Спешу сообщить, что Мосцепанова звали Евлампием Максимовичем, был он отставной штабс-капитан и проживал в Нижнетагильских заводах, принадлежавших тайному советнику Николаю Никитичу Демидову.
18 мая 1823 года явился ему ангел — весь в белом, как невеста под венцом, и велел: «Обличай!»
Произошло это после ужина, когда Евлампий Максимович сидел у окошка, обращенного в палисадник, и курил трубку. Далеко, возле Лисьей горы, побрехивали собаки, деловито трещал барабан в казарме горной роты, и ничто, казалось, не предвещало события, должного произойти с минуты на минуту.
Ручной щегол Фомка гулял, охорашиваясь, по подоконнику.
Евлампий Максимович бросил ему несколько табачных крошек. Фомка долго рассматривал их, склонив голову набок, но клевать не стал. Это Евлампию Максимовичу не понравилось.
— Ты мне во всем доверие иметь должен, — сказал он щеглу, — потому как я питатель твой.
Птенцом Фомка выпал из гнезда, крыло у него срослось неправильно, и летал он плохо — едва перелетал с забора на окошко. Самое существование его зависело от милостей Евлампия Максимовича.
— Ты, конечно, тварь неразумная, — продолжил тот. — Но я же от тебя не мысли требую, а чувствительности... Так-то!
В палисаднике росли всякие кусты: бузина, сирень, смородина и тополек, который хотя к кустам не относился, но по крайней молодости своей мог пока быть к ним причислен. Утром Евлампий Максимович велел дядьке Еремею вымести палисадник, но тот приказание исполнил не до конца — оставил в углу, у калитки, сметенный в кучку мусор.
— Ереме-ей! — негодуя, крикнул Евлампий Максимович.
Порыв ветра ворвался в палисадник. Шумно, как осенью, зашелестела листва, и пыльный столбик вырос на месте мусорной кучки. Закрутился, утолщаясь вверху, и вдруг расширился, набух, просветлел. Диковинное сияние заиграло в нем. Фомка с писком метнулся с подоконника в этот столбик, который уже и столбиком нельзя было назвать, скорее столпом. Метнулся так неистово, словно в сухих прошлогодних листьях и веточках, взметенных над палисадником, узрел нечто поразившее его птичью душу. А Евлампий Максимович увидел, как медленно начал оседать этот столп. Он оседал, разваливался, и белая фигурка проступила в нем.-
Евлампий Максимович вспомнил про стаканчик водки, выпитый перед ужином, но тут же понял, что воспоминание это никак не может объяснить происходящего. Уж слишком мал был стаканчик, чтобы после него могло такое привидеться. Хотя кто его знает!
Между тем фигурка походила на женскую, и лицо у нее было женское вроде — чистое и розоватое. И обращено было это лицо прямо к Евлампию Максимовичу. А Фомка отчаянно и неуклюже трепыхался в воздухе, необычайно долго держась на лету, что Евлампий Максимович успел-таки отметить в краткие эти мгновения.
Вскочив, он запустил трубкой в представшее перед ним видение. Трубка угодила в Фомку. Щегол пискнул, порхнул вверх и вдруг полетел выше и выше, попискивая трескливо и удивленно. А Евлампий Максимович, еще не успев удивиться неожиданной Фомкиной удали, услышал одно только слово, выплывшее из этого сияния: «Обличай!»
И понял, что ангел перед ним.
Сразу не стало ничего: ни сияния, ни белых одежд, ни Фомки, который уже ни на что не похожей точкой истаивал вдали, над кровлями нижнетагильских изб.
На этом месте следует прервать рассказ и честно признаться, что, может быть, всего этого вовсе и не было.
Но Фомка, опять же, улетел, исцелившись, а просто так, ни с того ни с сего, это произойти не могло — значит, что-то там такое все же было.
Только дело в том, что и Фомки-то, может, на самом деле не было. Во всяком случае, никаких свидетельств о его существовании не сохранилось.
А вот отставной штабс-капитан Евлампий Максимович Мосцепанов точно был, о чем свидетельствуют собственноручные его письма. Письма эти хранятся в синей потертой папке, а папка чйслится архивным делом № 504 в составе фонда 297-го и сбережена для потомства учеными мужами из Пермской губернской архивной комиссии.
Да и в столичных архивах имеются послания нашего героя.
В то время как Евлампий Максимович молча стоял у окошка, два других героя нашей истории, заводской управляющий Семен Михеич Сигов и конторский копиист Василий Дамес, медленно шли по пустынной улице. Сигов рассказывал своему спутнику об екатеринбургском трактире, где стоял бильярд с таким сукном, из какого самому Николаю Никитичу Демидову не зазорно бы сшить себе платье.
Разговор шел вполне приятельский, несмотря на разницу положений управляющего и копииста, сходную с разницей между екатеринбургским трактиром и местным. Впрочем, Сигов больше говорил, а Дамес слушал. Но и это было вполне натурально, поскольку Дамес в Екатеринбурге давно не бывал. Он бы и хотел туда съездить, да не мог, потому что прадед его был швед. Конечно, в Екатеринбурге бывали мало ли кто — и немцы, и англичане, и шведы тоже. Но за Дамесом по этой части имелся давнишний конфуз. Прадед его пленен был под Полтавой, отправлен в Тобольск, а оттуда впоследствии переселился к подножию горы Высокой. Здесь он женился, родил ребятишек и после заключения мира в Швецию не поехал, остался на Руси. В третьем колене потомки его вовсе обрусели, и Василий Дамес едва знал дюжину шведских слов. Но однажды все же взыграл в нем гордый варяжский дух. Это произошло четырнадцать лет назад, когда во всех российских церквах служили торжественные молебны по случаю столетия Полтавской победы. Будучи в сильном подпитии, Дамес, который перед тем два дня праздновал в кругу сослуживцев это радостное событие, вспомнил вдруг о том, что прадед его сражался под знаменами Карла XII. Заплакал и на молебен не пошел. Про это вскоре сделалось известно в Горном правлении, после чего Дамесу строжайше запрещен был выезд из Нижнетагильских заводов.
О том, кто донес на него тогда, Дамес так и не узнал. Между тем, если бы ему было это известно, беседа его с нынешним управляющим, а в те времена уставщиком, Семеном Михеичем Сиговым носила бы, возможно, менее доверительный характер.
Впрочем, наверняка это сказать трудно.
— Да что бильярд, — скромно возразил наконец Дамес. — В заведении закусь важна. А вино, оно везде одно и то ж!
— Я же тебе про сукно сказываю, — осерчал Сигов. — Про сукно и про обхождение.
— Вот я и говорю: все епанча одного сукна...
Сигов посмотрел на него долгим взглядом, от которого кровь стыла в жилах у работных людей, и сказал:
— То-то и видать, что ты швед!
В эту минуту, дивно трепеща крылами, совсем низко над ними пронесся щегол. Однако ни Сигов, ни Дамес не обратили на него никакого внимания, хотя обратить и следовало: чудесное Фомкино исцеление стало началом событий, не прошедших для них бесследно. Но они продолжали идти по улице, а щегол полетел дальше, к лесу, и исчез в синеватой дымке вечернего тумана — уже навсегда.
II
Евлампий Максимович трубку подбирать не стал. Вместо этого он отворотился от окна и глянул на себя в зеркало — всякому интересно поглядеть на человека, которому явился ангел.
Хотя зеркало было старое, кое-где секлось трещинками, а в одном месте пожелтело и затуманилось, будто огнем на него дохнули, но наружность Евлампия Максимовича отобразило оно довольно верно. Худой человек высокого росту отражался в зеркале. Старый, прожженный в двух местах халат из лазоревой китайки облегал его вздернутые плечи, широкую плоскую грудь и впалый живот, на котором завязан был китайковый же пояс с изрядно пощипанными кистями. Вместе с тем усматривалась во всей осанке этого человека некая вознесенность, свойственная тем людям, что отдали в жизни немало различных распоряжений. И в лице тоже она усматривалась. Но также заметна была в этом лице грубость черт, усиливаемая красноватым оттенком кожи. Бритое и окаймленное рыжими баками лицо человека в зеркале казалось вовсе обыкновенным — крупный нос, большой бледный рот. Одни лишь глаза — желто-зеленые, чуть выпученные, утяжеленные слойчатыми мешками — выдавали человека, с которым может случиться самое непредвиденное происшествие.
Лет ему было на вид сорок пять, не более.
«Ну вот, — подумал Евлампий Максимович. — Вот он каков есть, отставной штабс-капитан Мосцепанов, коему ангел явился...»
Вошел дядька Еремей, принес подобранную в палисаднике трубку.
— Что ж ты ее принес? — спросил Евлампий Максимович.— Сам ведь ругаешься, что я табак курю. Оставил бы, где лежала.
— А то и принес, — сказал Еремей. — Без трубки-то, поди, нюхать приметесь свое зелье.
— Тебе какая забота — курить, нюхать ли?
— А то и забота... Через пищу, ртом значит, человек давно грешит. Скоромится. Чай пьет да кофий. А нос раньше не грешен был, через него дьявол не пользовался. Нынеча, однако, и нос пал... Курить-то все одно хотя и худо, а нюхать еще того хужши.
— Ну, — Евлампий Максимович растрогался такой преданностью, — так я тебе целковый дам. Хочешь целковый?
— Как не хотеть, — сказал Еремей.
— Ну так и дам! Вот пенсион получу и дам... Ступай с богом.
Еремей ушел, а Евлампий Максимович, покосившись в сторону палисадника, задумчиво приблизился к столу. Стол помещался в углу комнаты, под большой литографией с портрета государя императора Александра Павловича. На столе аккуратно подобранной стопой лежали черновики доношений Евлампия Максимовича на окрестные злоупотребления начальства. Черные списки лежали там, а белые разлетелись голубками в Екатеринбург, и в губернию, и в Санкт-Петербург. Только что может белый голубок? Не выклевать ему неправды и беззакония. Лишь тяжкую, как маршальский жезл, славу ябедника принесли Евлампию Максимовичу эти голубки на своих крыльях.
Впрочем, в последнее время он прошения свои писать оставил, причиной чему был отчасти их неуспех, а отчасти обстоятельства, о которых будет сказано далее.
Евлампий Максимович отвернул уголок верхнего листка и взглянул на дату — прошение написано было почти год назад, в июле. «Так-то, братец, — подумал он. — Потому и ангел тебе явился...»
Поднял голову, посмотрел на литографию и поразился— лицо государя удивительнейшим образом сходствовало с тем ликом, который только что предстал перед Евлампием Максимовичем в палисаднике. То же кроткое сияние излучало это лицо, та же сквозила в нем нежная розоватость, и даже губы сложены были так, словно вот- вот обозначат заветное указание, явившееся от ангела.
Евлампий Максимович прошагал в сенцы, зачерпнул из ведра ледяной воды, выпил. Еще зачерпнул и еще попил, а остатки вылил себе на голову. Его густые прежде, рыжеватые волосы за последние годы заметно прореди- лись, и холодные струйки щекотно пробежали по коже. Обтерев лоб рукавом халата, Евлампий Максимович воротился в комнату, вновь сел у окна и запалил трубку. Однако в скором времени мысли его уклонились от того русла, по которому он им назначил течь. Немедленно захотелось вдруг узнать, что делает государь в настоящую минуту, чем заняты тело его и душа. Несколько картин, сменяя одна другую, пронеслись в мозгу: смотр, бал, одинокое бдение в рабочем кабинете. Но картины были тусклы, потому малоубедительны, и Евлампий Максимович оставил этот труд воображения.
Лишь присказка почему-то в памяти всплыла: «Близ царя — близ смерти».
А государь император Александр Павлович принимал в этот вечер известного противника рабства, американского квакера Томаса Шиллитоу. Они сидели вдвоем в одной из малых гостиных Царскосельского дворца. Разговор шел о несчастной судьбе американских невольников, и ничего удивительного в этом не было, поскольку государь не раз показывал себя решительным сторонником аболиционизма.
Волосы Томаса Шиллитоу покрывала простая черная шляпа из недорогого сукна. Она и вообще-то, сама по себе, выглядела в покоях дворца довольно странно, а будучи надетой на голову —просто чудовищно. Но государя, казалось, это ничуть не смущало. Он уже имел дело с квакерами и посвящен был в их учение о греховности снимания шляп перед кем бы то ни было. Недаром накануне этого визита пришлось предупредить дежурных адъютантов о предстоящем нарушении придворного этикета.
Подали чай с фруктами и пирожными.
Прежде чем взять чашку, Томас Шиллитоу снял шляпу и на несколько мгновений возвел глаза к высокому, украшенному фигурными кессонами потолку. Затем, убрав шляпу с колен, пристроил ее на соседних креслах. Государь воспринял это как должное. Он понял, что в настоящую минуту снимание шляпы не было грехом — она снималась не перед светским владыкой, а перед богом, пославшим пищу.
Однако, когда гость на предложение положить в чай сахар отвечал укоризненным покачиванием головы, государь не мог сдержать недоумения.
— Русские раскольники не пьют чаю, — сказал он.— Но сахар употребляют и они. Самый цвет его не вызывает мысли о грехе. Чем он заслужил вашу немилость?
Государь сидел вполоборота к собеседнику. Он был глух на одно ухо, еще в юности пораженное сильным громом артиллерии. Время от времени Томас Шиллитоу видел профиль государя. Ясный, словно вырезанный на камее, он напоминал профиль его великой бабки, императрицы Екатерины. Казалось, этот профиль должны были украшать мирт, лавр и олива.
— Моя община, — вежливо объяснил Томас Шиллитоу, — решила отказаться от употребления сахара, поскольку он есть плод труда невольников.
Государь сочувственно улыбнулся, и его собеседник не мог не отметить, что русский император прекрасно владеет улыбкой глаз, этим искусством избранных.
