Но связь эта приобрела такие масштабы, что старик, пытаясь в этой последней любви подражать собственным манерам многолетней давности, сделал любовницу чуть ли не своей пленницей, так что если моя любовь к Альбертине повторяла, только с большими вариациями, любовь Свана к Одетте, любовь герцога Германтского напоминала любовь, что я испытывал к Альбертине. Он требовал, чтобы она обедала, ужинала вместе с ним, он должен был всегда находиться рядом; она хвасталась им перед друзьями, которые, не будь ее, никогда бы не свели знакомства с герцогом Германтским и которые приходили туда, как приходят к какой-нибудь кокотке, дабы познакомиться с высочайшей особой, состоящей у нее в любовниках. Да, конечно, госпожа де Форшвиль давно уже была принята в свете. Но вновь, на старости лет, поступив на содержание, к тому же к столь надменному старику, который был, помимо всего прочего, весьма важной особой, она сама принизилась настолько, что стала носить пеньюары, которые нравились ему, есть блюда, которые он любил, льстила друзьям, заявляя, что говорила с ним о них, как когда-то заявляла моему двоюродному деду, что говорила о нем с великим герцогом, который посылал ему сигары; иными словами, несмотря на положение в свете, приобретенное с таким трудом, она, в силу новых обстоятельств, вновь становилась просто дамой в розовом, какой предстала когда-то в моем детстве. Конечно же, дядя Адольф умер уже много лет тому назад. Но разве замена старого нашего окружения новым может помешать нам вновь начать прежнюю жизнь? К тому же к этим новым обстоятельствам она вполне приспособилась, прежде всего, из алчности, а также потому, что, пользуясь большим спросом в свете, имея дочь на выданье, она оказалась отодвинута в сторону, когда Жильберта вышла замуж за Сен-Лу, и теперь чувствовала, что герцог Германтский, готовый ради нее на все, способен предоставить в ее распоряжение изрядное количество герцогинь, обрадованных возможностью сыграть шутку со своей подругой Орианой; а еще, вероятно, ее возбуждало недовольство герцогини, над которой, ощущая по-женски сладостное чувство соперничества, она была счастлива, наконец, взять верх.
Эта связь с госпожой де Форшвиль, связь, которая была лишь повторением прежних его связей, уже во второй раз стоила герцогу Германтскому президентства в Жокей-Клубе, а также кресла независимого члена Академии изящных искусств, точно так же, как образ жизни господина де Шарлюса, связавшегося у всех на виду с Жюпьеном, стоил тому должности президента Союза и президента Общества друзей старого Парижа. Так оба брата, столь несходные в своих вкусах, столкнулись с потерей к себе уважения по причине все той же лени, того же отсутствия воли, что было уже заметно, хотя и не в столь ярко выраженной степени, у их деда, герцога Германтского, члена Французской академии, но, проявившись у обоих внуков, качества эти позволили естественным склонностям одного из них и таковыми не считающимися склонностям другого разрушить их социальные связи.
Вплоть до самой своей смерти Сен-Лу регулярно приводил сюда, к госпоже де Форшвиль, свою жену. Разве не были они оба наследниками одновременно и герцога Германтского и Одетты, которая, впрочем, должна была, без сомнения, стать основной наследницей герцога? Хотя и племянники Курвуазье, весьма разборчивые в связях, и госпожа де Марсант, и принцесса де Транья тоже являлись сюда в надежде на наследство, вовсе не заботясь о том, как это должно быть неприятно герцогине Германтской, о которой Одетта, задетая ее презрением, говорила гадости.
Старый герцог Германтский больше никуда не выходил, поскольку все свои дни и вечера проводил с нею. Но сегодня он все же явился ненадолго, чтобы увидеть ее, несмотря на неприятную возможность столкнуться здесь с женой. Я не заметил его и, без сомнения, не узнал бы, если бы мне на его не указали. Теперь это была всего лишь развалина, но развалина величественная, а может, и не просто развалина, но нечто прекрасно-романтическое, — такой выглядит скала в бурю. Жестоко исхлестанное волнами страданий, гнева, подступающей линией смертельного прилива, его лицо, изъеденное и ноздреватое, словно каменная глыба, все же не утратило своего стиля, своей изысканности, какой я всегда восхищался; оно было источено, подобно тем прекрасным античным головкам, поврежденным временем, которыми мы тем не менее с гордостью украшаем свои кабинеты. Вот только оно теперь принадлежало, казалось, более древней, чем прежде, эпохе, и не только потому, что некогда гладкая и глянцевая материя стала неровной и шероховатой, но потому еще, что лукавому и игривому выражению пришло на смену другое выражение, невольное, неосознаваемое: на лице читалась болезненная изможденность, борьба со смертью, страдания и муки выживания. Утратившие гибкость мышцы придавали некогда сияющему лицу скульптурную жесткость. И, хотя сам герцог об этом не догадывался, совершенно по-иному выглядели затылок, щеки, лоб, как если бы человек, словно вынужденный исступленно хвататься за каждую минуту, оказался смят и опрокинут трагическим порывом ветра, в то время как седые пряди его величественной, только несколько поредевшей шевелюры захлестывали своей пеной острый выступ лица. И подобно тому, как одно лишь приближение бури, когда вот-вот все погрузится в темноту, отбрасывает странные отблески на скалы, до сих пор окрашенные совсем по-другому, мне казалось, что свинцовый серый цвет жестких, одряхлевших щек, почти белый, волнистый оттенок взметнувшихся прядей, слабый свет, еще до конца не погасший в глазах, уже видевших с трудом, — все это были оттенки и краски не то чтобы нереальные, напротив, слишком реальные, но фантастические, заимствованные у палитры, краски освещения, неповторимые в своем чудовищном, пророческом коварстве, краски старости и близкой смерти.
Герцог оставался здесь всего лишь несколько минут, достаточно, чтобы я понял, что Одетта, увлеченная более молодыми воздыхателями, просто смеется над ним. Но, странное дело, он, который некогда выглядел почти нелепым, пытаясь изображать короля, не обладающего истинной властью, теперь стал казаться поистине величественным, почти как его брат, на которого старость, очистив от всякого рода бутафории, сделала его похожим. И, подобно брату, он, прежде весьма высокомерный, хотя высокомерием другого рода, казался ныне исполненным почтения, хотя и почтительность тоже была совсем иного свойства. Ибо, в отличие от брата, он все-таки не пережил полного упадка и не дошел до того, чтобы с учтивостью старого склеротика приветствовать человека, которого прежде презирал. И все-таки он был очень стар, и, когда захотел выйти из гостиной и спуститься по лестнице, старость, самое жалкое из всех состояний человека, что сбрасывает его с вершины, как царя в греческих трагедиях, старость, вынуждая его останавливаться на крестном пути, в каковой превратилась жизнь немощного больного, утирать струящийся пот, осторожно нащупывать ступеньку, что предательски уходила из-под ног, ведь ему, его неуверенным ногам, затуманенным глазам нужна была опора, старость, придавая ему вид робкого и нерешительного просителя, сделала его не величественным, но жалким.
Герцог Германтский, не в силах обойтись без Одетты, постоянно сидя у нее все в том же кресле, откуда по причине старости и выпитой рюмочки подняться мог с большим трудом, предоставил ей самой принимать гостей, которые были весьма довольны, что их представили герцогу, позволили произнести слово-другое, дали послушать его рассказы про прежнее общество, про маркизу де Вильпаризи, про герцога Шартрского.
Так в предместье Сен-Жермен непоколебимое на первый взгляд положение в обществе герцога и герцогини Германтских, как и барона Шарлюса, оказалось в некотором роде расшатано, ибо все меняется в этом мире, в результате действия внутреннего закона, о котором меньше всего думали в первое время: у господина де Шарлюса это была любовь к Шарли, сделавшая его рабом Вердюренов, затем болезнь, у герцогини Германтской — пристрастие к новшествам и искусству, у герцога Германтского — эгоистическая любовь, подобная тем, какие ему приходилось уже испытывать в жизни, но которую на этот раз свойственное возрасту бессилие сделало особо тиранической и уязвимости которой суровость салона герцогини, где герцог больше уже не появлялся (впрочем, и салон уже практически не функционировал), не могла противопоставить ничего — ни искупления, ни опровержения. Так меняется облик вещей в этом мире; так краеугольные камни империй, кадастры имущества, уставы общественного положения — все, что представлялось окончательно установившимся, на самом деле беспрерывно менялось, и глаза человека, все это пережившего, могли фиксировать резкие изменения как раз там, где, казалось, они совершенно невозможны.
