Стихи между тем были такие:
Ах, губернатор наш Кирилл!
В Перми ты много натворил!
От Егошихи и до Слудки
Настроил тротуары в сутки
Из всех заборов и полов
От обывательских домов.
Воздвиг ротонды, пирамиды,
Ну просто прелесть, что за виды!
Неаполь, Греция и Рим,
Мы знать вас больше не хотим!
Но эти стихи не могли положить тень на все огромное значение деятельности Кирилла Яковлевича.
И не положили.
XXXV
При начале сентября государь император Александр Павлович был уже в Оренбурге. Осмотрев различные заведения и казармы, он принял старейшин киргизских, а на другой день сам посетил прикочевавшую под город орду, где поднес подарки ханским женам. На обратном пути в Оренбург киргизы толпой ехали за ним по степи. Выпустив поводья и воздевая руки вверх, они криком
просили аллаха даровать белому царю столько лег жизни на земле, сколько звезд на небе.
Это пожелание было куда как кстати, ибо в последнее время здоровье государя оставляло желать лучшего. Хотя нога, ушибленная копытом жеребца Мармура на смотре в Брест-Литовске, давно зажила, но на той же ноге образовалось впоследствии рожистое воспаление.
Лейб-хирург Тарасов придумал для больной ноги особую повязку с травами в виде штиблета, которая надевалась под сапог. Сапог сшит был тоже особый, отчего правая нога казалась больше, чем левая.
Воспаление задело лишь верхние покровы и большой опасности не представляло. Но оно тянулось уже несколько месяцев, немало способствуя угнетенному состоянию духа государя, равно как и безвременная смерть Софьи Нарышкиной. Однако уже вскоре после оставления приволжских губерний ноге стало лучше. Причину улучшения Тарасов полагал в свежем воздухе, а также в благотворном нервенном возбуждении, вызванном поездкой. «На войне и в путешествии лишь дурак не поправится!» — говорил Тарасов.
На перевале, неподалеку от Миасского завода, государь осмотрел пласты жернового камня — песчаника, употребляемого на жернова. Тут же зашел разговор о кедрах. «Эти деревья, —сказал сопровождавший кортеж горный чиновник, — сколь горделивы своей вышиной и плодом, столь подвержены падению. Каменистая почва не позволяет им углублять корни, и они исторгаются». — «Да, — отвечал государь. — Но посмотрите, какова премудрость попечительной природы! Кедры сплетаются вершинами, и такая подпора награждает слабость корней». Уже садясь в экипаж, он добавил: «И между людьми так же все...»
Это замечание вызвало всеобщий восторг, и секретарь путевой канцелярии немедля занес его в дневные записки.
Вскоре разговор зашел о геогнозии. Все вежливо слушали горного чиновника, но когда тот высказал мысль о том, что самовысочайшие горы к рождению минералов неудобны, государь заметил неодобрительно: «А между людьми совсем все не так!»
И это замечание тоже нашло себе место на страницах дневных записок.
XXXVI
В одну из непроглядных сентябрьских ночей полтора десятка верховых проехали по кыштымским улицам на юг, в сторону озера Увильды. Возглавлял отряд управляющий Никита Зотов — кряжистый мужчина лет пятидесяти с густой черно-рыжей бородой, росшей от середины шеи. Рядом с ним ехали двое полицейских служителей, затем на маленькой высокозадой кобылке трусил мужик в беличьем треухе. Его длинные ноги в грязных лаптях болтались у кобылки под брюхом. Костистое безбровое лицо мужика выражало суетливую озабоченность. Вслед за ним ехали в ряд трое приказчиков, а завершали кавалькаду казаки. Все, кроме мужика, были при ружьях, а у Зотова торчали за ремнем пистолеты.
Когда выехали за околицу, мужик похлопал свою лошадь по холке и засмеялся тоненько:
— Кобылка добра, по бокам желобья, на спине жердь...
Этим он как бы предлагал себя самого и свою лошадь для шуток, могущих скрасить долгую дорогу. Но ему никто не ответил. Ехали молча. Лишь однажды приостановили лошадей, когда дорога раздвоилась, и Зотов, подозвав к себе мужика, вопросительно вскинул голову. Мужик, ни слова не говоря, пустил кобылку направо, по узкой тропе, где пришлось ехать гуськом. Но и тут его вначале оттерли вбок, под еловые лапы, а затем один из казаков придержал коня, пропуская мужика вперед себя. Мужику, видно, не доверяли и ни первым, ни последним ехать не давали.
Часа через два тропка иссякла у одной из лесных речушек, которую кони, пофыркивая, медленно перешли вброд. Дальше опять пришлось мужика вперед пустить. Он ехал в темноте уверенно, лишь иногда останавливал лошадь и не столько осматривался кругом, сколько вслушивался в ночные шелесты. Филин заухал неподалеку, и так отчетлив был его крик, так в точности он прокричал, как и положено филину кричать, что Зотов встревожился. Подъехав к мужику, спросил:
— Не сам ли знак подает?
— Спит он, Косолапов-то, — усмехнулся мужик. — И филином кричать не умеет.
— Ну-ну, — жестко проговорил Зотов. — Рассказывай!
Мужик забеспокоился:
— Слышь, Никита Михалыч, ты мне верь! Думаешь, почему я его, Косолапова, преж сего не открывал? А боялся. И сам посуди — Раеторгуев-то с чего вдруг помер? Видать, отравили его. У Косолапова верных людей много было!
— Дурак ты, — сказал Зотов.
— То-то и оно, что дурак. И Косолапов так рассуждает. Хлебушек у меня брал, у дурака, крупу брал. А что за него со мной контора расплотится, про то не думал. Вот ты пять сот рублев за него положил. Да рази ж хлебушек и крупа того стоили?
— Уж полгода эти деньги обещаны. А ты вчера только явился!
— Я тебе, как на духу, говорю, Никита Михалыч. Иначе у тебя ко мне веры не будет. Я ведь что думал? Думал, Косолапов-то атаманствовать станет. Тогда и мне кой-чего перепасть может. И почище, может, чем твои пять сот рублев. А он все правду ищет. Государя вот имать собрался. И для чего, слышно? Думаешь, прошение одно подать? Нет. Хочет он государя украсть, в пещерах скрыть и всю правду ему там рассказать. Вот чего удумал!
Зотов аж передернулся в седле:
— А не врешь?
— Зачем мне врать, Никита Михалыч? — По открывшейся прогалине они ехали бок о бок, и сапог Зотова касался болтавшейся без стремени ноги мужика. — Ну, думаю, тут он голову и сложит. Ни себе, ни людям. Какие уж там деньги! — мужик искательно заглянул в лицо Зотову:—Ты мне их как выдать-то прикажешь? Сигнациями или провиантом?
— Там поглядим, — отвечал Зотов, всматриваясь в начавшие чернеть верхушки елей.
— Ну, хоть бы часть какую сишациями. Рублев, положим, три ста. Остальное я и провиантом возьму. А?
— Светать начинает, —сказал Зотов. — Скоро ли?
— Уже, почитай, приехали... Потише теперь!
Вскоре опять въехали в лес, но через полчаса деревья вдруг поредели и открылась поляна.
— Тама, — проговорил мужик, указывая рукой через поляну.
Зотов вгляделся в темную стену леса на другом ее конце и ничего не увидел.
— Прямо, прямо гляди. Видишь зимовье?
— Вижу, — прошептал наконец Зотов.
Он велел двум казакам остаться верхами — на случай, если Косолапов побежит, прорвавшись, а остальных спешил, расставил полукругом и повел через поляну к зимовью. Ружья зарядили еще в лесу. Люди шли осторожно, пригинались чуть не к самой траве. В мутном предутреннем свете лица у всех были серые, землистые.
Зотов уже давно про себя решил, что Косолапова брать живым не станет, прикончит тут же. Он еще не забыл давнишнего своего страха, когда мужики его по всему заводу искали, а он, Зотов, в чужом подполе отсиживался. Все забывает человек: и покой, и гульбу, и власть свою над другими людьми. А вот страх смертный не забывается, въедается в душу, как в кожу — порох. И душа от такой памяти слабеет.
Уже совсем близко было зимовье. Уже и видно его было хорошо — изба не изба, малый пристрой, сараюшко. Окон нет, лишь под самой крышей щель волоковая. Дверь дощаная прикрыта. Тишина... Да есть ли там кто?
И тут вдруг в лесу жалобно заржала лошадь.
— Мать твою! — выругался Зотов.
Дверь распахнулась, и на пороге возник человек в белой рубахе. Рубаха светлела в дверном проеме высоко над порогом, и еще босые ступни белели внизу, а лицо не белело — видать, Косолапов голову склонил под притолокой.
Зотов вскинул ружье и выпалил в белое. Он даже приклад до плеча донести не успел, ружье дернулось в руках, вихнулось. Дымом застлало глаза. Сразу захлопнулась дверь, и вокруг раскатисто загремели выстрелы. Звук их, отраженный надвинувшимся на поляну лесом ушел в низкое серое небо, и там, в вышине, слились в единый гул сами выстрелы, крики людей, лошадиное ржание и тонкий скрип захлопнувшейся двери. Темные фигуры бежали по мокрой траве, уже не пригинаясь, добежали до двери, навалились. Но из щели ударил выстрел, порхнули щепки, и один из казаков отскочил в сторону, лег на землю, зажимая руками живот.
...«Ну вот, — подумал Косолапов, отступив от двери за бревна, чтобы пулями через доски его достать не могли. — Дождался-таки. Нет, чтобы вчера уйти! Не хотел дурак, в лесу ночевать, теперь в земле заночуешь...» Он взял с чурбачка ломоть хлеба, посыпал порохом заместо соли и откусил. Пожевал, прислушиваясь. С поляны доносились голоса, среди которых ясно выделялся голос Никиты Зотова. «Этот убьет», — подумал Косолапов. Спокойно так подумал и ткнул дулом ружье в наметанные на крышу сухие еловые лапы. Ружье легко прошло сквозь них наружу. Он вскочил на чурбачок и осторожно растащил ветки. В дыру жахнуло сыростью, звериным запахом. Тогда, не колеблясь больше, он выстрелил в дверь, мгновенно закинул ружье на ремне за спину и, подтянувшись на стропилах, разом перекинулся через крышу на землю, в сторону леса.