Наконец государь поднялся, давая знать, что аудиенция окончена. Томас Шиллитоу надел шляпу и, выразив восхищение встречей с могущественнейшим из монархов мира, покинул гостиную, сопровождаемый дежурным флигель-адъютантом. Черная шляпа исчезла за бесшумно прикрывшимися створками дверей, и государь не мог отказать себе в удовольствии припомнить взгляд адъютанта, брошенный на эту шляпу. Если бы тот смотрел на нее долее, сукно, наверное, начало бы дымиться под этим излучавшим» негодование взглядом. Господь бог, изгонявший из рая Адама и Еву, смотрел на них, пожалуй, с меньшим неодобрением. «Так и возникают легенды»,— с усмешкой подумал государь. Но, несмотря на усмешку, мысль эта была ему приятна. Он подошел к окну и минуты три бездумно смотрел на белевшие среди листвы мраморные торсы статуй. Возле пруда в зеленых сумерках парка смутно угадывались светлые пятна дамских туалетов. Слышался слабый смех, томящий душу грустным предчувствием любви и лета, которым уже нет ни времени, ни сил радоваться.
Поздно вечером, после прогулки, государь пил зеленый чай и кушал чернослив, приготовленный для него без кожицы. Затем он опустился на колени возле портьеры и шепотом прочел на память свой любимый девяносто первый псалом. Начиная с лета двенадцатого года, этот псалом всегда давал ему вечернее успокоение. Государь вообще был человек религиозный. Как писал позднее лейб-хирург Тарасов, у него от ежеутренних и ежевечерних молитв, совершаемых на коленях, к концу жизни образовалась «омозолестелость общих покровов на верху берца у обеих ног».
Ангел, однако, не спешил ему являться.
Впрочем, государь и не думал об этом. Впервые о такой возможности он задумался после беседы с отставным штабс-капитаном Мосцепановым. Но до этой беседы оставался еще год с лишком. А пока, чтобы проникнуть в обстоятельства, к ней приведшие, нам небезлю- бопытно будет прислушаться совсем к иной беседе.
III
На другое утро Сигов порядочно был удивлен, когда к нему в контору явился Мосцепанов и потребовал показать бумаги, касающиеся нижнетагильского воспитательного дома для зазорных младенцев.
Конечно, Мосцепанов у него потребовать ничего не мог, потому что хотя и дворянин был, и артиллерии штабс- капитан, но отставной, не при деле. А сам Сигов при деле находился, да еще при каком! Но Мосцепанов никогда ни о чем не просил. О надобностях своих он говорил с таким видом, будто за его спиной, как в прежние, давно минувшие годы, зияли дула орудий и канониры стояли с зажженными фитилями. И такова была сила его убежденности, что впрямь виделись многим пушки и канониры и даже запах дыма слышался от горящей фитильной пакли. Сигову определенно слышался.
— Какие бумаги-то? — спросил он. — Вот разве указ господина владельца... В котором году он выдан был?
— В одна тысяча восемьсот шестом, — сказал Евлампий Максимович.
Сказал и будто гирьку на весы поставил — извольте, дескать, получить на ваши: золотничок к золотничку!
— Ну вот, — оживился Сигов. — Там все и прописано. Приказали, мол, следуя велению сердца, исполненного человеколюбия, из сожаления к несчастно рождаемым устроить воспитательный дом... И прочая.
— Указ мне,ни к чему! — отрубил Евлампий Максимович.
Он сидел перед управляющим, широко раздвинув колени и уперев в пол камышовую трость с медным набалдашником. Сигов знал, что без этой трости Мосцепанов с его беспалой левой ногой ходок никудышный. Но даже не подозревал, сколь неприятно Евлампию Максимовичу такое увечье. Ногу ему покалечило в сражении под Шампобером, в кампанию четырнадцатого года во Франции. Евлампий Максимович бывал во многих сражениях, под Бородином ранен был, но самое заметное свое увечье, принуждавшее его носить один сапог больше другого, получил в незнаменитом сражении под Шампобером», где разгромлен был корпус Олсуфьева и пленен сам корпусной командир. Кроме того, увечье это произошло не от французской пули, ядра либо палаша, но от колеса орудия его батареи.
— Да что случилось-то? — прямо спросил Сигов.— Откуда надобность такая явилась?
Майский день за окном был чист, пригож, и если располагал к какому разговору, то уж никак не про зазорных младенцев.
— Ведомости давай, где средства, на дом отпускаемые, записаны!
Тут Сигов начал кое-что понимать.
— Изволили опять непорядочен какой углядеть? Так вы уж помодчайте с письмишком-то. Глядишь, и сами исправимся. Вы укажите только!
— Семь лет невестка в доме, не знает, что кошка без хвоста! Что указывать. Коли сердце не указало, так и я не указчик.
Пока еще от ябед Мосцепанова управляющий ощутимого урону не имел. Но беспокойства имел немалые. Мосцепанов многое знал в силу природной въедливости своей. И писать умел, воспаряя слогом. А Сигов воспарять вообще не умел, и слогом тем более. Но он зато другое умел. И имел кое-что к тому же, чего Мосцепанов не имел. Пять домов, к примеру, имел, из них один — каменный.|
До сих пор прошения Мосцепанова проделывали следующий оборот. Те, что посланы были в Пермь, в Горное правление, или в Екатеринбург, в правление окружное, возвращались для разбирательства нижнетагильскому горному исправнику Платонову Павлу Андреевичу. А тот, вздохнувши, вручал их Сигову со скромным увещеванием. Платонов понимал, что Сигов не из своих лишь интересов законы нарушает, но и из владельческих тож. И даже, можно сказать, из казенных, потому как от хорошего железа всему государству прибыток. А Мосцепанов вроде об законах печется, а казенного и владельческого интереса не блюдет. По первому взгляду выходит, будто он государю верный человек, по второму же — вредный.
Пока Мосцепанов молчал, Сигову припомнился случай со штейгером Сидором Ванюковым. Тот во хмелю ударил ножом солдата, да и уложил насмерть. Судьба ему была прямая — на каторгу идти. Но как заводу такого нужного человека лишиться? Вот и пришлось за- место него другого отправить. Не по закону, конечно, но что делать. Подучили одного мужика наговорить на себя, обещались, что возвернут после и озолотят, дали
бабе его пару красненьких — и все. Мужика выбрали простого, темного. От такого хозяйству убыток невелик. Да и Ванюков теперь по струночке ходит. Потеет, как каторжный, и денег не просит. Мосдепанову же это все едино, пронюхал и написал. Обошлось, однако, но могло и не обойтись, окажись кое-кто в Перми понесговорчивее... Те же письма, что Мосцепанов в столицу отправлял, возвращались с резолюциями к берг-инспектору Булгакову, а затем прежним путем доходили все к тому же Платонову. Тот сообщал, что жалоба не подтвердилась, из Перми посылали соответствующую бумагу, и дело за решенностью своей сдавалось в архив.
Но так все могло обходиться до поры до времени. Сигов и Платонов частенько поговаривали о том, как бы Мосцепанова с заводов "удалить. Только как? Он здесь уже лет шесть жил и никуда уезжать не собирался, хотя сулили ему от конторы за дом такие деньги, каких его хижина и вполовину не стоит.
— Коли вы ревизию производите, — проговорил наконец Сигов, — то поначалу сами бумагу пожалуйте, от кого присланы... От кого вы присланы-то?
В ответ Евлампий Максимович простер к потолку желтый от табака указательный палец:
— От него!
IV
Два следующих дня Евлампий Максимович просидел в библиотеке заводского училища. В этом училище он сам без малого четыре года наставлял отроков в математике и прочих науках, пока не был отстранен от должности распоряжением Сигова. Тот как-то явился на занятия пьяный и потребовал назвать нерадивых учеников, чтобы тут же их наказать. Евлампий Максимович от этого уклонился. Тогда Сигов ударил палкой ближнего ученика, который, как на грех, самым был изо всех прилежным. Евлампий Максимович тоже телесными наказаниями не брезговал, но такого поношения не мог стерпеть — сгреб управляющего в охапку и выбросил за порог. А тот на Евлампия Максимовича давно зуб имел за обличение училищных непорядков. Но как же их не обличать? Ученики не имели ничего, ходили в лохмотьях, хуже нищих. Спали на голом полу. Ни шапок не имели, ни платков нашейных. На улицу не в чем было
выйти, от чего происходили ущерб в здоровье и потеря охоты к ученью...
Вечером 23 мая, просмотрев в училищной библиотеке папку с высочайшими манифестами и сделав нужные выписки, Евлампий Максимович сел наконец за стол. Для вящего воздействия он решил написать прошение на высочайшее имя. В верхней части листа, отступив от краю, Евлампий Максимович крупно вывел титулатуру: «Всепресветлейший, державнейший, великий государь император Александр Павлович, самодержец всероссийский, государь всемилостивейший!» Отступил еще и объяснился буквами помельче: «Просит дворянин, отставной штабс-капитан Евлампий, Максимов сын, Мосцепанов, а о чем, тому следуют пункты». Как человек военный, он во всем любил порядок и даже покойнице-жене писал письма не абы как, а по пунктам. И от нее того же требовал.
Поставив цифру «I», Евлампий Максимович написал ниже: «Благодетельный помещик, его пр-во Николай Никитич, г-н Демидов в 1806-ом году приказал устроить воспитательный дом в Нижнетагильских заводах своих для соблюдения незаконнорождаемых младенцев. Я, не одиножды будучи в сем воспитательном доме и зная, что г-н Демидов пребывает в Тосканском герцогстве посланником, извещаю об усмотренном мною».
На мгновение Евлампия Максимовича охватили воспоминания, пронеслись смутной чередой картины минувшего, и трудно стало определить, что относится ко второму пункту, что к третьему, а что к четвертому. В задумчивости он подошел к окну и увидел дядьку Ере- мея, рвущего листья со смородинового куста. Еремей придерживался старого закону, крест знаменовал двумя перстами, табаку не курил и чай пил только смородиновый.
— Смородинку-то не сильно порти, — напомнил ему Евлампий Максимович.
— Последнего не лишу, — отвечал Еремей, — не бойтеся. Я только лишнее изымаю.
А Евлампий Максимович подумал о Сигове, который, в отличие от дядьки Еремея, предпочитал изымать не лишнее, а именно последнее. Так спокойнее выходило... Подумал об этом и поразился, как все связано и перепутано меж собою в мире. Вот, скажем, писал он прошлой весной прошение о том, что мастеровым, со-
вокупив их на бумаге по нескольку человек, денежные платы выдают сотенными ассигнациями. А потом за размен их по четыре копейки с рубля обратно взимают. Так везде ему в ту пору цифра «100» являлась. Даже Евангелие непременно на сотой странице раскрывалось. И это знак был, конечно.
Теперь вновь, пожалуй, следует прервать повествование, чтобы объяснить причину интереса Евлампия Максимовича к младенцам из воспитательного дома. Для этого всего лишь на несколько месяцев передвинемся мы влево от мая 1823 года. Почему влево? Да потому, что если у любого человека спросить, где он относительно себя самого представляет в пространстве прошлое, а где будущее, то всякий скажет, не задумываясь: «Слева прошлое!» Говорят, это оттого происходит, что мы пишем слева направо. А для перса или араба прошлое справа будет, а для китайца даже вверху...
Итак, еще во время службы в училище Евлампий Максимович сошелся с учителем Федором Бублейниковым, человеком скромным и образованным. Федор считался демидовским дворовым, порою сильно этим томился, но не пил, находя утешение в своей супруге, дочери живописца подносной мастерской Татьяне Фаддеевне. Ее присутствие придавало беседам молодого учителя с отставным артиллеристом особую остроту. А беседы эти, между прочим, часто касались творимых в демидовской вотчине беззаконий.
Федор умер в декабре 1821 года. Умер в два дня, простыв со свойственной ему незадачливостью при тушении пожара в доме купца Расторгуева, владельца Кыштымского завода. Расторгуев известен был на всю губернию как первейший прохвост и мучитель. Потому тагильские мастеровые на подмогу не шибко поспешали. Один Федор, пожалуй, там и старался. Хотя Расторгуева он не называл иначе как «тираном первогильдейным» и часто поминал, что капитал расторгуевский из разведенной водки поднялся, но пожар побежал тушить по беззащитной честности своей. В одной рубахе побежал — пожар ведь!
Смерть его Евлампий Максимович пережил тяжело. Вначале он даже мимо старался не ходить бублейниковского дома. Но через месяц-другой вновь начал захаживать к Татьяне Фаддеевне, носил детям гостинцы и пытался даже заводить прежние разговоры. Однако если раньше присутствие Татьяны Фаддеевны будило мысль, то теперь, напротив, сковывало ее. Разговор быстро иссякал, и молчание временами становилось почти неприличным. Видимо, слухи об этом молчании каким-то образом просочились за стены бублейников- ского дома. В противном случае трудно было бы объяснить надвинувшиеся вскоре события.
А произошло следующее. Через девять с половиной месяцев после смерти мужа Татьяна Фаддеевна родила дитя. Мальчика. Поскольку в последние месяцы Евлампий Максимович к ней опять не заходил, для него эта происшествие было как гром с ясного неба. В самом рождении ребенка через девять с половиной месяцев после смерти отца ничего особенного не было. Случается, что жены младенцев до месяца лишнего в утробе передерживают. Но те, кто про это знал, те помалкивали. А те, кто вели всякие непотребные разговоры, не знали и знать не хотели.
Дитя, пожив с месяц, умерло, и это дало толкам новую пищу. Потому, говорили, оно умерло, что недоношенное было, восьмимесячным родилось. И выходила таким образом, что если кто и был его отцом, то уж никак не Федор Бублейников. А потом и вовсе непонятные пошли разговоры. Начали говорить, будто и не умирало дитя, а отдано было в воспитательный дом. Вместо же него другого младенца схоронили. Этим разговорам Евлампий Максимович уже и не удивился. Он знал, что чем нелепее слух, тем охотнее в него верят. Но одна подробность не могла его не насторожить. Все чаще и чаще стало промелькивать в этих толках собственное его имя, о чем многие ему сообщали, делая вид, что ни на грош тому не верят. То, дескать, видели его ночью у воспитательного дома, то днем — у дома надзирательницы. А жена Сигова даже заприметила его будто вечерней порой крадущимся вдоль __ заборов с непонятным свертком, по размерам и очертанию напоминающим* спеленатого младенца.
