, это ощущение того же свойства, что и вкус мадленки, и «щебетание дрозда». И наконец, у Бодлера эти многочисленные реминисценции гораздо менее случайны и, следовательно, на мой взгляд, более значимы. Сам поэт, тщательно, осознанно отбирая, ищет в аромате, например, в аромате женщины, ее волос, ее груди, вдохновляющие аналогии, которые могли бы воскресить в памяти «лазурь небес, округлых и глубоких», или «в огнях и мачтах старый порт». Я как раз силился припомнить цитаты из Бодлера, в которых можно было бы угадать эти «перемещенные» ощущения, чтобы наконец утвердиться в столь благородном родстве и благодаря этому окончательно увериться в том, что произведение, за которое я был готов теперь взяться без малейших колебаний, стоило усилий, что я готов был ему посвятить, когда, ступив на нижнюю ступеньку лестницы, ведущей из библиотеки, вдруг очутился в большой гостиной в самый разгар праздника, что показался мне совсем не похожим на те, в каких приходилось мне участвовать прежде и который должен был предстать передо мной в совершенно ином облике и приобрести иной смысл. В самом деле, стоило мне войти в большую гостиную, хотя я был по-прежнему уверен в себе и в тех замыслах, что только что для себя сформулировал, появилось неожиданное обстоятельство, что могло бы стать против моей затеи серьезнейшим из препятствий, которое я, конечно же, преодолел бы, но оно, пока я продолжал бы размышлять про себя об условиях появления на свет произведения искусства, могло бы, к примеру, повторив сотню раз замечания, способные вызвать у меня колебания, в любой момент прервать мои размышления.

В первый момент я даже не сообразил, почему не сразу смог узнать хозяина дома, гостей и почему мне показалось, будто каждый из них «изменил внешность», — головы, как правило, были сильно напудрены, что совершенно меняло облик. Принц, встречающий вновь прибывших, еще выглядел эдаким добродушным королем карнавала, каким мне довелось увидеть его впервые, но на этот раз, словно чересчур увлекшись правилами игры, каковых требовал от собственных гостей, он наклеил себе белоснежную бороду и, казалось, исполнял одну из ролей в театрализованных сценках «аллегории возраста». Усы его тоже были белыми, как если бы на них осел иней с ветвей, меж которыми пробирался по заколдованному лесу Мальчик-с-пальчик. Казалось, они стесняли напряженный рот, покрасовавшись в них один раз, ему следовало бы их отклеить. По правде говоря, я и узнал-то его лишь вследствие логического размышления и сделав вывод, исходя из простого сходства некоторых черт. Уж не знаю, что сотворил со своим лицом Фезансак-младший, но в то время, когда у других оказалась выбелена то половина бороды, то одни только усы, он, не сочтя нужным возиться со всей этой окраской, умудрился покрыть свое лицо сетью морщин, брови топорщились редкими волосками, — все это, впрочем, совершенно ему не шло, лицо сделалось более жестким, смуглым, торжественно важным, это до такой степени старило его, что молодым человеком представить его теперь никак было нельзя. В ту же минуту я удивился еще больше, услыхав, что герцогом Шательро называют этого маленького старичка с посеребренными усами а-ля дипломат, в котором лишь какая-то искорка, чудом сохранившаяся от прежнего взгляда, позволяла признать молодого человека, с которым я встречался однажды в доме госпожи де Вильпаризи. Когда я опознал таким образом первого человека, попытавшись абстрагироваться от его маскарада и дополнив природные черты — те, что остались, усилием воображения, моей первой (именно первой, но никак не второй) мыслью было поздравить его с тем, что он так хорошо загримировался, вызвав поначалу, еще до момента узнавания, сомнение, что сопутствует появлению на сцене больших актеров, вышедших в роли, в которой они очень отличаются от себя прежних, и публика, хотя и прочла распределение ролей в программке, какую-то секунду остается повергнутой в изумление, прежде чем разразиться аплодисментами.