Порой среди старинных картин, собранных Сваном и развешанных рукой «коллекционера», что эту сцену с герцогом в духе Реставрации и кокоткой в стиле Второй империи, делало похожей на устаревшую, вышедшую из моды декорацию, сидя в одном из его любимых пеньюаров, дама в розовом прерывала его болтовню, он запинался и устремлял на нее суровый взгляд. Быть может, он замечал, что она тоже, как и герцогиня, говорила порой глупости; быть может, в старческой своей галлюцинации ему чудилось, что это не вовремя проникший сюда дух герцогини Германтской грубо оборвал его, а самому ему казалось, что он находится сейчас в особняке Германтов, подобно тому как сидящим в клетке хищникам может померещиться на мгновение, что они вновь оказались на свободе в африканской пустыне. Резко подняв голову, он устремлял на нее взгляд своих маленьких круглых глаз, в которых мелькали хищные сполохи, когда-то этот взгляд в сторону слишком заболтавшейся герцогини Германтской приводил меня в трепет. Какое-то мгновение герцог смотрел так на дерзкую даму в розовом. Но она, умея дать ему отпор, сама не отводила от него взгляда, и по прошествии нескольких мгновений, казавшихся бесконечно долгими свидетелям подобной сцены, старый укрощенный хищник вдруг вспоминал, что он находится не на свободе у герцогини Германтской в ее Сахаре, с соломенным ковриком у входа, но у госпожи де Форшвиль в клетке зверинца Ботанического сада, он вновь втягивал в плечи голову, с которой свисала по-прежнему густая грива, только теперь уже непонятно, седая или золотистая, и продолжал свой рассказ. Казалось, он так и не понял, что же хотела сказать госпожа де Форшвиль, но в общем это и не имело большого значения. Он позволял ей приглашать друзей поужинать вместе с ним; следуя капризу, вынесенному из прежних своих романов, который нисколько не удивлял Одетту, поскольку то же самое проделывал Сван, и весьма трогал меня, напоминая мне мою жизнь с Альбертиной, он настаивал, чтобы гости удалились рано, потому что хотел попрощаться с Одеттой последним. Стоило ли говорить, что, едва выходил он за порог, она спешила присоединиться к другим. Но герцог не подозревал об этом или, во всяком случае, предпочитал делать вид, что не подозревает: зрение стариков падает, точно так же, как ухудшается их слух, как ослабевает проницательность, сама усталость притупляет бдительность. И в определенном возрасте Юпитер неизбежно превращается в некоего персонажа мольеровской пьесы, причем не в олимпийского возлюбленного Алкмены, но в нелепого Геронта. Впрочем, Одетта хотя и обманывала герцога Германтского, но также по-своему и заботилась о нем, лишенном очарования и былого величия. В этой своей роли она была так же заурядна, как и во всех прочих. Не то чтобы жизнь мало предоставляла ей хороших ролей, просто по своей бездарности она плохо их играла.
Всякий раз, когда я хотел увидеть ее впоследствии, мне это никак не удавалось, поскольку герцог Германтский, желая как-то совместить собственный режим со своей ревностью, позволял ей лишь дневные празднества, и то при условии, что это не будет многолюдный бал. О своем заточении Одетта откровенно поведала мне сама, причем в силу разных причин. Главной была та, что ей казалось, хотя я не писал ничего, кроме статей, и публиковал только эссе, будто я был известным писателем, что заставило ее наивно воскликнуть, припомнив времена, когда я прогуливался по аллее Акаций в надежде встретить ее и позже приходил к ней в дом: «Ах! Если бы я могла предполагать, что когда-нибудь это будет великий писатель!», так вот, услыхав где-то, что писателям нравится общаться с женщинами, выслушивать их любовные истории и таким образом собирать материалы для будущих книг, она, дабы заинтересовать меня, превратилась со мной в обыкновенную кокотку. «Послушайте, как-то раз в меня влюбился один господин, — рассказывала она, — я тоже, признаться, потеряла от него голову. У нас с ним была чудная жизнь. Ему нужно было поехать в Америку, и я собиралась отправиться вместе с ним. Накануне отъезда я поняла, что не переживу, если любовь наша ослабнет, а ведь оставаться такой сильной все время она не могла. Наступил наш последний вечер, он был уверен, что я еду с ним, какая это была безумная ночь, я испытывала возле него бесконечную радость и отчаяние, предчувствуя, что никогда больше его не увижу. Наутро я отдала свой билет какому-то незнакомцу. Он готов был заплатить за него. Но я сказала: «Нет, вы оказываете мне такую услугу, что забираете его, мне не нужно денег». А вот еще была другая история: «Однажды я оказалась на Елисейских Полях, и господин де Бреоте, которого мне довелось видеть один-единственный раз в жизни, стал разглядывать меня так настойчиво, что я остановилась и спросила, почему он позволяет себе так смотреть на меня. Он ответил: «Я смотрю не на вас, а на вашу смешную шляпку». Так оно и было. Это была такая маленькая шляпка с анютиными глазками, тогдашние моды были просто чудовищны. Но я пришла в ярость и заявила ему: «Я не позволяю разговаривать со мною подобным образом». Тут пошел дождь. И я сказала: «Я прощу вас только в том случае, если у вас окажется коляска». — «Ну разумеется, есть, я провожу вас». — «Нет, мне нужна только ваша коляска, а не вы». Я села в коляску, а он пошел пешком под дождем. Но тем же вечером он заявился ко мне. Наша безумная любовь длилась два года. Приходите как-нибудь выпить со мной чаю, я расскажу вам, как познакомилась с господином де Форшвилем. В сущности, — добавила она с меланхоличным видом, — я всю жизнь провела в затворничестве, потому что самые мои большие романы я переживала с мужчинами, которые безумно ревновали меня. Я не говорю о господине де Форшвиле, ведь это была такая посредственность, а я по-настоящему всегда любила только умных мужчин. Но, видите ли, господин Сван тоже был ревнив, как и этот несчастный герцог; я отказываю себе во всем, потому что знаю, как он несчастен у себя дома. А господина Свана я любила безумно, и полагаю, что вполне можно пожертвовать танцами, светскими развлечениями и всем прочим, чтобы доставить удовольствие или просто-напросто не тревожить человека, который вас любит. Несчастный Шарль, он был так умен, так обворожителен, как раз тот тип мужчин, которые в моем вкусе». Возможно, так оно и было. Какое-то время Сван действительно ей нравился, вот только она никак не была в «его вкусе». По правде сказать, она так никогда и не стала «в его вкусе», даже впоследствии. Впрочем, это не мешало ему любить ее очень сильно, болезненно. Позже он сам был удивлен этим противоречием. Хотя никакое это не противоречие, стоит только вспомнить, как много страданий в жизни мужчины претерпевают от женщин, «которые вовсе не в их вкусе». Вероятно, причин тому несколько: прежде всего, коль скоро они не в «нашем вкусе», мы разрешаем себя любить, не любя сами, и вследствие этого позволяем привычке взять верх над нашей жизнью, чего не случилось бы, будь эта женщина «в нашем вкусе»: она, чувствуя себя желанной, сделала бы так, чтобы мы добивались ее, назначала редкие свидания и не заняла бы такого большого места в нашей жизни, не завладела бы так нашим временем; и потом, если приходит любовь и этой женщины начинает нам не хватать, когда вследствие какой-нибудь размолвки или по причине отъезда она не дает о себе знать, вместо одной ниточки мы оказываемся привязаны к ней тысячью нитей. Привычка эта сентиментальна, поскольку в основе ее нет сильного физического влечения, и если рождается любовь, мозг начинает работать активнее и вместо обычной потребности рождается роман. Мы не остерегаемся женщин «не в нашем вкусе», мы позволяем им любить нас, и если впоследствии начинаем любить сами, то любим их в сто раз сильнее, чем других, при этом даже не ощущая рядом с ними радости от утоленного желания. По этой причине и тысяче других то обстоятельство, что самыми большими нашими печалями мы обязаны женщинам, которые «не в нашем вкусе», объясняется не только насмешкой судьбы, что делает возможным наше счастье лишь в тех формах, что меньше всего нравятся нам самим. Женщина «в нашем вкусе» редко оказывается опасна, поскольку она не хочет нас, удовлетворяет нас, быстро оставляет нас, не входит в нашу жизнь, а то, что является в любви самым опасным и больше всего причиняет страдания, это не женщина сама по себе, но ее ежедневное присутствие в нашей жизни, наш ежеминутный интерес к тому, что делает она, — то есть не женщина, но привычка к ней.
Я проявил малодушие и сказал, как с ее стороны это мило и благородно, но слишком хорошо знал, насколько все оказывается неправдой и что в ее откровениях много лжи. По мере того как она рассказывала мне про свои похождения, я с ужасом думал о том, о чем не ведал Сван, и весьма от этого страдал, поскольку был чувствительно привязан к этому существу, причем догадывался, что был прав, лишь по взглядам, какие она бросала на незнакомых мужчину или женщину, если те ей нравились. В сущности, она хотела лишь подарить мне сюжеты повестей, так как она себе это представляла. Она ошибалась: нельзя сказать, чтобы она и в самом деле не пополняла запасы моего воображения — просто делала это непроизвольно, и управлял этим процессом я сам, умеющий без ее ведома вывести законы жизни.
Свои вспышки гнева герцог Германтский оставлял для герцогини, на круг общения которой госпожа де Форшвиль не преминула обратить внимание своего раздраженного возлюбленного. Так что герцогиня была несчастлива. Правда, господин де Шарлюс, с которым я как-то заговорил об этом, высказал предположение, что вину за это не следует целиком возлагать на его брата, поскольку миф о безупречном поведении герцогини в действительности был основан на умении ловко скрывать бесчисленные похождения. Лично мне никогда не приходилось об этом слышать. В глазах света герцогиня Германтская представала совсем другой. Все были убеждены, что ее поведение безупречно. Я не мог решить, какое из этих двух суждений больше соответствует истине, той самой истине, которую, как правило, не знают три четверти людей. Я не мог забыть странные блуждающие взгляды герцогини Германтской, которые удавалось мне заметить в церкви Комбре. Однако взгляды эти не опровергали ни одного из этих двух суждений, и то и другое могло быть вполне допустимым. Давно, в детском своем безумии, я принял их как-то за обращенные на меня любовные взгляды. Позже я понял, что это были всего лишь снисходительные взгляды владычицы — подобной тем, что смотрели на нас с витражей — на своих подданных. Следовало ли поверить теперь, будто именно первое мое суждение оказалось верным, и если позже герцогиня никогда не заговаривала со мною о любви, так это потому, что она больше опасалась скомпрометировать себя с другом тетки и племянника, чем с каким-нибудь незнакомым молодым человеком, случайно встреченным в церкви Сент-Илер, в Комбре?