...Внезапно распахнулась со стуком дверь, метнулась через порог незнакомая баба в сбитом на затылок платке и пала на колени перед Евлампием Максимовичем.
— Отыми его у них! — завопила. — Умучают они €го! Отыми, благодетель, на тебя одна надежа!
Евлампий Максимович подхватил бабу под мышки, поставил перед собой:
— Да говори толком, кто кого умучает!
— Мужика моего умучают, ироды.
— Секут его, что ли? Так провинился, видать, стервец!
— Да ведь как секут, — всхлипнула баба. — И секли бы, как ведется, вицами, разложивши. А то кнутом секут конским езжалым, ровно убивца... Да и страшно как!
И Евлампий Максимович понял, что, если к нему прибежала она о заступничестве молить, видно, имеется в экзекуции непорядок, нарушение правил. «Темна,— подумал, — а понимает, к кому бежать!» Выходило, что знает народ про его направление.
V
Экзекуции производились обычно на огороженном месте между конторой и господским домом. Здесь полвека назад генерал-квартирмейстер князь Вяземский тагильских бунташных людей судил да рядил, да к послушанию обращал. С тех пор за этим местом прочно усвоилось название «казенного двора». Но Евлампий Максимович это название никогда не употреблял, считая, что оно не соответствует нынешнему назначению пустыря. Слишком часто теперь экзекуции производились в противность существующим узаконениям, за малые вины либо вовсе безвинно.
На «казенном дворе» полно было народу. Бабы тоже были здесь — белели платками, пестрели сарафанами. Куда же без баб? Стояли все, однако не плотно, а кучками, и тишина, при таком скоплении людей почти немыслимая, висела над пустырем. Евлампий Максимович пробрался к центру образованного этими кучками полуовала, ожидая увидеть там нечто небывалое и страшное в своей неправильности. Но ничего такого сперва не увидел.
Солнце уже склонялось к закату, и острая тень от недавно надстроенного над конторой мезонина далеко простиралась по земле. Как раз в том месте, где тень заканчивалась, сидел мужик в одних холстинных пор-
тах. Он сидел скрючившись и втянув голову в плечи, так что виден был лишь лоб его, рассеченный напруженной синей жилой и блестящий от пота. Возле ног мужика лежали два неошкуренных бревешка. Их комли почти упирались ему в пятки. Евлампий Максимович поначалу не обратил на эти бревешки никакого внимания, но тут мужик шевельнулся. Между его щиколоткой и ближним комлем обозначилась, натянувшись, веревка — бревешки привязаны были к ногам. Сперва только мужика и увидел Евлампий Максимович, потом бревешки увидел, а потом уж стоявшего рядом с ними уставщика Веньку Матвеева. Внезапно тот взмахнул рукой, и сухой щелчок раздался в тишине, будто каленый орех лопнул. На секунду замерла в вышине вознесенная Венькина рука, на которой каждый палец толщиною был с детское запястье, потом рубанула воздух и извлекла из него свист, а из тела мужика— жесткий хлюп.
И словно черный обруч вскочил у мужика на бледной спине — кнутом его опоясало. Голова у мужика неподвижна осталась, а тело дернулось вслед за ускользающим кнутом. Тут же мужик приподнялся, двинул, не отрывая от земли, одну ногу вперед — ровно на лыжах стоял — потянул за собой бревешко, двинул другую ногу—другое бревешко потянул. Бревешки-то не сильно велики были. Можно было с ними передвигаться — потихоньку, конечно.
— Ему, слышь, сказали, что как до конторы дойдет, так все, конец екзекуции, — склонился к Евлампию- Максимовичу случившийся возле Дамес. — Он сперва- то бодренько шел, а сейчас изнемог. Да и то, гляди, сколь прошел!
Венька снова взмахнул кнутом. Мужик заторопился, сильнее, чем можно было, потянул бревешко, не рассчитав веса, и упал на четвереньки. Кнут настиг его в падении, кончиком захлестнул на грудь. А Евлампий Максимович ощутил вдруг, как страшен этот кончик, хвостик, нераздвоенное змеиное жало.
Протяжно ахнули в толпе.
— Пять листов кровельных он с амбару унес, — пояснил Дамес. — И сторговал, бестия, куда-то.
Евлампий Максимович глянул в ту сторону, куда шел мужик, — до конторы еще саженей двадцать оставалось. Потом глянул на мужика. Тот оттягивался на-
зад, к бревешкам, царапал пальцами землю. Кровь текла по его спине и груди.
Баба, приведшая сюда Евлампия Максимовича, стояла рядом. Он чувствовал живое тепло ее тела, диковинное и волнующее не женской сутью своей, а тем, что и в эту минуту оно было, не угасло в холоде и молчании.
— Чего стоишь-то? — яростно зашептала она.— Или за этим пришел? Коли правдолюбец, так и заступись!
Евлампий Максимович на своем веку немало видал различных экзекуций. И розги видал, и фухтеля, и расстреляние даже мародеров австрийских австрияками же во Франции. Но там жалости не было, потому что все по закону происходило. Так, разве сожаление некоторое. А тут вдруг жалость накатила. Евлампий Максимович испугался даже: «Стар становлюсь, уязвляюсь!» Покосился на Дамеса — тот спокойно стоял. Снова свистнул кнут, и Евлампий Максимович понял вдруг, почему его сегодня жалостью уязвило. Экзекуция-то уж вовсе не по закону производилась. А у него теперь разум и сердце воедино слились. Ангел ли тому был причиной, или тепло, от этой бабы исходящее, или кровь — впрочем, крови он довольно видел, и своей, и чужой,— но только то, что не по закону творилось, не в мысль оборачивалось, а в боль сердечную. Подумал так и порадовался — праведна, выходит, эта жалость.
Пройдя сквозь толпу к тому месту, где стояли заводской исправник Платонов и Сигов с приказчиками, Евлампий Максимович упер свою трость вершках в тридцати от сапог управляющего.
— Чего изволите? — холодно спросил Сигов. — Если про младенцев зазорных, так не время сейчас!
Баба, последовавшая за Евлампием Максимовичем, ткнулась в землю рядом с тростью, заголосила:
— Не от избытку ведь он такое творил! Детишки ведь пухнут, вередами с голодухи идут... Помилуйте, Семен Михеич!
— Замолчи, — сказал ей Евлампий Максимович и повернулся к Платонову, как к лицу, ответственному за порядок в имении. — Остановить должно эту экзекуцию!
— Послушайте, Евлампий Максимович, — сочувственно проговорил тот, — мы все понимаем, что это не-
порядок. Но в чьих интересах мы его допускаем? В моих? В его? — он указал на Сигова. — По правилам розгами наказать? Так ведь не страшно. Попривыкли, черти. А нам пример надобен. У меня, может, у самого сердце кровью обливается. А понимаю: надо...
— Выходит, — сдерживая бешенство, спросил Евлампий Максимович, — законы не про вас писаны? Горный устав, выходит, что дышло? — И не сдержался, закричал все-таки:— Вы повторите, что сказали! Повторите, я говорю!
— Нет, это решительно всякие межи переходит, — начал было Платонов, сняв треуголку и потирая большие взлизы над гладким белым лбом.
— Ум свой прежде обмежуйте! — крикнул Евлампий Максимович.
Снова ударил кнут, единой грудью вздохнула толпа, и вздох этот словно приподнял Евлампия Максимовича, оторвал от земли. Резким движением, от которого моргнул и отшатнулся Сигов, он перекинул трость из правой руки в левую, выбросил правую руку вперед, к бедру Платонова, и вырвал у него из ножен шпажку. Поворотился и побежал обратно к месту экзекуции, смешно припадая на покалеченную ногу. Венька отступил от него, опустил кнут. Евлампий Максимович легко взметнул шпажку и двумя ударами перерубил веревки у самых щиколоток мужика. Тот попятился, вылупив глаза на своего избавителя, сел на землю. Бледное лицо Евлампия Максимовича нависло над ним, у рыжеватого бака шпажка сверкнула, и мужик, до сего времени ни стона не издавший, закричал вдруг дико и страшно:
— А-ааа-а!
Видать, Венька его все же не в полную силу сек.
Евлампий Максимович отшвырнул шпажку и скрюченными пальцами рванул на себе ворот рубахи.
— Душно ему, — сказали в толпе.
Но Евлампию Максимовичу не было душно. Лишь сердце все острее щемило. Он вытащил из-под рубахи большой нательный крест и на цепке, склонившись, поднес мужику:
— Целуй! Перед всеми целуй, что воровать не станешь!
Мужик покорно сунулся к тельнику.
— Да хорошо целуй! Не в подножье и не мимо креста! В самой крест целуй, и устами, не носом!
Евлампий Максимович хотел еще громче и страшнее на него прикрикнуть, но вместо крика вышел у него шепот. Сердце сильнее сдавило. Легкий всхлип поднялся по грудине, вышел изо рта, и Евлампий Максимович медленно начал заваливаться набок, падать на землю.
— Ить умер!—трескливый, как шутиха, высоко взлетел над пустырем бабий голос, и все перемешалось вокруг.
На бегу подобрав шпажку, Платонов подскочил к месту происшествия, торопливо сдернул треуголку и перекрестился. Сигов последовал его примеру, сказав:
— Царствие ему небесное.
И, вспомнив про зазорных младенцев, еще раз перекрестился — легко и свободно.
Надеюсь, читателю уже понятны причины этой легкости и свободы. Но причины, по которым Евлампий Максимович заинтересовался воспитательным домом, все еще остаются нераскрытыми. Теперь, пожалуй, самое время о них рассказать.
Узнав о слухах, распространяемых женой Сигова, Евлампий Максимович сообразил наконец что к чему. И источник этих слухов, до того времени загадочный, как истоки Нила, стал для него ясен. В то время он отправил в губернию жалобу на незаконное изъятие у крестьян лошадей для нужд Высоцкого рудника. Хотя жалоба эта ничего не изменила и порядок подводной повинности продолжал нарушаться, но Сигов на случай будущих попыток такого рода решил опорочить Евлампия Максимовича. Тот же, сопоставив слух о таинственном свертке и последнее свое прошение, извлек из сундука кухенрейторовский пистолет, сберегаемый со времен великого похода, сдул с него засохшие веточки полыни, которая охраняла от моли лежавший тут же, в сундуке, штабс-капитанский мундир, и, сунув пистолет дулом вниз за гашник, отправился в контору. Евлампий Максимович не без колебаний прибег к этому последнему средству. Однако речь шла о чести. Причем не только о его собственной, но и о чести вдовы друга, безупречной Татьяны Фаддеевны.
Без стука войдя в кабинет Сигова, Евлампий Максимович заложил дверь на крючок и проговорил: «Нам бы
небезнужно прогуляться в одно место». — «У меня нет времени для прогулок», — отвечал Сигов. «Тем не менее придется». — Евлампий Максимович дерзко положил свою трость на стол, прямо поверх бумаг. Сигов попытался сбросить ее, но не сумел. Лишь произвел при этом на столе некоторый беспорядок. Тогда он вскочил, воскликнув: «Сейчас я людей позову!» И направился к двери. Однако тут же замер, приметив в руке у своего посетителя тускло сверкнувший пистолет. Пистолет медленно поднимался вверх, то есть рукоять его оставалась почти неподвижна в руке Евлампия Максимовича, а дуло на глазах у Сигова все укорачивалось, укорачивалось, утрачивая блеск, пока не превратилось в черный кружочек, от которого он уже не мог оторвать взгляда. «Ну, если так, — Сигов ненатурально пожал плечами, понимая, что от сумасшедшего штабс-капитана всего можно ожидать, — то куда вы намерены меня отвести?» — «В воспитательный дом, — сказал Евлампий Максимович.— Велишь надзирательнице, чтобы она слухи, тобой распространяемые, в народе опровергла... Да и жене скажи, чтоб поменьше языком чесала!» — «Помилуй бог, какие слухи?» — Сигов изобразил на лице полнейшее непонимание. «А такие, — объяснил Евлампий Максимович. — Сам знаешь, какие».
Старшая надзирательница встретилась им перед крыльцом ветхой избушки, где и размещалось основанное Николаем Никитичем богоугодное заведение. Она намеревалась его покинуть, но, приметив управляющего, сделала вид, что, напротив, именно туда и направляется. Это была дородная, грязно одетая баба лет сорока, с лицом одновременно жестким и сладким, как засохшая сдобная булочка. «Коли вы к нам, Семен Михеич,— быстро заговорила она, — так повременили бы с недельку». — «А что?» — спросил Сигов. «Да мрут же, — отвечала надзирательница. — Мрут младенчики-то...» Сигов обеспокоился: «И многие мрут?» При этом он покосился на Евлампия Максимовича — как расценит тот такой непорядок. «Вчерась отец Игнатий приходил, — сказала надзирательница.—Мы уж всех, которые есть, и соборовать решили... Один помер, так и всех, стало быть, призывают».
«А где, к слову будь сказано, тот младенчик, что первым помер?» — внезапно спросил Сигов и глянул в упор на надзирательницу. Затем резко мотнул головой в сто-
рону Евлампия Максимовича: «Не он ли забрал?» Надзирательница удивленно вытаращила свои маленькие черные глазки — будто две изюминки сидели в булочке, и, видно, скумекала что-то. Затараторила: «Он, он! Унес, а после обратно приносит. Живого, говорит, подсунули. Я смотрю — батюшки-светы! — младенчик-то подмененный!»— «Врешь, негодная баба!» — прорычал Евлампий Максимович. «Да зачем же мне врать? Грешна я, конечно... Пять целковых взяла и отдала младенчика. Не спросила даже, почто понадобился. Младенчик тот все одно захолодал уже, а пять целковых, оне не лишние... Грешна я, Семен Михеич!» — надзирательница аккуратно опустилась перед управляющим на землю, выбрав, местечко, где посуше.
Даже в дурном тяжком сне после праздничной гостить- бы на разговенье такая чепуха редко привидится. А тут живой язык, не заплетаясь, ее выговаривал. И с такой бесстыжей легкостью, что Евлампий Максимович дара речи лишился. Тут даже возразить нечего было, уцепиться не за что — одна бессмысленность.
