Спешу сообщить, что Мосцепанова звали Евлампием Максимовичем, был он отставной штабс-капитан и про­живал в Нижнетагильских заводах, принадлежавших тайному советнику Николаю Никитичу Демидову.

18 мая 1823 года явился ему ангел — весь в белом, как невеста под венцом, и велел: «Обличай!»

Произошло это после ужина, когда Евлампий Мак­симович сидел у окошка, обращенного в палисадник, и курил трубку. Далеко, возле Лисьей горы, побрехивали собаки, деловито трещал барабан в казарме горной ро­ты, и ничто, казалось, не предвещало события, должного произойти с минуты на минуту.

Ручной щегол Фомка гулял, охорашиваясь, по подо­коннику.

Евлампий Максимович бросил ему несколько табач­ных крошек. Фомка долго рассматривал их, склонив го­лову набок, но клевать не стал. Это Евлампию Макси­мовичу не понравилось.

— Ты мне во всем доверие иметь должен, — сказал он щеглу, — потому как я питатель твой.

Птенцом Фомка выпал из гнезда, крыло у него срос­лось неправильно, и летал он плохо — едва перелетал с забора на окошко. Самое существование его зависело от милостей Евлампия Максимовича.

— Ты, конечно, тварь неразумная, — продолжил тот. — Но я же от тебя не мысли требую, а чувствитель­ности... Так-то!

В палисаднике росли всякие кусты: бузина, сирень, смородина и тополек, который хотя к кустам не относил­ся, но по крайней молодости своей мог пока быть к ним причислен. Утром Евлампий Максимович велел дядьке Еремею вымести палисадник, но тот приказание испол­нил не до конца — оставил в углу, у калитки, сметенный в кучку мусор.

— Ереме-ей! — негодуя, крикнул Евлампий Максимо­вич.

Порыв ветра ворвался в палисадник. Шумно, как осенью, зашелестела листва, и пыльный столбик вырос на месте мусорной кучки. Закрутился, утолщаясь вверху, и вдруг расширился, набух, просветлел. Диковинное сия­ние заиграло в нем. Фомка с писком метнулся с подо­конника в этот столбик, который уже и столбиком нель­зя было назвать, скорее столпом. Метнулся так неистово, словно в сухих прошлогодних листьях и веточках, взме­тенных над палисадником, узрел нечто поразившее его птичью душу. А Евлампий Максимович увидел, как мед­ленно начал оседать этот столп. Он оседал, развали­вался, и белая фигурка проступила в нем.-

Евлампий Максимович вспомнил про стаканчик вод­ки, выпитый перед ужином, но тут же понял, что воспо­минание это никак не может объяснить происходящего. Уж слишком мал был стаканчик, чтобы после него могло такое привидеться. Хотя кто его знает!

Между тем фигурка походила на женскую, и лицо у нее было женское вроде — чистое и розоватое. И обра­щено было это лицо прямо к Евлампию Максимовичу. А Фомка отчаянно и неуклюже трепыхался в воздухе, нео­бычайно долго держась на лету, что Евлампий Максимо­вич успел-таки отметить в краткие эти мгновения.

Вскочив, он запустил трубкой в представшее перед ним видение. Трубка угодила в Фомку. Щегол пискнул, порхнул вверх и вдруг полетел выше и выше, попискивая трескливо и удивленно. А Евлампий Максимович, еще не успев удивиться неожиданной Фомкиной удали, услышал одно только слово, выплывшее из этого сияния: «Обли­чай!»

И понял, что ангел перед ним.

Сразу не стало ничего: ни сияния, ни белых одежд, ни Фомки, который уже ни на что не похожей точкой истаивал вдали, над кровлями нижнетагильских изб.

На этом месте следует прервать рассказ и честно признаться, что, может быть, всего этого вовсе и не бы­ло.

Но Фомка, опять же, улетел, исцелившись, а просто так, ни с того ни с сего, это произойти не могло — значит, что-то там такое все же было.

Только дело в том, что и Фомки-то, может, на самом деле не было. Во всяком случае, никаких свидетельств о его существовании не сохранилось.

А вот отставной штабс-капитан Евлампий Максимо­вич Мосцепанов точно был, о чем свидетельствуют соб­ственноручные его письма. Письма эти хранятся в синей потертой папке, а папка чйслится архивным делом № 504 в составе фонда 297-го и сбережена для потом­ства учеными мужами из Пермской губернской архив­ной комиссии.

Да и в столичных архивах имеются послания нашего героя.

В то время как Евлампий Максимович молча стоял у окошка, два других героя нашей истории, заводской управляющий Семен Михеич Сигов и конторский ко­пиист Василий Дамес, медленно шли по пустынной улице. Сигов рассказывал своему спутнику об екатеринбург­ском трактире, где стоял бильярд с таким сукном, из ка­кого самому Николаю Никитичу Демидову не зазорно бы сшить себе платье.

Разговор шел вполне приятельский, несмотря на раз­ницу положений управляющего и копииста, сходную с разницей между екатеринбургским трактиром и мест­ным. Впрочем, Сигов больше говорил, а Дамес слушал. Но и это было вполне натурально, поскольку Дамес в Екатеринбурге давно не бывал. Он бы и хотел туда съез­дить, да не мог, потому что прадед его был швед. Конеч­но, в Екатеринбурге бывали мало ли кто — и немцы, и англичане, и шведы тоже. Но за Дамесом по этой части имелся давнишний конфуз. Прадед его пленен был под Полтавой, отправлен в Тобольск, а оттуда впоследствии переселился к подножию горы Высокой. Здесь он женил­ся, родил ребятишек и после заключения мира в Шве­цию не поехал, остался на Руси. В третьем колене по­томки его вовсе обрусели, и Василий Дамес едва знал дюжину шведских слов. Но однажды все же взыграл в нем гордый варяжский дух. Это произошло четырнад­цать лет назад, когда во всех российских церквах служи­ли торжественные молебны по случаю столетия Полтав­ской победы. Будучи в сильном подпитии, Дамес, кото­рый перед тем два дня праздновал в кругу сослуживцев это радостное событие, вспомнил вдруг о том, что пра­дед его сражался под знаменами Карла XII. Заплакал и на молебен не пошел. Про это вскоре сделалось из­вестно в Горном правлении, после чего Дамесу строжай­ше запрещен был выезд из Нижнетагильских заводов.

О том, кто донес на него тогда, Дамес так и не узнал. Между тем, если бы ему было это известно, беседа его с нынешним управляющим, а в те времена уставщиком, Семеном Михеичем Сиговым носила бы, возможно, ме­нее доверительный характер.

Впрочем, наверняка это сказать трудно.

— Да что бильярд, — скромно возразил наконец Да­мес. — В заведении закусь важна. А вино, оно везде одно и то ж!

— Я же тебе про сукно сказываю, — осерчал Си­гов. — Про сукно и про обхождение.

— Вот я и говорю: все епанча одного сукна...

Сигов посмотрел на него долгим взглядом, от кото­рого кровь стыла в жилах у работных людей, и сказал:

— То-то и видать, что ты швед!

В эту минуту, дивно трепеща крылами, совсем низко над ними пронесся щегол. Однако ни Сигов, ни Дамес не обратили на него никакого внимания, хотя обратить и следовало: чудесное Фомкино исцеление стало началом событий, не прошедших для них бесследно. Но они про­должали идти по улице, а щегол полетел дальше, к лесу, и исчез в синеватой дымке вечернего тумана — уже на­всегда.

II

Евлампий Максимович трубку подбирать не стал. Вместо этого он отворотился от окна и глянул на себя в зеркало — всякому интересно поглядеть на человека, ко­торому явился ангел.

Хотя зеркало было старое, кое-где секлось трещин­ками, а в одном месте пожелтело и затуманилось, будто огнем на него дохнули, но наружность Евлампия Макси­мовича отобразило оно довольно верно. Худой человек высокого росту отражался в зеркале. Старый, прожжен­ный в двух местах халат из лазоревой китайки облегал его вздернутые плечи, широкую плоскую грудь и впалый живот, на котором завязан был китайковый же пояс с изрядно пощипанными кистями. Вместе с тем усматри­валась во всей осанке этого человека некая вознесенность, свойственная тем людям, что отдали в жизни немало различных распоряжений. И в лице тоже она усматривалась. Но также заметна была в этом лице гру­бость черт, усиливаемая красноватым оттенком кожи. Бритое и окаймленное рыжими баками лицо человека в зеркале казалось вовсе обыкновенным — крупный нос, большой бледный рот. Одни лишь глаза — желто-зеле­ные, чуть выпученные, утяжеленные слойчатыми меш­ками — выдавали человека, с которым может случить­ся самое непредвиденное происшествие.

Лет ему было на вид сорок пять, не более.

«Ну вот, — подумал Евлампий Максимович. — Вот он каков есть, отставной штабс-капитан Мосцепанов, коему ангел явился...»

Вошел дядька Еремей, принес подобранную в пали­саднике трубку.

— Что ж ты ее принес? — спросил Евлампий Максимович.— Сам ведь ругаешься, что я табак курю. Оста­вил бы, где лежала.

— А то и принес, — сказал Еремей. — Без трубки-то, поди, нюхать приметесь свое зелье.

— Тебе какая забота — курить, нюхать ли?

— А то и забота... Через пищу, ртом значит, человек давно грешит. Скоромится. Чай пьет да кофий. А нос раньше не грешен был, через него дьявол не пользовался. Нынеча, однако, и нос пал... Курить-то все одно хотя и худо, а нюхать еще того хужши.

— Ну, — Евлампий Максимович растрогался такой преданностью, — так я тебе целковый дам. Хочешь цел­ковый?

— Как не хотеть, — сказал Еремей.

— Ну так и дам! Вот пенсион получу и дам... Ступай с богом.

Еремей ушел, а Евлампий Максимович, покосившись в сторону палисадника, задумчиво приблизился к столу. Стол помещался в углу комнаты, под большой литогра­фией с портрета государя императора Александра Пав­ловича. На столе аккуратно подобранной стопой лежали черновики доношений Евлампия Максимовича на окрест­ные злоупотребления начальства. Черные списки лежали там, а белые разлетелись голубками в Екатеринбург, и в губернию, и в Санкт-Петербург. Только что может бе­лый голубок? Не выклевать ему неправды и беззакония. Лишь тяжкую, как маршальский жезл, славу ябедника принесли Евлампию Максимовичу эти голубки на своих крыльях.

Впрочем, в последнее время он прошения свои писать оставил, причиной чему был отчасти их неуспех, а от­части обстоятельства, о которых будет сказано далее.

Евлампий Максимович отвернул уголок верхнего листка и взглянул на дату — прошение написано было почти год назад, в июле. «Так-то, братец, — подумал он. — Потому и ангел тебе явился...»

Поднял голову, посмотрел на литографию и поразил­ся— лицо государя удивительнейшим образом сходство­вало с тем ликом, который только что предстал перед Евлампием Максимовичем в палисаднике. То же кроткое сияние излучало это лицо, та же сквозила в нем нежная розоватость, и даже губы сложены были так, словно вот- вот обозначат заветное указание, явившееся от ангела.

Евлампий Максимович прошагал в сенцы, зачерпнул из ведра ледяной воды, выпил. Еще зачерпнул и еще по­пил, а остатки вылил себе на голову. Его густые прежде, рыжеватые волосы за последние годы заметно прореди- лись, и холодные струйки щекотно пробежали по коже. Обтерев лоб рукавом халата, Евлампий Максимович во­ротился в комнату, вновь сел у окна и запалил трубку. Однако в скором времени мысли его уклонились от то­го русла, по которому он им назначил течь. Немедленно захотелось вдруг узнать, что делает государь в настоя­щую минуту, чем заняты тело его и душа. Несколько картин, сменяя одна другую, пронеслись в мозгу: смотр, бал, одинокое бдение в рабочем кабинете. Но картины были тусклы, потому малоубедительны, и Евлампий Максимович оставил этот труд воображения.

Лишь присказка почему-то в памяти всплыла: «Близ царя — близ смерти».

А государь император Александр Павлович принимал в этот вечер известного противника рабства, американ­ского квакера Томаса Шиллитоу. Они сидели вдвоем в одной из малых гостиных Царскосельского дворца. Раз­говор шел о несчастной судьбе американских невольни­ков, и ничего удивительного в этом не было, поскольку государь не раз показывал себя решительным сторон­ником аболиционизма.

Волосы Томаса Шиллитоу покрывала простая черная шляпа из недорогого сукна. Она и вообще-то, сама по се­бе, выглядела в покоях дворца довольно странно, а бу­дучи надетой на голову —просто чудовищно. Но госуда­ря, казалось, это ничуть не смущало. Он уже имел дело с квакерами и посвящен был в их учение о греховности снимания шляп перед кем бы то ни было. Недаром на­кануне этого визита пришлось предупредить дежурных адъютантов о предстоящем нарушении придворного эти­кета.

Подали чай с фруктами и пирожными.

Прежде чем взять чашку, Томас Шиллитоу снял шля­пу и на несколько мгновений возвел глаза к высокому, украшенному фигурными кессонами потолку. Затем, уб­рав шляпу с колен, пристроил ее на соседних креслах. Государь воспринял это как должное. Он понял, что в настоящую минуту снимание шляпы не было грехом — она снималась не перед светским владыкой, а перед бо­гом, пославшим пищу.

Однако, когда гость на предложение положить в чай сахар отвечал укоризненным покачиванием головы, го­сударь не мог сдержать недоумения.

— Русские раскольники не пьют чаю, — сказал он.— Но сахар употребляют и они. Самый цвет его не вызы­вает мысли о грехе. Чем он заслужил вашу немилость?

Государь сидел вполоборота к собеседнику. Он был глух на одно ухо, еще в юности пораженное сильным гро­мом артиллерии. Время от времени Томас Шиллитоу видел профиль государя. Ясный, словно вырезанный на камее, он напоминал профиль его великой бабки, импе­ратрицы Екатерины. Казалось, этот профиль должны бы­ли украшать мирт, лавр и олива.

— Моя община, — вежливо объяснил Томас Шиллитоу, — решила отказаться от употребления сахара, пос­кольку он есть плод труда невольников.

Государь сочувственно улыбнулся, и его собеседник не мог не отметить, что русский император прекрасно владеет улыбкой глаз, этим искусством избранных.