Герцогиня могла какое-то мгновение быть счастлива от ощущения, что ее прошлое оказалось более плотным и насыщенным, поскольку в нем нашлось место для меня, но, судя по некоторым ее высказываниям в ответ на мои вопросы о провинциализме господина де Бреоте, которого я в те времена не слишком отличал от господина де Саган или герцога Германтского, она осталась верна своему взгляду светской женщины, то есть хулительницы светского образа жизни. Не прерывая разговора, герцогиня стала показывать мне особняк. В меньших по размеру гостиных расположились парочки, которые, чтобы слушать музыку, предпочли уединиться. В крошечной гостиной в стиле ампир, где несколько человек в черном слушали музыку, сидя на диване, рядом с большим наклонным зеркалом, поддерживаемым Минервой, перпендикулярно к нему стоял шезлонг, вогнутый, подобно колыбельке, и в нем возлежала молодая женщина. Расслабленность ее позы, которую не потревожил даже приход герцогини, резко контрастировала с великолепным платьем ослепительно-алого шелка, перед которым бледнели самые красные фуксии и на перламутровой ткани которого узоры и цветы, казалось, нанесены были так давно, что оставили на материи глубокие вдавленные следы. Приветствуя герцогиню, она слегка наклонила прелестную каштановую головку. Хотя было совсем светло, поскольку для лучшего восприятия музыки она попросила задернуть плотные занавески, чтобы никто в темноте не споткнулся, пришлось зажечь огонь в стоящем на треножнике сосуде, откуда сочился слабый свет. В ответ на мой вопрос герцогиня Германтская сказала, что это госпожа де Сент-Эверт. Тогда мне захотелось узнать, кем приходится она той госпоже де Сент-Эверт, которую я хорошо знал. Герцогиня Германтская ответила, что это жена одного из ее внучатых племянников, она допускала, что это урожденная Ларошфуко, но отрицала, что сама была знакома с семейством Сент-Эверт. Тогда я напомнил ей один вечер (о котором, по правде сказать, и сам знал только понаслышке), когда она, будучи еще принцессой Ломской, встретила Свана. Герцогиня Германтская стала уверять, что ее не было на этом вечере. Герцогиня всегда была несколько лжива, с возрастом этот недостаток только усилился. Госпожа де Сент-Эверт казалась ей олицетворением общества — правда, со временем исчезнувшего, — от которого ей хотелось отречься. Я не стал настаивать. «Нет, если вы кого и могли мельком видеть у меня, так это мужа той женщины, о которой вы говорите и с которой я не поддерживала никаких отношений». — «Но у нее не было мужа». — «Вы так говорите, потому что они уже к тому времени давно расстались, но он был гораздо приятнее супруги». Я понял в конце концов, что человек невероятно огромного роста, крепкого сложения, с седыми волосами, которого я встречал едва ли не повсюду и имени которого не знал, и был мужем госпожи де Сент-Эверт. В прошлом году он умер. Что же касается племянницы, я так и не понял, почему, то ли из-за желудочных колик, то ли по причине расшатанных нервов, а может, из-за флебита или приближающихся родов, лежа слушала она музыку, не желая побеспокоить себя даже ради герцогини. Вероятнее всего, она, весьма гордясь своими чудесными алыми шелками, просто хотела возлежать в шезлонге, подобно Рекамье. Она даже не подозревала, что благодаря ей для меня вновь расцвело имя Сент-Эверт, которое через столько лет явилось знаком отдаленности и непрерывности времени. Ибо само время баюкала она в этой лодке, где в шелке алых фуксий расцветало имя Сент-Эвертов и стиль ампир. Герцогиня Германтская заявляла, что всегда ненавидела этот самый ампир, это означало лишь, что она ненавидела его теперь, что было правдой, поскольку за модой она следила, хотя и с некоторым опозданием. Не утруждая себя разговорами о Давиде, с творчеством которого была знакома плохо, она по молодости считала Энгра самым скучным из всех ремесленников, затем вдруг — самым изысканным из мэтров Нового искусства, потом ни с того ни с сего начинала ненавидеть Делакруа. Каким образом проделала она этот путь от поклонения к отрицанию, по правде говоря, значения не имеет, поскольку все это оттенки вкуса, который критик искусства угадывает лет за десять до снисходительной дамской беседы. Покритиковав стиль ампир, она извинилась, что говорит со мною о людях столь незначительных, как эти Сент-Эверты, и о таких глупостях, как провинциальная родня Бреоте, ибо она была столь же далека до понимания, почему меня это интересует, как и госпожа де Сент-Эверт-Ларошфуко, пытающаяся добиться то ли прекращения болей в желудке, то ли энгровского эффекта, была далека от того, чтобы подозревать, что ее имя меня очаровало, именно имя ее мужа, а не гораздо более знаменитое имя родителей, и что, как мне представлялось, в этом и состояла ее задача — лежать в этой полной символов комнате и баюкать время.
«Но с какой стати я забиваю вам голову всякой ерундой, можно подумать, вам это интересно?» — воскликнула герцогиня. Фразу эту она произнесла вполголоса, и никто не мог расслышать ее слов. Но какой-то молодой человек (который впоследствии заинтересовал меня своим именем, когда-то гораздо более близким мне, чем имя Сент-Эверт) раздраженно поднялся со своего места и отправился в другой конец комнаты, чтобы никто не мешал ему как следует сосредоточиться. Потому что как раз играли «Крейцерову сонату», но, перепутав очередность, указанную в программке, он решил, что это отрывок из Равеля, про которого ему сказали, что это так же прекрасно, как и Палестрина, но сложно для восприятия. В своем решительном нетерпении поменять место он в полутьме наткнулся на журнальный столик, в результате чего обернулись на шум многие из присутствующих, для которых это простое движение — поворот головы — хотя бы на миг прервало пытку «благоговейного» прослушивания «Крейцеровой сонаты». Мы с герцогиней Германтской, виновники этого маленького инцидента, поспешили перейти в другую комнату. «Да, так вот, как вы, такой достойный человек, можете интересоваться подобными пустяками? И буквально только что я видела, как вы беседуете с Жильбертой де Сен-Лу. Это недостойно вас. Для меня эта женщина — полное ничтожество, да вообще ее и женщиной назвать нельзя, по мне так она просто воплощение лживости и мещанства» (даже выступая защитницей интеллектуальности, герцогиня не могла преодолеть своих аристократических предрассудков). «Впрочем, зачем вообще вам нужно было приходить в этот дом? Ну сегодня, я понимаю, сегодня еще куда ни шло, все-таки чтение Рахили, конечно, вам это интересно. Но какой бы прекрасной она ни была, перед этой публикой она просто не смотрится. Я могу, если хотите, устроить вам обед наедине. Вы сами сможете убедиться, кто она есть. Да она в сотню раз выше любого из здешних гостей. А после обеда она почитает вам Верлена. Потом расскажете мне, как все прошло. Нет-нет, в подобном столпотворении делать вам нечего. Разве что здесь вы можете чему-то поучиться…» — добавила она с видом сомнения и недоверия, не рискуя, впрочем, заходить слишком далеко, поскольку и сама толком не знала, на что она, собственно говоря, намекает, на какие обстоятельства.
Особенно она расхваливала мне каждодневные вечерние приемы, на которых непременно присутствовали X. и У. Поскольку она приняла в конце концов точку зрения всех этих «салонных» дам, которых некогда от всей души презирала (что, впрочем, теперь отрицала), превосходство которых, признак избранности, как ей представлялось, заключалось в том, что у них бывали «все знаменитости». Когда я заметил, что такая вот «салонная» дама не сказала бы ни единого доброго слова о госпоже Хоуланд, пока та была жива, герцогиня рассмеялась над моей наивностью: «Ну разумеется, одна принимала у себя всех, а другая пыталась их переманить».
«А не кажется ли вам, — спросил я герцогиню, — что для госпожи де Сен-Лу весьма неприятное испытание слушать бывшую любовницу своего мужа?» Я увидел, как лоб герцогини Германтской пересекает косая складка, словно создавая мостик между тем, что человек только что услышал, и его собственными грустными мыслями. Эту самую связь выразить нельзя, но все самое важное из того, что мы говорим, не требует ни устного, ни письменного ответа. Одни лишь дураки тщетно и настойчиво десятки раз подряд просят ответа на письмо, которое написали совершенно напрасно, по глупости; ибо на подобного рода письма отвечают всегда лишь действиями, просто корреспондентка, которая не ответила на ваше письмо, как вам кажется, по небрежности, встретив вас, скажет «месье», а не назовет по имени. В моем намеке на связь Сен-Лу и Рахили не было ничего серьезного, он лишь на мгновение привел герцогиню Германтскую в замешательство, напомнив о том, что я был другом Робера и, возможно, даже оказался посвящен в ту неприятную историю, которая произошла с актрисой на вечере у герцогини. Но последняя не стала углубляться в эти воспоминания, тревожная складочка на лбу исчезла, и на мой вопрос относительно Жильберты герцогиня Германтская ответила так: «Могу вас уверить, что это тем более ей безразлично, что Жильберта никогда не любила мужа. Не надо путать разные вещи. Она любила свое положение, свое имя, ей нравилось быть моей племянницей, нравилась возможность выбраться из своего болота, после чего она не придумала ничего лучше, как туда вернуться. Уверяю вас, я в свое время так страдала из-за несчастного Робера, потому что хотя особой зоркостью он не отличался, но все было слишком заметно, и это, и многое другое. Не стоило бы этого, конечно, говорить, поскольку она, несмотря ни на что, моя племянница, у меня нет доказательств, что она его обманывала, но ходило столько сплетен. Хотя нет, пожалуй, кое-что мне известно, была одна история с каким-то офицером из Мезеглиза, Робер еще хотел с ним стреляться. Из-за всего этого Робер и поступил на военную службу. Война оказалась для него избавлением от семейных неприятностей, и, если хотите знать мое мнение, это не его убили, он сам подставил себя под пули. А она, похоже, нисколько и не страдала, я даже удивилась тому, прямо скажем, поразительному цинизму, с каким демонстрировала она свое безразличие, я очень тогда огорчилась, ведь я так любила несчастного Робера. Возможно, это вас удивит, ведь меня плохо знают, но мне до сих пор еще случается думать о нем. Я никого не забываю. Мы никогда с ним об этом не говорили, но он, конечно, понял, что я обо всем догадываюсь. Смотрите сами, если бы она хоть сколько-нибудь любила своего мужа, разве была бы она столь бесстрастна, оказавшись в одной гостиной с женщиной, которую он столько лет безумно любил? Можно сказать, всегда любил, я уверена, что это никогда не прекращалось, даже во время войны. Да она должна была бы вцепиться ей в глотку!» — вскричала герцогиня, упуская из виду, что это она сама, пригласив Рахиль и сделав возможной сцену, которая, как ей казалось, обязательно должна была бы произойти, если бы Жильберта действительно любила Робера, поступила, возможно, весьма жестоко. «Нет, — заключила она, — все-таки это большая свинья». Подобное выражение оказалось позволительно для герцогини Германтской благодаря падению из приличного общества Германтов в общество комедиантов, потому также, что ей казалось, будто это весьма в духе XVIII века, который, по ее мнению, допускал подобные вольности в речи, а еще потому, что она полагала, будто ей вообще дозволено все. Но именно это выражение было продиктовано ненавистью, что испытывала она к Жильберте, желанием побольнее ударить ее, если и не в прямом смысле, то хотя бы фигурально. И в то же самое время герцогиня желала оправдать этим свое поведение по отношению к Жильберте, вернее, против Жильберты, то, что она позволяла себе в обществе, в семье, действуя, как ей казалось, исходя из интересов Робера.