«Оштрафую!» — прикрикнул между тем на надзирательницу Сигов, смеясь глазами. В эту минуту истошный младенческий вопль раздался из воспитательного дома. «Кличут!» — объяснила надзирательница и, сочтя реприманд законченным, скрылась за дверью. А Сигов с неожиданным добродушием похлопал по плечу своего» безучастно застывшего конвоира: «Ай да баба! Видали, каких держим? Сметливых...» Евлампий Максимович сбросил его руку со своего плеча. Управляющий, однако, нисколь не обиделся. «Ладненько, — примирительно сказал он. — Я об конфузе вашем никому не скажу. И надзирательнице велю, что вы просили. И жене накажу... Но уж и вы сделайте одолжение, не пишите больше писем- то ябедных!» Сказал и с медленностью, приличествующей его должности, пошел в сторону конторы.
Дождик начался. Водяная изморось осела на лоб Евлампию Максимовичу и, как показалось ему, даже зашипела слегка, ровно к раскаленному пушечному жерлу прикоснулась. За дверью воспитательного дома младенцы еще сильнее заверещали. Тонкие были голосишки и все разные. От крика этого вовсе печально стало Евлампию Максимовичу. Даже злость ушла. Одна великая печаль затопляла душу. По себе была печаль, по Татьяне Фаддеевне, по Федору, по соборованным младенцам, да
и по всему тому устройству, где правду попирает неправда, а младенцы кричат, себе лишь надрывая душу и никому иному.
Одно лишь прибежище ему оставалось — Татьяна Фаддеевна.
И в тот же вечер Евлампий Максимович предложил ей руку и сердце. Татьяна Фаддеевна поплакала немного и согласилась принять предложенное, оговорившись, впрочем, что венчание должно состояться не раньше будущей весны. Кроме того, она велела Евлампию Максимовичу пожертвовать надзирательнице некоторую сумму, чтобы склонить последнюю к распространению слухов, противоположных распространяемым женой Сигова. И Евлампий Максимович, который никак не хотел пользоваться милостями управляющего, блестяще исполнил это дело.
Он еще дважды посетил воспитательный дом и усмотрел при этом такие обстоятельства жизни несчастных младенцев, что решил донести об усмотренном в губернский приказ общественного призрения. Сам того не ожидая, он стал свидетелем непорядков, вопиющих к небесам, и рядом с этим случившееся с ним самим казалось уже не непорядком даже, а так, уклонением. И Евлампию Максимовичу пришла на ум мысль, которая никому другому в Нижнетагильских заводах прийти не могла. Он понял, что все происшедшее с ним и с Татьяной Фаддеевной было задумано свыше с единственной целью: заставить его переступить порог воспитательного дома. Можно было, конечно, измыслить путь и покороче. Об этом Евлампий Максимович тоже подумал, устыдившись, правда, своего маловерства. Но в мучительности пути была, наверное, особая цель. Ведь он вошел в воспитательный дом с душой, уязвленной собственным несчастием, что, как давно известно, способствует пониманию всяческого непорядка.
Татьяна Фаддеевна, узнав про обещание Сигова и про намерение своего нареченного им пренебречь, умоляла не делать этого. «Но ведь младенцы страдают безвинные! — воскликнул Евлампий Максимович. — А не первый ли это предмет сострадания человеческого быть должен?» — «Первый, —согласилась Татьяна Фаддеевна и всхлипнула, припомнив умершее дитя. — Куда уж пер- вее! Но все одно, не пишите пока ничего! А то ведь изведет нас Сигов, жизни не даст. Он ведь настороже те-
перь. Глядишь, и наладится все... А я младенцам-то молочко каждый день относить велю!» И Евлампий Максимович, умягченный добротой ее, горем и слезами, дал клятвенное заверение ничего пока не писать.
Первое время ему те младенцы часто ночами снились— кричали, выпрастываясь из рогожек, сучили подопревшими ножонками. Потом кричать перестали, затихли и смотрели только. А один младенец, девочка безбровая, два раза во сне приходила и сетовала, что грамоте не знает, не может сама прошение написать. Евлампий Максимович девочку по волосишкам слипшимся гладил, плакал вместе с ней, а когда после про сон этот Татьяне Фаддеевне рассказывал, та тоже плакала. Но прошение все же писать не позволила.
К тому же и младенцы тогда не все умерли — зря их соборовали. То есть кое-кто умер, конечно, но многие и жить остались.
Да и сам Евлампий Максимович тоже не умер.
Нет, он, разумеется, умер, но не 23 мая 1823 года на «казенном дворе» перед конторой Нижнетагильских заводов, а совсем в другое время, в другом месте и при других обстоятельствах. Хотя, возможно, если бы он мог предвидеть то, что ожидало его в ближайшие месяцы, очень может статься, предпочел бы умереть там, на «казенном дворе».
Тем не менее он не умер, а, напротив, приоткрыл глаза и сквозь туман, просеченный полусмеженными ресницами, увидел благостную синеву чисто выбритых щек заводского исправника и комковатое личико Сигова, светящееся таинственным удовлетворением. А затем иное лицо выплыло из этого тумана — чистое лицо Татьяны Фаддеевны. Оно порхнуло к нему беззвучно, как бабочка, потом вдруг исчезло, и Евлампий Максимович догадался, что Татьяна Фаддеевна припала ухом к его груди, слушает сердце. Тихо-тихо было вокруг. И внутри, в телесном пространстве, тоже было тихо. Евлампий Максимович хотел погладить Татьяну Фаддеевну по голове, но не смог поднять руки. Тогда он взглядом лишь обласкал душистые ее волосы, к которым так хотелось не глазом припасть, но губами.
Розовел пробор в волосах Татьяны Фаддеевны, а за ним и над ним грозно начинало алеть закатное небо.
VI
Теперь можно опять покинуть на время уральские владения Николая Никитича Демидова и перенестись на другой конец страны, в северную ее столицу.
Однажды днем, все в том же мае 1823 года, к маленькому домику у Московской заставы в Санкт-Петербурге, где нанимала квартиру некая Соломирская, вдова чиновника 13 класса, подкатила коляска. Из коляски вышел ливрейный лакей и, представ перед престарелой чиновницей, пригласил ее следовать вместе с собой к его светлости графу Аракчееву. Чиновница, не смея ослушаться, скоренько собралась и села в коляску рядом с лакеем, который на все ее вопросы отвечал только успокоительным похмыкиванием.
Граф встретил чиновницу чрезвычайно любезно, велел садиться и спросил:
— Помнишь ли ты, матушка, вечер двадцать третьего мая одна тысяча семьсот девяносто первого года?
— Стара, не помню, — робея, отвечала чиновница.
— Так я напомню, — сказал граф.
И напомнил следующее.
В тот вечер несколько холостых офицеров собрались в доме у одного своего женатого товарища. Между гостями была немолодая уже чиновница, которая с завидной сноровкой гадала дамам по кофейной гуще и привлекла этим наконец всеобщее внимание. Постепенно вокруг нее составился кружок любопытствующих. А затем какой-то юный артиллерийский поручик первым из представителей сильного пола попросил поворожить ему. Чиновница глянула в чашку и, ничего не говоря, отворотилась. «Ну, что там?» — нетерпеливо спросил поручик. Чиновница глянула опять и опять промолчала. «Да говорите же! — вскрикнул тогда поручик. — Какова бы ни была правда, клянусь, я не струшу ее!» — «Да видите ли, — отвечала чиновница, — и не знаю, как сказать... Будете вы, словом, хотя и не царь, но вроде того...»
— Признаешь ли теперь меня, старая знакомка? — спросил граф.
— Признаю, благодетель... Ох признаю!
— Ну так и хорошо. А сейчас я тебе вот что скажу: оставайся у меня жить. Я тебе комнату велю отвести, девку приставлю... Ты родных-то имеешь кого?
— Внук у меня есть, — плача, сказала чиновница. — Он в горном корпусе обучался, а ныне практикантом у пермского берг-инспектора в канцелярии.
— Оно и хорошо, что внук, — загадочно заключил граф, и уже на другой день счастливая ворожея поступила под покровительство знаменитой любовницы его, Настасьи Минкиной, умерщвленной впоследствии за жестокость крестьянами села Грузино.
Впрочем, это последнее событие к нашему повествованию никакого отношения не имеет. К нашему повествованию имеет отношение совсем другое событие. А именно через несколько недель после описанной встречи пермский берг-инспектор Андрей Терентьевич Булгаков получил личное письмо от графа Аракчеева. В письме берг-инспектору предлагалось как можно скорее предоставить практиканту Соломирскому классную должность и вообще иметь в виду, что судьба этого молодого человека вызывает в столице самый пристальный интерес.
Причины интереса никак не объяснялись.
Но юный практикант горного корпуса ничего об этом еще не знал, поскольку незадолго до получения Булгаковым письма был командирован в Екатеринбург по служебной надобности и не скоро ожидался обратно.
VII
После происшествия на «казенном дворе» Евлампий Максимович три дня пролежал в постели и даже трубки не курил — дым кислым казался и не приносил утешения. Еремей ходил за ним с заботливостью, но к ежедневно являвшейся Татьяне Фаддеевне относился ревниво. Ему обидно было, что Евлампий Максимович, к примеру, принимал из ее рук чашку мятной настойки с таким участием, будто она сама по колено в росе собирала эту мяту и готовила питье. Между тем собирал ее Еремей, памятуя о больном сердце своего штабс-капитана, готовил питье тоже он, и даже в чашку он наливал. А уж поднести питье к губам больного невелика заслуга. Но Евлампий Максимович именно это последнее, ничтожных усилий требующее дело воспринимал как самое важное и всякий раз долго благодарил Татьяну Фаддеевну, отчего раздражение Еремея еще больше возрастало.
— Не жалеет она вас, — не выдержал он как-то.— Ходить ходит, а не жалеет. Вот женитесь, так хлебнете лиха-то!
Евлампий Максимович на это ничего не ответил. Повернулся лицом к стенке и стал думать про покойницу- жену, из-за которой очутился на Нижнетагильских заводах.
Отец ее кровельным железом поторговывал, имел в демидовских владениях дом, хотя приписан был к гильдии в Ирбите, поскольку Тагил городом не считался и гильдий в нем своих не полагалось. В Ирбите и сошелся с ним Евлампий Максимович, подвизавшийся в то время при конторе тамошней ярмарки в качестве превзошедшего все цифирные науки человека. То ли показалось прельстительным дворянское звание купно с немалой, грамотой, то ли воинские заслуги, но тагильский торговец, он же ирбитский купец, сосватал Евлампию Максимовичу свою засидевшуюся в девках дочь, обещав за ней дом и разное другое имущество.
Евлампий Максимович происходил из однодворцев Смоленской губернии. Отец его до двенадцатого года сам на земле хозяйствовал с двумя работниками, но после войны впал в окончательное разорение. В списки дворян, которые от казны вспомоществование получали, его не занесли, и отец землю продал. Продал и умер вскоре. Евлампий Максимович часть денег пропил, другую сестрам отдал, а на третью поставил над могилой родительской мраморный памятник с надписью: «Молю о встрече». Строевую службу он в то время нести уже не мог из-за ранений, инвалидными командами брезговал, тем более что пенсион получал, и после долгих скитаний оказался в Ирбите.
Ко времени, когда он с тем купцом познакомился, Евлампий Максимович успел нажить в Ирбите порядочно врагов и приустать от холостой жизни, не вызванной государственной необходимостью, как то было в годы войны с Наполеоном. Еще не видев невесты, он перевел свой пенсион на Нижнетагильские заводы и отправился туда сам вместе с будущим тестем. Обещанный дом оказался, однако, изрядной развалюхой, а невеста Глафира — чахлой чахоточной девой двадцати семи с половиною лет. Но отступать было поздно. Да и жалка вдруг стало Глафиру, встретившую его с такой робкой надеждой, что просто сил не достало ее обмануть. Она
обвенчались, и три года, прошедшие до ее смерти, были самыми тихими, не сказать — счастливыми, в жизни Евлампия Максимовича. Однако душа его жаждала отнюдь не тишины, что, впрочем, сам он понял далеко не сразу.
Так, размышляя о жене, а вернее — о всей своей жизни, Евлампий Максимович лежал лицом к стенке, когда пришел спасенный им от кнута мужик, принес гуся.
— Гуся унеси, — строго сказал ему Евлампий Максимович. — Мне твой гусь не надобен... Да и не за тебя, дурака, я вступился, за порядок. А на тебя мне и глядеть противно. Тьфу! — Но не плюнул, однако, а возвел глаза к портрету государя: слышит ли он эти слова?
Выпроводив мужика, Евлампий Максимович снял со стены другое украшение своего жилища — аллегорическую картину «Падение Фаэтона». Собственно говоря, это была не картина, а висевший на гвозде обыкновенный тагильский лаковый поднос, на котором отец Татьяны Фаддеевны вместо мишурных колонн и яблок изобразил указанный сюжет. Здесь же, в постели, положив бумагу •на этот поднос, Евлампий Максимович докончил наконец свое прошение о воспитательном доме.
Пункт второй написал так:
«Управляющий Сигов с прикащиками вместо Дому построили избушку в длину шесть аршин, в ширину не более. Приставленные надзирательницы уходят за хлебом, молоком, за священником и прочими надобностями, оставляя младенцев без всякого присмотру. Люлек у младенцев нет, а поделаны заместо них решетки из прутьев, как у нищих. Качаются и лежат в одной люльке иногда от двух до трех младенцев на набитых сеном мешках. Удивительно, в таком богатом имении у прикащиков нет подушек, белья, платьев, пелен и других необходимых принадлежностей младенцам. Какой у них рев, шум! Один заплачет, и все в голос. Можно ли тут младенцу воспитываться и быть живу, которой младенец всегда ищет простора, покоя, тишины, нежности и заботы материнской. Больной со здоровым вместе лежат, один от другого заражаются и умирают. Здешний горный исправник Платонов стыдится даже мимо пройти, а младенцы ют жестокости его погибают. Управляющий Сигов неправедно наживается, выстроил себе каменные палаты, а на воспитание нещастных малюток для одного деревянного воспитательного дому пожалел десяти аршин земли. Сердца исправника Платонова и управляющего Сигова непреклонны к чувству человечества. И это несмотря на то, что сам ныне царствующий монарх в манифесте 1802-го года, от мая 16-го дня, исполненный небесным вдохновением, говорит: «Чтоб показать, как близки к сердцу моему несчастные жертвы ожесточенного рока, я беру их под особливое и непосредственное покровительство свое...» После такого милосердия, от престола исходящего, не должно ли было ожидать, что управляющий и исправник, подражая столь высокому примеру, вседушно подадут руку помощи невинным сим тварям, требующим человеколюбия и соболезнования, которые могли бы быть полезны отечеству?