Наконец государь поднялся, давая знать, что аудиен­ция окончена. Томас Шиллитоу надел шляпу и, выразив восхищение встречей с могущественнейшим из монархов мира, покинул гостиную, сопровождаемый дежурным флигель-адъютантом. Черная шляпа исчезла за бесшум­но прикрывшимися створками дверей, и государь не мог отказать себе в удовольствии припомнить взгляд адъю­танта, брошенный на эту шляпу. Если бы тот смотрел на нее долее, сукно, наверное, начало бы дымиться под этим излучавшим» негодование взглядом. Господь бог, изгонявший из рая Адама и Еву, смотрел на них, пожа­луй, с меньшим неодобрением. «Так и возникают леген­ды»,— с усмешкой подумал государь. Но, несмотря на усмешку, мысль эта была ему приятна. Он подошел к окну и минуты три бездумно смотрел на белевшие среди листвы мраморные торсы статуй. Возле пруда в зеленых сумерках парка смутно угадывались светлые пятна дам­ских туалетов. Слышался слабый смех, томящий душу грустным предчувствием любви и лета, которым уже нет ни времени, ни сил радоваться.

Поздно вечером, после прогулки, государь пил зеле­ный чай и кушал чернослив, приготовленный для него без кожицы. Затем он опустился на колени возле портье­ры и шепотом прочел на память свой любимый девянос­то первый псалом. Начиная с лета двенадцатого года, этот псалом всегда давал ему вечернее успокоение. Го­сударь вообще был человек религиозный. Как писал позднее лейб-хирург Тарасов, у него от ежеутренних и ежевечерних молитв, совершаемых на коленях, к концу жизни образовалась «омозолестелость общих покровов на верху берца у обеих ног».

Ангел, однако, не спешил ему являться.

Впрочем, государь и не думал об этом. Впервые о та­кой возможности он задумался после беседы с отстав­ным штабс-капитаном Мосцепановым. Но до этой бесе­ды оставался еще год с лишком. А пока, чтобы проник­нуть в обстоятельства, к ней приведшие, нам небезлю- бопытно будет прислушаться совсем к иной беседе.

III

На другое утро Сигов порядочно был удивлен, когда к нему в контору явился Мосцепанов и потребовал по­казать бумаги, касающиеся нижнетагильского воспита­тельного дома для зазорных младенцев.

Конечно, Мосцепанов у него потребовать ничего не мог, потому что хотя и дворянин был, и артиллерии штабс- капитан, но отставной, не при деле. А сам Сигов при деле находился, да еще при каком! Но Мосцепанов ни­когда ни о чем не просил. О надобностях своих он гово­рил с таким видом, будто за его спиной, как в прежние, давно минувшие годы, зияли дула орудий и канониры стояли с зажженными фитилями. И такова была сила его убежденности, что впрямь виделись многим пушки и канониры и даже запах дыма слышался от горящей фи­тильной пакли. Сигову определенно слышался.

— Какие бумаги-то? — спросил он. — Вот разве указ господина владельца... В котором году он выдан был?

— В одна тысяча восемьсот шестом, — сказал Ев­лампий Максимович.

Сказал и будто гирьку на весы поставил — извольте, дескать, получить на ваши: золотничок к золотничку!

— Ну вот, — оживился Сигов. — Там все и пропи­сано. Приказали, мол, следуя велению сердца, исполнен­ного человеколюбия, из сожаления к несчастно рождае­мым устроить воспитательный дом... И прочая.

— Указ мне,ни к чему! — отрубил Евлампий Мак­симович.

Он сидел перед управляющим, широко раздвинув колени и уперев в пол камышовую трость с медным на­балдашником. Сигов знал, что без этой трости Мосцепанов с его беспалой левой ногой ходок никудышный. Но даже не подозревал, сколь неприятно Евлампию Мак­симовичу такое увечье. Ногу ему покалечило в сраже­нии под Шампобером, в кампанию четырнадцатого года во Франции. Евлампий Максимович бывал во многих сражениях, под Бородином ранен был, но самое за­метное свое увечье, принуждавшее его носить один са­пог больше другого, получил в незнаменитом сражении под Шампобером», где разгромлен был корпус Олсуфье­ва и пленен сам корпусной командир. Кроме того, увечье это произошло не от французской пули, ядра либо палаша, но от колеса орудия его батареи.

— Да что случилось-то? — прямо спросил Сигов.— Откуда надобность такая явилась?

Майский день за окном был чист, пригож, и если располагал к какому разговору, то уж никак не про за­зорных младенцев.

— Ведомости давай, где средства, на дом отпускае­мые, записаны!

Тут Сигов начал кое-что понимать.

— Изволили опять непорядочен какой углядеть? Так вы уж помодчайте с письмишком-то. Глядишь, и сами исправимся. Вы укажите только!

— Семь лет невестка в доме, не знает, что кошка без хвоста! Что указывать. Коли сердце не указало, так и я не указчик.

Пока еще от ябед Мосцепанова управляющий ощу­тимого урону не имел. Но беспокойства имел немалые. Мосцепанов многое знал в силу природной въедливости своей. И писать умел, воспаряя слогом. А Сигов воспа­рять вообще не умел, и слогом тем более. Но он зато другое умел. И имел кое-что к тому же, чего Мосцепанов не имел. Пять домов, к примеру, имел, из них один — каменный.|

До сих пор прошения Мосцепанова проделывали сле­дующий оборот. Те, что посланы были в Пермь, в Гор­ное правление, или в Екатеринбург, в правление окруж­ное, возвращались для разбирательства нижнетагиль­скому горному исправнику Платонову Павлу Андрее­вичу. А тот, вздохнувши, вручал их Сигову со скромным увещеванием. Платонов понимал, что Сигов не из своих лишь интересов законы нарушает, но и из владельческих тож. И даже, можно сказать, из казенных, потому как от хорошего железа всему государству прибыток. А Мосцепанов вроде об законах печется, а казенного и вла­дельческого интереса не блюдет. По первому взгляду выходит, будто он государю верный человек, по второ­му же — вредный.

Пока Мосцепанов молчал, Сигову припомнился слу­чай со штейгером Сидором Ванюковым. Тот во хмелю ударил ножом солдата, да и уложил насмерть. Судьба ему была прямая — на каторгу идти. Но как заводу та­кого нужного человека лишиться? Вот и пришлось за- место него другого отправить. Не по закону, конечно, но что делать. Подучили одного мужика наговорить на себя, обещались, что возвернут после и озолотят, дали

бабе его пару красненьких — и все. Мужика выбрали простого, темного. От такого хозяйству убыток невелик. Да и Ванюков теперь по струночке ходит. Потеет, как каторжный, и денег не просит. Мосдепанову же это все едино, пронюхал и написал. Обошлось, однако, но мог­ло и не обойтись, окажись кое-кто в Перми понесговор­чивее... Те же письма, что Мосцепанов в столицу от­правлял, возвращались с резолюциями к берг-инспекто­ру Булгакову, а затем прежним путем доходили все к тому же Платонову. Тот сообщал, что жалоба не под­твердилась, из Перми посылали соответствующую бума­гу, и дело за решенностью своей сдавалось в архив.

Но так все могло обходиться до поры до времени. Сигов и Платонов частенько поговаривали о том, как бы Мосцепанова с заводов "удалить. Только как? Он здесь уже лет шесть жил и никуда уезжать не собирал­ся, хотя сулили ему от конторы за дом такие деньги, каких его хижина и вполовину не стоит.

— Коли вы ревизию производите, — проговорил на­конец Сигов, — то поначалу сами бумагу пожалуйте, от кого присланы... От кого вы присланы-то?

В ответ Евлампий Максимович простер к потолку желтый от табака указательный палец:

— От него!

IV

Два следующих дня Евлампий Максимович проси­дел в библиотеке заводского училища. В этом училище он сам без малого четыре года наставлял отроков в ма­тематике и прочих науках, пока не был отстранен от должности распоряжением Сигова. Тот как-то явился на занятия пьяный и потребовал назвать нерадивых уче­ников, чтобы тут же их наказать. Евлампий Максимович от этого уклонился. Тогда Сигов ударил палкой ближ­него ученика, который, как на грех, самым был изо всех прилежным. Евлампий Максимович тоже телесными на­казаниями не брезговал, но такого поношения не мог стерпеть — сгреб управляющего в охапку и выбросил за порог. А тот на Евлампия Максимовича давно зуб имел за обличение училищных непорядков. Но как же их не обличать? Ученики не имели ничего, ходили в лохмоть­ях, хуже нищих. Спали на голом полу. Ни шапок не имели, ни платков нашейных. На улицу не в чем было

выйти, от чего происходили ущерб в здоровье и потеря охоты к ученью...

Вечером 23 мая, просмотрев в училищной библио­теке папку с высочайшими манифестами и сделав нуж­ные выписки, Евлампий Максимович сел наконец за стол. Для вящего воздействия он решил написать про­шение на высочайшее имя. В верхней части листа, от­ступив от краю, Евлампий Максимович крупно вывел титулатуру: «Всепресветлейший, державнейший, вели­кий государь император Александр Павлович, самодер­жец всероссийский, государь всемилостивейший!» От­ступил еще и объяснился буквами помельче: «Просит дворянин, отставной штабс-капитан Евлампий, Макси­мов сын, Мосцепанов, а о чем, тому следуют пункты». Как человек военный, он во всем любил порядок и даже покойнице-жене писал письма не абы как, а по пунк­там. И от нее того же требовал.

Поставив цифру «I», Евлампий Максимович написал ниже: «Благодетельный помещик, его пр-во Николай Никитич, г-н Демидов в 1806-ом году приказал устро­ить воспитательный дом в Нижнетагильских заводах своих для соблюдения незаконнорождаемых младенцев. Я, не одиножды будучи в сем воспитательном доме и зная, что г-н Демидов пребывает в Тосканском герцог­стве посланником, извещаю об усмотренном мною».

На мгновение Евлампия Максимовича охватили воспоминания, пронеслись смутной чередой картины ми­нувшего, и трудно стало определить, что относится ко второму пункту, что к третьему, а что к четвертому. В задумчивости он подошел к окну и увидел дядьку Ере- мея, рвущего листья со смородинового куста. Еремей придерживался старого закону, крест знаменовал дву­мя перстами, табаку не курил и чай пил только смо­родиновый.

— Смородинку-то не сильно порти, — напомнил ему Евлампий Максимович.

— Последнего не лишу, — отвечал Еремей, — не бойтеся. Я только лишнее изымаю.

А Евлампий Максимович подумал о Сигове, кото­рый, в отличие от дядьки Еремея, предпочитал изымать не лишнее, а именно последнее. Так спокойнее выхо­дило... Подумал об этом и поразился, как все связано и перепутано меж собою в мире. Вот, скажем, писал он прошлой весной прошение о том, что мастеровым, со-

вокупив их на бумаге по нескольку человек, денежные платы выдают сотенными ассигнациями. А потом за размен их по четыре копейки с рубля обратно взимают. Так везде ему в ту пору цифра «100» являлась. Даже Евангелие непременно на сотой странице раскрывалось. И это знак был, конечно.

Теперь вновь, пожалуй, следует прервать повество­вание, чтобы объяснить причину интереса Евлампия Максимовича к младенцам из воспитательного дома. Для этого всего лишь на несколько месяцев передви­немся мы влево от мая 1823 года. Почему влево? Да потому, что если у любого человека спросить, где он относительно себя самого представляет в пространстве прошлое, а где будущее, то всякий скажет, не задумы­ваясь: «Слева прошлое!» Говорят, это оттого происхо­дит, что мы пишем слева направо. А для перса или араба прошлое справа будет, а для китайца даже вверху...

Итак, еще во время службы в училище Евлампий Максимович сошелся с учителем Федором Бублейниковым, человеком скромным и образованным. Федор считался демидовским дворовым, порою сильно этим томился, но не пил, находя утешение в своей супруге, дочери живописца подносной мастерской Татьяне Фад­деевне. Ее присутствие придавало беседам молодого учителя с отставным артиллеристом особую остроту. А беседы эти, между прочим, часто касались творимых в демидовской вотчине беззаконий.

Федор умер в декабре 1821 года. Умер в два дня, простыв со свойственной ему незадачливостью при ту­шении пожара в доме купца Расторгуева, владельца Кыштымского завода. Расторгуев известен был на всю губернию как первейший прохвост и мучитель. Потому тагильские мастеровые на подмогу не шибко поспеша­ли. Один Федор, пожалуй, там и старался. Хотя Рас­торгуева он не называл иначе как «тираном первогильдейным» и часто поминал, что капитал расторгуевский из разведенной водки поднялся, но пожар побежал ту­шить по беззащитной честности своей. В одной рубахе побежал — пожар ведь!

Смерть его Евлампий Максимович пережил тяжело. Вначале он даже мимо старался не ходить бублейниковского дома. Но через месяц-другой вновь начал за­хаживать к Татьяне Фаддеевне, носил детям гостинцы и пытался даже заводить прежние разговоры. Однако если раньше присутствие Татьяны Фаддеевны будило мысль, то теперь, напротив, сковывало ее. Разговор быстро иссякал, и молчание временами становилось почти неприличным. Видимо, слухи об этом молчании каким-то образом просочились за стены бублейников- ского дома. В противном случае трудно было бы объяс­нить надвинувшиеся вскоре события.

А произошло следующее. Через девять с половиной месяцев после смерти мужа Татьяна Фаддеевна родила дитя. Мальчика. Поскольку в последние месяцы Евлам­пий Максимович к ней опять не заходил, для него эта происшествие было как гром с ясного неба. В самом рождении ребенка через девять с половиной месяцев после смерти отца ничего особенного не было. Случает­ся, что жены младенцев до месяца лишнего в утробе передерживают. Но те, кто про это знал, те помалки­вали. А те, кто вели всякие непотребные разговоры, не знали и знать не хотели.

Дитя, пожив с месяц, умерло, и это дало толкам но­вую пищу. Потому, говорили, оно умерло, что недоно­шенное было, восьмимесячным родилось. И выходила таким образом, что если кто и был его отцом, то уж никак не Федор Бублейников. А потом и вовсе непонят­ные пошли разговоры. Начали говорить, будто и не умирало дитя, а отдано было в воспитательный дом. Вместо же него другого младенца схоронили. Этим раз­говорам Евлампий Максимович уже и не удивился. Он знал, что чем нелепее слух, тем охотнее в него верят. Но одна подробность не могла его не насторожить. Все чаще и чаще стало промелькивать в этих толках соб­ственное его имя, о чем многие ему сообщали, делая вид, что ни на грош тому не верят. То, дескать, видели его ночью у воспитательного дома, то днем — у дома надзирательницы. А жена Сигова даже заприметила его будто вечерней порой крадущимся вдоль __ забо­ров с непонятным свертком, по размерам и очертанию напоминающим* спеленатого младенца.