Но, поскольку, как это случается довольно часто, наши суждения основаны на фактах, достоверно нам неизвестных и, более того, не предполагающих очевидных доказательств, Жильберта, у которой, без сомнения, что-то было немного от предков по материнской линии (и прежде всего простодушие, на которое я, сам не вполне это осознавая, и рассчитывал, обратившись к ней с просьбой познакомить меня с какими-нибудь юными девушками), из моей просьбы после некоторых размышлений, и желая также, чтобы это пошло на пользу семье, сделала вывод более смелый и оригинальный, чем я мог предположить, она сказала мне: «Если позволите, я сейчас позову мою дочь, чтобы ее вам представить. Она там болтает где-то с маленьким Монтемаром и другими детьми, что ей совсем не интересно. Я уверена, она станет для вас чудесной подругой».
Я спросил ее, радовался ли Робер, что у него дочь: «О! он очень ею гордился. Но разумеется, я все же полагаю, учитывая его вкусы, — простодушно сказала Жильберта, — он предпочел бы мальчика». Эта самая дочь, чье имя и состояние позволяли, как на то надеялась ее мать, выйти замуж за принца королевской крови и увенчать таким образом славное генеалогическое древо Свана и его жены, впоследствии выбрала своим мужем какого-то невразумительного писателя, поскольку лишена была всякого снобизма, и тем самым заставила свою семью опуститься снова, причем до уровня куда более низкого, чем тот, откуда та поднялась. Новому поколению было весьма трудно поверить, что родители этой четы обладали весьма высоким положением в свете. Имена Свана и Одетты де Креси таинственным образом возродились, чтобы позволить людям дать вам понять, что вы ошиблись, что в подобном браке ничего удивительного и не было; и выходило, что госпожа де Сен-Лу, в сущности, составила лучшую партию из тех, что были возможны, лучшую, чем брак ее отца с Одеттой де Креси (ничего из себя не представляющий), который тот заключил, тщетно пытаясь возвыситься, в то время как, совершенно напротив, во всяком случае если принимать во внимание его любовь, идея его женитьбы была подсказана теориями, подобными тем, что в XVIII веке могли подвигнуть высокородных вельмож, последователей Руссо или предшественников революционеров, жить жизнью природы и отказаться от привилегий.
Удивление, вызванное этими словами, и удовольствие их услышать вскоре уступили место, в то время как госпожа де Сен-Лу вышла в другую гостиную, мыслям о прошедшем Времени, которые тоже по-своему, хотя я и не успел еще ее увидеть, внушила мне мадемуазель де Сен-Лу. Впрочем, как и большинство людей, не была ли она подобна этим «перекресткам» в темном лесу, где сходятся начавшиеся в разных точках дороги, в том числе и дороги нашей жизни? Для меня таких дорог было много, дорог, что приводили к мадемуазель де Сен-Лу и кружили вокруг нее. А самое главное, именно к ней сходились две главные «стороны», куда я так часто устремлялся и наяву и во сне: от ее отца, Робера де Сен-Лу, — сторона Германтов, а от ее матери, Жильберты, — сторона Мезеглиза, что была для меня «стороной Свана». Одна из них, от матери этой девушки, через Елисейские Поля, приводила меня прямо к Свану, к моим вечерам в Комбре, к Мезеглизу; другая, от ее отца, к моему послеполуденному Бальбеку, где мне приходилось встречать его возле залитого солнцем моря. И тогда уже между ними наметились две поперечные линии. Ибо этот истинный Бальбек, где я познакомился с Сен-Лу, случился в моей жизни именно благодаря тому, что рассказывал мне Сван о церквах, именно о той самой персидской церкви, которую мне так захотелось посмотреть, а в то же самое время, также благодаря Роберу де Сен-Лу, племяннику герцогини Германтской, я, опять-таки в Комбре, вновь отправился в сторону Германтов. И еще ко множеству перекрестков в моей жизни привела меня мадемуазель де Сен-Лу, к даме в розовом, ее бабушке, которую я когда-то встретил у своего двоюродного деда. И еще одна поперечная линия обнаружилась здесь, потому что камердинер этого двоюродного деда, который впустил меня в дом в тот самый день, а впоследствии, оставив мне фотографию, позволил опознать даму в розовом, был отцом молодого человека, которого любил не только господин де Шарлюс, но и сам отец мадемуазель де Сен-Лу, и из-за которого ее мать была так несчастна. А разве не дед мадемуазель де Сен-Лу, Сван, первым заговорил со мною о музыке Вентейля, точно так же и Жильберта первая рассказала мне об Альбертине? Именно разговаривая о музыке Вентейля с Альбертиной, я обнаружил, кто была ее близкая подруга, и так началась наша с ней жизнь, что ее привела к смерти, а мне причинила столько горя. А разве не отец мадемуазель де Сен-Лу пытался заставить Альбертину вернуться? И даже вся моя жизнь в свете, будь то в Париже, в салоне Свана или Германтов, или, совсем напротив, у Вердюренов, уравновесила таким образом две стороны Комбре, Елисейские Поля, чудесную террасу Распельера. Впрочем, знаем ли мы вообще хоть кого-нибудь, кто, будучи героем наших рассказов, не окажется последовательно во всех местах, где проходила наша жизнь? Так жизнь Сен-Лу в моем изображении протекала бы в декорациях моей собственной жизни и всегда являлась ее частью, даже те отрезки его жизни, когда она не имела к моей никакого отношения, то, что было связано с моей бабушкой или Альбертиной. Впрочем, при всей своей кажущейся удаленности Вердюрены были привязаны к Одетте через ее прошлое, к Роберу де Сен-Лу через Шарли; а разве музыка Вентейля не сыграла здесь своей роли? И наконец, Сван любил сестру Леграндена, знавшего господина де Шарлюса, на воспитаннице которой женился юный Камбремер. Разумеется, если говорить только о наших сердцах, как прав поэт, упоминая о «таинственных нитях», которые разрывает жизнь. Но правда и то, что она же и беспрестанно создает их между людьми, между обстоятельствами, скрещивает эти нити, удваивает, дабы сделать более прочной структуру ткани, так, что между любой крошечной точкой моего прошлого и всеми остальными в плотной сети воспоминаний остается лишь выбрать нужное сплетение.
Можно сказать, что ничто из того, что существовало прежде и оказалось полезно нам в тот момент (если я пытался не использовать их бессознательно, но припоминать, что значило оно именно тогда), не умерло и сейчас, оно проросло в нас своей собственной жизнью и превратилось затем в материю, чтобы нам было удобнее пользоваться ею. Мое знакомство с мадемуазель де Сен-Лу должно было состояться у госпожи Вердюрен: с каким удовольствием я вновь думал о наших поездках с Альбертиной, суррогатом которой я только что попросил стать мадемуазель де Сен-Лу — в маленьком трамвайчике, по направлению к Донвилю, на пути к госпоже Вердюрен, которая и завязала, и сама же разорвала еще до нашей любви с Альбертиной любовь деда и бабушки мадемуазель де Сен-Лу! Все вокруг нас казалось полотном Эльстира, который представил меня Альбертине. И чтобы еще лучше перемешать события моего прошлого, госпожа Вердюрен, так же как некогда Жильберта, вышла замуж за одного из Германтов.
Мы не смогли бы рассказать про наши отношения даже с малознакомым нам человеком, не выстроив в определенном порядке самые разные места, в которых протекала наша жизнь. Так каждый человек — и я сам тоже был одним из них — измерялся для меня длительностью времени, необходимого ему для обращения, причем не только вокруг себя, но вокруг других, а прежде всего сменой положений, какие последовательно занимал он по отношению ко мне. И, без сомнения, все эти различные плоскости, на которых Время, с тех пор как мне вновь удалось овладеть им на этом празднике, располагало мою жизнь, заставляя меня грезить о том, что в книге, которая стала бы ее описывать, пришлось бы прибегнуть не к плоской психологии, которой пользуются обычно, но к своего рода пространственной психологии, добавляли новую красоту всем этим воскрешениям и обновлениям, которыми оперировала моя память, пока я грезил, находясь один в библиотеке, поскольку память, поместив прошлое в настоящее, нисколько не изменив его, таким, каким оно было в тот момент, когда само являлось настоящим, как раз и уничтожает это огромное пространство Времени, в пределах которого и осуществляется жизнь.