Тут, однако, Косолапова уже ждали. Грянул выстрел. Пуля цокнула о затвор ружья, висевшего за спиной. Срывая ружье, он метнулся к лесу, но тут еще два раза грохнуло, и жарко сделалось в спине. Он сумел пробежать шагов десять — здесь был осинник, звук шагов далеко разносила по лесу палая листва — и упал. Мысль мелькнула: «На мягком помру, на листьях...» Потом жар от спины поднялся к затылку, голову закружило, и явилась жена, Пелагея Ивановна. Белый платок был в ее руках. Она утерла ему платком лицо, как тогда, в остроге екатеринбургском утирала, и сказала тихо: «Правда гневна, Климентьюшко, да богу люба!» А он ей сказал, показывая глазами на листья: «На мягком помру, Пелагеюшка...» Она ничего не ответила, растаяла в лесу, в сером тумане, и он понял вдруг, что ничего этого нет.
Понял это и умер.
Тело обшарили и нашли под рубахой прошение на высочайшее имя, в котором описывались события последних лет на Кыштымском заводе. Прочитав его, Зотов чиркнул кресалом и запалил прошение. Оно съежилось, почернело без пламени— бумага сырая была, да еще понизу кровью подмокла. И лишь самый верх, где неумело, по-мужичьи, написана была государева титулатура, вдруг занялся огнем. Зотов хотел стряхнуть бумагу на землю, но она прилипла к пальцам, и ему слегка обожгло кожу у ногтей.
Раненого казака завезли в ближнюю деревню. Там отоспались, отпраздновали победу, да и заночевали. На
другой день казак помер. В завод решили его не возить, схоронили тут же, на погосте. Потом еще выпили, помянули служивого, и когда через день после похорон прибыли наконец домой, узнали, что государь император проследовал накануне через Кыштымский завод, приняв от мастеровых жалобу на чинимые начальством беззакония.
Забегая вперед, я должен сообщить, что жалоба эта была передана графом Дибичем, сопровождавшим государя в поездке, пермскому берг-инспектору Булгакову. А о последствиях, от нее происшедших, мне, к сожалению, ничего не известно.
XXXVII
В дачах Миасского завода, на реке Ташкурганке, где недавно был открыт золотой прииск, названный Царево-Александровским, государь работал кайлом и вместе со свитой отрыл до шестнадцати пуд песка. А на екатеринбургской кузнице отковал с рабочими топор и два гвоздя. В первом случае им были произнесены такие слова: «Теперь я буду берггауер». Во втором такие: «Хороший моцион!» На Верх-Исетском заводе государь наблюдал разлив чугуна, и когда потекли огненные полосы, полетели брызги, сказал:
— Такой картины и у Данта нет.
В Екатеринбурге пришел к нему крестьянин Фрол: Мокеев с пробами семидесяти шести красок, извлеченных из уральских растений. За это он был одарен новенькой красненькой. Здесь же явилось и другое высочайшее благодеяние — повару в казарме кантонистоь пожаловано было двадцать пять рублей за искусство в приготовлении овсяной каши.
Города имели вид не худший, чем во внутренних губерниях. Мастеровые держались без робости — государь не любил, когда робеют, любил вольное обхождение. Чиновники были распорядительны и услужливы без. угодливости, дело свое знали, объясняли все толково, не суетясь. А когда на торжественном обеде в Екатеринбурге городничий предложил пить здоровье всех россиянок, государь, расчувствовавшись, шепнул сидевшему рядом графу Дибичу: «Ей же богу, Иван Иваныч, в провинции я вновь становлюсь оптимистом. Как в двенадцатом году. Прав Алексей Андреич, что подолгу в сто-
лице не живет». Упоминание об Аракчееве было Дибичу неприятно. Но он понимающе улыбнулся в ответ на обращенное к нему откровение и осушил бокал.
Услышав тост городничего, лейб-хирург Тарасов поначалу встревожился. Тост мог напомнить государю о смерти Софьи Нарышкиной, его единственной, хотя и незаконной, восемнадцатилетней дочери. Со смертью ее связана была отчасти вся эта поездка. Три месяца назад, узнав об этом, государь вечером ускакал на дачу ее матери и своей любовницы Марии Нарышкиной. Он ускакал из Царского Села в коляске, запряженной четверней, а вернулся утром парой, потому что другая пара пала на дороге от неимоверно быстрой езды. В тот же день он уехал в Грузино, к Аракчееву, а затем через Москву и волжские губернии проследовал в Оренбург. Теперь же тост городничего мог всколыхнуть уже подернувшееся дымкой времени воспоминание. Но, поглядев на государя, Тарасов понял, что опасения его напрасны.
Александр Павлович, конечно же, вспомнил юную Софью. Но выпил вино со спокойной душой, имея в ней тот единственный образ, бывший как цветок в бесплодной степи или как звездочка, сквозь облака сияющая. Звездочка, дочка... Он был среди своего народа. Он был такой, как они все, подверженный тем же ударам судьбы и так же стойкий в испытаниях. А степь не столь уж была бесплодна, и облака рассеялись, и музыка грянула: «Веселися, храбрый росс!» Звенели бокалы, каждый пил за свою россиянку, каждый за свою, он тоже, и в этом тоже он был, как все.
«...Звучной славой украшайся, Магомета ты потрёс!»
Назавтра, 27 сентября, государь выехал по тракту из Екатеринбурга в Пермь.
Чем дальше на север продвигался императорский кортеж, тем деятельнее становился Кирилл Яковлевич. Он уже не ходил, казалось, а летал. Коляска его появлялась то в одном, то в другом месте. Из лошадиных ноздрей били дым и огонь, будто сам Илья Пророк на огненной колеснице несся по пермским улицам. Заглянул Кирилл Яковлевич и в тюремный замок, разослав оттуда арестантов самого непотребного вида, а кое-кого
и попросту выгнал взашей. Но с гауптвахты никого отпускать не велел, дабы увидел государь, что правосудие в губернии вершится нелицеприятно, без зазрения чинов и должностей. Все попытки Булгакова и Баранова объяснить опасность оставления на гауптвахте отставного штабс-капитана Мосцепанова были новым губернатором оставлены без внимания. Он, правда, побывал на гауптвахте, осмотрел заключенных и внешним видом Евлампия Максимовича остался доволен.
Сказал:
— Сразу видать, что из благородных. А преступник. Выходит, закон и блюдется, как положено.
Сам же Евлампий Максимович, не желая рисковать возможностью встречи с государем, вел себя при губернаторе смирно.
XXXVIII
Кроме Евлампия Максимовича, на губернской гауптвахте содержались еще два человека: прапорщик внутреннего гарнизонного батальона по фамилии Зимний за дуэль с одним горным чиновником» и военный лекарь, фамилии которого Евлампий Максимович никак не мог запомнить. Да и не хотел, по правде говоря, запоминать, поскольку преступление лекаря состояло в даче ложных свидетельств, торговле казенными медикаментами и амуницией, а также в сводничестве.
Одноэтажный деревянный домик гауптвахты помещался неподалеку от Петропавловского собора, в устье соборной площади. Против него находился особняк Булгакова. Это было прекрасное здание — кирпичное, на каменном полуэтажике, с балконом, обнесенным отлитой на Пожвинском заводе фигурной решеткой.
Домик гауптвахты насквозь пронизывался коридором, куда выходили двери двух камер, из которых одна пустовала, и кордегардии. Вход был с северной стороны. В условиях сурового уральского климата это можно было признать и архитектурным упущением, и способом усугубить испытываемые арестантами лишения. Перед самым входом коридор перегораживали ворота. Верх у них был решетчатый, сложенный из брусьев в виде полуциркуля. Возле крыльца имелась площадка для разводов и прогулок, обнесенная забором. К забору лепился дровяной сарай, возле которого рос одинокий то-
поль. Больше на дворе ничего не было. Поверх забора виднелся купол Петропавловского собора, крест на нем, да еще горла алебастровых ваз, украшавших крышу булгаковского дома. Зато звуков долетало великое множество, особенно в базарные дни, с расположенного на берегу Камы Нижнего рынка. И запахи, случалось, тоже оттуда долетали. Бывали среди них и такие, от которых десны обливались обильной слюной и под языком делалось щекотно.
После судебного решения Евлампию Максимовичу отдали наконец часть денег из его пенсиона — пенсион не мог быть отобран до сенатской конфирмации. И солдаты за гривенник-другой соглашались приносить из трактира еду, а то и водочку. Выпивал ее Евлампий Максимович когда один, а когда и с прапорщиком Зимним. Выпив, прапорщик начинал рассказывать, как хороша та девица, из-за которой он горному чиновнику бедро прострелил, — и статью вышла, и правила взаимного обхождения знает. «Есть, — кричал он, — есть место у меня под грудью, где отразилась однажды небесная красота ее, и там останется она неувядаема!»
В первые месяцы заключения Евлампий Максимович часто вспоминал Татьяну Фаддеевну. И тревожился — как она там, не заклевали ли ее Сигов с Платоновым? Постепенно у него как бы целый строй воспоминаний образовался. Стоило лишь ткнуть мысленно пальцем в какое-то место этого строя, и нужное, приличествующее минуте воспоминание будто делало шаг вперед, а память без всяких усилий сама начинала скользить по накатанной колее. Их встречи и разговоры, ее платья, лицо, волосы, походка, дыхание и теплота пальцев — все стояло в этом строю. Но, странное дело, со временем вышло так, что только эти отобранные воспоминания в нем и остались. А нового, внезапного ничего память не предоставляла. И тогда стала являться жена Глафира, покойница. От нее ничего почти память не удержала, никаких разговоров, случаев. Только кротость повадок, да еще молочную белизну волос и кожи. Но эта белизна наплывала, особенно после выпитой водочки, делалась теплой, и хотя подробности в ней неразличимы были — белизна и все, а отчего-то успокаивало это. Тут уже не о человеке память была. О тепле телесном была память, без которой на войне и в тюрьме мужику вовсе прожить невозможно. Разве что в юности!