...Внезапно распахнулась со стуком дверь, метну­лась через порог незнакомая баба в сбитом на затылок платке и пала на колени перед Евлампием Максимо­вичем.

— Отыми его у них! — завопила. — Умучают они €го! Отыми, благодетель, на тебя одна надежа!

Евлампий Максимович подхватил бабу под мышки, поставил перед собой:

— Да говори толком, кто кого умучает!

— Мужика моего умучают, ироды.

— Секут его, что ли? Так провинился, видать, стер­вец!

— Да ведь как секут, — всхлипнула баба. — И сек­ли бы, как ведется, вицами, разложивши. А то кнутом секут конским езжалым, ровно убивца... Да и страшно как!

И Евлампий Максимович понял, что, если к нему прибежала она о заступничестве молить, видно, имеет­ся в экзекуции непорядок, нарушение правил. «Темна,— подумал, — а понимает, к кому бежать!» Выходило, что знает народ про его направление.

V

Экзекуции производились обычно на огороженном месте между конторой и господским домом. Здесь пол­века назад генерал-квартирмейстер князь Вяземский тагильских бунташных людей судил да рядил, да к послушанию обращал. С тех пор за этим местом прочно усвоилось название «казенного двора». Но Евлампий Максимович это название никогда не употреблял, счи­тая, что оно не соответствует нынешнему назначению пустыря. Слишком часто теперь экзекуции производи­лись в противность существующим узаконениям, за ма­лые вины либо вовсе безвинно.

На «казенном дворе» полно было народу. Бабы то­же были здесь — белели платками, пестрели сарафана­ми. Куда же без баб? Стояли все, однако не плотно, а кучками, и тишина, при таком скоплении людей поч­ти немыслимая, висела над пустырем. Евлампий Мак­симович пробрался к центру образованного этими куч­ками полуовала, ожидая увидеть там нечто небывалое и страшное в своей неправильности. Но ничего такого сперва не увидел.

Солнце уже склонялось к закату, и острая тень от недавно надстроенного над конторой мезонина далеко простиралась по земле. Как раз в том месте, где тень заканчивалась, сидел мужик в одних холстинных пор-

тах. Он сидел скрючившись и втянув голову в плечи, так что виден был лишь лоб его, рассеченный напру­женной синей жилой и блестящий от пота. Возле ног мужика лежали два неошкуренных бревешка. Их ком­ли почти упирались ему в пятки. Евлампий Максимо­вич поначалу не обратил на эти бревешки никакого внимания, но тут мужик шевельнулся. Между его щи­колоткой и ближним комлем обозначилась, натянув­шись, веревка — бревешки привязаны были к ногам. Сперва только мужика и увидел Евлампий Максимо­вич, потом бревешки увидел, а потом уж стоявшего ря­дом с ними уставщика Веньку Матвеева. Внезапно тот взмахнул рукой, и сухой щелчок раздался в тишине, будто каленый орех лопнул. На секунду замерла в вы­шине вознесенная Венькина рука, на которой каждый палец толщиною был с детское запястье, потом руба­нула воздух и извлекла из него свист, а из тела мужи­ка— жесткий хлюп.

И словно черный обруч вскочил у мужика на блед­ной спине — кнутом его опоясало. Голова у мужика неподвижна осталась, а тело дернулось вслед за ус­кользающим кнутом. Тут же мужик приподнялся, дви­нул, не отрывая от земли, одну ногу вперед — ровно на лыжах стоял — потянул за собой бревешко, двинул дру­гую ногу—другое бревешко потянул. Бревешки-то не сильно велики были. Можно было с ними передвигать­ся — потихоньку, конечно.

— Ему, слышь, сказали, что как до конторы дой­дет, так все, конец екзекуции, — склонился к Евлампию- Максимовичу случившийся возле Дамес. — Он сперва- то бодренько шел, а сейчас изнемог. Да и то, гляди, сколь прошел!

Венька снова взмахнул кнутом. Мужик заторопился, сильнее, чем можно было, потянул бревешко, не рас­считав веса, и упал на четвереньки. Кнут настиг его в падении, кончиком захлестнул на грудь. А Евлампий Максимович ощутил вдруг, как страшен этот кончик, хвостик, нераздвоенное змеиное жало.

Протяжно ахнули в толпе.

— Пять листов кровельных он с амбару унес, — по­яснил Дамес. — И сторговал, бестия, куда-то.

Евлампий Максимович глянул в ту сторону, куда шел мужик, — до конторы еще саженей двадцать оста­валось. Потом глянул на мужика. Тот оттягивался на-

зад, к бревешкам, царапал пальцами землю. Кровь тек­ла по его спине и груди.

Баба, приведшая сюда Евлампия Максимовича, стояла рядом. Он чувствовал живое тепло ее тела, ди­ковинное и волнующее не женской сутью своей, а тем, что и в эту минуту оно было, не угасло в холоде и мол­чании.

— Чего стоишь-то? — яростно зашептала она.— Или за этим пришел? Коли правдолюбец, так и засту­пись!

Евлампий Максимович на своем веку немало видал различных экзекуций. И розги видал, и фухтеля, и рас­стреляние даже мародеров австрийских австрияками же во Франции. Но там жалости не было, потому что все по закону происходило. Так, разве сожаление неко­торое. А тут вдруг жалость накатила. Евлампий Мак­симович испугался даже: «Стар становлюсь, уязвля­юсь!» Покосился на Дамеса — тот спокойно стоял. Сно­ва свистнул кнут, и Евлампий Максимович понял вдруг, почему его сегодня жалостью уязвило. Экзекуция-то уж вовсе не по закону производилась. А у него теперь ра­зум и сердце воедино слились. Ангел ли тому был при­чиной, или тепло, от этой бабы исходящее, или кровь — впрочем, крови он довольно видел, и своей, и чужой,— но только то, что не по закону творилось, не в мысль оборачивалось, а в боль сердечную. Подумал так и по­радовался — праведна, выходит, эта жалость.

Пройдя сквозь толпу к тому месту, где стояли за­водской исправник Платонов и Сигов с приказчиками, Евлампий Максимович упер свою трость вершках в тридцати от сапог управляющего.

— Чего изволите? — холодно спросил Сигов. — Если про младенцев зазорных, так не время сейчас!

Баба, последовавшая за Евлампием Максимовичем, ткнулась в землю рядом с тростью, заголосила:

— Не от избытку ведь он такое творил! Детишки ведь пухнут, вередами с голодухи идут... Помилуйте, Семен Михеич!

— Замолчи, — сказал ей Евлампий Максимович и повернулся к Платонову, как к лицу, ответственному за порядок в имении. — Остановить должно эту экзеку­цию!

— Послушайте, Евлампий Максимович, — сочувст­венно проговорил тот, — мы все понимаем, что это не-

порядок. Но в чьих интересах мы его допускаем? В мо­их? В его? — он указал на Сигова. — По правилам роз­гами наказать? Так ведь не страшно. Попривыкли, черти. А нам пример надобен. У меня, может, у самого сердце кровью обливается. А понимаю: надо...

— Выходит, — сдерживая бешенство, спросил Ев­лампий Максимович, — законы не про вас писаны? Гор­ный устав, выходит, что дышло? — И не сдержался, за­кричал все-таки:— Вы повторите, что сказали! Повто­рите, я говорю!

— Нет, это решительно всякие межи переходит, — начал было Платонов, сняв треуголку и потирая боль­шие взлизы над гладким белым лбом.

— Ум свой прежде обмежуйте! — крикнул Евлампий Максимович.

Снова ударил кнут, единой грудью вздохнула толпа, и вздох этот словно приподнял Евлампия Максимовича, оторвал от земли. Резким движением, от которого морг­нул и отшатнулся Сигов, он перекинул трость из правой руки в левую, выбросил правую руку вперед, к бедру Платонова, и вырвал у него из ножен шпажку. Поворо­тился и побежал обратно к месту экзекуции, смешно припадая на покалеченную ногу. Венька отступил от него, опустил кнут. Евлампий Максимович легко взмет­нул шпажку и двумя ударами перерубил веревки у са­мых щиколоток мужика. Тот попятился, вылупив глаза на своего избавителя, сел на землю. Бледное лицо Ев­лампия Максимовича нависло над ним, у рыжеватого бака шпажка сверкнула, и мужик, до сего времени ни стона не издавший, закричал вдруг дико и страшно:

— А-ааа-а!

Видать, Венька его все же не в полную силу сек.

Евлампий Максимович отшвырнул шпажку и скрю­ченными пальцами рванул на себе ворот рубахи.

— Душно ему, — сказали в толпе.

Но Евлампию Максимовичу не было душно. Лишь сердце все острее щемило. Он вытащил из-под рубахи большой нательный крест и на цепке, склонившись, поднес мужику:

— Целуй! Перед всеми целуй, что воровать не ста­нешь!

Мужик покорно сунулся к тельнику.

— Да хорошо целуй! Не в подножье и не мимо кре­ста! В самой крест целуй, и устами, не носом!

Евлампий Максимович хотел еще громче и страш­нее на него прикрикнуть, но вместо крика вышел у не­го шепот. Сердце сильнее сдавило. Легкий всхлип под­нялся по грудине, вышел изо рта, и Евлампий Макси­мович медленно начал заваливаться набок, падать на землю.

— Ить умер!—трескливый, как шутиха, высоко взлетел над пустырем бабий голос, и все перемешалось вокруг.

На бегу подобрав шпажку, Платонов подскочил к месту происшествия, торопливо сдернул треуголку и перекрестился. Сигов последовал его примеру, сказав:

— Царствие ему небесное.

И, вспомнив про зазорных младенцев, еще раз пе­рекрестился — легко и свободно.

Надеюсь, читателю уже понятны причины этой лег­кости и свободы. Но причины, по которым Евлампий Максимович заинтересовался воспитательным домом, все еще остаются нераскрытыми. Теперь, пожалуй, са­мое время о них рассказать.

Узнав о слухах, распространяемых женой Сигова, Евлампий Максимович сообразил наконец что к чему. И источник этих слухов, до того времени загадочный, как истоки Нила, стал для него ясен. В то время он отправил в губернию жалобу на незаконное изъятие у крестьян лошадей для нужд Высоцкого рудника. Хотя жалоба эта ничего не изменила и порядок подводной повинности продолжал нарушаться, но Сигов на слу­чай будущих попыток такого рода решил опорочить Евлампия Максимовича. Тот же, сопоставив слух о таинственном свертке и последнее свое прошение, из­влек из сундука кухенрейторовский пистолет, сберегае­мый со времен великого похода, сдул с него засохшие веточки полыни, которая охраняла от моли лежавший тут же, в сундуке, штабс-капитанский мундир, и, сунув пистолет дулом вниз за гашник, отправился в контору. Евлампий Максимович не без колебаний прибег к это­му последнему средству. Однако речь шла о чести. Причем не только о его собственной, но и о чести вдовы друга, безупречной Татьяны Фаддеевны.

Без стука войдя в кабинет Сигова, Евлампий Макси­мович заложил дверь на крючок и проговорил: «Нам бы

небезнужно прогуляться в одно место». — «У меня нет времени для прогулок», — отвечал Сигов. «Тем не менее придется». — Евлампий Максимович дерзко положил свою трость на стол, прямо поверх бумаг. Сигов попы­тался сбросить ее, но не сумел. Лишь произвел при этом на столе некоторый беспорядок. Тогда он вскочил, вос­кликнув: «Сейчас я людей позову!» И направился к двери. Однако тут же замер, приметив в руке у своего посетителя тускло сверкнувший пистолет. Пистолет ме­дленно поднимался вверх, то есть рукоять его остава­лась почти неподвижна в руке Евлампия Максимовича, а дуло на глазах у Сигова все укорачивалось, укорачи­валось, утрачивая блеск, пока не превратилось в черный кружочек, от которого он уже не мог оторвать взгляда. «Ну, если так, — Сигов ненатурально пожал плечами, понимая, что от сумасшедшего штабс-капитана всего мо­жно ожидать, — то куда вы намерены меня отвести?» — «В воспитательный дом, — сказал Евлампий Максимо­вич.— Велишь надзирательнице, чтобы она слухи, то­бой распространяемые, в народе опровергла... Да и жене скажи, чтоб поменьше языком чесала!» — «Помилуй бог, какие слухи?» — Сигов изобразил на лице полнейшее не­понимание. «А такие, — объяснил Евлампий Максимо­вич. — Сам знаешь, какие».

Старшая надзирательница встретилась им перед кры­льцом ветхой избушки, где и размещалось основанное Николаем Никитичем богоугодное заведение. Она наме­ревалась его покинуть, но, приметив управляющего, сде­лала вид, что, напротив, именно туда и направляется. Это была дородная, грязно одетая баба лет сорока, с ли­цом одновременно жестким и сладким, как засохшая сдобная булочка. «Коли вы к нам, Семен Михеич,— быстро заговорила она, — так повременили бы с недель­ку». — «А что?» — спросил Сигов. «Да мрут же, — отвеча­ла надзирательница. — Мрут младенчики-то...» Сигов обеспокоился: «И многие мрут?» При этом он покосился на Евлампия Максимовича — как расценит тот такой не­порядок. «Вчерась отец Игнатий приходил, — сказала надзирательница.—Мы уж всех, которые есть, и собо­ровать решили... Один помер, так и всех, стало быть, призывают».

«А где, к слову будь сказано, тот младенчик, что пер­вым помер?» — внезапно спросил Сигов и глянул в упор на надзирательницу. Затем резко мотнул головой в сто-

рону Евлампия Максимовича: «Не он ли забрал?» Над­зирательница удивленно вытаращила свои маленькие черные глазки — будто две изюминки сидели в булочке, и, видно, скумекала что-то. Затараторила: «Он, он! Унес, а после обратно приносит. Живого, говорит, подсунули. Я смотрю — батюшки-светы! — младенчик-то подменен­ный!»— «Врешь, негодная баба!» — прорычал Евлампий Максимович. «Да зачем же мне врать? Грешна я, конеч­но... Пять целковых взяла и отдала младенчика. Не спросила даже, почто понадобился. Младенчик тот все одно захолодал уже, а пять целковых, оне не лишние... Грешна я, Семен Михеич!» — надзирательница аккурат­но опустилась перед управляющим на землю, выбрав, местечко, где посуше.

Даже в дурном тяжком сне после праздничной гостить- бы на разговенье такая чепуха редко привидится. А тут живой язык, не заплетаясь, ее выговаривал. И с та­кой бесстыжей легкостью, что Евлампий Максимович да­ра речи лишился. Тут даже возразить нечего было, уце­питься не за что — одна бессмысленность.