Но нет!
Обратите взор на незаконнорожденных в здешнем воспитательном доме младенцев. Сигов с прикащикамв презирают сие богоугодное заведение, отпускают весьма скудный провиант и, не наблюдая того самолично, вынуждают в противность указа 1715-го года ноября 12-го, повелевающего «избирать искусных жен для сохранения зазорных младенцев», вынуждают, говорю, нерадиво приставленных негодных надзирательниц морить с голоду невинные создания. И как, слышно! Таковые женщины лили им в горло кипяток, состоящий из молока с водою, от чего они и погибали. Также крайность голода принуждала сих младенцев ручонками своими искать в щелях тараканов, которых с жадностью они ели. А что может быть жалостнее, как новорожденный младенец, который всякой помощи лишен и неминуемой гибели подвержен. Безвинно, говорю, безвременно. А не первой ли это предмет сострадания человеческого быть должен?»
Третий пункт составляли подсчеты, произведенные Евлампием Максимовичем:
«Ежели примерно положить в год из числа более, чем 20 000 душ обоего пола здешних владений г-на Демидова средним числом 40-к подкидываемых младенцев, то в течение 17-ти лет со времени построения воспитательного дому их должно быть 640-к. Хотя б была половина сего! В семнадцать лет едва ли до двух десятков воспитанников представлено быть может. Остальные в младенцах померли. Вот видимый результат неправды, творимой в здешних заводах!»
Ниже Евлампий Максимович указал:
«К подаче надлежит министру юстиции, генералу от инфантерии, сенатору и кавалеру, князю Лобанову-Ростовскому».
Еще ниже:
«Сие прошение писал, сочинял и руку приложил сам проситель, отставной штабс-капитан Евлампий, Максимов сын, Мосцепанов».
Расписался, сдвинул последний листок и посмотрел на картину «Падение Фаэтона». Хороша была картина, и весело блестел на ней сковывавший краски секретный лак тагильского изобретения. Под лаком, в правом верхнем углу, круглилось рыжее солнце, заливая всю картину неумолимым своим сиянием. Пониже солнца радуга изгибалась. А по радуге мчалась хрупкая, точно соломенная, коляска — мчалась во весь опор, но уже заваливалась набок, и тройка лошадей, диковинная тройка без дуги и колокольчика, повисала копытами над пустотой. На коляске, не держась ни за что, стоял отрок в белой хламиде. Он протягивал руки к солнцу, не веря еще, что падает, а сам рушился уже в бездну вместе с коляской и лошадьми. И видно было, что не удастся ему ничего поправить, что упадет он, всенепременно упадет. Но в том-то и состояло искусство живописца, что хотя видно все было, а не хотелось в это верить. Наоборот, хотелось верить, что сейчас нащупают кони радужный мост своими копытами, опадут раздутые их ноздри, как пена на молоке опадает, и вновь выправится соломенная коляска, одевающаяся уже язычками неумолимого огня.
Отец Татьяны Фаддеевны не дал себе труда проникнуть в глубь эллинских вещих баснописаний. Евлампий Максимович давно понял, что Рябов перепутал несчастного Фаэтона, вздумавшего заместить собой небесное светило, с безрассудным Икаром, от этого светила пострадавшим. Потому картина не вовсе соответствовала, что, впрочем, было пустяком по сравнению с иными угадывавшимися в ней соответствиями.
Отрок в белой хламиде кренился над бездной, а Ев- .лампий Максимович сидел в своей постели. Но тем не менее оба они совершали гибельный в равной степени полет, воспаряя один телом, а другой — духом и слогом, н оба они при этом с мольбой простирали руки, один с хлыстом, другой с пером, один к солнцу, другой к сенатору и кавалеру, князю Лобанову-Ростовскому.
VIII
Несмотря на высказанные дядькой Еремеем опасения, нельзя сказать, чтобы Татьяна Фаддеевна была к нашему герою совершенно равнодушна. Нет, она ценила его ум, и горение души, и способность ко всяческой цифири, и ту обстоятельность во всех предприятиях, которой так недоставало ее покойному мужу. Покойник Федор был хороший человек и тоже за правду стоял, но его никто не боялся — ни крепостные люди, ни начальство. Мастеровые мимо него, как мимо столба, проходили. Перед Евлампием же Максимовичем работный люд ломал свои картузы едва ли не с большим усердием, нежели перед Сиговым или Платоновым. И куда как с большей охотой.
Это Татьяне Фаддеевне приятно было.
Она любила слушать его рассказы про заграничный поход, испытывая неведомое прежде волнение при мысли о том, что рука, поглаживающая ее пальцы, сжимала некогда рукоять палаша. Возле губ у Евлампия Максимовича рассыпаны были синие точки — намертво въевшиеся в кожу крупинки пороха. И когда Татьяна Фаддеевна представляла, как эти губы припадают к ее губам, она ощущала их жар, потаенную горячность, будто пороховые крупинки раскаляли изнутри бледные уста Евлампия Максимовича. Тогда у нее самой тоже горя- чели губы, высыхали. Она обводила их кончиком языка, закусывала крепко и от влажности этой волновалась еще больше.
Но, странная вещь, хотя и губы пересыхали, и уважение было у нее к Евлампию Максимовичу, но не было таяния души, простой бабьей жалости, которая к Федору имелась, особенно в молодые годы. Может, истаяло уже все, что могло в ней, душе-то, таять, изошло девичьим давним томлением и любовью к детям. Лишь однажды она в себе это узнала — когда увидела скрюченное сердечным припадком тело Евлампия Максимовича на «казенном дворе». Так он лежал тогда сиро в той пыли, такое лицо у него было удивленное, непонимающее, как у ребенка больного, и с таким безжалостным любопытством все вокруг на него смотрели, что вслед за первым страхом и робостью подойти вызрела в ее душе тихая капелька, набухла и оборвалась со звоном. И теперь еще тот звон слышался ей иногда, но все
реже и реже. Потому, навещая Евлампия Максимовича, о свадьбе она не заговаривала, хотя назначенный срок уже миновал.
После происшествия на «казенном дворе» ей про свадьбу и думать-то было страшно. Прежде она еще надеялась, что вместе с тихой жизнью явятся к ней потом недостающие качества души — любовь и жалость. Теперь надежда на это исчезла. Она могла бы и вовсе отказать Евлампию Максимовичу, но не решалась, опасаясь, что при такой своей репутации и стесненных средствах навсегда останется вдовой. Как-то так неожиданно получилось, что все перестали обращать внимание на близкое ее с Евлампием Максимовичем знакомство. И в том, что захаживали они друг ко другу, никто ничего предосудительного не усматривал. Ходят и ходят, дело обычное. Как казалось Татьяне Фаддеевне, в этой их не особо скрываемой симпатии люди увидели первый признак того, что слух о причастности Евлампия Максимовича к рождению ребенка слухом только и был. Она полагала даже, что без этой сплетни долго бы еще ходили всякие толки. А так выходило, будто толки эти их и сблизили. Коли бы правдой были они, то развели бы, а раз сблизили, друг ко другу толкнули — кстати и толки! — значит, неправда. Народ, он все всегда понимает. Беда, что не сразу. Бабы шептались, конечно, что, мол, вдова и вдовец — все к одному берегу, но не обидно шептались, а так, промеж делом.
Потому отвергнуть предложение Татьяна Фаддеевна уже не могла.
Но когда она прочла прошение Евлампия Максимовича о воспитательном доме, то поняла сперва одно: никакой тихой жизни, а следственно, любви, жалости и радости, которые могла бы принести такая жизнь, у них не будет. Потом удивилась: почему именно теперь вновь вернулся Евлампий Максимович к злополучному дому, нарушив данное ей обещание. А Евлампий Максимович, не упоминая про явление ангела, ничего толком объяснить не мог. Говорить про это ему не хотелось даже Татьяне Фаддеевне. Между тем сама безмятежная розоватость небесного посланца невольно, помимо прочего, наводила на мысль о том, что предназначена была напомнить о судьбе несчастных малюток, чье положение, как он доподлинно знал, ничуть не изменилось к лучшему.
— Уж вы вначале-то господину владельцу сообщили бы, — осторожно предложила Татьяна Фаддеевна, приберегая слезы на конец разговора.
Евлампий Максимович безнадежно махнул рукой:
— Далеко до него, дальше, чем до Питера. Он теперь в Италии обретается, древности геркуланские скупает. До младенцев ли ему!
— Пишут же ему отсюда!
— Пишут, конечно. Но через петербургскую контору переписка идет. А там мое письмо непременно распечатают и дальше не пустят.
Татьяне Фаддеевне младенцев тоже жаль было. Но она понимала, что Сигов с Платоновым никакие не злодеи. Просто руки у них до всего не доходят — дел-то в заводе и без воспитательного дому хватает.
— Вы бы по-хорошему с ними потолковали, — сказала она. — Указали бы на непорядок. А то ведь съедят они вас, не посмотрят, что дворянин. Лучше мы младенцам-то сами помогать станем. Много ли им надобно!
— Не в том дело, — отвечал Евлампий Максимович. — Неправда, она, как ржа, все кругом разъедает. И я на это смотреть не могу. Нет у меня сил на это смотреть, потому что неправда... Это телу моему отставка дадена, ибо по причине двух ранений не способно оно служить России и государю. А душе кто отставку даст? Она в бессрочной службе пребывает, и нет ей ни от кого отставки!
— А вы испугайтесь, — Татьяна Фаддеевна низко склонилась над подушками. — Сами же сказывали, что отважному воину и страх во благо дается. Самое время теперь испугаться!
Она говорила тихо, почти шепотом, и Евлампий Максимович прямо перед собой, там, где перемешивалось их дыхание, увидел того егеря, что двенадцать лет назад на Бородинском поле навел на него ружье. В громе боя беззвучно дернулось дуло, белый дымок воспарил, и Евлампий Максимович понял, что точно в сердце ему идет эта пуля. Понял, и мгновенным ужасом сдавило сердце. Сжалось оно, съежилось, маленьким стало, как лесной орех, и пуля рядом с ним прошла — в грудь ударила, а сердце не зацепила.
— Вот не испугайтесь вы тогда, — говорила Татьяна Фаддеевна, — разве бы сидели мы так теперь? Да и ныне то же все. Вот дайте-ка мне бумагу вашу!
Не дожидаясь позволения, она схватила с одеяла листки, рванула их пополам. Потом медленно, будто готовясь взлететь, развела руки в стороны и разжала пальцы. Но странное дело! Хотя сквозняки по комнате не гуляли и половинки неминуемо должны были упасть по меньшей мере в аршине друг от друга, они почему-то порхнули одна к другой и, сцепившись в воздухе, легли на пол таким образом, что след разрыва едва-едва сделался заметен.
Евлампий Максимович поглядел на это чудо со спокойным удовлетворением, словно наперед знал, что так оно все и выйдет. Затем перевел взгляд на Татьяну Фаддеевну, увидел ее растерянное лицо, покрасневший носик и налившиеся слезами глаза. Проговорил успокоительно:
— Все одно, я прошение-то переписать хотел. Там еще надобно про государыню Екатерину вставить, про ее манифест. Очень замечательно в нем про воспитательные домы сказано... И слог еще поправить не мешает. х
— Уж вы про манифест-то вставьте, — со слезами отвечала Татьяна Фаддеевна, чувствуя бесполезность своих слез и хватаясь за слова Евлампия Максимовича, как за спасительную соломинку. — И слог поправьте, чтоб не так обидно было. — Она намеревалась все это с достоинством посоветовать, но не сдержалась, мучительно повела головой из стороны в сторону и вдруг запричитала протяжно, по-бабьи, без всякой уже надежды образумить Евлампия Максимовича своим причитанием:— Го-орюшко мое! Ой горюшко-о!
Да это про нее ли в девичестве старухи говорили: «Вертушка, всегда зубы на голи, не будет из нее доброй хозяйки!» А неправду говорили. Вот хозяйка она и мать и плачет теперь бог знает о чем — самой себе объяснить трудно. Мужа отплакала, дитятко отплакала, а нынче последним надеждам черед пришел.
Евлампий Максимович рванулся в подушках, накрыл своей ладонью руку Татьяны Фаддеевны и, бестолково перебирая ее пальчики, пообещал:
— Все сделаю, как вы сказали.
И действительно, поправил слог, не обманул. А также про манифест вставил. Все сделал, как обещал, одним словом.
И Андрей Терентьевич Булгаков, пермский берг-инспектор, ожиданий графа Аракчеева тоже не обманул. Подыскал для практиканта Соломирского классную должность, как того настоятельно требовали нужды Российской империи. Но сам Соломирский ничего про это еще не знал, ибо по-прежнему находился в городе Екатеринбурге по служебной надобности.
IX
Едва поднявшись на ноги, Евлампий Максимович отправился в Екатеринбург, чтобы сдать прошение на тамошнюю почтовую контору. Нижнетагильскому почтмейстеру он не доверял. Тот вполне мог известить Си- гова об очередной жалобе.
Екатеринбургский почтовый служитель принял письмо с самым почтительным видом, старательно записал в маршрут. Он даже деньги принял с таким выражением лица, словно делал это лишь по неукоснительному долгу службы. А нет, так и сам бы еще приплатил за счастье держать в руках куверт, которому суждено столь славное путешествие.
Тут за окном послышался шум голосов. Проставив на куверте номер, служитель встал и подошел к окошку.