Но все равно к арестантской своей жизни Евлампий Максимович так и не сумел притерпеться. Всякий раз, едва ключ в замке начинал шебаршить, у него душа воспаряла и сердце падало. Истинный преступник с арестантским состоянием быстрее свыкается, потому что у него надежды нет. А такое состояние тогда легче становится, когда смиришься, поймешь — вот она, твоя жизнь, и другой не будет. Ею живи! Пока же видишь эту жизнь, как случайную, могущую в любой момент повернуться в прежнюю сторону или даже еще в лучшую, чем прежняя, до тех пор жить трудно.
Задолго до того дня, как пермский уездный суд приговорил Евлампия Максимовича к лишению всех чинов, кровью добытых, и ссылке в Сибирь, ему против воли начали приходить такие мысли, за какие он раньше мог человека и тростью пригреть под горячую руку. Возникло и укрепилось в нем сильное подозрение на все губернское начальство. Выходило, что и в губернском, и в горном правлении либо нет никаких колокольчиков, откликающихся на неправду, либо лишь для внешности они висят, а язычки у них повырваны. Еще Климентий Косолапов вспоминался, бунтовщик кыштымский. Думалось: может, и впрямь зазря его в острог посадили? Но бежать, как Косолапов бежал, этого Евлампий Максимович себе никак не мог позволить, хотя и предоставлялись к тому случаи. Евлампий Максимович Косолапова жалел, потому как тот несчастный был человек — в законе изверился. А сам он в закон государственный верил, как в слово божье. Но и понимал, однако, что плохо его блюдут по всей Пермской губернии, а не в одних Нижнетагильских заводах.
Смутьянские это были, по правде говоря, мысли. Никогда прежде он их у себя не допускал, даже в самые печальные минуты. А теперь они все надоедливее делались, и потому Евлампий Максимович все чаще стал просить солдат принести ему водочки. Но водочка тоже не помогала. Мысли эти были как накопившийся в душе гной, и для облегчения надо было выпустить его наружу. Тогда Евлампий Максимович изложил все свои опасения судебным чинам в письменном виде, а прапорщику Зимнему — в устном. Он бы, может, и прапорщику все письменно изложил, потому что бумага мысли в порядок приводит, но бумагу Евлампию Максимовичу давали только в суде. На гауптвахте строжайше запре-
щено было ему бумагу давать, о чем сам Баранов позаботился.
Прапорщик Зимний к сообщению Евлампия Максимовича отнесся философически, заметив: «Да плюнь ты братец! Кто ж этого не знает?» А судебные чины на него скоро реагировали, вынеся с большой поспешностью^ упомянутое решение. После этого Евлампий Максимович в своих мыслях еще больше укрепился и даже стыдиться их перестал. А когда разнеслась по городу и достигла гауптвахты весть о прибытии государя императора, Евлампий Максимович про водочку и думать забыл. В необыкновенном маршруте высочайшего путешествия усмотрел он явное соответствие своим опасениям и тревогам. «С чего бы, — думал он, — государь в Пермь поехал? Чего он тут не видал? Нет, неспроста это! Не иначе, дошли до него слухи о здешних непорядках...» Да и внезапное удаление с должности Антона Карловича в том же убеждало. Евлампий Максимович ничуть не сомневался, что государь посетит гауптвахту. Чего еще в Перми смотреть-то? Только арестантов и смотреть, разбирательство чинить. А после визита нового губернатора он в своем убеждении окончательно утвердился — пожалует, всенепременно пожалует! Конечно, не хотелось государю поездку омрачать. Но ведь не для одного веселья он за тысячи верст поскачет!
Пасть на колена и прошение подать в собственные руки.
Да разве мог Евлампий Максимович убогой своей мечтой в такое проникнуть!
И невольно начал он думать, что все с ним происшедшее было свыше предопределено. И младенец Татьяны Фаддеевны, из-за которого он в воспитательный дом попал, и сама даже Татьяна Фаддеевна, и Дамесово малодушие, и всякая малость — все для этого только и было, чтобы вот так, в собственные руки. Да и Фомка недаром тогда на воротах сидел, косил глаз на протоиерейскую простреленную камилавку. Это тоже был знак, верстовой столб в тумане, маяк мигающий...
Для прошения, однако, нужна была бумага. Евлампий Максимович уже и перо на дворе подобрал — большое, куричье. Через забор его занесло. И чернила из сажи печной приготовил. А вот бумаги не было. Были обрывки разные, но как на них государю прошение подать? Солдаты, сколько он их ни улещивал, отказывались ее принести. «Не можем, — говорили. — Споймают, вам все едино пропадать, а у нас хребты не казенные!» Евлампий Максимович и прапорщика просил посодействовать и даже, смирившись, лекаря, которого вообще презирал. Но и тут не вышло ничего.
Оставалось только на случай уповать. И случай подвернулся.
У лекаря был при себе в камере экземпляр русского Евангелия. Однажды, когда лекарь с солдатами на рынок пошел, Евлампий Максимович его взял полистать, да и обомлел. Евангелие так переплетено было, что в конце три пустых листа остались. Он их вырезал тут же и написал все, о чем хотел написать.
Теперь ему видно стало, что зараза от Нижнетагильских заводов по многим местам распространилась. Вся Россия благоденствовала под государским скипетром, а в Пермской губернии были голод, обман, корыстолюбие, работным людям притеснение и неблюдение закону.
Не забыл Евлампий Максимович упомянуть про младенцев из воспитательного дома, про собственные свои мучения и про слетевшего к нему божьего вестника. Последнее одному лишь государю он мог доверить, как посол верительную грамоту, только монарху смеет вручить и никому иному.
Написал, завернул листки в тряпицу и положил под доску на лежанке. Когда же, накануне приезда государя, арестантов с гауптвахты в баню повели, чтоб духу от них не было, Евлампий Максимович ту тряпицу с собой взял. А вернувшись, опять под лежанку спрятал.
XXXIX
30 сентября Пермь иллюминовалась, но к шести часам вечера прибыло лишь первое отделение императорского кортежа. Начали уже поговаривать, что государь заночевал в дороге и прибудет на другой день, утром. Народ, однако, не расходился, продолжал толпиться у заставы, а кое-кто и вперед пошел по тракту, чтобы на самой обочине встать, у березок. Оно и понятно было. Отцы, деды век жили, а не только особы государевой видеть не удостоились, но никого даже из лиц царской фамилии. Теперь другое наступало время. Сам сокрушитель Наполеона, новый Агамемнон, приближался к камским берегам, сея вокруг себя страх и смятение.
Татьяна Фаддеевна по тракту не пошла, осталась ждать у заставы. Днем здесь обыватели располагались целыми семьями, но к вечеру женщин и детей стало поменее. Похолодало заметно к вечеру. На тракте лужи были присыпаны песком, а в стороне чернели неприсыпанные, и от них тянуло мозглявой сыростью. Татьяна Фаддеевна поправила платок у шеи, засунула в рукава озябшие руки и, ни о чем уже не в силах ду i мать от голода и усталости, тупо слушала ближние разговоры, всматриваясь в темную даль, которая даже слабым огоньком на ее взгляд не откликалась.
В Нижнетагильских заводах тоже готовились принять высокого путешественника. Тоже дома красили и мастеровым белые запоны выдавали. А механик Черепанов на Малом Выйском руднике духовую машину поставил в четыре лошадиные силы — для откачки воды. Он уже давно про нее заговаривал, но Сигов с Платоновым все отмахивались — недосуг, мол. Теперь же все сделали, людей, денег дали — только ставь! Но государь, как вскоре сделалось известно, из Екатеринбурга решил прямиком в Пермь проследовать. И, едва это огласилось, Татьяна Фаддеевна, оставив отца за детишками присматривать, отправилась в губернию.
При таком случае кому как не ей было за Евлампия Максимовича порадеть. Кто еще за него, болезного, порадеет!
Внезапно общий вздох пробежал по толпе. Разговоры стихли, явился шепот и крики: «Где? Где?» Татьяна Фаддеевна поднялась на носки, но в самую гущу не полезла. Она опасалась помять прошение, которое было свернуто трубочкой и покоилось за отворотом душегреи, на груди. Все вокруг зароптало, задвигалось — люди к тени. Кто-то ей на сапожок наступил, но она лишь ногу отдернула, сама толкнула кого-то и тоже стала спрашивать:
— Где? Где?
И вдруг увидела в темной дали яркое пламя, колеблемое ветром. Сразу сделалась тишина, а пламя приближалось и было высоко, грозно, и она поняла, что это дорожный факел в руке фельдъегеря.
Народ грянул «ура», некоторые бросили вверх шапки, а пока ловили их, пламя совсем приблизилось, по-
веяло горячим конским потом, и через мгновение три открытые коляски с громом промелькнули между заставных обелисков. Все сидевшие в колясках имели фуражки и шинели на одинаковый образец, и потому различить среди них государя было никак невозможно.
А еще через минуту факел фельдъегеря повис в воздухе у расположенного неподалеку дома, в котором ясно горели высокие окна. Дом этот принадлежал губернскому архитектору Свиязеву. Вспыхнула и улеглась у подъезда мгновенная суматоха. Коляски остановились, недовольно заржала какая-то лошадь, и тут же, заглушая ее ржание, ударил барабан, а затем слышно стало, как ответила на приветствие караульная рота.
Толпа, увлекая за собой Татьяну Фаддеевну, бросилась туда. У подъезда стоял караул, теснились чиновники в мундирах. Они объясняли:
— Переоблачается государь! А квартира его величества будет у берг-инспектора Булгакова в доме.
Позже стало известно, что государь, переодевшись, подарил Свиязеву бриллиантовый перстень, а жене его — такой же фермуар. Это были первые милости, явленные в провозвестье будущих.