«Оштрафую!» — прикрикнул между тем на надзира­тельницу Сигов, смеясь глазами. В эту минуту истошный младенческий вопль раздался из воспитательного дома. «Кличут!» — объяснила надзирательница и, сочтя реп­риманд законченным, скрылась за дверью. А Сигов с неожиданным добродушием похлопал по плечу своего» безучастно застывшего конвоира: «Ай да баба! Видали, каких держим? Сметливых...» Евлампий Максимович сбросил его руку со своего плеча. Управляющий, однако, нисколь не обиделся. «Ладненько, — примирительно ска­зал он. — Я об конфузе вашем никому не скажу. И над­зирательнице велю, что вы просили. И жене накажу... Но уж и вы сделайте одолжение, не пишите больше писем- то ябедных!» Сказал и с медленностью, приличествую­щей его должности, пошел в сторону конторы.

Дождик начался. Водяная изморось осела на лоб Евлампию Максимовичу и, как показалось ему, даже за­шипела слегка, ровно к раскаленному пушечному жерлу прикоснулась. За дверью воспитательного дома младен­цы еще сильнее заверещали. Тонкие были голосишки и все разные. От крика этого вовсе печально стало Евлам­пию Максимовичу. Даже злость ушла. Одна великая пе­чаль затопляла душу. По себе была печаль, по Татьяне Фаддеевне, по Федору, по соборованным младенцам, да

и по всему тому устройству, где правду попирает неправ­да, а младенцы кричат, себе лишь надрывая душу и ни­кому иному.

Одно лишь прибежище ему оставалось — Татьяна Фаддеевна.

И в тот же вечер Евлампий Максимович предложил ей руку и сердце. Татьяна Фаддеевна поплакала немного и согласилась принять предложенное, оговорившись, впрочем, что венчание должно состояться не раньше бу­дущей весны. Кроме того, она велела Евлампию Макси­мовичу пожертвовать надзирательнице некоторую сум­му, чтобы склонить последнюю к распространению слу­хов, противоположных распространяемым женой Сигова. И Евлампий Максимович, который никак не хотел поль­зоваться милостями управляющего, блестяще исполнил это дело.

Он еще дважды посетил воспитательный дом и ус­мотрел при этом такие обстоятельства жизни несчаст­ных младенцев, что решил донести об усмотренном в губернский приказ общественного призрения. Сам того не ожидая, он стал свидетелем непорядков, вопиющих к небесам, и рядом с этим случившееся с ним самим каза­лось уже не непорядком даже, а так, уклонением. И Ев­лампию Максимовичу пришла на ум мысль, которая ни­кому другому в Нижнетагильских заводах прийти не могла. Он понял, что все происшедшее с ним и с Татья­ной Фаддеевной было задумано свыше с единственной целью: заставить его переступить порог воспитательного дома. Можно было, конечно, измыслить путь и покороче. Об этом Евлампий Максимович тоже подумал, устыдив­шись, правда, своего маловерства. Но в мучительности пути была, наверное, особая цель. Ведь он вошел в вос­питательный дом с душой, уязвленной собственным не­счастием, что, как давно известно, способствует понима­нию всяческого непорядка.

Татьяна Фаддеевна, узнав про обещание Сигова и про намерение своего нареченного им пренебречь, умо­ляла не делать этого. «Но ведь младенцы страдают без­винные! — воскликнул Евлампий Максимович. — А не первый ли это предмет сострадания человеческого быть должен?» — «Первый, —согласилась Татьяна Фаддеевна и всхлипнула, припомнив умершее дитя. — Куда уж пер- вее! Но все одно, не пишите пока ничего! А то ведь из­ведет нас Сигов, жизни не даст. Он ведь настороже те-

перь. Глядишь, и наладится все... А я младенцам-то мо­лочко каждый день относить велю!» И Евлампий Мак­симович, умягченный добротой ее, горем и слезами, дал клятвенное заверение ничего пока не писать.

Первое время ему те младенцы часто ночами сни­лись— кричали, выпрастываясь из рогожек, сучили по­допревшими ножонками. Потом кричать перестали, за­тихли и смотрели только. А один младенец, девочка без­бровая, два раза во сне приходила и сетовала, что гра­моте не знает, не может сама прошение написать. Евлампий Максимович девочку по волосишкам слипшим­ся гладил, плакал вместе с ней, а когда после про сон этот Татьяне Фаддеевне рассказывал, та тоже плакала. Но прошение все же писать не позволила.

К тому же и младенцы тогда не все умерли — зря их соборовали. То есть кое-кто умер, конечно, но многие и жить остались.

Да и сам Евлампий Максимович тоже не умер.

Нет, он, разумеется, умер, но не 23 мая 1823 года на «казенном дворе» перед конторой Нижнетагильских за­водов, а совсем в другое время, в другом месте и при других обстоятельствах. Хотя, возможно, если бы он мог предвидеть то, что ожидало его в ближайшие меся­цы, очень может статься, предпочел бы умереть там, на «казенном дворе».

Тем не менее он не умер, а, напротив, приоткрыл гла­за и сквозь туман, просеченный полусмеженными ресни­цами, увидел благостную синеву чисто выбритых щек заводского исправника и комковатое личико Сигова, све­тящееся таинственным удовлетворением. А затем иное лицо выплыло из этого тумана — чистое лицо Татьяны Фаддеевны. Оно порхнуло к нему беззвучно, как бабоч­ка, потом вдруг исчезло, и Евлампий Максимович дога­дался, что Татьяна Фаддеевна припала ухом к его гру­ди, слушает сердце. Тихо-тихо было вокруг. И внутри, в телесном пространстве, тоже было тихо. Евлампий Мак­симович хотел погладить Татьяну Фаддеевну по голове, но не смог поднять руки. Тогда он взглядом лишь облас­кал душистые ее волосы, к которым так хотелось не гла­зом припасть, но губами.

Розовел пробор в волосах Татьяны Фаддеевны, а за ним и над ним грозно начинало алеть закатное небо.

VI

Теперь можно опять покинуть на время уральские владения Николая Никитича Демидова и перенестись на другой конец страны, в северную ее столицу.

Однажды днем, все в том же мае 1823 года, к ма­ленькому домику у Московской заставы в Санкт-Петер­бурге, где нанимала квартиру некая Соломирская, вдова чиновника 13 класса, подкатила коляска. Из коляски вы­шел ливрейный лакей и, представ перед престарелой чиновницей, пригласил ее следовать вместе с собой к его светлости графу Аракчееву. Чиновница, не смея ослушаться, скоренько собралась и села в коляску ря­дом с лакеем, который на все ее вопросы отвечал толь­ко успокоительным похмыкиванием.

Граф встретил чиновницу чрезвычайно любезно, ве­лел садиться и спросил:

— Помнишь ли ты, матушка, вечер двадцать треть­его мая одна тысяча семьсот девяносто первого года?

— Стара, не помню, — робея, отвечала чиновница.

— Так я напомню, — сказал граф.

И напомнил следующее.

В тот вечер несколько холостых офицеров собрались в доме у одного своего женатого товарища. Между гос­тями была немолодая уже чиновница, которая с завид­ной сноровкой гадала дамам по кофейной гуще и при­влекла этим наконец всеобщее внимание. Постепенно вокруг нее составился кружок любопытствующих. А за­тем какой-то юный артиллерийский поручик первым из представителей сильного пола попросил поворожить ему. Чиновница глянула в чашку и, ничего не говоря, отво­ротилась. «Ну, что там?» — нетерпеливо спросил пору­чик. Чиновница глянула опять и опять промолчала. «Да говорите же! — вскрикнул тогда поручик. — Какова бы ни была правда, клянусь, я не струшу ее!» — «Да видите ли, — отвечала чиновница, — и не знаю, как сказать... Будете вы, словом, хотя и не царь, но вроде того...»

— Признаешь ли теперь меня, старая знакомка? — спросил граф.

— Признаю, благодетель... Ох признаю!

— Ну так и хорошо. А сейчас я тебе вот что скажу: оставайся у меня жить. Я тебе комнату велю отвести, девку приставлю... Ты родных-то имеешь кого?

— Внук у меня есть, — плача, сказала чиновница. — Он в горном корпусе обучался, а ныне практикантом у пермского берг-инспектора в канцелярии.

— Оно и хорошо, что внук, — загадочно заключил граф, и уже на другой день счастливая ворожея посту­пила под покровительство знаменитой любовницы его, Настасьи Минкиной, умерщвленной впоследствии за жестокость крестьянами села Грузино.

Впрочем, это последнее событие к нашему повество­ванию никакого отношения не имеет. К нашему повест­вованию имеет отношение совсем другое событие. А именно через несколько недель после описанной встречи пермский берг-инспектор Андрей Терентьевич Булгаков получил личное письмо от графа Аракчеева. В письме берг-инспектору предлагалось как можно скорее предо­ставить практиканту Соломирскому классную долж­ность и вообще иметь в виду, что судьба этого молодого человека вызывает в столице самый пристальный инте­рес.

Причины интереса никак не объяснялись.

Но юный практикант горного корпуса ничего об этом еще не знал, поскольку незадолго до получения Булга­ковым письма был командирован в Екатеринбург по слу­жебной надобности и не скоро ожидался обратно.

VII

После происшествия на «казенном дворе» Евлампий Максимович три дня пролежал в постели и даже труб­ки не курил — дым кислым казался и не приносил уте­шения. Еремей ходил за ним с заботливостью, но к ежед­невно являвшейся Татьяне Фаддеевне относился ревни­во. Ему обидно было, что Евлампий Максимович, к при­меру, принимал из ее рук чашку мятной настойки с та­ким участием, будто она сама по колено в росе собирала эту мяту и готовила питье. Между тем собирал ее Ере­мей, памятуя о больном сердце своего штабс-капитана, готовил питье тоже он, и даже в чашку он наливал. А уж поднести питье к губам больного невелика заслуга. Но Евлампий Максимович именно это последнее, нич­тожных усилий требующее дело воспринимал как самое важное и всякий раз долго благодарил Татьяну Фадде­евну, отчего раздражение Еремея еще больше возрас­тало.

— Не жалеет она вас, — не выдержал он как-то.— Ходить ходит, а не жалеет. Вот женитесь, так хлебнете лиха-то!

Евлампий Максимович на это ничего не ответил. По­вернулся лицом к стенке и стал думать про покойницу- жену, из-за которой очутился на Нижнетагильских за­водах.

Отец ее кровельным железом поторговывал, имел в демидовских владениях дом, хотя приписан был к гиль­дии в Ирбите, поскольку Тагил городом не считался и гильдий в нем своих не полагалось. В Ирбите и сошелся с ним Евлампий Максимович, подвизавшийся в то время при конторе тамошней ярмарки в качестве превзошед­шего все цифирные науки человека. То ли показалось прельстительным дворянское звание купно с немалой, грамотой, то ли воинские заслуги, но тагильский торго­вец, он же ирбитский купец, сосватал Евлампию Макси­мовичу свою засидевшуюся в девках дочь, обещав за ней дом и разное другое имущество.

Евлампий Максимович происходил из однодворцев Смоленской губернии. Отец его до двенадцатого года сам на земле хозяйствовал с двумя работниками, но пос­ле войны впал в окончательное разорение. В списки дво­рян, которые от казны вспомоществование получали, его не занесли, и отец землю продал. Продал и умер вскоре. Евлампий Максимович часть денег пропил, другую сест­рам отдал, а на третью поставил над могилой родитель­ской мраморный памятник с надписью: «Молю о встре­че». Строевую службу он в то время нести уже не мог из-за ранений, инвалидными командами брезговал, тем более что пенсион получал, и после долгих скитаний ока­зался в Ирбите.

Ко времени, когда он с тем купцом познакомился, Евлампий Максимович успел нажить в Ирбите порядоч­но врагов и приустать от холостой жизни, не вызван­ной государственной необходимостью, как то было в го­ды войны с Наполеоном. Еще не видев невесты, он пе­ревел свой пенсион на Нижнетагильские заводы и от­правился туда сам вместе с будущим тестем. Обещанный дом оказался, однако, изрядной развалюхой, а невеста Глафира — чахлой чахоточной девой двадцати семи с половиною лет. Но отступать было поздно. Да и жалка вдруг стало Глафиру, встретившую его с такой робкой надеждой, что просто сил не достало ее обмануть. Она

обвенчались, и три года, прошедшие до ее смерти, были самыми тихими, не сказать — счастливыми, в жизни Ев­лампия Максимовича. Однако душа его жаждала от­нюдь не тишины, что, впрочем, сам он понял далеко не сразу.

Так, размышляя о жене, а вернее — о всей своей жиз­ни, Евлампий Максимович лежал лицом к стенке, когда пришел спасенный им от кнута мужик, принес гуся.

— Гуся унеси, — строго сказал ему Евлампий Мак­симович. — Мне твой гусь не надобен... Да и не за тебя, дурака, я вступился, за порядок. А на тебя мне и гля­деть противно. Тьфу! — Но не плюнул, однако, а возвел глаза к портрету государя: слышит ли он эти слова?

Выпроводив мужика, Евлампий Максимович снял со стены другое украшение своего жилища — аллегоричес­кую картину «Падение Фаэтона». Собственно говоря, это была не картина, а висевший на гвозде обыкновенный тагильский лаковый поднос, на котором отец Татьяны Фаддеевны вместо мишурных колонн и яблок изобразил указанный сюжет. Здесь же, в постели, положив бумагу •на этот поднос, Евлампий Максимович докончил нако­нец свое прошение о воспитательном доме.

Пункт второй написал так:

«Управляющий Сигов с прикащиками вместо Дому построили избушку в длину шесть аршин, в ширину не бо­лее. Приставленные надзирательницы уходят за хлебом, молоком, за священником и прочими надобностями, ос­тавляя младенцев без всякого присмотру. Люлек у мла­денцев нет, а поделаны заместо них решетки из прутьев, как у нищих. Качаются и лежат в одной люльке иногда от двух до трех младенцев на набитых сеном мешках. Удивительно, в таком богатом имении у прикащиков нет подушек, белья, платьев, пелен и других необходимых принадлежностей младенцам. Какой у них рев, шум! Один заплачет, и все в голос. Можно ли тут младенцу воспитываться и быть живу, которой младенец всегда ищет простора, покоя, тишины, нежности и заботы ма­теринской. Больной со здоровым вместе лежат, один от другого заражаются и умирают. Здешний горный исправ­ник Платонов стыдится даже мимо пройти, а младенцы ют жестокости его погибают. Управляющий Сигов непра­ведно наживается, выстроил себе каменные палаты, а на воспитание нещастных малюток для одного деревян­ного воспитательного дому пожалел десяти аршин земли. Сердца исправника Платонова и управляющего Сигова непреклонны к чувству человечества. И это несмот­ря на то, что сам ныне царствующий монарх в манифесте 1802-го года, от мая 16-го дня, исполненный небесным вдохновением, говорит: «Чтоб показать, как близки к сердцу моему несчастные жертвы ожесточенного рока, я беру их под особливое и непосредственное покрови­тельство свое...» После такого милосердия, от престола исходящего, не должно ли было ожидать, что управляю­щий и исправник, подражая столь высокому примеру, вседушно подадут руку помощи невинным сим тварям, требующим человеколюбия и соболезнования, которые могли бы быть полезны отечеству?