Я увидел, как приближается Жильберта. Поскольку для меня женитьба Сен-Лу, мысли, что занимали меня тогда и возвратились ко мне теперь, все это было словно вчера, мне было странно видеть рядом с нею девушку лет шестнадцати, чьим высоким ростом и измерялось расстояние, которого я не желал замечать. Время, изначально бесцветное и бестелесное, словно для того, чтобы я смог все-таки разглядеть и ухватить его, как будто материализовалось в ней, придало определенную форму, как произведению искусства, между тем как со мной проделало лишь обычную свою работу, и все. Тем не менее мадемуазель де Сен-Лу стояла передо мной. У нее были необыкновенно острые, проницательные глаза, а очаровательный носик, слегка вытянутый и загнутый в форме клюва, она унаследовала даже не от Свана, а, скорее, от Сен-Лу. Душа Германтов исчезла; но милая головка с проницательными глазами, головка вспорхнувшей птицы, красовалась на плечах мадемуазель де Сен-Лу и останавливала взгляды тех, кто когда-то знавал ее отца.
Я был поражен тем, что ее нос, слепленный словно по шаблону носа ее матери и бабки, заканчивался этой горизонтальной линией, невероятно трогательной, хотя и длинноватой. Такая выразительная, своеобразная черточка, благодаря которой можно было узнать статую из тысячи других, и я любовался тем, как кстати природа, этот великий и самобытный скульптор, приберегла для внучки, как и для матери, как и для бабки, этот мощный последний взмах резца. Я находил ее весьма красивой: полная надежд, смеющаяся, перед громадой лет, уже утраченных мною, она напоминала мне мою собственную юность.
И наконец сама эта идея Времени приобрела для меня окончательную цену, она была секундной стрелкой, подсказывающей, что пора было уже приниматься за дело, если я хочу достичь того, что чувствовал на протяжении всей своей жизни, во время этих коротких вспышек, на прогулках в сторону Германтов, во время своих поездок с госпожой де Вильпаризи, благодаря которым жизнь казалась мне достойной того, чтобы ее прожить. Теперь же она мне казалась таковой еще в большей степени, именно теперь, когда ее, похоже, можно было высветить, между тем как обычно ее проживают в сумерках, обнажить изначальную истину, притом что ее беспрестанно извращают, наконец, осуществить в книге! Как счастлив был бы тот, кто смог бы взяться за такую книгу, думал я, что за работа предстояла ему! Чтобы представить себе это, следует искать сравнений в самых возвышенных искусствах, и в самых разнообразных к тому же: ибо этот писатель, который для воспроизведения каждого характера показывал бы противоположные грани и, чтобы представить всю объемность, должен был бы готовить эту книгу тщательно, постоянно перегруппировывая силы, как для решающего наступления, преодолевать ее, как усталость, принимать, как строгое правило, возводить, как храм, соблюдать ее, как порядок, завоевывать, как дружбу, вскармливать, как ребенка, создавать ее, как мир, не оставляя в стороне ни одну из тех тайн, что, скорее всего, найдут объяснение даже не здесь, а совсем в другом мире, предчувствие которого и есть то, что более всего волнует нас в искусстве. И в этих великих книгах есть части, которые из-за нехватки времени остались всего лишь намечены, которые, конечно же, никогда уже и не будут закончены, ибо слишком грандиозны замыслы творца! Сколько великих соборов так и остаются незавершенными! Ее питают, закрепляют слабые места, защищают, но затем она начинает расти сама, она указывает нам на нашу могилу, оберегая ее от гула недовольства и какое-то время от забвения. Но если возвратиться к самому себе, о своей книге я думал не так возвышенно, и, говоря о тех, кто мог бы прочесть эту книгу, было бы весьма неточно называть их читателями. Ибо, как мне представляется, они были бы не моими, но своими собственными читателями, поскольку книга моя являлась бы чем-то вроде увеличительных стекол, подобных тем, какие оптик в Комбре предлагал своему клиенту; своей книгой я дал бы им возможность прочесть самих себя. И мне было бы совсем не нужно, чтобы они хвалили меня или поносили, мне нужно было бы, чтобы они мне сказали, действительно ли это так, действительно ли слова, что читают они в самих себе, являются теми словами, что написал я (и некоторые вполне вероятные расхождения проистекали бы не оттого, что я ошибся, а оттого лишь, что глаза читателя оказывались порой глазами не того человека, кому подходила моя книга, чтобы читать в себе самом). И, меняя сравнения, по мере того как я все лучше, все более вещественно представлял себе труд, которому мне предстояло посвятить себя, я подумал, что за большим белым деревянным столом под взглядом Франсуазы, поскольку все даже невзыскательные существа, живущие подле нас, интуитивно чувствуют наши недостатки (а я уже достаточно забыл Альбертину, чтобы простить Франсуазе все, что она когда-то сделала ей во вред), я работал бы рядом с нею, почти как она (по крайней мере как она работала прежде, поскольку, состарившись, она почти уже ничего не видела); и, пришпилив булавкой дополнительный листок, я создавал бы свою книгу, не осмелюсь выразиться высокопарно, как собор, но хотя бы, скажу более скромно, как платье. Если бы вокруг меня не было всех моих бумажек, как называла их Франсуаза, или если бы у меня пропала одна из них, самая нужная в тот момент, Франсуаза прекрасно поняла бы мое раздражение, именно она, которая всегда говорила, что не может начать шить, если у нее нет определенного номера ниток и нужных ей пуговиц. Она поняла бы это еще и потому, что, живя моей жизнью, она обладала каким-то инстинктивным пониманием литературного труда, которое было вернее и точнее, чем представления многих моих интеллектуальных знакомых, и гораздо основательнее, чем у людей глупых. Помню, когда я закончил статью для «Фигаро», в то время как старый метрдотель, с той долей сострадания, что всегда несколько преувеличивает тяготы труда, которым не занимаешься сам, который плохо представляешь себе, равно как если речь идет о несвойственных нам привычках, подобно тому как люди говорят вам: «Как, должно быть, это утомительно, все время так чихать», так метрдотель, искренне жалея писателей, говорил: «Ну что у них за работа, голову сломаешь», в то время как Франсуаза, напротив, понимала, как я счастлив, и уважала мою работу. Она сердилась только, что я заранее рассказал содержание своей статьи Блоку, опасаясь, что он опередит меня, и говорила: «Вы слишком доверчивы, все эти люди, они настоящие списывальщики». И Блок действительно подтверждал задним числом свое алиби, говоря мне каждый раз, когда я в общих чертах рассказывал ему что-то такое, что его могло заинтересовать: «Смотри-ка, забавно, у меня тут было нечто подобное, надо будет тебе как-нибудь прочитать». (По правде сказать, в тот момент прочитать он мне ничего и не смог бы, потому что ему предстояло еще написать это тем же вечером.)
Мои листочки, которые Франсуаза попросту называла бумажками, склеивались и рвались то там, то здесь. И если было нужно, разве Франсуаза не могла помочь скрепить их, точно так же как стачивала она один с другим кусочки своих износившихся платьев, или на окне, дожидаясь стекольщика, как я дожидаюсь печатника, она на трещину в стекле наклеивала полоску из газеты? Франсуаза могла бы сказать мне, показывая мои изъеденные тетрадки, как куски дерева, над которым потрудились насекомые: «Какое несчастье, все съедено, смотрите, этот край страницы — просто настоящее кружево», — и восклицала, как портной: «Думаю, у меня не получится это исправить, все пропало. Как жалко, наверное, это самые лучшие ваши мысли. Как говорят в Комбре, кто разбирается в мехе лучше всех, так это моль. Она ест не все подряд, а только самые лучшие ткани».
Впрочем, как различные образы (людей и не только) составлены в книге из целого ряда впечатлений, благодаря которым из множества юных девушек, множества церквей, множества сонат в результате появляется единственная соната, единственная церковь, единственная девушка, так и я разве не создавал свою книгу точно так же, как Франсуаза готовила свою знаменитую тушеную говядину, столь любимую господином де Норпуа, в которой множество кусочков отборного мяса улучшали и обогащали вкус соуса? И я, наконец, воплотил бы то, о чем страстно мечтал во время прогулок в сторону Германтов, полагая это неосуществимым, как по возвращении я считал невозможным когда-нибудь привыкнуть ложиться спать, не поцеловав перед сном мать или, гораздо позже, привыкнуть к мысли, что Альбертина любит женщин, к мысли, с которой я в конце концов научился жить, даже не замечая ее присутствия, ибо самые большие наши страхи, как и самые большие наши надежды, находятся все-таки не за пределами наших сил и мы в конечном итоге способны преодолеть первые и осуществить вторые.
Да, сама идея Времени, сформулированная мною только что, подсказывала, что за это произведение пора уже было приниматься. Давно пора; но — и это оправдывало ту тревогу, что овладела мной, едва только вступил я в гостиную и загримированные лица дали мне представление об утраченном времени, — может, было уже слишком поздно и, более того, может, я сам уже не в состоянии сделать это? У разума тоже есть свои пейзажи, созерцание которых возможно лишь в течение какого-то времени. Я прожил это время, как художник, что карабкается вверх по тропинке, нависающей над озером, скрытым из виду стеной скал и деревьев. Вот он видит его в проломе скалы, оно все перед ним, художник берет кисти. Но тут подступает темнота, рисовать уже невозможно, а день так больше никогда и не настанет. Вот только условием моего произведения, такого, каким я только что задумал его, сидя в библиотеке, было усиление, обострение впечатлений, которые прежде следовало воссоздать в памяти. А память уже подводила.
Прежде всего в тот момент, когда ничего еще не завязалось, мне было о чем беспокоиться, даже если казалось, что впереди у меня, учитывая мой возраст, было еще несколько лет, ведь мой час мог пробить и через несколько минут. Исходить следовало из того, что у меня имелось тело, — иными словами, мне постоянно угрожала двойная опасность, внутренняя и внешняя. Я называл их именно так, а не иначе, исключительно ради удобства языка. Поскольку внутренняя опасность, как, к примеру, кровоизлияние в мозг, является также и внешней опасностью, хотя исходит от самого тела. А в обладании телом уже заключается огромная опасность для разума, для самой жизни думающего человека, о которой можно с меньшей степенью уверенности утверждать, будто она является чудесным образом усовершенствованной жизнью животной и физической, и гораздо с большей — говорить о ее несовершенстве, рудиментарности, как скопление простейших в колонии полипов, и тело кита, и т. п., если иметь в виду жизнь духовную. Дух заключен в теле, как в крепости; рано или поздно эта крепость оказывается осаждена со всех сторон, и в конечном итоге дух уступает.