Через полчаса при общих приветственных кликах государь показался на крыльце. Татьяну Фаддеевну от крыльца далеко оттеснили. Она даже очерка императорской фигуры разглядеть не могла, один венчавший треуголку белый плюмаж. Но и того ей было довольно. В точности такой плюмаж украшал треуголку государя на висевшей у Евлампия Максимовича литографии. И она, не видя, сразу угадала под плюмажем треуголку, а под ней лицо, окаймленное рыжеватыми баками, и грудь с двумя звездами, и живот, и ноги в белых лосинах, и лаковые сапоги, из которых один стоял на земле, а другой попирал высоким каблуком пушечный лафет. От этого на душе у нее сделалось покойно, как при встрече со старым знакомцем.
Между тем длинная вереница колясок и верховых потянулась по Сибирской улице вниз, к Каме. Толпа повалила вслед. Разнесся слух, что государь направляется в летний Преображенский собор, где будет служить сам преосвященный Дионисий, епископ Пермский и Верхотурский.
Татьяна Фаддеевна, смущенная множеством народа, подумала, что сегодня ей прошение никак подать не
удастся. Нужно было подождать до завтра. Дождичек опять начал накрапывать. И, поразмыслив, она к собору не пошла — все равно не протолкаться туда, а пошла к свояченице, у которой остановилась в Перми и которая, озябнув, еще два часа назад домой воротилась.
Прокатилась, чеканя шаг, мимо Татьяны Фаддеевны караульная рота, и пустынно, холодно стало вокруг, как в первый день творения.
Вступив в собор, государь занял место подле правого клироса. Во все время службы он нередко творил знамения и ни на секунду не отвращал взор от алтаря. Это приметили многие, в том числе протоиерей Капусткин, располагавшийся неподалеку в группе высшего городского духовенства. До сего времени он относился к государю с некоторой настороженностью, причиною которой было высочайшее покровительство всяким сектам и библейским обществам. Правда, устранение Антона Карловича позволяло предположить в скором будущем радостные перемены. И теперь Капусткин решительно утверждался в основательности своих предположений. Он потихонечку толкнул стоявшего рядом петропавловского протодьякона и шепнул, указуя бородой на государя:
— Какой пример для тех классов православного народа, которые общему уставу церковного благочиния покоряться не желают!
При этом Капусткин вспомнил двух человек, относящихся к таким классам: бывшего губернатора Криднера и отставного штабс-капитана Мосцепанова. И подумал: «Слава богу, что один бывший, а другой отставной...»
Между тем, Евлампий Максимович был уже не просто отставной, но, можно сказать, бывший отставной.
После службы государь поехал на отведенную ему квартиру в доме Булгакова. Народ, однако, не отставал. До полуночи, поднимаясь от ужина, государь пять раз выходил на балкон. По углам балкона горели фонари. На дождевой измороси их свет был хотя неверен, но плотен, и народ внизу обрисовывался смутно. Ни одного лица в отдельности не видно было, лишь общее беспорядочное шевеление, воздевание рук и взлетающие картузы. Один вознесся совсем рядом и, падая, зацепился за фонарь. Государь снял картуз, положил в него, взяв у адъютанта, горсть серебряных полтин и бросил все вниз. Толпа зашумела. Сразу несколько картузов, фуражек, одна шляпа порхнули через перила и упали государю под нога. Прибежавший адъютант стал скидывать их обратно, а полтины государь бросал отдельно. Но шапки все летели из темноты, как бабочки на свет. Одна погасила фонарь, другая задела государя по лицу. Он швырнул еще горсть монет, пытаясь уловить звон металла о булыжник, но звона не было, монеты падали в мягкое. А может, шум и крик все заглушали. «В сущности, народная любовь подобна женской, — подумал государь. — Она так же назойлива и эгоистична...»
Он холодно, одними губами, улыбнулся в темноту и ушел с балкона. Шум, однако, не стихал, делался все требовательнее, и тогда у флигеля, где поместилась караульная рота, одинокий голос прокричал тонко и чисто:
— К ружью-у!
И Евлампий Максимович, без сна лежавший в своей камере, тут же соскочил на пол, будто лежанка под ним горбом прогнулась. В этом крике почудилась ему грозящая государю опасность.
А в дальней комнате булгаковского дома камердинер уже раскладывал на кровати походный матрас, всегда сопровождавший государя в его путешествиях. Этот матрас, очень одобряемый лейб-хирургом Тарасовым, был набит соломой и имел ложбинку посередине. Камердинер положил в головах сафьянную подушку, пахнущую свежим сеном, в ногах — сафьянный валик, а под правую руку другой валик, поменьше, потому что государь имел привычку спать на одном левом боку.
XL
Утром рыбаки принесли к берг-инспекторскому дому живого осетра необычайных размеров. Государь осмотрел осетра, дав рыбакам по беленькой, и велел оставить его их семействам на прокормление. Затем,
после развода гарнизонного батальона, он отстоял полную литургию все в том же полюбившемся ему Преображенском соборе и уже до ночи не выходил из дому, принимая депутации духовенства, чиновников и купцов. При этом были розданы многие награды, а городничему даровано счастливое право носить общеармейские эполеты.
В этот же день огласился состав высочайшей свиты.
Прежде всего называли начальника главного штаба, генерал-адъютанта графа Дибича, в устах народа — Бибича. Это был невысокий человек, имевший смуглое толстое лицо с красным носом и отличавшийся сутулостью. Неизвестно, как по городу распространился рассказ об одном распоряжении, сделанном еще государем Павлом Петровичем. Распоряжение было таково: «Поручика Дибича перечислить из гвардии в армию за невыгодную его фигуру, наводящую уныние во фронте». Это заставляло с особым уважением взирать на сутулую спину графа Дибича, который при подобной внешности смог подняться до таких вершин.
Вторым после него по значительности лицом почитали вагенмейстера Соломку, видного собой полковника с усами, на попечении которого было сохранение царских экипажей. Название полевого былия, обращенное в фамилию, очень привлекало к нему интерес, равно как и то, что у него, по слухам, хранилась шкатулка с подарками — орденами, фермуарами, перстнями и табакерками.
Флигель-адъютанты, офицеры фельдъегерского корпуса, чиновник путевой канцелярии и лейб-хирург Тарасов мало кого занимали. Зато императорский кучер, известный Илья, стал предметом всеобщего пристального интереса. Про него говорили, что он обладает чудовищной силой. Случившийся инвалид рассказал, будто во время Аустерлицкого сражения, когда обоз главной квартиры попал к французам и неприятель уже теснился перед Вагенбургом, Илья без помощи обезумевших от страха фурлейтов заложил коляску и, прорвавшись через линию повозок, принял государя, чувствовавшего сильную боль от простуды. При упоминании об аустерлицкой простуде многие, правда, ухмылялись украдкой, но на Илью все равно смотрели с почтением.
Татьяна Фаддеевна с утра явилась на площадь перед булгаковским домом. Государь, как говорили, еще почивал. Она уже знала, что Евлампий Максимович содержится на гауптвахте, и, расспросив о ее местонахождении, несколько раз прошлась вдоль забора. У ворот стоял солдат с ружьем. Татьяна Фаддеевна попробовала у него выяснить, точно ли Евлампий Максимович тут находится. Но солдат, напуганный соседством с царской резиденцией, ничего не отвечал — молчал и глаза таращил. Отчаявшись, Татьяна Фаддеевна воротилась к булгаковскому подъезду, где тоже стояли солдаты с ружьями. Около девяти часов утра коляска с внушительным бородачом на козлах остановилась у подъезда. Здесь на долю Татьяны Фаддеевны пришелся рассказ об аустерлицком геройстве кучера Ильи, который она выслушала с большим вниманием и холоданием души.
И дерзкая мысль родилась у нее — подать прошение кучеру Илье.
— Он с тех пор и чин имеет полковничий, — проговорил рассказчик.
— Ну уж! Ну уж! — вскудахтнул стоявший поблизости чиновник, в котором Татьяна Фаддеевна признала одного из приезжавших членов комиссии. — Скажешь тоже, болван! Кучер в классном чине никак состоять не может.
— Отчего же не может?—спросила Татьяна Фаддеевна с некоторой обидой.
— А оттого, милейшая, что классный чин присваивается исключительно комнатной прислуге их величеств и высочеств.
Но Татьяна Фаддеевна чиновнику не поверила.
Вскоре на крыльцо вышел государь, и был в точности таков, каким она его себе вчера представила,— только сапоги без шпор. На плечи ему набросили сзади плащ, помогли подняться в коляску. Кучер дернул вожжи с такой величавостью, что Татьяну Фаддеевну даже ознобило от восторга, и она вместе со всеми побежала вслед за медленно удалявшимся белым плюмажем. Пока государь находился в соборе у литургии, она протеснилась к коляске поближе.
Кучер Илья сидел на козлах недвижимо, как монумент.
Примерно так, по мнению Татьяны Фаддеевны, должен был восседать на троне сам царь.
Осторожно вынув свое прошение, составленное с помощью Дамеса, она перекрестилась украдкой и — была не была! — положила прошение на козлы. Тень любопытства промелькнула в лице аустерлицкого героя. Его сонные глаза под припухшими веками чуть двинулись в сторону статной мещанки. И под этим взглядом у Татьяны Фаддеевны радостно трепыхнулось сердце. Воя зардевшись, она пробормотала что-то вроде «дай вам бог» и опрометью бросилась прочь от коляски.
Кучер Илья недаром двадцать лет состоял при го- сударокой особе и сразу понял, что за трубочка явилась рядом с ним на козлах. Ему уже не впервой таким образом прошения подавали. Потому он на этот предмет имел взгляд довольно искушенный. Разумеется, мещанка ему прошение подкинула — и трубочкой свернуто, как ведется, и шнурком перевязано. Но принимать прошения в кучерские обязанности не входило. Для этого особо имелись при государе приближенные лица. И он, поколебавшись чуток, взял да и перебросил прошение назад себя, на обтянутые кожей пружинные сиденья. Возьмет государь, так и ладно, а не возьмет — что ж, надобно порядок знать.