— А, — сказал он, — Косолапова ведут. Главного смутьяна кыштымского. Каждый день его тут проводют — из острога в суд, а народ все любопытствует. Здоров он больно, Косолапов-то!
Про возмущение, случившееся на Кыштымском заводе купца Расторгуева, Евлампий Максимович слышал, конечно. Мастеровые и непременные работники там чуть не полгода волновались. Управляющего избили, казаков камнями прогнали и грозились даже весь завод пожечь. Дело до государя дошло, а уж он распорядился туда воинскую команду направить. Пять сотен башкирцев послали, две роты Верхнеуральского батальона да Троицкий батальон весь при двух орудиях. Сам Булгаков экспедицию возглавил. Только так и удалось бунтовщиков к послушанию привести. Простых мужиков до сотни человек палками наказали, а главных зачинщиков, в том числе и Климентия Косолапова, посадили в Екатеринбургский острог. Здесь над ним суд производили. Говорили, что Климентий — мужик грамотный, не-
пьющий, а Горный устав от доски и до доски знает, как дьячок псалтырь.
Евлампий Максимович тоже подошел к окну.
Окруженные обывателями, по улице шли четверо солдат — вели огромного черного мужика в разодранной рубахе, со связанными за спиной руками. Оттого, что руки за спиной были связаны, мужик еще могутнее казался. Но и без того видно было, что здоровый — косая сажень в крыльцах. Шел он спокойно, улыбался по сторонам, а солдатики за ним семенили, будто он их вел, а не они его.
— Как на свадьбу идет, — сказал служитель.
Не ответив, Евлампий Максимович вышел на улицу. Вообще-то он мастеровых кыштымских жалел, зная, что над ними всякие мучения делали: розгами секли и дегтем по стеганым местам» мазали, между печей на сутки сажали, девок выгоняли на горную работу. Но смутьянства он все равно не одобрял, потому что смутьянство. Кто за справедливость даже бунтует, тот, выходит, в закон нисколь не верит и за это поплатиться должен — закон-то против него и обернется. Вот его самого, Евлампия Мосцепанова, в острог не ведут, рук за спиной не вяжут, а кому вяжут, тем за дело, значит.
Он достал из кармана гривенник, подал солдатику:
— Купишь ему после водочки.
Косолапов, заметив это, усмехнулся загадочно:
— Жалеешь меня, барин? А ты себя лучше пожалей. Мне твоя милостыня ни к чему. Лучше народу отдай. Пущай выпьет за мое здоровье.
— Я выпью, — сказал солдатик.
— Выпей, — согласился Косолапов. — За хорошего человека отчего не выпить.
И первым дальше пошел, вперед конвоя.
— Зря вы его жалеете, — вздохнул подошедший почтовый служитель. — Он и в остроге, как у Христа за пазухой живет. Видали кулачищи? Ручные кандалы ему в кузне надевать стали, так он по молоту в каждую руку схватил и не подпустил никого. И в секретную комнату, в карцер то есть, не идет. А силой его вести боятся. Зверь ведь! Его на свидание с женой вывели, а он ее в камеру провел. Ночь, будто, целую у него ночевала, и никто не сунулся. Убьет, что ему терять! Вот и опасаются. Солдаты, те к нему в караул по жребию ходют. А начальник острога, майор Нейман, и вовсе носу не кажет...
— А где он в двенадцатом году был, твой Нейман? — яростно выдохнул вдруг Евлампий Максимович.
— Не знаю, — растерялся почтовый служитель.
— Ну, так и молчи тогда!
Проговорив это, Евлампий Максимович в расстроенных чувствах направился к ближайшему питейному заведению. По счастливой, но никакой роли в нашем повествовании не играющей случайности это заведение оказалось тем самым трактиром, о котором Сигов рассказывал Дамесу в вечер чудесного Фомкиного исцеления.
Евлампий Максимович съел добрый кус пирога с головизной, выпил пару стаканчиков портеру и стал следить игру на бильярде. При этом он подавал игрокам различные советы и упрекал их в нестрогом исполнении правил. Вообще-то Евлампий Максимович на бильярде не игрывал. Но испытывал глубокую симпатию к артиллерийской этой игре, где шары, катающиеся по сукну, отдаленно напоминали пушечные ядра, только белые.
Вместе с Евлампием Максимовичем игру на бильярде наблюдал приятной наружности молодой человек, одетый в мундир горного ведомства. Но Евлампий Максимович на него никакого внимания не обратил, равно как и на сукно, восхитившее некогда Сигова. Между тем если сукно, может быть, и не заслуживало особого внимания, то молодой человек определенно заслуживал, ибо был не кем иным, как практикантом горного корпуса Соломирским. Он несколько раз обратился к Евлампию Максимовичу с почтительными вопросами относительно бильярдных правил. А однажды, явно пытаясь завязать разговор, осудил турецкого султана, при попустительстве которого был повешен константинопольский патриарх прямо в торжественном облачении.
Грекам, восставшим против турецкого басурманства, Евлампий Максимович давно сочувствовал. Он даже записку составил, предлагая лить на Урале пушки для греческих гетеристов и отправлять их водным путем, через Каму и Волгу, в Каспий, а затем по Кавказу в Черное море. Записку эту Евлампий Максимович отослал графу Аракчееву, но ответа так и не получил.
Сейчас, однако, он разговора поддержать не захотел. Лишь сказал о султане:
— Стервец, известное дело!
И вскоре покинул трактир, чтобы в тот же день отбыть обратно, в Нижнетагильские заводы.
Через несколько дней юный практикант тоже оставил Екатеринбург, явился в Пермь и там с немалым трепетом узнал о происшедших без него событиях.
А ведь могли эти двое, разговорившись в том трактире, близко сойтись друг с другом и даже подружиться. И тогда — кто знает!—может быть, и записка о литье пушек получила бы ход, и непорядки в демидовской вотчине были бы устранены вмешательством самого графа Аракчеева.
Кто знает?
Но все сложилось так, а не иначе. Об этом и рассказ.
Тем не менее нужно упомянуть между делом и про ту смутную печаль о каких-то упущенных возможностях, которая отныне свойственна будет Евлампию Максимовичу и причин которой ему до конца жизни не суждено будет доискаться.
X
Евлампий Максимович сдал письмо на почту, и с этой минуты без всякого его участия начало оно совершать свой путь. Полетели почтовые тройки, заклубилась пыль на тракте и на улицах губернского города Перми, которые по способности мгновенно одеваться пыльными облаками мало чем от тракта отличались.
Пермский гражданский губернатор Антон Карлович Криднер повстречался с почтовой тройкой неподалеку от здания Казенной палаты. После этой встречи он отер лицо платком и с печалью, можно сказать государственной, поглядел на серое пятно, неопрятно заволокшее вышитую на платке монограмму.
— Надобно бы нам улицы замостить, — проговорил губернатор, обращаясь к сидящему рядом с ним в коляске губернскому прокурору Баранову. — А то от столичных путешественников стыдно.
Прокурор, успевший отвернуть лицо при встрече с почтовой тройкой, ответил почтительно, но непреклонно:
— Это, Антон Карлыч, не по моей части.
«Вот послужи с такими, — раздраженно подумал губернатор. — Одну свою часть и знают. Нет чтобы кругозор иметь!»
Но вслух прокурору ничего не сказал, а кучеру велел ехать потише.
XI
До бога высоко, до царя далеко, до князя Лобанова- Ростовского тоже не близко. А всех дальше до господина владельца Нижнетагильских заводов Николая Никитича Демидова.
После того как кони платовских казаков весело процокали по Елисейским полям и напились из фонтанов площади Согласия, Николай Никитич, снарядивший во время войны на свои средства целый полк, получил назначение послом во Флоренцию. С тех пор он там прочно обосновался, не помышляя о возвращении на родину.
Один лишь оправленный в серебро кусок железа, лежавший на полке под стеклянным колпаком, напоминал Николаю Никитичу об его уральской вотчине. Колпак был венецианского стекла, серебро богемское, а железо свое, тагильское, превосходнейшее в свете железо из руд Высоцкого рудника. Нет равного ему по ковкости, и потому покупали это железо в Голландии, во Франции, в Американских Штатах. Выделывалось в Нижнетагильских заводах железо листовое, кубовое и обручевое; косы литовские и горбуши, гвозди барочные, прислонные, сундучные, лубяные, двутесные и однотесные; подковы конские обыкновенные и с заварными шипами; крюки воротные, дверные и чуланные; колясочные ходы и мотыги бухарские; тазы, таганы и котлы салотопенные, якоря, заслонки, капканы волчьи и малые лисьи и кандалы. Да мало ли что можно выделать из такого железа!
А на том куске, что лежал в гостиной Николая Никитича, виднелось четкое клеймо, пять выстроенных рядком латинских букв: «CCNAD». Это означало: «Статский советник Никита Акинфиевич Демидов». Такое клеймо ввел отец Николая Никитича, а прежде клеймили тагильское железо изображением соболя. И теперь еще называли его «старым соболем» — по первым будто двум буквам клейма. А они совсем не то обозначали, другое. Сам Николай Никитич свое железо тоже по-прежнему называл и клейма не менял из уважения к отцу и традиции, о чем с некоторой гордостью сообщал иногда своим гостям.
Он регулярно получал от тагильских управляющих отчеты и в ответ слал свои инструкции. До места назначения добирались они приблизительно через полгода, но все равно пользу приносили немалую. Во всяком случае, как уверяли в своих письмах Сигов и управляющий Петербургской конторой Данилов, без этих инструкций давно бы все дело развалилось. А так шло помаленьку, доход приносило. Недавнее же открытие в имении золотых россыпей сулило Николаю Никитичу прямую возможность закупить всю геркуланскую, полную бронзовых римских ваз землю на три аршина в глубину.
А хороши были, между прочим, геркуланские вазы! И при созерцании их одна мысль посещала всякого не лишенного чувствительности человека: «Почему, если тысячи лет уже способны люди создавать такую красоту, не способны они победить на земле неправду?»
Сигов геркуланскими вазами никогда не интересовался, хотя и видел одну такую вазу, присланную в Нижний Тагил Николаем Никитичем. Зато у него в доме имелся необычайный самовар, также способный наводить на подобное размышление. Был этот самовар изготовлен из тагильской меди тагильскими же мастерами и состоял из семи частей разной толщины. При ударах металлической ложечкой части эти с удивительной чистотой воспроизводили семь тонов музыкальной гаммы.
Однако, несмотря на обладание таким чудом, Сигов в последнее время начал испытывать странное беспо-
койство. Оно зародилось после разговора с Мосцепано- вым и случая на «казенном дворе».
Мужик, которого кнутом секли, уже на другой день явился к Сигову, принес гуся и каялся, стоя на коленях посередь двора. Гуся Сигов не взял, у него своих гусей хватало. Сказал:
— Иди, избавителю-то своему и отнеси... Пусть яблоками набивает.
— Какими яблоками? — опешил мужик.
— А хоть конскими. Мне что за дело.
— Так не просил же я его!!—взмолился мужик.— Это все баба глупая, она его привела.
— Ну и ступай, — крикнул Сигов, не придав словам мужика никакого значения. — Ступай к своей бабе!
Он отлично понимал, что ничего вроде такого особого не произошло, чтобы беспокоиться. Ну, напишет Мосцепанов ябеду о воспитательном доме, ему не впервой, навострился ябеды сочинять. Движения этой ябеды и последствия, могущие от нее произойти, были Сигову хорошо известны и опасений не вызывали. Но беспокойство все равно не оставляло. Дней через пять он завернул, будто ненароком, в воспитательный дом, посчитал младенцев и поинтересовался:
— Что мало?
— Да ведь, Семен Михеич, — отвечала надзирательница,— мы не про то приставлены. Мы тех блюдем, которых приносют. А которых не приносют, до тех нам дела нет.
— Плохо блюдете, — сказал Сигов. — Чего они
орут?
Надзирательница обиделась:
— Младенцы, они завсегда орут. Они мамку призывают.
— Ищи-свищи ихних мамок,— ругнулся Сигов и пошел прочь, размышляя о том, что неплохо бы велеть для младенцев люльки поделать добрые — все ж таки младенцы.
Провиант, им положенный, он отпускал точно в тех размерах, какие установил восемнадцать лет назад Николай Никитич на одну младенческую душу. И на большее права не имел. Кое-что, само собой, у приказчиков и надзирательниц оседало. Но тут чрезмерную строгость проявлять было опасно. Уследить все равно не уследишь, а только хуже сделаешь. Конечно, за время, истекшее с учреждения воспитательного дома, многое переменилось: цены поднялись, народу в имении прибавилось, да и нравы, что греха таить, поиспортились. Потому, может, младенцам кой-чего и недоставало. Это Сигов тоже понимал.
И, всходя на конторское крыльцо, он внезапно для себя решил, что как скоро прибудут тирольские быки и коровы, по указанию Николая Никитича закупленные для улучшения местной породы, так одну корову отдельно к зазорным младенцам приставить, для воскормления. Решил, и сразу легко на душе сделалось. Так легко, что и про люльки само собой забылось. Какие уж там люльки!
Мысль о приобретении быков и коров тирольской породы родилась у Николая Никитича года полтора назад. Соответствующая инструкция полетела через моря, страны и народы, достигла главной конторы демидовских вотчин в Петербурге, и теперь, в июне 1823 года, закупленные быки и коровы числом четырнадцать голов брели на восток по Сибирскому тракту.
А в другую сторону, на запад, почтовые тройки уносили белый пакет с прошением Евлампия Максимовича.
В столице вскрыли на пакете печати екатеринбургской почтовой конторы, и куверт, передаваемый из рук в руки, отмечаемый в книгах под все убывающими но-, мерами, медленно поплыл коридорами канцелярий,по- ка не очутился в одном из департаментов министерства юстиции. Там прошение было присоединено к прочим бумагам, требующим непосредственного решения самого министра, князя Дмитрия Ивановича Лобанова-Ростовского.