Но, научившись различать оба эти вида опасностей, угрожающих разуму, и решив начать с внешней, я вспоминал, что нередко в своей жизни мне случалось в минуты интеллектуального возбуждения, когда какие-либо обстоятельства полностью лишали меня физической активности, например, когда я, уже почти в сумерках, покидал на машине ресторан Ривебеля, чтобы отправиться в какое-нибудь казино по соседству, мне случалось очень ясно ощутить собственную мысль почти как материальный объект и осознать, что вследствие какой-то случайности этот объект мало того что может не оформиться окончательно, но и оказаться уничтожен вместе с моим же собственным телом. В ту пору меня мало это заботило. Моя веселость была неосмотрительной, неблагоразумной. И то, что эта радость через мгновение закончится и канет в небытие, меня не беспокоило совершенно. Теперь же все было совсем иначе: счастье, которое мне случалось испытывать, возникало не из чисто субъективного напряжения нервов, что отрезает нас от собственного прошлого, но, совсем напротив, от раскрепощения моего разума, в котором заново воссоздавалось, реализовывалось это самое прошлое, даря мне, но, увы, лишь на долю мгновения, ощущение вечности. Мне хотелось бы передать это ощущение тем, кому я мог завещать все свои сокровища. Конечно, то, что испытал я в библиотеке и что всеми силами пытался сохранить и защитить, тоже было удовольствием, но уже не эгоистичным, или, во всяком случае, это был эгоизм (ибо все проявления альтруизма повторяют эгоистическую модель: альтруизм, лишенный эгоизма, просто бесплоден — таков альтруизм писателя, что прерывает работу ради того, чтобы встретиться с несчастным приятелем, выполнить какие-либо административные функции или написать публицистическую статью), которым могли воспользоваться другие. Я больше не ощущал того равнодушия, что овладевало мною по возвращении из Ривебеля. Я чувствовал, как во мне набухает это произведение, которое я нес в себе, как нечто драгоценное и очень хрупкое, что было мне доверено и что я должен был в целости и сохранности передать в руки, для которых оно и предназначалось, и это были не мои руки. Теперь, когда я чувствовал себя носителем произведения, несчастный случай, могущий стать причиной моей смерти, казался мне более сомнительным и даже (насколько произведение это казалось мне необходимым и основательным) абсурдным, противоречащим моему собственному желанию, порыву моих мыслей, но от этого не менее возможным, поскольку (как происходит это ежедневно, и не счесть бытовых примеров этому: так, когда вы изо всех сил стараетесь не шуметь, чтобы не разбудить спящего приятеля, кувшин, поставленный слишком близко к краю стола, падает и со звоном разбивается) несчастный случай, являясь результатом причин чисто материальных, может произойти как раз в тот самый момент, когда сочетание различных сил делает его особенно неприемлемым. Мне прекрасно было известно, что мой мозг является богатейшим рудником, где находились огромные неразработанные залежи ценных месторождений. Но оставалось ли у меня время для их эксплуатации? А между тем я был единственным, кто только и мог это сделать. По двум причинам: с моей смертью исчез бы не только единственный рабочий-шахтер, способный извлечь эти минералы, но и сами ископаемые тоже; или прямо сейчас, когда я буду возвращаться домой, достаточно столкновения такси с другой машиной, чтобы мое тело оказалось уничтожено и разум, откуда уйдет жизнь, вынужден будет навсегда отказаться от новых идей, которые сейчас, в эту самую минуту, когда мне просто некогда спрятать их в более надежное место, на страницы книги, он с мучительным беспокойством оберегает трепещущей, спасительной, но такой хрупкой мозговой оболочкой. Странное совпадение: это вполне обоснованное ощущение опасности родилось во мне в тот момент, когда, совсем с недавних пор, мысль о смерти стала мне безразлична. Когда-то страх больше не быть собой казался мучительным и изнуряющим, — так случалось всякий раз, когда я испытывал новую любовь (к Жильберте, к Альбертине), поскольку я не мог вынести мысль, что когда-нибудь существо, которое их любило, перестанет существовать, это было равносильно самой смерти. Но, многократно повторяясь, эти опасения естественным образом превратились в безмятежный покой.
Впрочем, заболевание мозга совершенно не обязательно. Его симптомы, которые я ощущал как некую пустоту в голове или забывчивость (когда некоторые вещи вдруг находишь совершенно случайно: прибирая в комнате, наталкиваешься на какую-нибудь из них, забытую так давно, что ее уже перестали искать), делали меня чем-то вроде скряги, чей раздувшийся сундук уже не может удержать в себе всех сокровищ и они вываливаются сквозь трещины и дыры. Какое-то время еще жил во мне некто, кто оплакивал эти сокровища и восставал против нее, против памяти, но вскоре я почувствовал, что память, удаляясь, уносит и этого самого «некто».
Если в те времена сама идея о смерти, как мы смогли убедиться, омрачала любовь, то теперь, и давно уже, воспоминания о любви помогали мне не бояться смерти. Ибо я отныне понимал, что смерть не является чем-то принципиально новым, но, напротив, с самого моего детства я умирал уже множество раз. Если говорить о временах не столь давних, разве не был привязан я к Альбертине больше, чем к самой жизни? Мог ли я тогда даже представить себя, свою душу, в которой не было бы места для любви к ней? Но вот теперь я не любил ее больше, и я сам был уже не тем существом, которое любило ее, но совсем другим, которое ее не любило, я перестал ее любить именно тогда, когда стал другим. И я вовсе не страдал оттого, что стал другим, оттого, что не любил больше Альбертину; и, уж конечно, лишиться однажды собственного тела казалось мне теперь далеко не столь печальным, как некогда — однажды перестать любить Альбертину. Как было мне теперь безразлично то, что я больше не люблю ее! Эти последовавшие одна за другой смерти, столь ужасавшие меня, которого должны были уничтожить, и оказавшиеся столь нестрашными и уютными для того, кто даже не мог почувствовать их прихода, с некоторых пор помогли мне понять, насколько неразумно бояться смерти. И именно теперь, когда она стала мне безразлична, я вновь начал испытывать страх перед нею, — правда, уже другой вид страха, страх не за себя, но за свою книгу, для рождения которой было нужно, чтобы хотя бы еще какое-то время продолжалась эта жизнь, которой столько всего угрожало. Как сказал Виктор Гюго:
Пускай растет трава и умирают дети.
А я должен сказать, что жестокий закон искусства состоит в том, что живые существа умирают и что умираем мы сами, изнуренные страданиями, для того чтобы росла трава не забвения, но вечной жизни, густая трава обильных творений, и поколения, не тревожась о тех, кто спит там, внизу, в веселье и радости устраивали бы свои «завтраки на траве».
Я говорил о внешних опасностях; но не следует забывать и о внутренних тоже. И даже если судьба оградила бы меня от несчастного случая, угрожающего извне, кто знает, не окажусь ли я лишен возможности воспользоваться этой милостью, став жертвой несчастного случая, произошедшего внутри меня, какой-нибудь внутренней катастрофы, пока еще не истекут те несколько месяцев, которые необходимы мне для завершения этой книги.
Когда сейчас я буду возвращаться домой по Елисейским Полям, кто сможет поручиться, что я не окажусь настигнут тем же самым недугом, что поразил мою бабушку однажды вечером, когда она пришла сюда со мной на прогулку, которой суждено было стать для нее последней, не подозревая ни о чем, в неведении, столь нам всем свойственном, о том, что стрелка добралась уже до штриха на циферблате, неизвестном ей самой, когда спущенная пружина часового механизма заставит пробить нужный час? Быть может, страх, что прожита уже почти целиком минута, предшествующая первому удару часов, который раздастся вот-вот, быть может, этот страх удара, что как раз сейчас готовится в моем мозгу, этот страх был смутным предчувствием того, что должно было произойти, словно отражение в сознании болезненного состояния мозга, артерии которого вот-вот, взорвутся, это не более невероятно, чем внезапная готовность к смерти, что встречается у раненых, которые, сохранив ясность сознания, невзирая на усилия врачей и собственную жажду жить, вдруг, разглядев то, что должно произойти, произносят: «Я сейчас умру, я готов», и пишут последнее письмо жене.