Однако дальнейшего течения событий не мог предугадать даже Илья, даром что двадцать лет состоял в лейб-кучерах. Надо же было так случиться, но только после литургии государь пригласил сесть с собой в коляску берг-инспектора Булгакова. Тот сел и сразу увидел между собой и боковым валиком перетянутую шнурком бумажную трубочку. На предмет таких трубочек берг-инспектор тоже имел взгляд довольно искушенный. Не зря он был берг-инспектором. Потому, ни в какие объяснения не вступая, он пригреб потихоньку трубочку к себе, а после засунул в карман, чтобы заняться ею на досуге.
Государь ничего этого не приметил. Кучер же Илья приметил, поскольку у него за время службы выработалось нечто вроде глаз на затылке, но смолчал. Для подобных разговоров тоже особо имелись у государя приближенные лица. А если всяк не в свое дело соваться начнет, что тогда с государством-то станется? Сплошной ералаш и никакого порядка, вот что.
XLI
Ночью государь вставал два раза, страдая желудком, и во второй раз велел камердинеру приготовить
рисовое питье. Утром он ел только овсяную кашу с котлетою, да и ту не доел. А когда стал бриться, то порезал кожу над верхней губой.
— Мои нервы вконец расстроены! — пожаловался он вошедшему Тарасову, швыряя бритву на блюдо.
— Что ж, — невозмутимо отвечал тот,— это случается с монархами чаще, чем с прочими людьми.
Желудочную микстуру государь пить отказался и едва согласился надеть под сапог повязку с травами. Хотя ноге стало лучше, Тарасов с сожалением вынужден был констатировать, что путешествие уже исчерпало свои возможности к поправлению здоровья государя и теперь, буде затянется, может воздействовать в обратную сторону.
— Завтра едем,—сказал государь, будто уловив мысли своего лейб-хирурга.
После завтрака он осмотрел тюремный замок, где нашел весьма малое число арестантов, никак не сообразующееся с размерами губернии и ее народонаселением.
— Или вы их порассовали куда? — спросил государь у сопровождавшего его губернского прокурора.
В последнюю неделю, едва стало известно, что Сперанского в высочайшей свите нет, Баранов сильно воспрянул духом. И вообще расслабился как-то. Потому вопрос застал его врасплох.
Но губернатор уже спешил ему на помощь.
— Не скрою от вашего величества, — с завидной прямотой знающего свое дело человека отвечал он, — точно, порассовали! Но не иначе как по решению судебных мест, течение дел в которых не могло не быть ускорено известием о приезде вашего величества!
Такой ответ государю понравился. «Не юлит, — подумал он. — Не дипломат, значит...» В последнее понятие вкладывался им обычно предосудительный оттенок. Хотя и называли его в Европе «византийской лисой», но сам он про себя знал, что неважный был дипломат — не Талейран, не Меттерних, не Поццо ди Борго. И охотно признавался в этом недостатке, полагая причину его в сердечной искренности. У монарха иные имелись возможности послужить своему народу. Кто еще из его европейских братьев решился бы на такое путешествие? Дикие горы, ужасные дороги, отсутствие женского общества— и все для того, чтобы видели всякие области и классы его о них попечение... А что касается русских дипломатов, то самые способные из них находились, к сожалению, не при парижском дворе или венском, а при его собственном. Один Аракчеев, высокая душа, был не дипломат.
Из тюремного замка поехали в казармы кантонистов. Оттуда государь, чувствуя сильную резь в желудке и уже утомленный осмотром достопримечательных мест, каковыми в каждом городе были тюрьмы, казармы и богадельни, направился в богадельню приказа общественного призрения. Здесь его внимание остановил солдат Савельев, помешавшийся на том, будто ему не выдали жалованье за три года. Государь велел удовлетворить претензию этого несчастного.
— Сие ненадолго его успокоит, ваше величество, — рискнул заметить Баранов.
— Что нужды! — отвечал государь. — Пусть хоть несколько минут будет доволен.
Эти столь удачно нашедшиеся слова на недолгое время вернули ему хорошее расположение духа. И явилась мысль о том, что теперь необходимо выказать в чем-то и строгость. В противном случае не будет того фона, на котором отчетливее выступают благодеяния и вернее западают в память народную.
— Куда же теперь? — оборотился он к губернатору.
— Пожалуйте на гауптвахту, ваше величество, — сказал тот.
И все поехали на гауптвахту.
В этот день, сунув часовому в руку двугривенный, Татьяна Фаддеевна точно убедилась наконец, что Евлампий Максимович находится здесь, за забором. Вручить ему письмо часовой отказался, лишь поклон«обещался передать. Татьяна Фаддеевна прошлась вдоль забора, надеясь отыскать между досками какую-нибудь щелочку. Но щелочки не отыскалось. Единообразно заостренные тесины стояли одна к другой плотно, как солдаты на плацу, и даже дырки от выпавших сучков были в них замазаны свежей зеленой краской. Какая-то баба пронесла мимо четвертую дружку ведер — видно, постирушку затевала, а Татьяна Фаддеевна все ходила вдоль забора, мечтая ненароком хоть голос услышать Евлампия Максимовича.
И надо же ему было во все это дело впутаться? Жили бы теперь спокойно, деточку родили. Любили бы ее совместно. А что правда? Так, представление одно. Пар. Ее не возлюбишь, как деточку.
И еще сомнение приходило — может, впрямь он- что согрешил, когда его так караулят? А ей и невдомек.
Тут вдруг верховой прискакал, спешился у ворот, и сразу зашумели за забором, забегали. Офицер на улицу выскочил, часового за мундир подергал, опять убежал, и другой выскочил. Заорал:
— Как стоишь, сволота!
Вмазал часовому по скуле, ружье у него чуть в сторону подвинул и тоже убежал. После еще один солдат перед входом явился — тот, которому она утром двугривенный дала. Потом зацокали вдалеке многие копыта, народ на площадь полез, и черная борода кучера Ильи вознеслась над площадью, а за ней белый плюмаж колыхнулся.
Татьяна Фаддеевна даже застонала слегка: «Передал, родненький... Передал!»
Грянуло «ура», и все с колясок сошли — сперва генерал, что подле государя сидел, затем сам государь, после все остальные. Часовые взяли «на караул», и стала тишина, а государь между ними прошел, и все следом двинулись. Татьяна Фаддеевна тоже кинулась к воротам и увидела: стоят на дворе у тополя три человека. Правый чуть скособочившись стоял, руку отставив, будто на невидимую трость опирался. И жалостливо так стоял—не приведи господи! А лицо у него было счастливое, подбородок задран, словно он на тройке во всю прыть мчался, и ветер ему волосы раздувал.
XLII
А Евлампий Максимович не увидел Татьяну Фаддеевну. Он в эту минуту ничего не видел, да и не хотел ничего видеть, кроме того единственного человека, который чуть подпрыгивающей походкой быстро шел от ворот, поблескивая лаковыми сапогами. У него было белое, будто натертое мукой или мраморное, лицо, твердый маленький рот и глаза, обещавшие великую истину.
Он шел прямо к Евлампию Максимовичу — грудь в грудь, глаза в глаза. Евлампий Максимович хотел уже
броситься ему навстречу, пасть на колена, каIк мечталось, и протянуть прошение. Уже эта мысль передалась в члены. Уже по верной воинской привычке левая нога дрогнула перед тем, как шагнуть вперед. Но в последнее мгновение он все же удержал ее на месте, не желая самовольно нарушить тот порядок, который самим государем и был установлен.
Государь шел по двору.
Земля была суха—второй день распогодило, воздух ядрен и прозрачен. Тополь в углу двора шелестел золотыми листьями. Свежий ветер от Камы раздувал плюмаж императорской треуголки. Внимая шедшему рядам Баранову, государь отвернул голову набок, отчего перед Евлампием Максимовичем отчетливо обрисовался величавый профиль. Казалось, этот профиль должны были украшать мирт, лавр и олива.
Возле крыльца государь остановился, выслушал рапорт и поздоровался с караулом. Дружное приветствие, от которого галки взлетели с соседних крыш, было ему ответом. Евлампий Максимович радостно присоединил свой голос к воинскому хору, чего по счастью никто, кроме прапорщика Зимнего, не заметил.
Затем государь подошел к прапорщику и стал слушать объяснения губернского прокурора. Не дослушав, спросил:
— А что тот чиновник?
— |Поправляется, ваше величество.
— Не скрою от вашего величества, — вмешался губернатор,— шалун... Да ведь и мы шалуны были!
Государь кивнул:
— Верните ему шпагу.
— Шпагу, шпагу прапорщику!—пронесся ропот.
Прибежал офицер со шпагой в портупее, подал государю. Тот вытащил клинок, протянул вместе с портупеей и ножнами прапорщику. Все замерли. А прапорщик с аффектацией припал к лезвию, потом отступил шаг назад, отсалютовал и бросил шпагу в ножны. Государь улыбнулся:
— В гвардию хочешь?
— Куда пошлете, ваше величество... Хотя бы и на Камчатку!
— Запишите фамилию, — через плечо бросил адъютанту государь и переступил влево, остановившись напротив осинского лекаря.
Баранов вполголоса объяснил суть его преступления.
— Гнусный развратник!—сказал государь и еще переступил влево.
У Евлампия Максимовича душа будто привстала на цыпочки. Однако он невольно проследил, опустив голову, последнее движение государя и увидел при этом такое, что его разом одела глухота — как целая батарея под ухом выпалила.
Баранов начал говорить что-то, указывая на него пальцем, который досягал временами почти до самой груди. Булгаков тоже несколько слов вставил. Но Евлампий Максимович ничего не слышал, что они говорили.
Уже стоя перед первым арестантом, государь вновь ощутил резь в желудке. И пожалел, что не выпил утром желудочную микстуру. Вспомнились слова, сказанные как-то Тарасовым: «До сорока лет, ваше величество, болезни приходят и уходят. После сорока они остаются с нами навсегда...»
Ему было сорок семь.