В этом смысле самую необычную картину являл мой личный враг, господин д'Аржанкур, истинный гвоздь программы. Мало того что он вместо обычной своей бороды с легкой проседью нацепил необыкновенную бороду совершенно неправдоподобной белизны, теперь это был (до такой степени совсем крошечные перемены в облике могут принизить или возвысить личность и, более того, изменить очевидные характерные черты, его индивидуальность) старый нищий, который не внушал ни малейшего уважения, — таким стал теперь этот человек, чья надменность и чопорность до конца еще не изгладились из моей памяти, и свою роль старого маразматика он играл с исключительным правдоподобием, так что напряженные члены его беспрестанно дрожали, а с лица, прежде столь высокомерного, теперь не сходила блаженная улыбка дурачка. Доведенное до такой степени искусство маскарада стало чем-то нарочитым, привело к полному преображению личности. В самом деле, некие малозначимые пустяки напрасно пыталась убедить меня, будто действительно д'Аржанкур, а не кто-то там еще являл это зрелище, уморительное и довольно-таки живописное, сколько же последовательных изменений лица необходимо было мне преодолеть, если бы я захотел вновь обрести того д'Аржанкура, которого знал когда-то и который до такой степени отличался от себя самого, не имея в своем распоряжении ничего, кроме собственного тела! Это, вне всякого сомнения, являлось самой последней — дальше могла быть только смерть — стадией изменений гордого некогда лица, стройного торса, превратившегося в бесформенную кучу тряпья, перемещающуюся по паркету туда-сюда. Едва ли, вспоминая прежнюю улыбку д'Аржанкура, что когда-то смягчала на мгновение высокомерное выражение лица, в нынешнем д'Аржанкуре можно было узнать того, кого я столь часто видел, и осознать, что зачатки этой слабоумной улыбки жалкого старьевщика уже таились где-то в тогдашнем безукоризненном джентльмене. Но даже если предположить, что улыбался д'Аржанкур с теми же намерениями, что и прежде, благодаря полнейшему преображению его лица, само вещество этой улыбки и этого взгляда изменилось настолько, что выражение становилось другим и даже принадлежало другому. Я рассмеялся при виде этого величественного маразматика, так же обмякшего в добровольной карикатуре на себя самого, как господин де Шарлюс, только в трагическом варианте, был раздавлен и учтив. Господин д'Аржанкур в своем воплощении умирающего-шута из пьесы Реньяра в гротескном изображении Лабиша, был столь же доступен, столь же приветлив и любезен, что и господин де Шарлюс в роли короля Лира, старательно снимающий шляпу перед самым ничтожным из прохожих. И все же мне не пришло в голову выразить свое восхищение тем необыкновенным зрелищем, какое он собою являл. И мешала этому отнюдь не моя прежняя антипатия, поскольку ему было суждено стать существом настолько отличным от себя самого, что мне казалось, будто я стою перед совсем другим человеком, в такой же степени доброжелательным, беспомощным, безобидным, в какой привычный д'Аржанкур был высокомерен, враждебен и опасен. Настолько другим человеком, что когда я смотрел на этого типа, беспрестанно гримасничающего, нелепого, совсем седого, на это чучело, изображающее генерала Дуракина в детстве, мне представлялось, что человеческое существо способно претерпевать сложнейшие метаморфозы подобно некоторым насекомым. Мне казалось, что я сквозь стекло в музее естественной истории наблюдаю за тем, во что может превратиться самое быстрое, самое изящное в своих движениях насекомое, и при виде этой влажной куколки, которую можно было бы назвать скорее мерцающей, а не движущейся, не мог воскресить в себе чувств, что мне всегда внушал господин д'Аржанкур. Я промолчал, я не стал поздравлять его с тем, что он подарил мне зрелище, отодвинувшее, казалось, всякое представление о границах, меж которыми могли происходить превращения человеческого тела.

Разумеется, в театральном фойе или во время костюмированного бала правила хорошего тона заставляют нас преувеличивать, насколько трудно, почти невозможно узнать человека, переодевшегося в маскарадный костюм. Здесь же, напротив, инстинкт подсказывал, что мои затруднения необходимо как можно лучше скрывать, я чувствовал, что для человека в этом не было ничего лестного, ведь подобные перемены не были задуманы специально, и мне пришло в голову, о чем я совершенно не думал, входя в гостиную, что любой праздник, даже самый непритязательный, если ты долгое время вообще не выходил в свет, как бы мало там ни оказалось знакомых людей, всегда кажется вам маскарадом, самым удачным из всех, таким, на котором вас совершенно искренне «интригуют» другие, — вот только лиц на этом маскараде, изменившихся уже давно и без желания на то их обладателей, не коснется салфетка, чтобы смыть грим, едва только праздник закончится. Нас интригуют другие? Увы, сами мы интригуем тоже. Ибо если я оказался в затруднительном положении, пытаясь подобрать к лицам знакомые имена, то подобную же сложность испытывали и другие люди, которые, заметив мое лицо, были заинтересованы не больше, как если бы видели его впервые или, в лучшем случае, силились высвободить из нынешнего моего облика свои прежние воспоминания.