Но нет!

Обратите взор на незаконнорожденных в здешнем воспитательном доме младенцев. Сигов с прикащикамв презирают сие богоугодное заведение, отпускают весьма скудный провиант и, не наблюдая того самолично, вы­нуждают в противность указа 1715-го года ноября 12-го, повелевающего «избирать искусных жен для сохранения зазорных младенцев», вынуждают, говорю, нерадиво приставленных негодных надзирательниц морить с го­лоду невинные создания. И как, слышно! Таковые жен­щины лили им в горло кипяток, состоящий из молока с водою, от чего они и погибали. Также крайность голода принуждала сих младенцев ручонками своими искать в щелях тараканов, которых с жадностью они ели. А что может быть жалостнее, как новорожденный младенец, который всякой помощи лишен и неминуемой гибели подвержен. Безвинно, говорю, безвременно. А не первой ли это предмет сострадания человеческого быть дол­жен?»

Третий пункт составляли подсчеты, произведенные Евлампием Максимовичем:

«Ежели примерно положить в год из числа более, чем 20 000 душ обоего пола здешних владений г-на Де­мидова средним числом 40-к подкидываемых младенцев, то в течение 17-ти лет со времени построения воспита­тельного дому их должно быть 640-к. Хотя б была поло­вина сего! В семнадцать лет едва ли до двух десятков воспитанников представлено быть может. Остальные в младенцах померли. Вот видимый результат неправды, творимой в здешних заводах!»

Ниже Евлампий Максимович указал:

«К подаче надлежит министру юстиции, генералу от инфантерии, сенатору и кавалеру, князю Лобанову-Рос­товскому».

Еще ниже:

«Сие прошение писал, сочинял и руку приложил сам проситель, отставной штабс-капитан Евлампий, Максимов сын, Мосцепанов».

Расписался, сдвинул последний листок и посмотрел на картину «Падение Фаэтона». Хороша была картина, и весело блестел на ней сковывавший краски секрет­ный лак тагильского изобретения. Под лаком, в правом верхнем углу, круглилось рыжее солнце, заливая всю картину неумолимым своим сиянием. Пониже солнца радуга изгибалась. А по радуге мчалась хрупкая, точно соломенная, коляска — мчалась во весь опор, но уже заваливалась набок, и тройка лошадей, диковинная тройка без дуги и колокольчика, повисала копытами над пустотой. На коляске, не держась ни за что, стоял отрок в белой хламиде. Он протягивал руки к солнцу, не веря еще, что падает, а сам рушился уже в бездну вместе с коляской и лошадьми. И видно было, что не удастся ему ничего поправить, что упадет он, всенепременно упадет. Но в том-то и состояло искусство живописца, что хотя видно все было, а не хотелось в это верить. Наоборот, хотелось верить, что сейчас нащупают кони радужный мост своими копытами, опадут раздутые их ноздри, как пена на молоке опадает, и вновь выправится соломен­ная коляска, одевающаяся уже язычками неумолимого огня.

Отец Татьяны Фаддеевны не дал себе труда проник­нуть в глубь эллинских вещих баснописаний. Евлампий Максимович давно понял, что Рябов перепутал несчаст­ного Фаэтона, вздумавшего заместить собой небесное светило, с безрассудным Икаром, от этого светила по­страдавшим. Потому картина не вовсе соответствовала, что, впрочем, было пустяком по сравнению с иными уга­дывавшимися в ней соответствиями.

Отрок в белой хламиде кренился над бездной, а Ев- .лампий Максимович сидел в своей постели. Но тем не менее оба они совершали гибельный в равной степени полет, воспаряя один телом, а другой — духом и слогом, н оба они при этом с мольбой простирали руки, один с хлыстом, другой с пером, один к солнцу, другой к сена­тору и кавалеру, князю Лобанову-Ростовскому.

VIII

Несмотря на высказанные дядькой Еремеем опасе­ния, нельзя сказать, чтобы Татьяна Фаддеевна была к нашему герою совершенно равнодушна. Нет, она ценила его ум, и горение души, и способность ко всяческой ци­фири, и ту обстоятельность во всех предприятиях, кото­рой так недоставало ее покойному мужу. Покойник Федор был хороший человек и тоже за правду стоял, но его никто не боялся — ни крепостные люди, ни началь­ство. Мастеровые мимо него, как мимо столба, проходи­ли. Перед Евлампием же Максимовичем работный люд ломал свои картузы едва ли не с большим усердием, нежели перед Сиговым или Платоновым. И куда как с большей охотой.

Это Татьяне Фаддеевне приятно было.

Она любила слушать его рассказы про заграничный поход, испытывая неведомое прежде волнение при мыс­ли о том, что рука, поглаживающая ее пальцы, сжимала некогда рукоять палаша. Возле губ у Евлампия Макси­мовича рассыпаны были синие точки — намертво въев­шиеся в кожу крупинки пороха. И когда Татьяна Фад­деевна представляла, как эти губы припадают к ее гу­бам, она ощущала их жар, потаенную горячность, будто пороховые крупинки раскаляли изнутри бледные уста Евлампия Максимовича. Тогда у нее самой тоже горя- чели губы, высыхали. Она обводила их кончиком языка, закусывала крепко и от влажности этой волновалась еще больше.

Но, странная вещь, хотя и губы пересыхали, и ува­жение было у нее к Евлампию Максимовичу, но не было таяния души, простой бабьей жалости, которая к Фе­дору имелась, особенно в молодые годы. Может, истаяло уже все, что могло в ней, душе-то, таять, изошло де­вичьим давним томлением и любовью к детям. Лишь однажды она в себе это узнала — когда увидела скрю­ченное сердечным припадком тело Евлампия Максимо­вича на «казенном дворе». Так он лежал тогда сиро в той пыли, такое лицо у него было удивленное, непони­мающее, как у ребенка больного, и с таким безжалост­ным любопытством все вокруг на него смотрели, что вслед за первым страхом и робостью подойти вызрела в ее душе тихая капелька, набухла и оборвалась со зво­ном. И теперь еще тот звон слышался ей иногда, но все

реже и реже. Потому, навещая Евлампия Максимовича, о свадьбе она не заговаривала, хотя назначенный срок уже миновал.

После происшествия на «казенном дворе» ей про свадьбу и думать-то было страшно. Прежде она еще надеялась, что вместе с тихой жизнью явятся к ней по­том недостающие качества души — любовь и жалость. Теперь надежда на это исчезла. Она могла бы и вовсе отказать Евлампию Максимовичу, но не решалась, опа­саясь, что при такой своей репутации и стесненных сред­ствах навсегда останется вдовой. Как-то так неожиданно получилось, что все перестали обращать внимание на близкое ее с Евлампием Максимовичем знакомство. И в том, что захаживали они друг ко другу, никто ничего предосудительного не усматривал. Ходят и ходят, дело обычное. Как казалось Татьяне Фаддеевне, в этой их не особо скрываемой симпатии люди увидели первый признак того, что слух о причастности Евлампия Макси­мовича к рождению ребенка слухом только и был. Она полагала даже, что без этой сплетни долго бы еще хо­дили всякие толки. А так выходило, будто толки эти их и сблизили. Коли бы правдой были они, то развели бы, а раз сблизили, друг ко другу толкнули — кстати и тол­ки! — значит, неправда. Народ, он все всегда понимает. Беда, что не сразу. Бабы шептались, конечно, что, мол, вдова и вдовец — все к одному берегу, но не обидно шептались, а так, промеж делом.

Потому отвергнуть предложение Татьяна Фаддеевна уже не могла.

Но когда она прочла прошение Евлампия Максимо­вича о воспитательном доме, то поняла сперва одно: ни­какой тихой жизни, а следственно, любви, жалости и радости, которые могла бы принести такая жизнь, у них не будет. Потом удивилась: почему именно теперь вновь вернулся Евлампий Максимович к злополучному дому, нарушив данное ей обещание. А Евлампий Мак­симович, не упоминая про явление ангела, ничего тол­ком объяснить не мог. Говорить про это ему не хотелось даже Татьяне Фаддеевне. Между тем сама безмятежная розоватость небесного посланца невольно, помимо про­чего, наводила на мысль о том, что предназначена была напомнить о судьбе несчастных малюток, чье положение, как он доподлинно знал, ничуть не изменилось к луч­шему.

— Уж вы вначале-то господину владельцу сообщили бы, — осторожно предложила Татьяна Фаддеевна, при­берегая слезы на конец разговора.

Евлампий Максимович безнадежно махнул рукой:

— Далеко до него, дальше, чем до Питера. Он теперь в Италии обретается, древности геркуланские скупает. До младенцев ли ему!

— Пишут же ему отсюда!

— Пишут, конечно. Но через петербургскую контору переписка идет. А там мое письмо непременно распе­чатают и дальше не пустят.

Татьяне Фаддеевне младенцев тоже жаль было. Но она понимала, что Сигов с Платоновым никакие не зло­деи. Просто руки у них до всего не доходят — дел-то в заводе и без воспитательного дому хватает.

— Вы бы по-хорошему с ними потолковали, — ска­зала она. — Указали бы на непорядок. А то ведь съедят они вас, не посмотрят, что дворянин. Лучше мы мла­денцам-то сами помогать станем. Много ли им надобно!

— Не в том дело, — отвечал Евлампий Макси­мович. — Неправда, она, как ржа, все кругом разъедает. И я на это смотреть не могу. Нет у меня сил на это смот­реть, потому что неправда... Это телу моему отставка дадена, ибо по причине двух ранений не способно оно служить России и государю. А душе кто отставку даст? Она в бессрочной службе пребывает, и нет ей ни от ко­го отставки!

— А вы испугайтесь, — Татьяна Фаддеевна низко склонилась над подушками. — Сами же сказывали, что отважному воину и страх во благо дается. Самое время теперь испугаться!

Она говорила тихо, почти шепотом, и Евлампий Мак­симович прямо перед собой, там, где перемешивалось их дыхание, увидел того егеря, что двенадцать лет на­зад на Бородинском поле навел на него ружье. В громе боя беззвучно дернулось дуло, белый дымок воспарил, и Евлампий Максимович понял, что точно в сердце ему идет эта пуля. Понял, и мгновенным ужасом сдавило сердце. Сжалось оно, съежилось, маленьким стало, как лесной орех, и пуля рядом с ним прошла — в грудь уда­рила, а сердце не зацепила.

— Вот не испугайтесь вы тогда, — говорила Татьяна Фаддеевна, — разве бы сидели мы так теперь? Да и ныне то же все. Вот дайте-ка мне бумагу вашу!

Не дожидаясь позволения, она схватила с одеяла листки, рванула их пополам. Потом медленно, будто го­товясь взлететь, развела руки в стороны и разжала пальцы. Но странное дело! Хотя сквозняки по комнате не гуляли и половинки неминуемо должны были упасть по меньшей мере в аршине друг от друга, они почему-то порхнули одна к другой и, сцепившись в воздухе, легли на пол таким образом, что след разрыва едва-едва сде­лался заметен.

Евлампий Максимович поглядел на это чудо со спо­койным удовлетворением, словно наперед знал, что так оно все и выйдет. Затем перевел взгляд на Татьяну Фаддеевну, увидел ее растерянное лицо, покрасневший носик и налившиеся слезами глаза. Проговорил успокои­тельно:

— Все одно, я прошение-то переписать хотел. Там еще надобно про государыню Екатерину вставить, про ее манифест. Очень замечательно в нем про воспита­тельные домы сказано... И слог еще поправить не ме­шает. х

— Уж вы про манифест-то вставьте, — со слезами отвечала Татьяна Фаддеевна, чувствуя бесполезность своих слез и хватаясь за слова Евлампия Максимовича, как за спасительную соломинку. — И слог поправьте, чтоб не так обидно было. — Она намеревалась все это с достоинством посоветовать, но не сдержалась, мучи­тельно повела головой из стороны в сторону и вдруг запричитала протяжно, по-бабьи, без всякой уже на­дежды образумить Евлампия Максимовича своим при­читанием:— Го-орюшко мое! Ой горюшко-о!

Да это про нее ли в девичестве старухи говорили: «Вертушка, всегда зубы на голи, не будет из нее доб­рой хозяйки!» А неправду говорили. Вот хозяйка она и мать и плачет теперь бог знает о чем — самой себе объ­яснить трудно. Мужа отплакала, дитятко отплакала, а нынче последним надеждам черед пришел.

Евлампий Максимович рванулся в подушках, на­крыл своей ладонью руку Татьяны Фаддеевны и, бестол­ково перебирая ее пальчики, пообещал:

— Все сделаю, как вы сказали.

И действительно, поправил слог, не обманул. А так­же про манифест вставил. Все сделал, как обещал, од­ним словом.

И Андрей Терентьевич Булгаков, пермский берг-ин­спектор, ожиданий графа Аракчеева тоже не обманул. Подыскал для практиканта Соломирского классную должность, как того настоятельно требовали нужды Российской империи. Но сам Соломирский ничего про это еще не знал, ибо по-прежнему находился в городе Екатеринбурге по служебной надобности.

IX

Едва поднявшись на ноги, Евлампий Максимович от­правился в Екатеринбург, чтобы сдать прошение на та­мошнюю почтовую контору. Нижнетагильскому почт­мейстеру он не доверял. Тот вполне мог известить Си- гова об очередной жалобе.

Екатеринбургский почтовый служитель принял пись­мо с самым почтительным видом, старательно запи­сал в маршрут. Он даже деньги принял с таким выра­жением лица, словно делал это лишь по неукоснитель­ному долгу службы. А нет, так и сам бы еще приплатил за счастье держать в руках куверт, которому суждено столь славное путешествие.

Тут за окном послышался шум голосов. Проста­вив на куверте номер, служитель встал и подошел к окошку.