Вскоре эта резь перешла в острую спазму. И, как всегда в минуты, когда он испытывал волнение, ему захотелось чихнуть. Этой слабостью он страдал давно. Еще в детстве, при разговорах с отцом у него такое часто случалось. Это была нервная болезнь. С годами, правда, он научился собой управлять при помощи особой игры мускулов на лице и резких глотательных движений. Слушая вполуха объяснения губернского прокурора, касающиеся стоявшего перед ним высокого человека со вздернутыми плечами, он старательно проделал все то, что нужно было проделывать в подобном состоянии. При этом голова его на напрягшейся шее чуть подалась вперед, что, как он знал, могло выражать и углубленное внимание.
Государь стоял совсем близко от Евлампия Максимовича. Его высокие блестящие сапоги, слегка запыленные понизу, твердо располагались на земле и во всем были такие же, как на литографии. Разве шпоры исчезли. Но сейчас, в натуре, Евлампий Максимович
ясно увидел еще и то, что на литографии различить было невозможно—один сапог у государя казался меньше другого чуть ли не на вершок. Как у самого Евла'м- пия Максимовича.
От этой пустячной малости вдруг родным и понятным открылся ему государь.
Он стоял, окруженный свитой, разными адъютантами и губернскими чиновниками. Но между ним и всеми прочими была тем не менее некоторая пустота, и границ ее никто не переступал. Пожалуй, сам Евлампий Максимович всех ближе теперь к нему стоял. И потому родилась мысль: «Ведь один он на свете, совсем один!» Все были сами по себе, отдельно, хотя вроде и при государе. Только он, отставной штабс-капитан Мосцепа- нов, арестант, изгой и калека, был с ним, о чем никто не догадывался. Оба они были уязвлены миром. На обоих лежал знак. Оба были не таковы, как все, но не знали о своем родстве. А теперь вот Евлампий Максимович узнал и думал о том лишь, сможет ли сам государь в это проникнуть.
Он поднял глаза и взглянул государю прямо в лицо. Это лицо было ему знакомо не по одной литографии. У ангела, что полтора года назад слетел к нему в палисадник, такое же в точности было лицо — светлое, с сиянием.
Великое тепло разливалось по телу, расслабляя его, мешая сосредоточить мысли и одеть их в слова. Плечи Евлампия Максимовича, и так вздернутые, поднялись еще пуще, голова задергалась, и он тихо заплакал.
Желание чихнуть прошло, спазма тоже ослабла, и государь посмотрел наконец внимательнее на стоявшего перед ним арестанта. На лице этого опустившегося человека был написан упадок всех сил. Кроме того, он, казалось, плакал. Такая откровенная попытка привлечь к себе сострадание была недостойна дворянина, каковым, по всей видимости, этот человек являлся, и вызвала у государя раздражение.
— Если я вас верно понял, — обратился государь к губернскому прокурору, — этот господин осужден за рассылаемые им ложные ябеды?
— И за многие другие преступления, им самим содеянные, — доложил Баранов. — Как-то...
Государь остановил его движением руки:
— Известно, что порок никогда не является в одиночестве. Но важен изъян, собравший в шайку все прочие... На кого же были эти ябеды?
— На начальство Нижнетагильских заводов, ваше величество. Однако в последнее время он высказывает подозрения и на все вообще губернское начальство!
— Вот как! И все ложные?
— Истинно так, ваше величество.
— Да он здоров ли?
— По освидетельствовании признан в здравом рассудке.
Государь собрал губы трубочкой, .задумался. Жалоба на соседа могла быть ложной от самого начала до конца.
А жалоба на начальство, притом не одно ближайшее, чье место возможно бы занять самому, должна была иметь под собой хоть малейшее основание. Но жалоб он вообще не любил. Согласен был с Аракчеевым, полагавшим, что жалобы на начальственных лиц подтачивают изнутри государственное устройство. В государстве власть должна стоять неколебимо, сверху донизу. Только в этом залог законности и порядка — вынешь одно звено, и вся цепь распадется. Воистину, закон не мог объять всего. На это способен лишь человек, облеченный дарующей горизонты властью. Если этим людям, стоявшим сейчас подле него, доверено было управлять, им должна быть доверена и свобода оборонять свое звание.
Государь посмотрел на арестанта:
— Какие же чувства водили вашим пером? Месть? Обида? Или жажда ложно истолкованной справедливости?
— Истину наименовали ябедой,—сказал арестант,— а ложь облекли одеждою истины...
— Допустим... Но что было вашим побуждением?
— Ангел господень, — оказал арестант.
Государь с улыбкой повернулся к губернатору:
— Я предполагал нечто в этом роде. Каков же приговор?
— Лишение чинов и ссылка на поселение, ваше величество.
— Приговор отправлен на конфирмацию правительствующего сената, — дополнил Булгаков.
— Что ж, — отвечал государь. — Когда говорит закон, монарх умолкает.
— Изволите осмотреть помещение, ваше величество? — спросил Баранов.
«Любопытнейший образец,—думал между тем государь. — Смесь кляузника и юродивого... Когда еще изживем мы подобные феномены!»
— Помилуйте, — развел наконец он руками. — Не довольно ли на сегодня!
И, резко поворотившись, пошел к выходу.
Евлампий Максимович не сразу понял, что произошло.
Уже нарушилась почтительная тишина, раздались голоса, смех, кто-то обронил шляпу, кто-то зацепил шпагой соседа — мундиры и сюртуки сомкнулись за спиной государя, потекли, колеблясь, к воротам. Дрогнули и расслабились в руках караула отяжелевшие ружья. Офицер вытер перчаткой мокрый лоб. А Евлампий Максимович все стоял рядом с безучастным лекарем, не веря свершившемуся на его глазах и надеясь, что государь, отдав какие-то спешные распоряжения, еще вернется. Ведь еще ничего не сказано было между ними. И те слова, которые нужно было произнести, лишь зрели, подступали к горлу. А слова, которые он успел- таки сказать, были мертвые слова, истертые, ветхие, употребленные уже на бумаге, недостойные минуты. А после открывшегося родства не ими должно было говорить, иными.
Но государь уже шел к воротам, шел прочь от него, невозвратно уходил — навсегда.
Тогда он бросился вслед, протягивая забытое прошение.
Перед ним никого не было, дорога была свободна. Солдаты стояли в стороне, чиновники ушли вперед, и ему удалось пробежать до середины двора.
— Государь! — закричал он. — Ваше величество, остановитесь!
Белый плюмаж колыхнулся в воротах и исчез.
Шедший позади всех прапорщик Зимний повернулся, схватил Евлампия Максимовича за плечи:
— Дурья твоя голова! Чего раньше-то думал?
Евлампий Максимович рванулся, затрещал сюртук, и один рукав остался у прапорщика. Но уже набежали сзади, навалились, скрутили, и кто-то ловко выдернул у него из руки три листочка от лекарского Евангелия.
— Пилаты! —кричал он. — Прочь от меня!
Солдаты втащили его в коридор гауптвахты, отдирая пальцы от дверных косяков, замкнули ворота с решетчатым верхом.
— Пускай здесь посидит пока, — раздался за воротами голос начальника караула. — В камере-то окно имеется. Не дай бог услышит кто!
— Поручик!!—крикнул Евлампий Максимович.— Я имею сообщить его величеству особенную, великую тайну!
Хлопнула входная дверь, и темно стало в коридоре.
Евлампий Максимович толкнулся грудью в ворота, как птица в стекло, — больно сделалось груди. Тогда, вытянувшись во весь рост, он в ярости начал трясти верхние брусья, сложенные в виде полуциркуля. Посыпалась штукатурка, и брусья, раскачавшись в своих гнездах, вдруг вылетели, попадали на пол вместе с проржавевшими гвоздями. Был полуциркуль, словно солнце заходящее, и вот не стало его, закатилось солнышко.
Сжимая в кулаке выпавший брус, как только что сжимал прошение, Евлампий Максимович замер перед воротами. Сердце играло в груди, и это была опасная игра, будто над пропастью. Холодом тянуло оттуда. Но тут он заметил вверху, у притолоки, малую щелочку. Полоска света, истекавшая от нее, внезапно развиднелась, превратилась в пятно. Это пятно брызнуло во все стороны колючими лучами, и в нем прочертился знакомый лик — государев, ангельский. И голос от него исходил.
Сразу стало тихо, покойно, и они долго говорили про все, и все Евлампий Максимович смог выразить словами, а государь понял все.
Тогда Евлампий Максимович схватился рукой за игравшее сердце, думая, что пора и прилечь. Было светло, тихо и благостно. Только сердце этого не понимало — суетилось чего-то.
— Что маешься! — сказал он ему.
И прилег, откинувшись навзничь, ударился затылком об пол.
XLIII
Татьяна Фаддеевна видела, как государь, не садясь в коляску, прошел от ворот гауптвахты к дому на другой стороне площади.
Генералы и кое-кто из чиновников вошли вместе с ним, а прочие остались у подъезда. Она некоторое время покружила возле и, решившись наконец, приблизилась к одному чиновнику, у которого лицо было подобрее. Спросила тихонько:
— Ваше превосходительство, что там Мосцепано® Евлампий? Как дело его решилось?
— Мосцепанов? — переспросил чиновник, не понимая, кого из трех арестантов имеет в виду эта мещанка.— Да никак не решилось... Гнусный развратник он, твой Мосцепанов!
Отчего-то ему показалось, что речь идет о военном лекаре.
— Благодарствую, — сказала Татьяна Фаддеевна, отступая в сторону.
Теперь ей все сделалось понятно. Если сам государь, прочитав ее прошение и выслушав Евлампия Максимовича, не простил его, то были, верно, за ним такие преступления, которых она и понять не могла. Куда ей с бабьим своим умишком государственные дела разуметь! Государю виднее...
Она поглядела на кучера Илью — как он ехал по площади, будто суд вершил, и две слезинки повисли у нее на щеках. Все ушло, все кончилось, ничего нельзя поправить. Истинно говорят: «Сердце царево в руце божией...» Государя не обманешь. Ему все открыто. Явился перед ним Евлампий Максимович гнусным развратником — таков и есть. А у нее сердце безнадзорное, глупое. Сжалось, сжалилось однажды и полетело бог весть куда. Без узды полетело, без наездника даже — так, с тенью одной.