Господин д'Аржанкур, только что отыгравший этот восхитительный «номер», который был, без сомнения, самым поразительным в своем шутовстве зрелищем, что сохраню я в своей памяти, был подобен актеру, который в последний раз выходит кланяться на авансцену, перед тем как окончательно упадет занавес среди раскатов смеха. Если я не сердился на него больше, так это оттого, что в нем, обретшем невинность младенчества, не осталось теперь никаких воспоминаний о том презрении, что он мог бы испытывать ко мне, — например, воспоминаний о том, как господин де Шарлюс резко отдернул руку, может, в нем больше не осталось ничего из этих чувств, может, они, прежде чем достигнуть нас, должны были, словно преломляющиеся лучи, пройти через физические отражатели, деформирующие настолько, что в процессе прохождения до неузнаваемости меняли смысл, и господин д'Аржанкур казался добрым просто потому, что у него физически уже не осталось никаких средств выразить злость и отбросить приветливую веселость. Но даже актером назвать его было нельзя, он, утратив возможность делать что-либо осознанно, походил скорее на спотыкающуюся куклу с накладной бородой из белых шерстяных нитей: я видел, как он нервно передвигается по гостиной, словно персонаж гиньоля, одновременно ученого и философского, в котором, словно во время надгробной речи или лекции в Сорбонне, он сам служил и напоминанием о человеческом тщеславии, и экспонатом музея естественной истории.

Да, это были куклы, но, чтобы идентифицировать их с кем-либо из прежних знакомых, нужно было читать одновременно на нескольких чертежах-проекциях, что находились позади них и придавали перспективу, и заставляли напрячь ум, когда ты видел перед собой этих старичков-марионеток, ибо на них приходилось смотреть в одно и то же время и глазами, и памятью, на этих кукол, раскрашенных в бесплотные краски лет, кукол, олицетворяющих Время, то самое, обычно невидимое Время, которое, дабы стать зримым, ищет тела, и повсюду, где находит, завладевает ими, чтобы направить на них свой волшебный фонарь. Столь же бесплотный, каким был когда-то Голо дверной ручке моей комнаты в Комбре, новый и такой неузнаваемый д'Аржанкур казался проявлением Времени, которое он отчасти сделал видимым. В новых деталях, составляющих лицо д'Аржанкура и его личность, можно было разглядеть определенное число лет, можно было узнать символический облик жизни, не такой, какой она являлась нам, то есть непрерывной, но реальной жизни, атмосферу изменчивую настолько, что гордый господин на закате предстает в карикатурном виде, в обличье старьевщика.

Впрочем, если говорить о других людях, все эти изменения, эти истинные помешательства, казалось, выходили за рамки естественной истории, и было странно услышать какое-то имя и увидеть, как соответствующий персонаж являет собой не просто особенности старательно снимающий шляпу перед самым ничтожным из прохожих. И все же мне не пришло в голову выразить свое восхищение тем необыкновенным зрелищем, какое он собою являл. И мешала этому отнюдь не моя прежняя антипатия, поскольку ему было суждено стать существом настолько отличным от себя самого, что мне казалось, будто я стою перед совсем другим человеком, в такой же степени доброжелательным, беспомощным, безобидным, в какой привычный д'Аржанкур был высокомерен, враждебен и опасен. Настолько другим человеком, что когда я смотрел на этого типа, беспрестанно гримасничающего, нелепого, совсем седого, на это чучело, изображающее генерала Дуракина в детстве, мне представлялось, что человеческое существо способно претерпевать сложнейшие метаморфозы подобно некоторым насекомым. Мне казалось, что я сквозь стекло в музее естественной истории наблюдаю за тем, во что может превратиться самое быстрое, самое изящное в своих движениях насекомое, и при виде этой влажной куколки, которую можно было бы назвать скорее мерцающей, а не движущейся, не мог воскресить в себе чувств, что мне всегда внушал господин д'Аржанкур. Я промолчал, я не стал поздравлять его с тем, что он подарил мне зрелище, отодвинувшее, казалось, всякое представление о границах, меж которыми могли происходить превращения человеческого тела.

Разумеется, в театральном фойе или во время костюмированного бала правила хорошего тона заставляют нас преувеличивать, насколько трудно, почти невозможно узнать человека, переодевшегося в маскарадный костюм. Здесь же, напротив, инстинкт подсказывал, что мои затруднения необходимо как можно лучше скрывать, я чувствовал, что для человека в этом не было ничего лестного, ведь подобные перемены не были задуманы специально, и мне пришло в голову, о чем я совершенно не думал, входя в гостиную, что любой праздник, даже самый непритязательный, если ты долгое время вообще не выходил в свет, как бы мало там ни оказалось знакомых людей, всегда кажется вам маскарадом, самым удачным из всех, таким, на котором вас совершенно искренне «интригуют» другие, — вот только лиц на этом маскараде, изменившихся уже давно и без желания на то их обладателей, не коснется салфетка, чтобы смыть грим, едва только праздник закончится. Нас интригуют другие? Увы, сами мы интригуем тоже. Ибо если я оказался в затруднительном положении, пытаясь подобрать к лицам знакомые имена, то подобную же сложность испытывали и другие люди, которые, заметив мое лицо, были заинтересованы не больше, как если бы видели его впервые или, в лучшем случае, силились высвободить из нынешнего моего облика свои прежние воспоминания.

Загрузка...