— А, — сказал он, — Косолапова ведут. Главного смутьяна кыштымского. Каждый день его тут проводют — из острога в суд, а народ все любопытствует. Здоров он больно, Косолапов-то!

Про возмущение, случившееся на Кыштымском за­воде купца Расторгуева, Евлампий Максимович слышал, конечно. Мастеровые и непременные работники там чуть не полгода волновались. Управляющего избили, ка­заков камнями прогнали и грозились даже весь завод пожечь. Дело до государя дошло, а уж он распорядился туда воинскую команду направить. Пять сотен башкир­цев послали, две роты Верхнеуральского батальона да Троицкий батальон весь при двух орудиях. Сам Булга­ков экспедицию возглавил. Только так и удалось бун­товщиков к послушанию привести. Простых мужиков до сотни человек палками наказали, а главных зачин­щиков, в том числе и Климентия Косолапова, посадили в Екатеринбургский острог. Здесь над ним суд произво­дили. Говорили, что Климентий — мужик грамотный, не-

пьющий, а Горный устав от доски и до доски знает, как дьячок псалтырь.

Евлампий Максимович тоже подошел к окну.

Окруженные обывателями, по улице шли четверо солдат — вели огромного черного мужика в разодран­ной рубахе, со связанными за спиной руками. Оттого, что руки за спиной были связаны, мужик еще могутнее казался. Но и без того видно было, что здоровый — ко­сая сажень в крыльцах. Шел он спокойно, улыбался по сторонам, а солдатики за ним семенили, будто он их вел, а не они его.

— Как на свадьбу идет, — сказал служитель.

Не ответив, Евлампий Максимович вышел на улицу. Вообще-то он мастеровых кыштымских жалел, зная, что над ними всякие мучения делали: розгами секли и дег­тем по стеганым местам» мазали, между печей на сут­ки сажали, девок выгоняли на горную работу. Но смуть­янства он все равно не одобрял, потому что смутьян­ство. Кто за справедливость даже бунтует, тот, выхо­дит, в закон нисколь не верит и за это поплатиться должен — закон-то против него и обернется. Вот его самого, Евлампия Мосцепанова, в острог не ведут, рук за спиной не вяжут, а кому вяжут, тем за дело, зна­чит.

Он достал из кармана гривенник, подал солдатику:

— Купишь ему после водочки.

Косолапов, заметив это, усмехнулся загадочно:

— Жалеешь меня, барин? А ты себя лучше пожа­лей. Мне твоя милостыня ни к чему. Лучше народу отдай. Пущай выпьет за мое здоровье.

— Я выпью, — сказал солдатик.

— Выпей, — согласился Косолапов. — За хорошего человека отчего не выпить.

И первым дальше пошел, вперед конвоя.

— Зря вы его жалеете, — вздохнул подошедший почтовый служитель. — Он и в остроге, как у Христа за пазухой живет. Видали кулачищи? Ручные кандалы ему в кузне надевать стали, так он по молоту в каж­дую руку схватил и не подпустил никого. И в секретную комнату, в карцер то есть, не идет. А силой его вести боятся. Зверь ведь! Его на свидание с женой вывели, а он ее в камеру провел. Ночь, будто, целую у него ночевала, и никто не сунулся. Убьет, что ему терять! Вот и опасаются. Солдаты, те к нему в караул по жребию ходют. А начальник острога, майор Нейман, и вовсе носу не кажет...

— А где он в двенадцатом году был, твой Ней­ман? — яростно выдохнул вдруг Евлампий Максимо­вич.

— Не знаю, — растерялся почтовый служитель.

— Ну, так и молчи тогда!

Проговорив это, Евлампий Максимович в расстро­енных чувствах направился к ближайшему питейному заведению. По счастливой, но никакой роли в нашем повествовании не играющей случайности это заведение оказалось тем самым трактиром, о котором Сигов рас­сказывал Дамесу в вечер чудесного Фомкиного исце­ления.

Евлампий Максимович съел добрый кус пирога с головизной, выпил пару стаканчиков портеру и стал следить игру на бильярде. При этом он подавал игро­кам различные советы и упрекал их в нестрогом испол­нении правил. Вообще-то Евлампий Максимович на бильярде не игрывал. Но испытывал глубокую симпа­тию к артиллерийской этой игре, где шары, катающиеся по сукну, отдаленно напоминали пушечные ядра, толь­ко белые.

Вместе с Евлампием Максимовичем игру на бильяр­де наблюдал приятной наружности молодой человек, одетый в мундир горного ведомства. Но Евлампий Мак­симович на него никакого внимания не обратил, равно как и на сукно, восхитившее некогда Сигова. Между тем если сукно, может быть, и не заслуживало особого внимания, то молодой человек определенно заслужи­вал, ибо был не кем иным, как практикантом горного корпуса Соломирским. Он несколько раз обратился к Евлампию Максимовичу с почтительными вопросами относительно бильярдных правил. А однажды, явно пы­таясь завязать разговор, осудил турецкого султана, при попустительстве которого был повешен констан­тинопольский патриарх прямо в торжественном обла­чении.

Грекам, восставшим против турецкого басурманства, Евлампий Максимович давно сочувствовал. Он да­же записку составил, предлагая лить на Урале пушки для греческих гетеристов и отправлять их водным пу­тем, через Каму и Волгу, в Каспий, а затем по Кав­казу в Черное море. Записку эту Евлампий Максимович отослал графу Аракчееву, но ответа так и не по­лучил.

Сейчас, однако, он разговора поддержать не захо­тел. Лишь сказал о султане:

— Стервец, известное дело!

И вскоре покинул трактир, чтобы в тот же день от­быть обратно, в Нижнетагильские заводы.

Через несколько дней юный практикант тоже оста­вил Екатеринбург, явился в Пермь и там с немалым трепетом узнал о происшедших без него событиях.

А ведь могли эти двое, разговорившись в том трак­тире, близко сойтись друг с другом и даже подружить­ся. И тогда — кто знает!—может быть, и записка о литье пушек получила бы ход, и непорядки в демидов­ской вотчине были бы устранены вмешательством само­го графа Аракчеева.

Кто знает?

Но все сложилось так, а не иначе. Об этом и рас­сказ.

Тем не менее нужно упомянуть между делом и про ту смутную печаль о каких-то упущенных возможно­стях, которая отныне свойственна будет Евлампию Максимовичу и причин которой ему до конца жизни не суждено будет доискаться.

X

Евлампий Максимович сдал письмо на почту, и с этой минуты без всякого его участия начало оно со­вершать свой путь. Полетели почтовые тройки, заклу­билась пыль на тракте и на улицах губернского города Перми, которые по способности мгновенно одеваться пыльными облаками мало чем от тракта отличались.

Пермский гражданский губернатор Антон Карлович Криднер повстречался с почтовой тройкой неподалеку от здания Казенной палаты. После этой встречи он отер лицо платком и с печалью, можно сказать госу­дарственной, поглядел на серое пятно, неопрятно заво­локшее вышитую на платке монограмму.

— Надобно бы нам улицы замостить, — проговорил губернатор, обращаясь к сидящему рядом с ним в ко­ляске губернскому прокурору Баранову. — А то от сто­личных путешественников стыдно.

Прокурор, успевший отвернуть лицо при встрече с почтовой тройкой, ответил почтительно, но непре­клонно:

— Это, Антон Карлыч, не по моей части.

«Вот послужи с такими, — раздраженно подумал гу­бернатор. — Одну свою часть и знают. Нет чтобы кру­гозор иметь!»

Но вслух прокурору ничего не сказал, а кучеру ве­лел ехать потише.

XI

До бога высоко, до царя далеко, до князя Лобанова- Ростовского тоже не близко. А всех дальше до госпо­дина владельца Нижнетагильских заводов Николая Ни­китича Демидова.

После того как кони платовских казаков весело процокали по Елисейским полям и напились из фон­танов площади Согласия, Николай Никитич, снарядив­ший во время войны на свои средства целый полк, по­лучил назначение послом во Флоренцию. С тех пор он там прочно обосновался, не помышляя о возвращении на родину.

Один лишь оправленный в серебро кусок железа, лежавший на полке под стеклянным колпаком, напо­минал Николаю Никитичу об его уральской вотчине. Колпак был венецианского стекла, серебро богемское, а железо свое, тагильское, превосходнейшее в свете железо из руд Высоцкого рудника. Нет равного ему по ковкости, и потому покупали это железо в Голландии, во Франции, в Американских Штатах. Выделывалось в Нижнетагильских заводах железо листовое, кубовое и обручевое; косы литовские и горбуши, гвозди барочные, прислонные, сундучные, лубяные, двутесные и одно­тесные; подковы конские обыкновенные и с заварными шипами; крюки воротные, дверные и чуланные; коля­сочные ходы и мотыги бухарские; тазы, таганы и котлы салотопенные, якоря, заслонки, капканы волчьи и ма­лые лисьи и кандалы. Да мало ли что можно выделать из такого железа!

А на том куске, что лежал в гостиной Николая Ни­китича, виднелось четкое клеймо, пять выстроенных рядком латинских букв: «CCNAD». Это означало: «Статский советник Никита Акинфиевич Демидов». Та­кое клеймо ввел отец Николая Никитича, а прежде клеймили тагильское железо изображением соболя. И теперь еще называли его «старым соболем» — по пер­вым будто двум буквам клейма. А они совсем не то обо­значали, другое. Сам Николай Никитич свое железо то­же по-прежнему называл и клейма не менял из ува­жения к отцу и традиции, о чем с некоторой гордостью сообщал иногда своим гостям.

Он регулярно получал от тагильских управляющих отчеты и в ответ слал свои инструкции. До места на­значения добирались они приблизительно через полго­да, но все равно пользу приносили немалую. Во всяком случае, как уверяли в своих письмах Сигов и управ­ляющий Петербургской конторой Данилов, без этих инструкций давно бы все дело развалилось. А так шло помаленьку, доход приносило. Недавнее же открытие в имении золотых россыпей сулило Николаю Никитичу прямую возможность закупить всю геркуланскую, пол­ную бронзовых римских ваз землю на три аршина в глубину.

А хороши были, между прочим, геркуланские вазы! И при созерцании их одна мысль посещала всякого не лишенного чувствительности человека: «Почему, если тысячи лет уже способны люди создавать такую красо­ту, не способны они победить на земле неправду?»

Сигов геркуланскими вазами никогда не интересо­вался, хотя и видел одну такую вазу, присланную в Нижний Тагил Николаем Никитичем. Зато у него в доме имелся необычайный самовар, также способный наводить на подобное размышление. Был этот самовар изготовлен из тагильской меди тагильскими же масте­рами и состоял из семи частей разной толщины. При ударах металлической ложечкой части эти с удивитель­ной чистотой воспроизводили семь тонов музыкальной гаммы.

Однако, несмотря на обладание таким чудом, Сигов в последнее время начал испытывать странное беспо-

койство. Оно зародилось после разговора с Мосцепано- вым и случая на «казенном дворе».

Мужик, которого кнутом секли, уже на другой день явился к Сигову, принес гуся и каялся, стоя на коле­нях посередь двора. Гуся Сигов не взял, у него своих гусей хватало. Сказал:

— Иди, избавителю-то своему и отнеси... Пусть яб­локами набивает.

— Какими яблоками? — опешил мужик.

— А хоть конскими. Мне что за дело.

— Так не просил же я его!!—взмолился мужик.— Это все баба глупая, она его привела.

— Ну и ступай, — крикнул Сигов, не придав словам мужика никакого значения. — Ступай к своей бабе!

Он отлично понимал, что ничего вроде такого осо­бого не произошло, чтобы беспокоиться. Ну, напишет Мосцепанов ябеду о воспитательном доме, ему не впер­вой, навострился ябеды сочинять. Движения этой ябе­ды и последствия, могущие от нее произойти, были Сигову хорошо известны и опасений не вызывали. Но бес­покойство все равно не оставляло. Дней через пять он завернул, будто ненароком, в воспитательный дом, по­считал младенцев и поинтересовался:

— Что мало?

— Да ведь, Семен Михеич, — отвечала надзирательница,— мы не про то приставлены. Мы тех блюдем, которых приносют. А которых не приносют, до тех нам дела нет.

— Плохо блюдете, — сказал Сигов. — Чего они

орут?

Надзирательница обиделась:

— Младенцы, они завсегда орут. Они мамку призы­вают.

— Ищи-свищи ихних мамок,— ругнулся Сигов и по­шел прочь, размышляя о том, что неплохо бы велеть для младенцев люльки поделать добрые — все ж таки младенцы.

Провиант, им положенный, он отпускал точно в тех размерах, какие установил восемнадцать лет назад Ни­колай Никитич на одну младенческую душу. И на большее права не имел. Кое-что, само собой, у при­казчиков и надзирательниц оседало. Но тут чрезмер­ную строгость проявлять было опасно. Уследить все равно не уследишь, а только хуже сделаешь. Конечно, за время, истекшее с учреждения воспитательного до­ма, многое переменилось: цены поднялись, народу в имении прибавилось, да и нравы, что греха таить, по­испортились. Потому, может, младенцам кой-чего и не­доставало. Это Сигов тоже понимал.

И, всходя на конторское крыльцо, он внезапно для себя решил, что как скоро прибудут тирольские быки и коровы, по указанию Николая Никитича закупленные для улучшения местной породы, так одну корову от­дельно к зазорным младенцам приставить, для воскормления. Решил, и сразу легко на душе сделалось. Так легко, что и про люльки само собой забылось. Ка­кие уж там люльки!

Мысль о приобретении быков и коров тирольской породы родилась у Николая Никитича года полтора на­зад. Соответствующая инструкция полетела через мо­ря, страны и народы, достигла главной конторы деми­довских вотчин в Петербурге, и теперь, в июне 1823 го­да, закупленные быки и коровы числом четырнадцать голов брели на восток по Сибирскому тракту.

А в другую сторону, на запад, почтовые тройки уно­сили белый пакет с прошением Евлампия Максимо­вича.

В столице вскрыли на пакете печати екатеринбург­ской почтовой конторы, и куверт, передаваемый из рук в руки, отмечаемый в книгах под все убывающими но-, мерами, медленно поплыл коридорами канцелярий,по- ка не очутился в одном из департаментов министерства юстиции. Там прошение было присоединено к прочим бумагам, требующим непосредственного решения само­го министра, князя Дмитрия Ивановича Лобанова-Рос­товского.