А теперь и тени нет, ничего нет.
Татьяна Фаддеевна смахнула рукой слезинки, но тут же другие набежали. Их она и смахивать не стала, шла и плакала — о всей своей несчастной жизни плакала, о покойнике Федоре и помершем младенчике, да и об Евлампии Макоимовиче тоже плакала, хотя не стоил он ее слез.
Через четверть часа Евлампия Максимовича втащили в камеру, устроили на лежанке. Пришел лекарь, потрогал ему запястье, велел сахару принести и сказал:
— Не опасайтесь, господин поручик! Он мужик крепкий, очухается.
Потом склонился к Евлампию Максимовичу, потеребил его за нос:
— Слышишь меня?
— И вознесется, яко единорога, рог мой... — прошептал Евлампий Максимович.
— Чего, чего? —не понял лекарь.
— И старость моя в елей умастится...
— Ну-ну, — сказал лекарь. — Полежи пока.
XL IV
Утром 3 октября государь император Александр Павлович отбыл по тракту из Перми в Вятку.
По отбытии его губернатор Кирилл Яковлевич Тю- фяев ходатайствовал через генерал-адъютанта графа Дибича о высочайшем позволении поставить на том месте, где государь находился у развода гарнизонного батальона, скромный памятник с надписью, изображающей время пребывания его величества в пределах Пермской губернии.
Это ходатайство было доставлено курьером в Вятку.
Оно было доложено государю, который повелел ответить пермскому губернатору следующее: «Его величество с удовольствием видит в таковом желании новое доказательство усердия и преданности его особе, но принял себе за правило — не позволять ставить для себя памятников, коих желает единственно в том, чтобы в сердцах верноподданных укрепилась любовь и приверженность к монарху, а также благодарные чувствования к искреннему желанию его величества устроить благоденствие богом вверенного ему и возлюбленного им народа».
XLV
В тот самый день, когда воротился из Вятки губернаторский курьер, к крыльцу гауптвахты подъехала телега, запряженная маленькой пегой лошаденкой. Трое солдат вынесли из дровяного сарая некрашеный гроб, за
ним такой же крест, и сложили все на телегу. Сели сами. Потом телега выехала за ворота и, позвякивая сваленными на ней лопатами, медленно покатила в сторону нового кладбища у речки Егошихи.
Могилу вырыли быстро. Гроб опустили на мочале, как положено, благо могилка неглубока была. Бросили по горсти земли и стали кидать лопатами. Вначале, как бывает, комья глухо стучали по доскам, но стук этот, даже в самой черствой душе будящий всякие неприкаянные мысли, вскоре кончился, и через несколько минут кривой холмик вырос на месте могилы. Старший солдат похлопал по нему для порядку лопатой, воткнул крест. Потом потоптался, чтобы примять землю у изножья, и сказал:
— Правда гневна, да богу люба... Табачок давайте, служивые!
Эх, Евлампий Максимович, Евлампий Максимович!
Вот идет душа твоя через мытарства, и некому о ней позаботиться.
В далеком твоем дому никто не завесит на сорок дней иконы полотенцем, сберегающим душу. Никто не встряхнет его на сороковой день за околицей, не отпустит душу навстречу ветру, и лесу, и всему российскому простору. Не привесит никто полотенце это в углу дома — нечем будет душе после мытарств утереться.
И чашку воды с двумя соломинками крест-накрест никто на стол не поставит, чтобы было в чем душу ополоснуть.
А может, и не надо им твою душу ополаскивать?
Чиста она, как у младенца.
В этот же день, уложив спать детишек, Татьяна Фаддеевна присела в задумчивости к столу, на котором стояла изготовленная Евлампием Максимовичем для Феденьки пушка мортира. Она придвинула ее к себе, повертела так и эдак, а затем надавила крючок, устроенный в лафете. Щелкнула хитрая пружинка, и медный шарик, описав дугу, ударил в висевший на стене лаковый поднос, изображающий отрока на горящей колеснице.
«Дин-н», — откликнулся поднос.
В далекой Флоренции Николай Никитич Демидов, томясь предчувствием бессонницы, обошел вечером свои коллекции. Он и думать не думал ни о воспитательном доме для зазорных младенцев, ни о тирольских коровах, ни об отосланных в Златоуст мастеровых беспокойного нрава. В России об эту пору шли дожди, а над уральской вотчиной его мог и снежок просыпаться, телеги скрипели в грязи по ступицу. А здесь дни стояли сухие, ясные. Здесь люди жили легко и умирали легко.
И он тоже легко умрет.
Николай Никитич прошел картинную галерею. Тускло светились в сумерках золотые рамы, поблескивал лак на бесценных полотнах. Геркуланские вазы располагались вдоль окон на особых пьедесталах, будто на грядках. Он подошел к недавно приобретенной на аукционе тонкогорлой красавице, пристукнул костяшкой пальца по отчищенному рельефу и сказал:
— Моритури те салютант.
«Дон-н»,— отозвалась геркуланская бронза.
И Семен Михеич Сигов, радуясь вечернему покою, коснулся два раза чайной ложечкой своего музыкального самовара.
«Дин-н, дон-н», — прозвенел самовар.
А в гостиной у Платонова совершенно нечему было в этот вечер звенеть. Он сидел с женой за картами, когда внезапно отскочила задвижка на раме, шумно распахнулось окно и с жутковатым шелестом хлынул в гостиную ночной ветер.
— Безногий вошел, — сказала заводская исправница.
Побелев, Платонов вскочил со стула:
— Что болтаешь?
— Ветер безногим зовут... Не слыхал?
— А, — с облегчением проговорил Платонов, закрывая окно. — Я-то уж бог знает что подумал.
XLVI
Между тем по Перми распространялись всякие слухи о внезапной смерти арестанта с губернской гауптвахты.
Говорили, к примеру, будто он похитил у спящего часового ружье, вышел в город и, взобравшись на балкон булгаковского дома, стрелял в берг-инспектора. Но не попал, а сам был застрелен наповал подоспевшим начальником караула. Другие же говорили, что начальником караула он никак застрелен быть не мог, ибо того видели под утро выходящим из заведения госпожи Свистоплясовой, а застрелил беглеца сам берг-инспектор из пистолета. По иным, однако, сведениям, арестант ни в кого выстрелить не успел, скончавшись от разрыва сердца прямо на площади, где и был обнаружен шедшим к заутрене протоиереем Капусткиным. Но и это было тоже не окончательное известие. Один приказчик, квартировавший неподалеку от гауптвахты, слышал той ночью, к которой все относили указанное происшествие, ужасные крики, а затем шум драки и выстрел. Крики, по его утверждению, были совершенно богохульные и касались, в частности, особы высокого путешественника. В то же время иные обыватели, также жившие поблизости, ничего такого не слыхали. И солдаты из караульной команды свидетельствовали, что арестант помер от сердечной немощи, так как службу они несут исправно и даже мышь без их ведома с гауптвахты выбраться не может.
Одно тем не менее доподлинно сделалось известно: начальник караула вынужден был две с лишним недели отсидеть на гауптвахте.
Кое-кто связывал это опять же с побегом того самого арестанта, но большинство — с заведением госпожи Свистоплясовой, переживавшим бурный расцвет после отъезда государя императора.
От чиновных гостей там, говорили, просто отбою не было.
Да оно и понятно — надо же когда-то людям развеяться, позабыть про заботы. Как раз в это время случилась у госпожи Свистоплясовой в заведении громкая потасовка, участником которой явился будто и начальник караула.
А еще по одному, уж и вовсе невероятному, известию, этот арестант бежал с гауптвахты неведомо куда. На кладбище же у речки Егошихи захоронили пустой гроб, дабы скрылась общая оплошка, для чего и провезли rpod по улицам середь белого дня.
Но в точности никто ничего не знал.
XLVII
На протяжении всего повествования я несколько раз признавался в своей неосведомленности, касающейся отдельных лиц и обстоятельств. Признаюсь еще раз — какой из перечисленных слухов следует признать истинным, мне неизвестно. И в документах Пермской губернокой архивной комиссии никаких указаний на этот счет не сохранилось. Возможно, впрочем, что были в деле № 504 из фонда № 297 еще какие-то бумаги, проливающие свет на эти события, но извлеклись оттуда впоследствии чьей- то небескорыстной рукой.
Однако, если вдуматься, последний слух не столь уж и невероятен. Он, в частности, подтверждается одним косвенным свидетельством, имеющимся в документах эпохи.
А именно, в показаниях некоторых лиц, проходивших по делу о возмущении 14 декабря, мельком упоминается некий Мосин-Панов, который будто бы с пистолетом в руках призывал петербургскую чернь поддержать мятежников. Отыскать его не удалось — то ли скрылся, то ли погиб под картечью, и тело его вместе с другими девятью сотнями тел было опущено под невский лед. Но вполне возможно, что этим человеком был наш Евлампий Максимович, чья трудная для уха фамилия могла прозвучать и так в кровавой сумятице того дня.
Но утверждать это наверняка я, разумеется, не берусь.
«И что же? — может воскликнуть читатель, добравшись наконец до последней страницы. — К чему вы все это рас I сказали? Глупец он, ваш Мосцепанов, и не стоило ради него огород городить!»
Может быть, и так.
Но разве печать времени, отметившая жизнь глупца, делается от этого бледнее? Иной умник не пронесет на себе в такой сохранности этого бесценного знака. И потому я выбрал для рассказа историю отставного штабс-капитана Мосцепанова, припомнив, как это часто бывает в подобного рода историях, разные попутные происшествия, и рассказал обо всем бесхитростно, с надеждой и сожалением.
И вообще — с верою лучинка чем не свечка?
«Разве на свете сотворено два
Адама — Адам-господин и Адам-раб?»
Из манифеста Общества ревнителей вольности
«А каким образом возникли сред» молодых людей пагубные сии мечты, есть истинная тайна, и в здешнем месте — непроницаема...»