XII
После проявленной на «казенном дворе» доблести к Евлампию Максимовичу стал ходить народ, жаловаться на творимые в имении неправды. Народ ходил всякий. Явился, к примеру, один солдат горной роты, сказывал, что демидовские приказчики солдатских детей в крепостные пишут, а начальство ротное им в том никакой препоны не чинит. И вообще во всем попустительствует — позволяет солдаток к дровосушным печам на работы брать, чего по закону делать не положено.
Евлампий Максимович солдата выслушал и решил проверить, каков он солдат.
— Ну-ка скажи, что есть присяга.
— Присяга есть клятва, данная перед лицом божиим на кресте спасителя и на святом его Евангелии, служить богу и государю верою и правдою, беспрекословно повиноваться начальникам...
— Ладно, — прервал его Евлампий Максимович.— А знамя что есть?
— Знамя есть священная хоругвь, — бодро объяснил солдат.
Лишь после этого испытания Евлампий Максимович жалобу принял и в тетрадку записал.
Еще пришел мастеровой с Выйского завода. Жаловался, что, после того как в имении золотые пески открылись, приказчики себе за пошлину взяли с ножницами ходить и волосы стричь.
— Опасаются, — пояснил, — как бы в волоса золото не прятали. Братану моему полголовы остригли, да где и с кожей!
— Крадут, поди? — усомнился Евлампий Максимович.
— Кто крадет, тот дельнее ловчится... Вы бы, ваше благородие, отписали про все господину владельцу.
Евлампий Максимович сказал сердито:
— Ты мне не указывай! Куда след, туда и отпишу.
И еще приходили люди. Жаловались на малые денежные платы, несовместные с дорожанием хлеба. Про шабашные дни говорили, что их в страду не дают, и про мучительство разное. Однако Евлампий Максимович с новыми прошениями решил пока повременить. Во-первых, он крепко надеялся на приезд комиссии от министерства юстиции, а во-вторых, хотел собрать побольше примеров для уличения Сигова с Платоновым. Именно в них виделся ему источник всех непорядков. Прежние мытарства успели уже потускнеть в памяти, и теперь Нижнетагильские заводы казались Евлампию Максимовичу печальным островом посреди океана житейского благоденствия или заболоченной малой полянкой, куда сквозь густую хвою не проникают благодетельные лучи уставов и узаконений. А вечную эту тень, способствующую цветению вод и гниению почв, создавали опять же Сигов с Платоновым. Прочие были так, подлесочек.
Давным-давно в журнале «Маяк современного просвещения и образованности» Евлампий Максимович прочел историю про одного персидского шаха. Этот шах приказал на базарной площади своей столицы протянуть цепь, соединив ее с висевшим у самого трона колокольчиком. Всякий неправедно обидимый из его подданных мог дернуть цепь, и шах, подвигнутый звоном колокольчика, немедля устранял неправду в своем государстве. Теперь Евлампию Максимовичу все чаще представлялось, что сам он такой колокольчик. Толкаются в цепь неправедно обидимые и ждут, слушают, не воззвонит ли колокольчик в губернском присутствии, в далекой Флоренции или у самого государева престола. Многие, правда, полагали, что и нет там никаких колокольчиков. Но Евлампий Максимович таких мыслей не одобрял. От таких мыслей прямая дорога была к смутьянству.
Князь Лобанов-Ростовский, генерал от инфантерии, сенатор и многих орденов кавалер, ознакомился с прошением отставного штабс-капитана Мосцепанова и начертал на полях следующую резолюцию: «Заведения в виде домов призрения подлежат ближе к министерству внутренних дел, и потому прошение сие препроводить по принадлежности к графу В. П. Кочубею, который уже войдет в сношение с кем следует».
И прошение препроводили по принадлежности.
XIII
Когда тот мужик, прижимая к груди гуся, помянул свою бабу, приведшую Мосцепанова на место экзекуции, Сигов этому значения не придал. Но как скоро до него дошли слухи, что к Мосцепанову потянулись жалобщики, он слова мужика припомнил. Если не к нему, управляющему Сигову, шли люди о заступничестве молить, а к Мосцепанову, у которого и власти никакой не имелось, значит, худо обстояло дело, и власть его, Сигова, была не во власть уже.
Он почувствовал вдруг, что окружен людьми ненадежными, мимо которых и пройти опасно, не то что довериться им. Между тем всего четыре года назад Сигов по указанию Николая Никитича отобрал по заводу двести одиннадцать человек беспокойного нрава, отосланных после в Златоуст, на казенные заводы. Николай Никитич ровно двести человек велел отобрать. Но работных людей беспокойного нрава оказалось чуток больше, и Сигов на свой страх и риск присоединил к указанному числу еще одиннадцать человек.
Вскоре после этого Николай Никитич овдовел. И такое событие многими было поставлено в прямое отношение с помянутым распоряжением. А у Сигова жена не умирала и вообще все шло превосходно, что опять же воспринято было поначалу, как доподлинное свидетельство его невиновности. «Что с него возьмешь, — говорили в имении. — Велели ему, он и отобрал... Против Демидова не попрешь, сомнет!» И даже сочувствовали Сигову, принявшему такой грех на душу.
А о том, что велено было лишь двести человек отобрать, никто и не знал.
Все четыре прошедшие с той поры года Нижнетагильские заводы по нравственности и послушанию жителей могли считаться образцовыми. И теперешнее появление у Мосцепанова жалобщиков особенно настораживало Сигова. Какие-то разговоры стали мерещиться, взгляды косые. Так неспокойно сделалось, что бабка Федосья, жившая у него в комнатном услужении шестой год, вдруг показалась человеком подозрительным. Тем более она Татьяне Фаддеевне родственницей приходилась. Для испытания Сигов начал выкладывать на видных местах деньги и следил — будут ли целы. Один раз женину сережку на окно положил, золотую. Но деньги и сережка не пропали, а бабка Федосья как-то вечером рухнула перед Сиговым на колени и взмолилась:
— Не пытай ты меня, Семен Михеич! Разве заслужила я такую пытку? Пожалей меня, старую...
Сигов пристукнул ложечкой по музыкальному самовару:
— Да ты что, Федосья, совсем ума решилась?
Но деньги с того вечера выкладывать перестал.
А спал он в ту ночь особенно плохо. Снился ему один мужик из тех двухсот одиннадцати, вернее, из одиннадцати последних. Мужик склонялся над Сиговым и спрашивал: «Помнишь фамилие мое?» — «Помню»,— отвечал Сигов, а сам не помнил ничего. То есть лицо только помнил, а фамилию нет. «Ну как? — угрожающе тянул мужик. — Скажи, как?» — «Да помню, помню», — говорил Сигов, думая о том, чтобы поскорее проснуться. Хотя и понятно было, что это лишь сон, видение ночное, а все страшно делалось мужика. Но и тоже, вспомнить-то хотелось его фамилию. Оттого просыпаться немного жаль было — наяву уж, ясно, не припомнить ничего...
Только на другой день всплыла вдруг в памяти фамилия того мужика. И Сигов припомнил с сожалением, что был это мужик смирный, не ябедник. Разве во хмелю мог негожего чего учинить. «Он бы уж к Мосцепанову не стал ходить, — с досадой подумал Сигов. — Не таков был...»
Теперь все очевиднее делалось, что не тех он тогда отобрал, кого нужно было.
Народ к Евлампию Максимовичу приходил больше в сумерках — чтобы понезаметнее. Но все равно, как заключил Евлампий Максимович, Сигов про это прознал. Недаром вечерами возле дома начал прогуливаться уставщик Венька Матвеев. Прогуливался он будто для уставщицкого своего прохладу, лущил кедровое семя, с девками перекрикивался. Однако удивительное постоянство его вечерних прогулок наводило на определенные размышления.
Впрочем, Евлампий Максимович этим размышлениям большого ходу не давал.
Вечером 12 июля явилась от горы Высокой черная туча, грянул гром, и тяжелый ливень загромыхал по крытой драньем крыше. В это время дядька Еремей, привычно ворча, ввел очередного посетителя, в котором Евлампий Максимович признал Василия Дамеса. Дамес снял картуз, и от его белесых редких волос, от влажных завитушек над ушами снизошел на Евлампия Максимовича, распространившись по комнате, возрожденный ночным дождем запах постного масла.
— Жалобу я тебе принести хочу, — проговорил Дамес, сощурившись. — На беззаконие... Кот сиговский в моем огороде огурцами промышлять взялся. Такая бе-
стия, этот кот. Я уж Сигову сказывал, а он смеетсяг только...
И опять Евлампию Максимовичу померещилось соответствие с тем персидским шахом. Ведь в цепь, им подвешенную, после неправедно обидимых осел толкнулся, отчего у шаха к звону колокольчика веры не стало. Но у шаха всего было довольно в жизни, потому он верой своей мог поступиться. А у Евлампия Максимовича одна вера и была. Он резко шагнул к Дамесу, схватил за грудки. Спросил, наворачивая на кулак отвороты шинели:
— Измываться пришел, сукин швед?
— Да шучу я, — ничуть не расстроившись, сказал Дамес. — Шучу, понял? Я тебя упредить пришел, дурья голова!
— Ну, — отпуская шинель, потребовал Евлампий Максимович. — Упреждай!
— Сигов с Платоновым на тебя доношение написали губернскому прокурору. Что ты народ бунтуешь и ложные ябеды рассылаешь. Вот рассуди и остерегись!
И Евлампий Максимович увидел, как летит в небе его прошение, белым голубком летит. А выше чертит круги черный коршун — его врагов доношение. Увидел; устрашился на мгновение, потом устыдился недостойного своего страха и сказал:
— Себе на голову и написали. Тот народ бунтует,, кто беззаконие творит. Выходит, они и есть главные смутьяны.
И тут же щегол Фомка вывернул с высоты, пал на коршуна. Черные перья посыпались вниз, а белый голубок дальше полетел.
— Мне тебя, дурака, жаль, — усмехнулся Дамес.— Не видишь ты ничего. А Венька Матвеев у твоих ворот, как перед царским подъездом, стоит. Безотлучно. От дождя вот только и спасся.
— Поздно его поставили, — сказал Евлампий Максимович.
— Ну, как знаешь. — Дамес надвинул картуз на глаза. — Пошел я, пока дождить не кончило. Веньке, поди, тоже мокнуть неохота.
Уже в дверях он оборотился:
— Ты не сказывай никому, что я у тебя был.
— Я человек честный, — двусмысленно как-то отвечал Евлампий Максимович.
— Коли честный, так и не сказывай... Теперь честный человек непременно врать должен уметь.
Но Евлампий Максимович ничего на это не сказал. Он следил мысленным взором полет белого голубка.
XIV
Прошение нижнетагильского штабс-капитана препроводили по принадлежности, и вскоре в министерстве юстиции получено было отношение от графа Виктора Павловича Кочубея. Его написал под диктовку секретарь последнего на бланке Хозяйственного департамента. Отношение это было занесено в книги под номером 836, как ответ на номер 5631. И сама разница этих номеров, ясно показывающая, какую перегрузку приходилось выдерживать министерству юстиции сравнительно с министерством внутренних дел, лучше всяких слов выдавала то обстоятельство, что с правосудием в Российской империи обстояло весьма неблагополучно.
Князю Лобанову-Ростовскому граф Кочубей написал буквально следующее: «Получив при отношении Вашего Сиятельства от 4-го сего июля полученное Вами прошение отставного штабс-капитана Мосцепанова, в котором он описывает бедственное и бесчеловечное состояние в существующем при Нижнетагильских заводах помещика Демидова воспитательном доме для незаконнорожденных детей, я не оставил предписать пермскому гражданскому губернатору войти по оному в сношение с кем следует для отвращения неустройств в воспитательном доме Нижнетагильских заводов. Честь имея уведомить о сем Ваше Сиятельство, я неизлишним почитаю присовокупить, что упомянутый штабс-капитан Мосцепанов известен уже мне по полученным от него бумагам. Бумаги сии показывают, что человек он беспокойного нрава и пишет о многом без всякого основания».
XV
Пермский гражданский губернатор Антон Карлович Криднер назначен был на свою должность за пять с лишним лет до описываемых событий, в январе 1818 года. Для губернского общества он был фигурой если не загадочной, то уж во всяком случае не совсем понятной.
Однако при всем том никакого особого любопытства, какое вызывает обыкновенно история жизни начальника у его подчиненных, жаждущих уловить в ней сходство со своей собственной, никто почти к губернатору не испытывал. Уже по одной походке его журавлиной заметно делалось, что не привык Антон Карлович одолевать крутые ступени служебных лестниц. Журавель и есть журавель. Шел, шел по ровному месту и вдруг вознесся. Чиновников помоложе, у кого еще надежды не остыли, интерес, правда, разбирал. Но большинство на историю губернаторской жизни равнодушно взирало. Что в вознесении таком поучительного? Ничего, если нет крыльев и не обещаны они.
Была, впрочем, в карьере Антона Карловича одна особенность, о которой знали в губернии немногие, да и те предпочитали держать язык за зубами. Особенность эта заключалась в том, что раньше, до января 1818 года, губернатор свою немецкую фамилию предпочитал по-русски иначе передавать. Берг-инспектор Булгаков и губернский прокурор Баранов полагали, к примеру, что прежде Антон Карлович Криднер свою фамилию русскими буквами так писал: Крюднер. Однако со всей определенностью этого не могли утверждать и они.
На губернаторской должности Антон Карлович ни разу ничего основательного не предпринял. Разве что главные улицы все собирался камнем замостить, утверждая, будто от столичных путешественников стыдно. О деревянных же тротуарах, которые в грязь просто необходимы были, и слушать не желал. Вообще Антон Карлович за городским порядком следил. Велел разносчикам пироги с чистых тряпиц продавать и запретил выпускать кур на Сибирскую улицу. Последним распоряжением многие были недовольны. Учитель гимназии Василий Феонов даже написал по этому поводу стихи. В них забота губернатора о пристойном виде Сибирской улицы истолкована была как забота о самих курицах, часто погибавших под колесами и копытами. Это объяснялось в стихах «кур-ляндским» происхождением Антона Карловича.
Но это все так, между прочим.