XII

После проявленной на «казенном дворе» доблести к Евлампию Максимовичу стал ходить народ, жаловать­ся на творимые в имении неправды. Народ ходил вся­кий. Явился, к примеру, один солдат горной роты, ска­зывал, что демидовские приказчики солдатских детей в крепостные пишут, а начальство ротное им в том ника­кой препоны не чинит. И вообще во всем попустительствует — позволяет солдаток к дровосушным печам на работы брать, чего по закону делать не положено.

Евлампий Максимович солдата выслушал и решил проверить, каков он солдат.

— Ну-ка скажи, что есть присяга.

— Присяга есть клятва, данная перед лицом божиим на кресте спасителя и на святом его Евангелии, слу­жить богу и государю верою и правдою, беспрекословно повиноваться начальникам...

— Ладно, — прервал его Евлампий Максимович.— А знамя что есть?

— Знамя есть священная хоругвь, — бодро объяс­нил солдат.

Лишь после этого испытания Евлампий Максимович жалобу принял и в тетрадку записал.

Еще пришел мастеровой с Выйского завода. Жало­вался, что, после того как в имении золотые пески от­крылись, приказчики себе за пошлину взяли с ножни­цами ходить и волосы стричь.

— Опасаются, — пояснил, — как бы в волоса золо­то не прятали. Братану моему полголовы остригли, да где и с кожей!

— Крадут, поди? — усомнился Евлампий Макси­мович.

— Кто крадет, тот дельнее ловчится... Вы бы, ваше благородие, отписали про все господину владельцу.

Евлампий Максимович сказал сердито:

— Ты мне не указывай! Куда след, туда и отпишу.

И еще приходили люди. Жаловались на малые де­нежные платы, несовместные с дорожанием хлеба. Про шабашные дни говорили, что их в страду не дают, и про мучительство разное. Однако Евлампий Максимович с новыми прошениями решил пока повременить. Во-пер­вых, он крепко надеялся на приезд комиссии от мини­стерства юстиции, а во-вторых, хотел собрать побольше примеров для уличения Сигова с Платоновым. Именно в них виделся ему источник всех непорядков. Преж­ние мытарства успели уже потускнеть в памяти, и те­перь Нижнетагильские заводы казались Евлампию Максимовичу печальным островом посреди океана жи­тейского благоденствия или заболоченной малой полян­кой, куда сквозь густую хвою не проникают благоде­тельные лучи уставов и узаконений. А вечную эту тень, способствующую цветению вод и гниению почв, создавали опять же Сигов с Платоновым. Прочие были так, подлесочек.

Давным-давно в журнале «Маяк современного про­свещения и образованности» Евлампий Максимович прочел историю про одного персидского шаха. Этот шах приказал на базарной площади своей столицы протя­нуть цепь, соединив ее с висевшим у самого трона ко­локольчиком. Всякий неправедно обидимый из его под­данных мог дернуть цепь, и шах, подвигнутый звоном колокольчика, немедля устранял неправду в своем го­сударстве. Теперь Евлампию Максимовичу все чаще представлялось, что сам он такой колокольчик. Толка­ются в цепь неправедно обидимые и ждут, слушают, не воззвонит ли колокольчик в губернском присутствии, в далекой Флоренции или у самого государева престола. Многие, правда, полагали, что и нет там никаких ко­локольчиков. Но Евлампий Максимович таких мыслей не одобрял. От таких мыслей прямая дорога была к смутьянству.

Князь Лобанов-Ростовский, генерал от инфантерии, сенатор и многих орденов кавалер, ознакомился с про­шением отставного штабс-капитана Мосцепанова и на­чертал на полях следующую резолюцию: «Заведения в виде домов призрения подлежат ближе к министерству внутренних дел, и потому прошение сие препроводить по принадлежности к графу В. П. Кочубею, который уже войдет в сношение с кем следует».

И прошение препроводили по принадлежности.

XIII

Когда тот мужик, прижимая к груди гуся, помянул свою бабу, приведшую Мосцепанова на место экзеку­ции, Сигов этому значения не придал. Но как скоро до него дошли слухи, что к Мосцепанову потянулись жа­лобщики, он слова мужика припомнил. Если не к нему, управляющему Сигову, шли люди о заступничестве мо­лить, а к Мосцепанову, у которого и власти никакой не имелось, значит, худо обстояло дело, и власть его, Сигова, была не во власть уже.

Он почувствовал вдруг, что окружен людьми ненадежными, мимо которых и пройти опасно, не то что довериться им. Между тем всего четыре года назад Си­гов по указанию Николая Никитича отобрал по заводу двести одиннадцать человек беспокойного нрава, ото­сланных после в Златоуст, на казенные заводы. Нико­лай Никитич ровно двести человек велел отобрать. Но работных людей беспокойного нрава оказалось чуток больше, и Сигов на свой страх и риск присоединил к указанному числу еще одиннадцать человек.

Вскоре после этого Николай Никитич овдовел. И та­кое событие многими было поставлено в прямое отно­шение с помянутым распоряжением. А у Сигова жена не умирала и вообще все шло превосходно, что опять же воспринято было поначалу, как доподлинное сви­детельство его невиновности. «Что с него возьмешь, — говорили в имении. — Велели ему, он и отобрал... Про­тив Демидова не попрешь, сомнет!» И даже сочувст­вовали Сигову, принявшему такой грех на душу.

А о том, что велено было лишь двести человек ото­брать, никто и не знал.

Все четыре прошедшие с той поры года Нижнета­гильские заводы по нравственности и послушанию жи­телей могли считаться образцовыми. И теперешнее по­явление у Мосцепанова жалобщиков особенно настора­живало Сигова. Какие-то разговоры стали мерещиться, взгляды косые. Так неспокойно сделалось, что бабка Федосья, жившая у него в комнатном услужении ше­стой год, вдруг показалась человеком подозрительным. Тем более она Татьяне Фаддеевне родственницей при­ходилась. Для испытания Сигов начал выкладывать на видных местах деньги и следил — будут ли целы. Один раз женину сережку на окно положил, золотую. Но деньги и сережка не пропали, а бабка Федосья как-то вечером рухнула перед Сиговым на колени и взмоли­лась:

— Не пытай ты меня, Семен Михеич! Разве заслу­жила я такую пытку? Пожалей меня, старую...

Сигов пристукнул ложечкой по музыкальному са­мовару:

— Да ты что, Федосья, совсем ума решилась?

Но деньги с того вечера выкладывать перестал.

А спал он в ту ночь особенно плохо. Снился ему один мужик из тех двухсот одиннадцати, вернее, из одиннадцати последних. Мужик склонялся над Сиговым и спрашивал: «Помнишь фамилие мое?» — «Пом­ню»,— отвечал Сигов, а сам не помнил ничего. То есть лицо только помнил, а фамилию нет. «Ну как? — угро­жающе тянул мужик. — Скажи, как?» — «Да помню, помню», — говорил Сигов, думая о том, чтобы поскорее проснуться. Хотя и понятно было, что это лишь сон, видение ночное, а все страшно делалось мужика. Но и тоже, вспомнить-то хотелось его фамилию. Оттого про­сыпаться немного жаль было — наяву уж, ясно, не при­помнить ничего...

Только на другой день всплыла вдруг в памяти фа­милия того мужика. И Сигов припомнил с сожалением, что был это мужик смирный, не ябедник. Разве во хме­лю мог негожего чего учинить. «Он бы уж к Мосцепанову не стал ходить, — с досадой подумал Сигов. — Не таков был...»

Теперь все очевиднее делалось, что не тех он тогда отобрал, кого нужно было.

Народ к Евлампию Максимовичу приходил больше в сумерках — чтобы понезаметнее. Но все равно, как заключил Евлампий Максимович, Сигов про это про­знал. Недаром вечерами возле дома начал прогули­ваться уставщик Венька Матвеев. Прогуливался он будто для уставщицкого своего прохладу, лущил кедро­вое семя, с девками перекрикивался. Однако удиви­тельное постоянство его вечерних прогулок наводило на определенные размышления.

Впрочем, Евлампий Максимович этим размышлени­ям большого ходу не давал.

Вечером 12 июля явилась от горы Высокой черная туча, грянул гром, и тяжелый ливень загромыхал по крытой драньем крыше. В это время дядька Еремей, при­вычно ворча, ввел очередного посетителя, в котором Евлампий Максимович признал Василия Дамеса. Да­мес снял картуз, и от его белесых редких волос, от влажных завитушек над ушами снизошел на Евлампия Максимовича, распространившись по комнате, возрож­денный ночным дождем запах постного масла.

— Жалобу я тебе принести хочу, — проговорил Да­мес, сощурившись. — На беззаконие... Кот сиговский в моем огороде огурцами промышлять взялся. Такая бе-

стия, этот кот. Я уж Сигову сказывал, а он смеетсяг только...

И опять Евлампию Максимовичу померещилось со­ответствие с тем персидским шахом. Ведь в цепь, им подвешенную, после неправедно обидимых осел толк­нулся, отчего у шаха к звону колокольчика веры не стало. Но у шаха всего было довольно в жизни, потому он верой своей мог поступиться. А у Евлампия Макси­мовича одна вера и была. Он резко шагнул к Дамесу, схватил за грудки. Спросил, наворачивая на кулак от­вороты шинели:

— Измываться пришел, сукин швед?

— Да шучу я, — ничуть не расстроившись, сказал Дамес. — Шучу, понял? Я тебя упредить пришел, дурья голова!

— Ну, — отпуская шинель, потребовал Евлампий Максимович. — Упреждай!

— Сигов с Платоновым на тебя доношение написа­ли губернскому прокурору. Что ты народ бунтуешь и ложные ябеды рассылаешь. Вот рассуди и остерегись!

И Евлампий Максимович увидел, как летит в небе его прошение, белым голубком летит. А выше чертит круги черный коршун — его врагов доношение. Увидел; устрашился на мгновение, потом устыдился недостойно­го своего страха и сказал:

— Себе на голову и написали. Тот народ бунтует,, кто беззаконие творит. Выходит, они и есть главные смутьяны.

И тут же щегол Фомка вывернул с высоты, пал на коршуна. Черные перья посыпались вниз, а белый го­лубок дальше полетел.

— Мне тебя, дурака, жаль, — усмехнулся Дамес.— Не видишь ты ничего. А Венька Матвеев у твоих ворот, как перед царским подъездом, стоит. Безотлучно. От дождя вот только и спасся.

— Поздно его поставили, — сказал Евлампий Мак­симович.

— Ну, как знаешь. — Дамес надвинул картуз на глаза. — Пошел я, пока дождить не кончило. Веньке, поди, тоже мокнуть неохота.

Уже в дверях он оборотился:

— Ты не сказывай никому, что я у тебя был.

— Я человек честный, — двусмысленно как-то отве­чал Евлампий Максимович.

— Коли честный, так и не сказывай... Теперь чест­ный человек непременно врать должен уметь.

Но Евлампий Максимович ничего на это не сказал. Он следил мысленным взором полет белого голубка.

XIV

Прошение нижнетагильского штабс-капитана пре­проводили по принадлежности, и вскоре в министерстве юстиции получено было отношение от графа Виктора Павловича Кочубея. Его написал под диктовку секре­тарь последнего на бланке Хозяйственного департамен­та. Отношение это было занесено в книги под номе­ром 836, как ответ на номер 5631. И сама разница этих номеров, ясно показывающая, какую перегрузку при­ходилось выдерживать министерству юстиции сравни­тельно с министерством внутренних дел, лучше всяких слов выдавала то обстоятельство, что с правосудием в Российской империи обстояло весьма неблагополучно.

Князю Лобанову-Ростовскому граф Кочубей напи­сал буквально следующее: «Получив при отношении Вашего Сиятельства от 4-го сего июля полученное Ва­ми прошение отставного штабс-капитана Мосцепанова, в котором он описывает бедственное и бесчеловечное состояние в существующем при Нижнетагильских заво­дах помещика Демидова воспитательном доме для не­законнорожденных детей, я не оставил предписать пермскому гражданскому губернатору войти по оному в сношение с кем следует для отвращения неустройств в воспитательном доме Нижнетагильских заводов. Честь имея уведомить о сем Ваше Сиятельство, я не­излишним почитаю присовокупить, что упомянутый штабс-капитан Мосцепанов известен уже мне по по­лученным от него бумагам. Бумаги сии показывают, что человек он беспокойного нрава и пишет о многом без всякого основания».

XV

Пермский гражданский губернатор Антон Карлович Криднер назначен был на свою должность за пять с лишним лет до описываемых событий, в январе 1818 го­да. Для губернского общества он был фигурой если не загадочной, то уж во всяком случае не совсем понятной.

Однако при всем том никакого особого любопытства, какое вызывает обыкновенно история жизни началь­ника у его подчиненных, жаждущих уловить в ней сходство со своей собственной, никто почти к губерна­тору не испытывал. Уже по одной походке его журав­линой заметно делалось, что не привык Антон Карлович одолевать крутые ступени служебных лестниц. Жура­вель и есть журавель. Шел, шел по ровному месту и вдруг вознесся. Чиновников помоложе, у кого еще на­дежды не остыли, интерес, правда, разбирал. Но боль­шинство на историю губернаторской жизни равнодуш­но взирало. Что в вознесении таком поучительного? Ни­чего, если нет крыльев и не обещаны они.

Была, впрочем, в карьере Антона Карловича одна особенность, о которой знали в губернии немногие, да и те предпочитали держать язык за зубами. Особен­ность эта заключалась в том, что раньше, до января 1818 года, губернатор свою немецкую фамилию предпо­читал по-русски иначе передавать. Берг-инспектор Бул­гаков и губернский прокурор Баранов полагали, к при­меру, что прежде Антон Карлович Криднер свою фа­милию русскими буквами так писал: Крюднер. Однако со всей определенностью этого не могли утверждать и они.

На губернаторской должности Антон Карлович ни разу ничего основательного не предпринял. Разве что главные улицы все собирался камнем замостить, ут­верждая, будто от столичных путешественников стыдно. О деревянных же тротуарах, которые в грязь просто необходимы были, и слушать не желал. Вообще Ан­тон Карлович за городским порядком следил. Велел разносчикам пироги с чистых тряпиц продавать и за­претил выпускать кур на Сибирскую улицу. Последним распоряжением многие были недовольны. Учитель гим­назии Василий Феонов даже написал по этому поводу стихи. В них забота губернатора о пристойном виде Сибирской улицы истолкована была как забота о самих курицах, часто погибавших под колесами и копытами. Это объяснялось в стихах «кур-ляндским» происхожде­нием Антона Карловича.

Но это все так, между прочим.