И в самом деле, необычная вещь произошла со мной, перед тем как я начал свою книгу, причем проявилась она в странной форме, о которой я и не подозревал. Однажды вечером, когда я отправился на какой-то прием, все нашли, что выгляжу я лучше, чем обычно, и поражались, что волосы мои остались такими же темными. Но, спускаясь по лестнице, я трижды едва не упал. Я и выходил-то всего часа на два, но, возвратившись, почувствовал, что нет больше ни памяти, ни способности мыслить, ни сил к существованию. И если бы ко мне пришли с визитом, или чтобы короновать меня, или арестовать, я позволил бы все это проделать, не произнеся ни слова, даже не открывая глаз, подобно людям, которых, когда они плывут на корабле по Каспийскому морю, настигает сильнейший приступ морской болезни, они не попытались бы оказать ни малейшего сопротивления, скажи им, что прямо сейчас их швырнут в волны. Собственно говоря, у меня не было решительно никакой болезни, но я чувствовал, что больше не способен ни на что, — так случается со стариками, еще вполне бодрыми накануне, которые, сломав бедро или получив несварение желудка, еще какое-то время влачат свои дни в постели, но по сути дела это уже не что иное, как более или менее продолжительное приготовление к смерти, ставшей отныне неотвратимой. Одно из моих «я», то самое, что некогда ходило на эти варварские пиры, именуемые званые обеды, где для мужчин во фраках, для полуобнаженных женщин в облаке страусовых перьев настолько оказалась искажена вся система ценностей, что в их представлении человек, получивший приглашение, но не явившийся на такой обед или явившийся только к горячему блюду, совершал преступление куда более серьезное, чем все эти аморальные деяния, о которых говорилось на этих самых обедах с такой же беспечностью, как и о недавних смертях, которые, равно как и серьезный недуг, являлись единственным оправданием отсутствия, и то при условии, что хозяева были предупреждены вовремя и успели пригласить четырнадцатого гостя, это самое «я» сохранило все сомнения, но лишилось памяти. Зато другое «я», то самое, что задумало эту книгу, припоминало. Я получил приглашение на обед от госпожи Моле, и одновременно известие о смерти сына госпожи Сазра. Я предчувствовал наступление одного из тех часов, когда был не в состоянии ни пошевелить языком, что не слушался меня, как у бабушки во время агонии, ни проглотить глоток молока, и решил использовать это время, чтобы принести извинения госпоже Моле и послать письмо с выражением соболезнования госпоже Сазра. Но уже через несколько мгновений я позабыл, что собирался сделать. Счастливая забывчивость, поскольку память о моем произведении, напротив, бодрствовала, и лишний час жизни, что был мне дарован, я должен был посвятить закладке первых камней его фундамента. К несчастью, когда, собираясь начать писать, я взял тетрадку, оттуда к моим ногам выпала пригласительная карточка госпожи Моле. Тотчас же мое забывчивое «я», что имело преимущество над другим «я», как бывает у всех этих совестливых варваров, что не могут не принять приглашение на обед, отодвинуло тетрадку, написало госпоже Моле (которая, впрочем, весьма бы меня зауважала, узнай она, что ответ на ее приглашение я поставил выше собственных созидательных работ), затем внезапно эта записка с ответом напомнила мне, что госпожа Сазра потеряла сына, я ей написал тоже и, пожертвовав таким образом истинным своим долгом ради второстепенных обязательств, а именно необходимости выглядеть вежливым и любезным, я, закрыв глаза, упал без сил и в течение целой недели просуществовал, словно в тягостном полусне. Однако, если все мои бессмысленные обязательства, ради которых я готов был пожертвовать истинными, по прошествии нескольких секунд бесследно исчезали из моей головы, мысль о моем творении не покидала меня ни на мгновение. Я не знал, будет ли это церковь, где верующие сумеют постепенно осознать истину и открыть для себя гармонию, величественный замысел или же это так и останется — словно кельтский монумент на оконечности острова — местом, куда никто никогда не придет. Но я решил посвятить этому свои силы, которые все уходили, словно сожалея, что оставляют меня, словно желая дать мне время, завершив круг, затворить «погребальные врата». Вскоре я смог показать несколько набросков. Никто ничего не понял. Даже те, кто были благосклонны к моему осмыслению истин, которые я собирался высечь на фронтоне храма, и поздравляли меня, уверяя, будто я показал им их самих «под микроскопом», между тем как я, напротив, пользовался телескопом, чтобы разглядеть вещи вроде бы совсем крошечные, но казавшиеся мне таковыми потому лишь, что находились на слишком большом от меня расстоянии, в действительности же каждая из них была целым миром. Там, где я пытался отыскать общие законы, меня называли крохобором. Впрочем, зачем я все это делал? Когда-то я был молод, мне все давалось легко, и мои ученические записки Бергот находил «великолепными». Но, вместо того чтобы упорно трудиться, я предавался лени, растрачивал себя в удовольствиях, истощал болезнями, заботами, капризами и за свое произведение принялся лишь накануне смерти, не имея никакого представления о ремесле. Я больше не чувствовал в себе сил выполнить ни свои обязательства по отношению к людям, ни — еще меньше — свой долг по отношению к моему произведению. Что касается первого, то есть моих взаимоотношений с людьми, моя забывчивость, когда я, к примеру, не отвечал на письма, несколько облегчала мою задачу. Но внезапно по истечении месяца я начинал вдруг испытывать угрызения совести и меня одолевало ощущение собственной беспомощности. К моему удивлению, я воспринимал это с равнодушием, но дело в том, что с того самого дня, когда, спускаясь по лестнице, я испытывал такую дрожь в ногах, я стал равнодушен ко всему, я мечтал лишь о покое — в ожидании того великого покоя, что должен в конечном итоге наступить. И не потому, что именно на «после моей смерти» откладывал я то восхищение, которое, как мне казалось, все должны были испытывать перед моим произведением, и что мне было безразлично одобрение нынешней элиты. Нисколько не больше волновала меня благосклонность элиты завтрашней: после моей смерти она вольна была оценивать меня, как ей угодно. В действительности, если я думал о своей книге и не думал о письмах, на которые должен был ответить, так это вовсе не потому, что между этими двумя вещами, точно так же как между днями бессилия и лени и днями невиданной работоспособности, вплоть до той самой минуты, когда мне пришлось ухватиться за перила лестницы, заключалась для меня такая уж большая разница. Само устройство моей памяти, сущность моих интересов были связаны с моим произведением, быть может, потому, что, в то время как полученные письма оказывались забыты всего лишь мгновение спустя, память о нем оставалась неизменной и была связана с моими воспоминаниями. Но и она тоже стала надоедать мне. Она была для меня вроде сына умирающей матери, которую уже тяготят бесконечные заботы о нем. Она, наверное, все еще любит его, но осознает это лишь потому, что вынуждена без конца заниматься им между уколами и примочками. Что касается меня, то мои писательские силы отныне не соответствовали эгоистическим требованиям произведения. С того дня на лестнице ничто на свете, никакое счастье, будь оно даровано мне дружбой, или успехами в творчестве, или надеждой на будущую славу, не согревало меня, а если и согревало, то не больше, чем бледный луч солнца, который не мог дать мне ни тепла, ни жизненных сил, ни внушить какое бы то ни было желание, но этот луч, при всей своей бледности, казался мне таким ярким, что я, предпочитавший держать глаза закрытыми, отворачивал лицо к стене. Мне кажется, насколько я мог судить по движению губ, в уголке моего рта появилась слабая улыбка, когда какая-то дама написала мне: «Я была весьма удивлена, не получив ответа на свое письмо». Однако это напомнило мне о ее письме, и я ей ответил. Мне хотелось попытаться, дабы не сочли меня неблагодарным, отвечать любезностью на любую любезность, проявленную по отношению ко мне. И я был раздавлен необходимостью принуждать свое агонизирующее существование к сверхчеловеческим усилиям, чтобы жить. Провалы в памяти помогали мне немного, избавляя хотя бы от части моих обязательств, их заменяло мое произведение.
Эта мысль о смерти окончательно завладела мной, как мысли о любви. Не то чтобы я любил смерть, нет, я ее ненавидел. Но коль скоро я думал о ней время от времени, как думаешь о женщине после того даже, как перестаешь ее любить, эта мысль прочно вошла в самую оболочку моего мозга: даже когда я ничем не был занят и пребывал в состоянии полнейшего покоя, мысль о смерти так же неотступно преследовала меня, как и мысль о собственном «я». Я не думаю, что в тот день, когда я наполовину умер, это мое состояние стало возможно определить по каким-то конкретным признакам, что трудности, какие я испытывал: спуститься по лестнице, вспомнить чье-то имя, подняться с места, выразили, хотя и неосознанно, идею смерти, — скорее, все это пришло сразу и одновременно, и огромное зеркало разума неизбежно отразило эту новую реальность. Однако я не совсем понимал, каким образом от недугов, которыми я страдал, можно было безо всякого предуведомления перейти прямо к смерти. Но тогда я вспомнил о других, обо всех тех, кто умирает ежедневно, и зазор между их болезнью и их смертью не казался нам чем-то противоестественным. Я думал даже, что так было потому лишь, что я видел их изнутри (и нет здесь никакой иллюзии надежды), что сами по себе некоторые проявления недомогания отнюдь не казались мне смертельными, притом что я верил в свою смерть, ведь даже те, кто твердо убеждены, что час их пробил, искренне уверяют себя, что, если они и не могут произнести некоторые слова, апоплексический удар или афазия здесь совершенно ни при чем, просто устал язык, имеет место некая повышенная нервозность, как при заикании, или это просто общая слабость в результате несварения.
Но мне предстояло написать нечто совсем другое, более долговечное, и не для одного человека, а сразу для многих. Писать нужно было долго. Днем я мог бы попытаться уснуть. Если работать, так только ночью. Но ночей этих мне понадобилось бы много, может быть, сто, может, тысяча. И я жил бы в тревоге, не зная, захочет ли Повелитель судьбы моей, не столь снисходительный, как царь Шахрияр, утром, когда придется мне прервать свой рассказ, отсрочить мой смертный приговор и позволить досказать продолжение на следующий вечер. Не то чтобы я имел какие бы то ни было притязания на «Тысяча и одну ночь» или «Мемуары» Сен-Симона, тоже написанные ночью, равно как и на какую-либо другую книгу, столь любимую мною в детском простодушии, суеверно привязанный к ним, как и к своим любовным переживаниям, и испытывал ужас, только представив себе, что произведение будет от них отличаться. Но, как Эльстир Шардена, воссоздать то, что любишь, можно, лишь расставшись с ним. Конечно, мои книги, моя плоть и кровь однажды тоже умрут. Но со смертью нужно смириться. Нужно покориться мысли, что через десять лет тебя самого, а через сто лет твоих книг больше не будет. Вечная жизнь не суждена ни творениям, ни людям.
Это будет книга, столь же длинная, как и «Тысяча и одна ночь», но совсем другая. Конечно, когда ты очень любишь какое-то произведение, велик соблазн сделать нечто похожее, но необходимо пожертвовать этой своей любовью, руководствоваться не собственным вкусом, но истиной, что не нуждается в ваших предпочтениях и не позволяет вам слишком думать о них. И только лишь следуя ей, истине, удается порой отыскать то, что было утрачено, и написать, прежде позабыв, «Арабские сказки» или «Мемуары» Сен-Симона нового времени. Но было ли еще у меня время? Не слишком ли уже поздно?