В середине августа 1823 года Антон Карлович получил предписание графа Кочубея разобраться с прошением отставного штабс-капитана Мосцепанова. Копия последнего приложена была к предписанию. Прочитав обе бумаги и вспомнив, что фамилия Мосцепанова уже знакома ему по прежним каким-то жалобам, губернатор пригласил к себе для совещания Булгакова и Баранова.
Те не замедлили явиться.
Встретившись перед подъездом губернского правления, они вместе поднялись на второй этаж. При этом берг-инспектор успел изложить губернскому прокурору недавно открывшиеся причины, которые побудили графа Аракчеева принять участие в судьбе практиканта Соломирского. Свой рассказ он резюмировал такой присказкой: «Хорошо тому служить, у кого бабушка ворожит!»
— Т-сс, — отвечал на это Баранов, указав мановением головы в конец коридора, где из дверей ретирады показалась журавлиная фигура Антона Карловича.
Здесь следует предупредить читателя о том, чтобы он не торопился с догадками.
Нет, престарелой чиновнице Соломирской и умению ее ворожить по кофейной гуще Антон Карлович никак не был обязан своим возвышением. Тут совсем иная обрисовывается история. Она касается уже высот почти заоблачных, с которых и губернаторская должность видится едва заметным пригорочком, а берг-инспекторская или прокурорская — вовсе незаметны.
Еще в то время, когда медвежьи шапки наполеоновских гвардейцев качались над разбитыми колеями старой Смоленской дороги, в руки государю императору попались письма некоей баронессы Юлии Крюднер, урожденной Фитингоф. В письмах она предсказывала скорое падение «черного ангела», то есть Наполеона, и торжество справедливости под эгидой «белого ангела», то есть самого императора Александра Павловича. Позднее, когда «черный ангел» томился уже на Эльбе, она писала с вещей тревогой: «Буря приближается, эти лилии явились, чтобы исчезнуть!» Под лилиями баронесса подразумевала Бурбонов, чей герб, как известно, украшали белые лилии, а под бурей — скорое возвращение Наполеона во Францию. Но тут же она утверждала, что после этого нового кровопролития Европа, погрязшая в крови, прахе и нечестии, обновится через
священный союз монархов и торжество евангелия в братстве народов. Неизвестно, каким образом получила баронесса эти сведения, вскоре подтвердившиеся, — Наполеон действительно вступил в Париж. Вполне возможно, что и путем ворожбы по кофейной гуще. Тем не менее она на несколько лет прочно вошла в число доверенных особ государя императора, слывшего новым Агамемноном, вождем царей. Хотя, по словам прусского короля Фридриха Вильгельма III, баронесса Юлия Крюднер обладала всеми небесными дарами, кроме здравого смысла, Александр, по-видимому, был с ним не согласен. В противном случае, как полагали Булгаков и Баранов, навряд ли оказался бы Антон Карлович на той должности, которую занимал.
Что касается братства народов и священного союза монархов, то по этим предметам Антон Карлович в бытность свою пермским гражданским губернатором никаких соображений не высказывал. Зато с величайшим почтением, выдававшим его лютеранскую природу, относился к Евангелию. Не случайно вступление его на должность было ознаменовано основанием губернского отделения библейского общества. При нем было издано русское Евангелие и начали даже перелагать Новый завет на зырянский язык.
Во всем этом Булгаков и Баранов усматривали верный признак правильности своих предположений о прежнем начертании фамилии Антона Карловича.
Одним словом, хотя баронесса Юлия Крюднер и не приходилась Антону Карловичу бабушкой, но присказка, помянутая берг-инспектором при рассказе о практиканте Соломирском, имела, согласитесь, отношение и к особе губернатора. И осторожность, проявленная губернским прокурором, никоим образом не может быть поставлена ему в упрек. Не так ли?
Совещание у губернатора продолжалось недолго. Антон Карлович дал берг-инспектору прочесть предписание графа Кочубея, а прокурору — копию с прошения Мосцепанова. Затем отобрал у берг-инспектора предписание и передал прокурору, а у того взял копию прошения, вручив ее берг-инспектору. Тот прочитал и ничего не сказал. А прокурор сказал следующее:
— Мне этот ябедник довольно известен. Не впервой пишет.
— И что же? — спросил Антон Карлович.
— Никакого беспорядка на Нижнетагильских заводах нет. Это у него тут беспорядок. — Баранов энергично упер палец себе в висок, сморщив кожу у надбровья.— А недавно и доношение явилось от управляющего тамошнего и заводского исправника. Пишут, чта Мосцепанов ложные ябеды рассылает и работных людей склоняет к непослушанию. А начальственных лиц, принародно обносит несвойственными качествами.
— И какими же? — полюбопытствовал Антон Карлович.
— Про то не написано.
— Надо бы этого буффона тагильского немедля об- коротать, — вмешался Булгаков. — Ладно, к нам писал. А то вон чего удумал — в столицу!
Антон Карлович отвесил несколько междометий самого неопределенного свойства — он вообще великий был тянислов. Потом проговорил без особой убежденности:
— Может, мне самому туда поехать?
— Да дело того не стоит, — отвечал Баранов, понимая, каких слов ждет от него губернатор. — Пустяковое, по правде говоря, дело-то... Я полагаю, следует на место комиссию выслать.
— И вышлем, — с готовностью согласился Антон Карлович. — На той неделе порешим, кого выслать.
— Да отчего же не сейчас? — удивился Булгаков.
— Не так скоро, господа, не так скоро. — Антон Карлович положил копию с прошения Мосцепанова поверх предписания графа Кочубея, подумал немного и, уловив неприличие такого расположения, поменял их местами.
XVI
В тот день, когда Антон Карлович с советниками решал судьбу нашего героя, солнце долго стояло в небе, и даже в семь часов вечера жар его сохранял почти полуденную силу. Наконец оно медленно двинулось к закату, осеняя косыми лучами бесконечные просторы губернии, покрытые дремотным ельником, душистым пихтачом и строгими колоннадами дорического сосня-
ка. Удлинились, вытянулись тени гор, деревьев и колоколен. Далеко отнесло к востоку легкую тень вечерних облаков, и заметнее стала рябь на великих и малых реках, лесных озерцах, заводских прудах.
В это же время Евлампий Максимович вышел из дому и двинулся вслед за солнцем. Пройдя с полверсты мимо шлаковых отвалов, он отворотил в сторону молотовой фабрики и миновал два квартала. Затем он оставил солнце следовать своим путем, а сам повернул кольцо на воротах Татьяны Фаддеевны, поднялся на крыльцо и толкнул дверь.
Татьяна Фаддеевна нельзя сказать, чтобы сильно обрадовалась— не ойкнула, руками не всплеснула, на шею не кинулась. Пригласила спокойно:
— Входите, входите, Евлампий Максимыч. Сейчас чай пить станем. Я только детишек уложу.
И пошла детишек укладывать. Их у нее двое было— сын Феденька девяти годочков и девочка, вовсе лепетунья несмышленая.
А Евлампий Максимович присел у стола, украдкой бросив взгляд на божницу, где перед иконами стояли вощаные, перевитые лентами и украшенные бумажными цветами венчальные свечи супругов Бублейниковых. Всякий раз, приходя к Татьяне Фаддеевне, он надеялся их там не увидеть. Но свечи никуда не девались, стояли на прежнем месте.
Татьяна Фаддеевна вначале уложила Феденьку, уговорив его сестричке пример подать, потом раздела дочку и, завернув на кухню, вынесла Евлампию Максимовичу две чашки — одну с яблоками, другую с ватрушками. Сказала:
— Угощайтесь!
И отправилась ставить самовар, с печалью размышляя о том, что ей вот совсем почти безразлично, понравятся Евлампию Максимовичу печенные ею ватрушки или же не понравятся.
А Евлампий Максимович обратился к яблокам. Он надкусил одно, и мысль его, привычная скользить с предмета на предмет, тут же перекинулась к прародительнице Еве, которая таким вот яблоком и соблазнилась, а затем — к иному событию, также происшедшему от сего плода. «А что, — подумалось ему, — если бы Ньютону на голову не яблоко упало, а, положим, груша, может, и не открылось ему тогда земное тяготение.
Потому что яблоко — это плод познания добра и зла земного и прочих предметов. А груша, она что? Груша и есть...»
Когда вошла наконец Татьяна Фаддеевна с самоваром, Евлампий Максимович поделился с ней своей догадкой.
— Кушайте ватрушки-то, кушайте, — отвечала на это Татьяна Фаддеевна, разливая чай.
— Между прочим, женский пол много имеет преимуществ,— сказал Евлампий Максимович, с восхищением глядя на Татьяну Фаддеевну. — Вот с высоты* смотреть у женщины зрак не мутится, не то что у нашего брата.
— Зато я в коляске задом наперед ездить не могу,— возразила она. — И все женщины так. У нас or того кружение происходит во внутренних органах. Мне,, помню, однажды даже дурно стало. Хорошо, церкву как раз проезжали. Федор свечой под носом покурил и прошло.
При упоминании о свече Евлампий Максимович вновь невольно глянул на божницу. Татьяна Фаддеевна перехватила его взгляд и подумала с неожиданной досадой: «Не уберу. Нарочно не уберу!»
— Ну, это оттого, — стоял на своем Евлампий Максимович, — что у женщины устройство тоньше... Женщина есть венец и дополнение всех дел божиих, потому как после прочих тварей создана была... Да и когда тонуть случается, она дольше на воде продержаться1 может.
— Не приведи господи! — сказала Татьяна Фаддеевна.
— Адам, он из праха земного сотворен был, — заключил Евлампий Максимович. — А Ева-то из ребра, то есть из материи очищенной...
Мысли эти он почерпнул из сочинения под названием «О благородстве и преимуществе женского пола», принадлежащего перу протоиерея московского Архангельского собора Петра Алексеева. Сочинение посвящено было государыне Екатерине, чьи душевные и телесные дарования, как говорилось в посвящении, «могли сравниться лишь с ее к России благодеяниями».
Подперев щеку кулачком, Татьяна Фаддеевна смотрела на Евлампия Максимовича — как он чай пьет и закусывает ватрушкой. Но во взгляде ее не было того
жалостливого участия, с каким смотрит обычно женщина на жующего мужчину, если мужчина этот предназначен ей на нечто большее, чем просто сидеть рядом и есть ватрушки. Она давно уже свыклась с мыслью, что вот такая ее судьба — выйти за Евлампия Максимовича. А о том, что не интересно ей, вкусны ли суженому ее ватрушки, разве кому расскажешь? Но рассказать хотелось, ибо у женского пола еще одно преимущество имелось или недостаток — это как посмотреть, и про него Евлампий Максимович ни словом не обмолвился. Адам, он успел в одиночку пожить, а Ева сразу в обществе очутилась и без людей не могла. И оттого, что нельзя никому ничего объяснить — не девка ведь, вдова тридцатилетняя!— Татьяна Фаддеевна злилась на Евлампия Максимовича.
— Как прошение ваше? — спросила она с тайным злорадством».
Евлампий Максимович пожал плечами:
— Ничего не слыхать пока.
— А будет ли что?
— Будет непременно.
— А ежели нет? — продолжала цепляться Татьяна Фаддеевна, сама себе удивляясь.
— Тогда в губернию поеду. А то и в Петербург... Нет у меня сил такую неправду терпеть!
— Кто ж разберет, откуда она, неправда-то? — сказала Татьяна Фаддеевна. — Все ею живут. А Сигову с Платоновым власть дадена. Вот их неправда и лезет в глаза... Так что по кусту вы стреляете. Думаете, волк. Он же возьми и кустом оборотись.
Евлампий Максимович глянул, сощурившись, в окно и проговорил, почти не размыкая губ:
— Стреляй в куст, а виноватого бог сыщет.
Татьяна Фаддеевна невольно оборотилась и тоже посмотрела в окно. Но ничего примечательного там не увидела. Синие сумерки лежали за окном, листья от ветерка плескались, и над кровлей молотовой фабрики медленно поднималась луна. Лунный свет посверкивал в набалдашнике трости Евлампия Максимовича, крался по самоварному начищенному боку. «Ишь, стрелок выискался!»— подумала Татьяна Фаддеевна.
Казалось, только это и хотела она подумать, но мысль вдруг дальше скользнула: «Много ли с увечьями своими настреляешь!» То ли взгляд Евлампия Макси-
мовича, непонятно чего выискивавший в заоконной пустоте, так на нее подействовал, то ли внезапно осветившееся его лицо, она и сама не знала. Но ощутила в душе желанный холодок, как в ту минуту, когда склонялась над распростертым в пыли телом Евлампия Максимовича на «казенном дворе». И ей вдруг захотелось представить, каким ее суженый в детстве был мальчиком. Мальчик этот вышел почему-то похожим на ее старшенького, Феденьку. И от такого совпадения еще жальче стало Евлампия Максимовича.
— Что ватрушки? — спросила она со смыслом.— Вкусны ли?
Евлампий Максимович улыбнулся:
— Уж как вкусны!
И Татьяна Фаддеевна тоже улыбнулась сквозь прилившие к горлу слезы:
— Стрелок!
А про себя подумала: «Федор-то не стрелок был...»
XVII
В этот же день, между одиннадцатью и двенадцатью часами вечера, баронесса Юлия Крюднер, урожденная Фитингоф, совершала молитву на садовой террасе в лифляндском имении своего брата. Преклонив колена на маленькую атласную подушечку, она смотрела вверх, в густо усаженное звездами августовское небо. В этот вечер ей дано было сотворить необыкновенную молитву духа, которой не в силах выразить никакие слова. Она будто взлетала к небесам на своей подушечке, и лучи светил проходили сквозь ее тело, как бы вновь обретшее девическую плоть, но и бесплотное одновременно. Она была небесный сосуд, исполненный любви, и щедро изливала эту любовь на бедную землю. И на младенцев нижнетагильского воспитательного дома, спавших в плетенных из прутьев решетках, пролилась эта любовь. Любовь, которой они лишены были с самого своего рождения.
А что еще нужно младенцам?
Уже первейшие люди империи в письменном виде выразили свою о них заботу.
Уже совсем близко от нижнетагильской заставы тирольская корова, определенная им для воскормления.