В середине августа 1823 года Антон Карлович полу­чил предписание графа Кочубея разобраться с проше­нием отставного штабс-капитана Мосцепанова. Копия последнего приложена была к предписанию. Прочитав обе бумаги и вспомнив, что фамилия Мосцепанова уже знакома ему по прежним каким-то жалобам, губерна­тор пригласил к себе для совещания Булгакова и Баранова.

Те не замедлили явиться.

Встретившись перед подъездом губернского прав­ления, они вместе поднялись на второй этаж. При этом берг-инспектор успел изложить губернскому прокурору недавно открывшиеся причины, которые побудили графа Аракчеева принять участие в судьбе практиканта Соломирского. Свой рассказ он резюмировал такой присказкой: «Хорошо тому служить, у кого бабушка ворожит!»

— Т-сс, — отвечал на это Баранов, указав мановением головы в конец коридора, где из дверей ретирады показалась журавлиная фигура Антона Карловича.

Здесь следует предупредить читателя о том, чтобы он не торопился с догадками.

Нет, престарелой чиновнице Соломирской и умению ее ворожить по кофейной гуще Антон Карлович никак не был обязан своим возвышением. Тут совсем иная обрисовывается история. Она касается уже высот почти заоблачных, с которых и губернаторская должность ви­дится едва заметным пригорочком, а берг-инспектор­ская или прокурорская — вовсе незаметны.

Еще в то время, когда медвежьи шапки наполеонов­ских гвардейцев качались над разбитыми колеями ста­рой Смоленской дороги, в руки государю императору попались письма некоей баронессы Юлии Крюднер, урожденной Фитингоф. В письмах она предсказывала скорое падение «черного ангела», то есть Наполеона, и торжество справедливости под эгидой «белого ангела», то есть самого императора Александра Павловича. Позднее, когда «черный ангел» томился уже на Эльбе, она писала с вещей тревогой: «Буря приближается, эти лилии явились, чтобы исчезнуть!» Под лилиями баро­несса подразумевала Бурбонов, чей герб, как известно, украшали белые лилии, а под бурей — скорое возвра­щение Наполеона во Францию. Но тут же она утверж­дала, что после этого нового кровопролития Европа, по­грязшая в крови, прахе и нечестии, обновится через

священный союз монархов и торжество евангелия в братстве народов. Неизвестно, каким образом получи­ла баронесса эти сведения, вскоре подтвердившиеся, — Наполеон действительно вступил в Париж. Вполне воз­можно, что и путем ворожбы по кофейной гуще. Тем не менее она на несколько лет прочно вошла в число дове­ренных особ государя императора, слывшего новым Агамемноном, вождем царей. Хотя, по словам прусско­го короля Фридриха Вильгельма III, баронесса Юлия Крюднер обладала всеми небесными дарами, кроме здравого смысла, Александр, по-видимому, был с ним не согласен. В противном случае, как полагали Булга­ков и Баранов, навряд ли оказался бы Антон Карлович на той должности, которую занимал.

Что касается братства народов и священного союза монархов, то по этим предметам Антон Карлович в бытность свою пермским гражданским губернатором никаких соображений не высказывал. Зато с величай­шим почтением, выдававшим его лютеранскую природу, относился к Евангелию. Не случайно вступление его на должность было ознаменовано основанием губернского отделения библейского общества. При нем было издано русское Евангелие и начали даже перелагать Новый завет на зырянский язык.

Во всем этом Булгаков и Баранов усматривали вер­ный признак правильности своих предположений о прежнем начертании фамилии Антона Карловича.

Одним словом, хотя баронесса Юлия Крюднер и не приходилась Антону Карловичу бабушкой, но присказ­ка, помянутая берг-инспектором при рассказе о прак­тиканте Соломирском, имела, согласитесь, отношение и к особе губернатора. И осторожность, проявленная гу­бернским прокурором, никоим образом не может быть поставлена ему в упрек. Не так ли?

Совещание у губернатора продолжалось недолго. Антон Карлович дал берг-инспектору прочесть предпи­сание графа Кочубея, а прокурору — копию с проше­ния Мосцепанова. Затем отобрал у берг-инспектора предписание и передал прокурору, а у того взял копию прошения, вручив ее берг-инспектору. Тот прочитал и ничего не сказал. А прокурор сказал следующее:

— Мне этот ябедник довольно известен. Не впервой пишет.

— И что же? — спросил Антон Карлович.

— Никакого беспорядка на Нижнетагильских заво­дах нет. Это у него тут беспорядок. — Баранов энергич­но упер палец себе в висок, сморщив кожу у над­бровья.— А недавно и доношение явилось от управляю­щего тамошнего и заводского исправника. Пишут, чта Мосцепанов ложные ябеды рассылает и работных лю­дей склоняет к непослушанию. А начальственных лиц, принародно обносит несвойственными качествами.

— И какими же? — полюбопытствовал Антон Кар­лович.

— Про то не написано.

— Надо бы этого буффона тагильского немедля об- коротать, — вмешался Булгаков. — Ладно, к нам пи­сал. А то вон чего удумал — в столицу!

Антон Карлович отвесил несколько междометий са­мого неопределенного свойства — он вообще великий был тянислов. Потом проговорил без особой убежден­ности:

— Может, мне самому туда поехать?

— Да дело того не стоит, — отвечал Баранов, пони­мая, каких слов ждет от него губернатор. — Пустяковое, по правде говоря, дело-то... Я полагаю, следует на ме­сто комиссию выслать.

— И вышлем, — с готовностью согласился Антон Карлович. — На той неделе порешим, кого выслать.

— Да отчего же не сейчас? — удивился Булгаков.

— Не так скоро, господа, не так скоро. — Антон Карлович положил копию с прошения Мосцепанова по­верх предписания графа Кочубея, подумал немного и, уловив неприличие такого расположения, поменял их местами.

XVI

В тот день, когда Антон Карлович с советниками решал судьбу нашего героя, солнце долго стояло в небе, и даже в семь часов вечера жар его сохранял почти по­луденную силу. Наконец оно медленно двинулось к закату, осеняя косыми лучами бесконечные просторы губернии, покрытые дремотным ельником, душистым пихтачом и строгими колоннадами дорического сосня-

ка. Удлинились, вытянулись тени гор, деревьев и коло­колен. Далеко отнесло к востоку легкую тень вечерних облаков, и заметнее стала рябь на великих и малых реках, лесных озерцах, заводских прудах.

В это же время Евлампий Максимович вышел из дому и двинулся вслед за солнцем. Пройдя с полвер­сты мимо шлаковых отвалов, он отворотил в сторону молотовой фабрики и миновал два квартала. Затем он оставил солнце следовать своим путем, а сам повернул кольцо на воротах Татьяны Фаддеевны, поднялся на крыльцо и толкнул дверь.

Татьяна Фаддеевна нельзя сказать, чтобы сильно об­радовалась— не ойкнула, руками не всплеснула, на шею не кинулась. Пригласила спокойно:

— Входите, входите, Евлампий Максимыч. Сейчас чай пить станем. Я только детишек уложу.

И пошла детишек укладывать. Их у нее двое бы­ло— сын Феденька девяти годочков и девочка, вовсе лепетунья несмышленая.

А Евлампий Максимович присел у стола, украдкой бросив взгляд на божницу, где перед иконами стояли вощаные, перевитые лентами и украшенные бумажны­ми цветами венчальные свечи супругов Бублейниковых. Всякий раз, приходя к Татьяне Фаддеевне, он надеялся их там не увидеть. Но свечи никуда не девались, стояли на прежнем месте.

Татьяна Фаддеевна вначале уложила Феденьку, уго­ворив его сестричке пример подать, потом раздела доч­ку и, завернув на кухню, вынесла Евлампию Максимо­вичу две чашки — одну с яблоками, другую с ватруш­ками. Сказала:

— Угощайтесь!

И отправилась ставить самовар, с печалью размыш­ляя о том, что ей вот совсем почти безразлично, по­нравятся Евлампию Максимовичу печенные ею ватруш­ки или же не понравятся.

А Евлампий Максимович обратился к яблокам. Он надкусил одно, и мысль его, привычная скользить с предмета на предмет, тут же перекинулась к прароди­тельнице Еве, которая таким вот яблоком и соблазни­лась, а затем — к иному событию, также происшедшему от сего плода. «А что, — подумалось ему, — если бы Ньютону на голову не яблоко упало, а, положим, гру­ша, может, и не открылось ему тогда земное тяготение.

Потому что яблоко — это плод познания добра и зла земного и прочих предметов. А груша, она что? Груша и есть...»

Когда вошла наконец Татьяна Фаддеевна с самова­ром, Евлампий Максимович поделился с ней своей до­гадкой.

— Кушайте ватрушки-то, кушайте, — отвечала на это Татьяна Фаддеевна, разливая чай.

— Между прочим, женский пол много имеет пре­имуществ,— сказал Евлампий Максимович, с восхище­нием глядя на Татьяну Фаддеевну. — Вот с высоты* смотреть у женщины зрак не мутится, не то что у на­шего брата.

— Зато я в коляске задом наперед ездить не мо­гу,— возразила она. — И все женщины так. У нас or того кружение происходит во внутренних органах. Мне,, помню, однажды даже дурно стало. Хорошо, церкву как раз проезжали. Федор свечой под носом покурил и прошло.

При упоминании о свече Евлампий Максимович вновь невольно глянул на божницу. Татьяна Фаддеев­на перехватила его взгляд и подумала с неожиданной досадой: «Не уберу. Нарочно не уберу!»

— Ну, это оттого, — стоял на своем Евлампий Мак­симович, — что у женщины устройство тоньше... Женщина есть венец и дополнение всех дел божиих, пото­му как после прочих тварей создана была... Да и когда тонуть случается, она дольше на воде продержаться1 может.

— Не приведи господи! — сказала Татьяна Фадде­евна.

— Адам, он из праха земного сотворен был, — за­ключил Евлампий Максимович. — А Ева-то из ребра, то есть из материи очищенной...

Мысли эти он почерпнул из сочинения под назва­нием «О благородстве и преимуществе женского пола», принадлежащего перу протоиерея московского Архангельского собора Петра Алексеева. Сочинение посвя­щено было государыне Екатерине, чьи душевные и те­лесные дарования, как говорилось в посвящении, «мог­ли сравниться лишь с ее к России благодеяниями».

Подперев щеку кулачком, Татьяна Фаддеевна смот­рела на Евлампия Максимовича — как он чай пьет и закусывает ватрушкой. Но во взгляде ее не было того

жалостливого участия, с каким смотрит обычно жен­щина на жующего мужчину, если мужчина этот предна­значен ей на нечто большее, чем просто сидеть рядом и есть ватрушки. Она давно уже свыклась с мыслью, что вот такая ее судьба — выйти за Евлампия Максимовича. А о том, что не интересно ей, вкусны ли суженому ее ватрушки, разве кому расскажешь? Но рассказать хоте­лось, ибо у женского пола еще одно преимущество име­лось или недостаток — это как посмотреть, и про него Евлампий Максимович ни словом не обмолвился. Адам, он успел в одиночку пожить, а Ева сразу в обществе очутилась и без людей не могла. И оттого, что нельзя никому ничего объяснить — не девка ведь, вдова тридца­тилетняя!— Татьяна Фаддеевна злилась на Евлампия Максимовича.

— Как прошение ваше? — спросила она с тайным злорадством».

Евлампий Максимович пожал плечами:

— Ничего не слыхать пока.

— А будет ли что?

— Будет непременно.

— А ежели нет? — продолжала цепляться Татьяна Фаддеевна, сама себе удивляясь.

— Тогда в губернию поеду. А то и в Петербург... Нет у меня сил такую неправду терпеть!

— Кто ж разберет, откуда она, неправда-то? — ска­зала Татьяна Фаддеевна. — Все ею живут. А Сигову с Платоновым власть дадена. Вот их неправда и лезет в глаза... Так что по кусту вы стреляете. Думаете, волк. Он же возьми и кустом оборотись.

Евлампий Максимович глянул, сощурившись, в окно и проговорил, почти не размыкая губ:

— Стреляй в куст, а виноватого бог сыщет.

Татьяна Фаддеевна невольно оборотилась и тоже по­смотрела в окно. Но ничего примечательного там не увидела. Синие сумерки лежали за окном, листья от ве­терка плескались, и над кровлей молотовой фабрики медленно поднималась луна. Лунный свет посверкивал в набалдашнике трости Евлампия Максимовича, крался по самоварному начищенному боку. «Ишь, стрелок вы­искался!»— подумала Татьяна Фаддеевна.

Казалось, только это и хотела она подумать, но мысль вдруг дальше скользнула: «Много ли с увечьями своими настреляешь!» То ли взгляд Евлампия Макси-

мовича, непонятно чего выискивавший в заоконной пу­стоте, так на нее подействовал, то ли внезапно осветив­шееся его лицо, она и сама не знала. Но ощутила в ду­ше желанный холодок, как в ту минуту, когда склоня­лась над распростертым в пыли телом Евлампия Мак­симовича на «казенном дворе». И ей вдруг захотелось представить, каким ее суженый в детстве был мальчи­ком. Мальчик этот вышел почему-то похожим на ее стар­шенького, Феденьку. И от такого совпадения еще жаль­че стало Евлампия Максимовича.

— Что ватрушки? — спросила она со смыслом.— Вкусны ли?

Евлампий Максимович улыбнулся:

— Уж как вкусны!

И Татьяна Фаддеевна тоже улыбнулась сквозь при­лившие к горлу слезы:

— Стрелок!

А про себя подумала: «Федор-то не стрелок был...»

XVII

В этот же день, между одиннадцатью и двенадцатью часами вечера, баронесса Юлия Крюднер, урожденная Фитингоф, совершала молитву на садовой террасе в лифляндском имении своего брата. Преклонив колена на маленькую атласную подушечку, она смотрела вверх, в густо усаженное звездами августовское небо. В этот вечер ей дано было сотворить необыкновенную молитву духа, которой не в силах выразить никакие слова. Она будто взлетала к небесам на своей подушечке, и лучи светил проходили сквозь ее тело, как бы вновь обрет­шее девическую плоть, но и бесплотное одновременно. Она была небесный сосуд, исполненный любви, и щедро изливала эту любовь на бедную землю. И на младенцев нижнетагильского воспитательного дома, спавших в пле­тенных из прутьев решетках, пролилась эта любовь. Лю­бовь, которой они лишены были с самого своего рож­дения.

А что еще нужно младенцам?

Уже первейшие люди империи в письменном виде выразили свою о них заботу.

Уже совсем близко от нижнетагильской заставы ти­рольская корова, определенная им для воскормления.

Загрузка...