Я спрашивал себя не только: «Есть ли еще время?», но и «Могу ли я?». Та самая болезнь, которая, сурово управляя сознанием, вела к моей мирской смерти, в то же самое время оказывала мне услугу, «ибо если пшеничное зерно, падши в землю, не умрет, то останется одно; а если умрет, то принесет много плода», болезнь, после того как лень спасла меня от излишнего легкомыслия, теперь, должно быть, могла спасти меня от лени, эта болезнь исчерпала мои силы, и не только физические, но, как заметил я уже давно, а именно в то мгновение, когда перестал любить Альбертину, силы моей памяти. Ибо воссоздание памятью впечатлений, которые в дальнейшем предстояло углубить, высветить, преобразовать в аналогичные впечатления разума, не являлось ли это как раз одним из условий, а то и самой сущностью произведения искусства, каким я только что задумал его в библиотеке? Ах, если бы у меня были еще силы, такие, как в тот вечер, который я воскресил в памяти, обнаружив на книжной полке «Франсуа-найденыша»! Именно с того вечера, когда мать отступила от правил, началось — одновременно с медленным умиранием бабушки — упадок моей воли, моего здоровья. Все решилось в то самое мгновение, когда, не в силах дождаться завтрашнего утра, чтобы коснуться губами лица матери, я принял это решение, соскочил с постели и в ночной рубашке встал у окна, залитого лунным светом, и стоял, пока не увидел, как уходит господин Сван. Родители пошли проводить его, я услышал, как ворота в сад открываются, звякают колокольчиком, закрываются…
Я подумал внезапно, что, будь я еще в силах завершить свое произведение, этот сегодняшний день — как и многие дни в Комбре, оказавшие на мою жизнь такое влияние, — который внушил мне одновременно и мысль о моем произведении, и страх не суметь его осуществить, прежде всего мог бы указать мне форму, которую я некогда предчувствовал в церкви Комбре и которая до сих пор остается для нас невидимой, — форму Времени.
Конечно, существует множество других видов обмана чувств, искажающих истинный облик этого мира, и, как мы видим, это доказывают некоторые эпизоды этой книги. Но, в конце концов, в крайнем случае я мог бы, попытавшись дать более точную транскрипцию, оставить все звуки на своих местах, отказаться от мысли отделить их от первопричины, подле которой разум поместил их задним числом, и, если я заставлю нежно струиться дождь прямо в этой комнате или услышу ливень в бульканье закипающего отвара, что, в сущности, происходит совершенно естественно с художниками, когда они погружены в работу, повинуясь законам перспективы, яркость красок и первый искаженный взгляд явят нам парус или горную вершину, которые рассудок впоследствии отодвинет на расстояния, порой немыслимо огромные. Я мог бы, допустив еще большее искажение, по-прежнему пытаться накладывать какие-то черты на лицо случайной прохожей, хотя было бы правильнее на месте носа, щек и подбородка просто оставить пустые места, на которых играл бы отблеск наших желаний. И даже если бы не было у меня свободного времени, чтобы подготовить, что само по себе немаловажно, сотню масок, которые могли бы подойти к одному и тому же лицу, все зависело бы лишь от глаз, что на него смотрят, и чувства, с каким воспринимаются эти черты, а если это все те же глаза, то важно, как они смотрят, с надеждой или страхом, или, напротив, с любовью и привязанностью, что скрывают изменения возраста за тридцать лет, наконец, даже если бы я не намеревался сделать попытку (хотя моей связи с Альбертиной было достаточно, чтобы убедить меня, что без этого все лживо и обманчиво) представить некоторых людей не вне, но внутри нас самих, когда самые незначительные их действия могли бы привести к смертельным последствиям и заставить меняться освещение неба в зависимости от напора наших чувств, или когда, поколебав нашу твердую уверенность, что такой-то предмет является совсем крошечным, лишь намек на приближающуюся опасность в одно мгновение делает его огромным, и если я не сумел бы привнести все эти изменения, равно как и множество других (необходимость которых, коль скоро мы желаем запечатлеть реальность, уже обнаружилась на протяжении этого рассказа) в транскрипцию вселенной, которую следовало изобразить заново всю целиком, то я по крайней мере не забыл бы описать человека не через его физическое тело, но через его годы, словно — задача все более и более огромная, которая в конце концов все же увенчается успехом, — собираясь протянуть их вместе с ним, куда бы он ни перемещался.
Впрочем, то, что место, которое занимаем мы во Времени, становится все больше и больше, ощущается всеми, и эта всеобщность могла меня только радовать, потому что в этом и состоит истина, которую каждый смутно угадывает, а мне теперь предстояло ее прояснить. Каждый из нас не только чувствует, что мы занимаем определенное место во Времени, но это самое место он распознает и измеряет весьма приблизительно, как измерил бы то место, что мы занимаем в пространстве, поскольку люди, даже не обладая особой проницательностью, при виде двух незнакомцев, оба из которых носят черные усы или гладко выбриты, могут сказать, что одному из них около двадцати лет, другому около сорока. Разумеется, при подобной оценке возможны ошибки, но сам факт, что мы полагаем, будто способны на такую оценку, как раз и доказывает, что возраст воспринимается как нечто вполне измеримое. Второму человеку точно с такими же черными усами, как у первого, мы уверенно прибавляем лет двадцать.
Если именно это представление о бестелесном времени, о годах, прожитых нами и неотделимых от нас. хотел я теперь четко определить, так это потому, что в эту самую минуту в особняке принца Германтского шум шагов моих родителей, отправившихся провожать господина Свана, прерывистый, с металлическим оттенком, неутомимый, крикливый и пронзительный лязг колокольчика, сообщающего мне, что господин Сван, наконец, ушел и мама сейчас поднимется ко мне, — я их слышал до сих пор, я слышал их, отстоящих, однако, так далеко в прошлом. И, размышляя обо всех событиях, что происходили между тем мгновением, когда я все это услышал, и этим приемом у Германтов, я с ужасом думал, что именно тот самый колокольчик звучит еще в моих ушах и я ровным счетом ничего не могу изменить в его дребезжании, потому что, не помня как следует, как именно он затихал, чтобы возникнуть вновь, я, чтобы вспомнить это, чтобы лучше его слышать, должен был попытаться отрешиться от звуков голосов всех этих масок, что вели вокруг меня бесконечные разговоры. И чтобы услышать его получше, я вынужден был вновь оказаться внутри себя самого. Значит, внутри меня дребезжание этого колокольчика не затихало никогда, а еще, между ним и настоящим мгновением всегда было это прошлое, что бесконечно прокручивалось раз за разом, а я и не знал, что ношу его в себе. Когда он зазвонил, я уже существовал, и с тех пор, чтобы я вновь мог услышать это дребезжание, нужно, чтобы не было никакого разрыва, чтобы я сам ни на минуту не переставал существовать, не переставал думать, не переставал осознавать себя, и что я мог еще обрести его, вернуться к нему, лишь пробравшись глубоко внутрь себя самого. И поскольку человеческие тела помнят прошлое, они способны причинить столько горя тем, кто их любит, ведь они хранят воспоминания о радостях и желаниях, для них уже давно поблекших, но мучительно жестоких для того, кто созерцает и представляет во времени любимое тело, которое он ревнует, ревнует до такой степени, что жаждет его уничтожения. Ибо после смерти Время уходит из тела, а воспоминания — столь потускневшие и поблекшие — стираются, воспоминания о той, кого уже больше нет, и хотя они терзают еще кого-то, но в конце концов умрут и они, когда желание живого тела перестанет питать их. Альбертина, достигшая высшего предела, я видел ее спящей, а она умерла. Я испытывал глубокую усталость и ужас, понимая, что это, столь долгое, время было не только прожито, продумано, протянуто мной без единой паузы, что оно и было моей жизнью, было мной самим, но еще и каждое мгновение я должен был прилагать усилия, чтобы не оторваться от него, что оно поддерживало меня, меня, забравшегося на головокружительную высоту, и я не мог сделать ни единого движения, не увлекая его за собой, и перемещаться я мог только с ним вместе. День, когда я услышал звук колокольчика в саду Комбре, столь далекий и в то же время звучащий внутри меня, был чем-то вроде ориентира в том огромном измерении, которым я обладал, даже не подозревая об этом. У меня начинала кружиться голова, когда я видел за собой, а вернее, в себе самом, словно был ростом в несколько лье, столько лет.
Я наконец понял, почему герцог Германтский, которым я любовался, глядя, как он восседает на стуле, удивляясь, что он почти не состарился, хотя за его плечами было гораздо больше лет, чем за моими, как только он захотел подняться и встать прямо, покачнулся на своих ногах, дрожащих, как у старых архиепископов, у которых если и есть что-то прочное, так это их металлический крест, к которым бросаются, чтобы поддержать, веселые семинаристы, двинулся вперед, покачиваясь, как листок на ветке, на крутую вершину своих восьмидесяти трех лет, как если бы люди стояли на странных ходулях, которые были живыми и делались все длиннее и длиннее, оказываясь вдруг выше колоколен, и в конце концов вырастали такими длинными, что ходить на них становилось уже невозможно и опасно, и тогда люди падали. (Может быть, именно поэтому лицо человека среднего возраста, даже если на него смотрит посторонний, невозможно перепутать с лицом молодого, и оно предстает словно сквозь какую-то дымку?) Я боялся, что мои собственные ходули стали уже слишком длинны для моих шагов, мне казалось, что у меня больше не будет сил хотя бы еще какое-то время сохранять связь с собственным прошлым, находившимся уже так далеко внизу. И если хватит у меня сил на достаточно долгое время, чтобы успел я завершить свое произведение, в первую очередь я стану описывать людей, даже если придется сделать их похожими на чудовищно огромные существа, предоставить им пространство гораздо большее, чем то до невероятности суженное место, что было им выделено в этом мире, пространство, напротив, длящееся до бесконечности, потому что они все касаются одновременно — словно гиганты, погруженные в толщу прожитых ими лет, — столь отдаленных одна от другой эпох, меж которыми уместились столько дней — во Времени.