Из письма управляющего Чермоз ским заводом И. К. Поздеева к X. Е. Лазареву от 8 февраля 1837 г
I
Петр Поносов, помощник учителя при чермозском горнозаводском классе, приехал в Пермь на исходе Светлой недели, в конце апреля, когда любой, самый что ни на есть захудалый, городишко имеет вид благостный и опрятный. Отшумел праздник, но и труды еще не начались. Тихо в городе, покойно. Заперты двери присутственных мест, лавки на улицах торгуют вполсилы. И лишь на Нижнем рынке, у Камы, торг идет вовсю. Трещат сходни, суетится речной люд, трутся бортами о причалы заводские коломенки, пришедшие по чистой воде в губернию с разным товаром. Весна выдалась поздняя, холодная. Только-только начинает распускаться листва на березах Загородного сада, но в полях за слободами уже бродят грачи, и скворцы сидят на вершинах заставных обелисков.
Петр возвращался домой из Юго-Камского завода, куда был командирован для снятия абриса с тамошней гвоздильной машины — такую же машину вотчинное правление помещиков Лазаревых давно собиралось поставить в Чермозе.
В Перми он поселился на заездном дворе у Нижнего рынка и ехать дальше не спешил. Что Чермоз? Таких заводов по Уралу не один десяток насчитать можно. А тут
выпал случай пожить в настоящем городе. Одному пожить, без присмотра. Какой-никакой город, но губернский, со всем тем, что столице губернии иметь положено: с гимназией и пожарной каланчой, с благородным собранием и тюремным замком, с будочниками, чиновниками, монахинями, купцами, ссыльными поляками, офицерами гарнизонного батальона и прочим пестрым народом, какого в Чермозе вовек не встретишь.
С утра Петр толкался на Нижнем рынке, потом сидел в трактире или бесцельно слонялся по главным улицам. Побывал в Петропавловском соборе и в Преображенском летнем, где дьячок за копейку показывал место у правого клироса, на котором двенадцать лет назад стоял у литургии сам покойный государь император Александр Павлович.
Петру все время казалось, что вот сейчас, сегодня, произойдет какая-то особая, необыкновенно важная встреча, удивительное знакомство, после которого разом переменится вся его жизнь. Когда еще и меняться жизни, как не в двадцать лет! Он и сам не знал, что это будет за встреча, но вглядывался в лица прохожих то с любопытством и даже искательностью, а то, напротив, изображал неприступность, поджимая губы и напруживая переносье. При этом над правой его бровью чуть заметно белел маленький серпообразный шрамик. Шрамик этот он получил еще в детстве, когда вместе с другими учениками чермозского училища ходил дробить руду у печей — был, что говорится, в рудотолках.
Хозяин заездного двора в первый же вечер завел с Петром долгий разговор про железное и медное дело — какое прибыльнее. А потом поинтересовался, не уступят ли ему лазаревские приказчики сковороды подешевле, если, к примеру, он сразу дюжину взять захочет. Петр обещал походатайствовать. Тогда хозяин, расчувствовавшись, поселил его не в общей горнице, а в отдельном чуланчике. Чуланчик был сырой, тесный, но зато с широкими нарами, где имелись соломенный тюфяк, валик и ветхое выбойчатое одеяло.
На третий день Петр вернулся к себе около восьми часов вечера. На дворе еще и не думало темнеть, но в чуланчике, куда свет проникал через устроенное под самым потолком оконце величиной с лопату, было сумеречно. Устраиваясь на ночь, он решил вместо валика, от которого во сне затекал затылок, положить под голову шинель. Петр ее как повесил в первый день, так больше и не снимал с гвоздя—можно было и в сюртуке ходить. А тут снял и увидел на стене под шинелью две карандашные надписи, не замеченные раньше. Полустертые строки тускло засеребрились на кирченых бревнах и внезапно сложились в такие слова, каких он и предположить не мог в этом месте. Они были настолько неожиданны здесь, что хотя смысл их явился сразу, во всем своем значении, но сами слова тут же исчезли из памяти. Чтобы понять их до конца, Петр несколько раз перечел написанное, незаметно переходя от конца к началу, словно надписи сделаны были по кольцу, как на монете либо медали.
«Скоро настанет день, — читал он, — когда дворяне, сии гнусные сластолюбцы, сосущие кровь своих несчастных подданных, будут истреблены самым жестоким образом и погибнут смертью злодеев».
Подпись была: «Второй Рылеев».
Нижняя надпись выдавала другую руку — буквы шли крупнее, не сцепляясь между собой, и занимали больше места, хотя сама надпись была короче первой.
«Ах, если бы это совершилось, — взывали со стены грифельные строчки. — Дай Господи. Я первый возьму нож».
Петр медленно произнес вслух последние слова. Теперь ясно стало, что и за пределами Чермозского завода есть люди, которые мыслят, как он, Петр Поносов, дворовый человек помещиков Лазаревых. Причем люди эти жили не где-нибудь в Москве или Петербурге, а здесь, рядом.
Не их ли выискивал он в эти дни, блуждая по городу, всматриваясь в лица на Покровской улицей на Монастырской, и в трактирах, и в книжной лавке?
Петр отьюкал хозяина, полюбопытствовал, кто живал в чуланчике за последнее время.
— Я там зимой не селил никого, — сказал хозяин. — Огурцы держал да капусту. А осенью по три души враз пущал. Всех разве упомнишь?
— Оно так, — согласился Петр.
Вернувшись к себе, он достал из котомки карандаш, чуть затупил грифель о гвоздь, чтоб сподручнее было писать на бревнах, и, отступив с вершок от нижней надписи, вывел под ней:
«И я здесь был и видел все это 1-го мая 1836-го».
II
Петр бросил на лавку шинель, достал из печи чугунок с кашей и присел к столу. Отец, кряхтя, слез с полатей.
— Ох, Петьша! Верно говорят, что к коже ума не пришьешь. За стол садишься, а лба не перекрестишь.
На божнице поблескивали медные иконки. За ними возвышались два больших образа — богоматери Казанской и святого Власия, покровителя стад. Стад у них с отцом не было. Была раньше коровенка, да и ту после смерти матери пришлось продать. Кто бы ее стал кормить, обихаживать? Возле Власия серели венчальные свечи отца и матери — тонкие, вощаные, перевитые пыльной шелковой лентой. Над свечами, касаясь их давно иссохших фитилей, висела положенная одним концом на гвоздичек ветка кипариса. Лет пятнадцать назад ее подарил отцу один паломник, которого он подвез на своей коломенке от Нижнего Новгорода до Перми. Тогда отец еще ходил в караванных приказчиках, а не перхал на полатях дни напролет, как сейчас. Паломник же вез эту ветку то ли с Афона, то ли со святой земли. Так и осталась она с тех пор на божнице в доме Поносовых — хрусткая, почернелая.
Глядя на нее, Петр перекрестился и снова принялся за кашу.
В детстве он никак не мог запомнить, где у него правая рука,—крестился, бывало, левой. Отец за это драл уши. Петр тогда придумал: с какой стороны ветка, той рукой и креститься. И в церкви тоже представлял себе божницу, чтобы не опутать. А старший брат, Николай, чтобы не спутаться, левую руку себе мочалом подвязывал.
Каша была недоваренная, слизкая. Отец так и не научился толком кухарничать. Проглотив несколько ложек, Петр посмотрел в окно. Короткий дождь, застигнувший его на пути к дому, миновал, и за окном все шире расползались облака, открывая в прогалине белесое небо.
— Ешь, ешь, — сказал отец. — Что горячо, то не сыро.
Он прошелся по комнате, потрогал прорванный рукав сыновней шинели:
— Два дня как приехал, а залатать не можешь. Все няньки тебе нужны. Когда залатаешь?
Петр промычал что-то неразборчивое.
— Про Ключарева-то слыхал? — отец отвлекся от шинели. — Ироды, чисто ироды... Страху на них божьего нет!
— Что стряслось-то? — спросил Петр. — Я весь день в училище просидел.
— Все в заводе знают, а ты будто хуже других.
Больше всего на свете отец опасался, как бы сыновья его не оказались в чем-то хуже других.
— Не тянисловь, — попросил Петр. — Чего там с Фроловичем?
— А ты не указывай, сам скажу... Лобов его нынче железным прутом высек. Еле жив, сказывают.
Петр швырнул ложку в чугунок, встал.
— Таких прав и генералам не давано, не только полицейским служителям, — продолжал отец, не понимая еще, что Петр вновь собрался исчезнуть из дому.
Когда же сапоги сына простучали по крыльцу, он вытащил из каши ложку, в сердцах пристукнул ею по чугунку и оказал, ни к кому не обращаясь, потому что обращаться было не к кому:
— Ишь, расшвырялся!
III
В левом крыле длинного деревянного здания госпиталя выделены были три комнаты, где проживал главный медик лазаревских заводов Федор Абрамыч Ламони, потомок немецких колонистов. Еще издали в распахнутом окне Петр приметил его большую лысую голову.
— Ключарев у вас? — с улицы крикнул Петр.
— У меня, у меня. Входи, — Федор Абрамыч протянул по направлению к крыльцу свою известную всему заводу трубку, на конце которой, ка I к на носу корабля, разлеглась гологрудая сирена.
Главный медик лазаревских заводов окончил курс в Дерптском университете, служил в Москве, а потом на Златоустовских казенных заводах. Но сбежал оттуда, поскольку, как не раз говаривал Петру, терпеть не может запаха подмышек. Эта странная для лекаря брезгливость объяснялась просто. На казенных заводах в ходу были наказания шпицрутенами. И заводской медик после каждой сотни ударов должен был щупать наказуемому подмышечную артерию, проверяя энергичность ее пульсации и способность жертвы вынести следующую сотню ударов. В Чермозе сквозь строй не гоняли. Вместо шпицрутенов применялось лишь штрафование вицами, как деликатно именовалось обычное сечение. Секли работных людей в простоте, по-отечески, и присутствие при этом лекаря не предусматривалось. Петру всегда казалось, что последнее обстоятельство в какой-то степени примиряло Федора Абрамыча с заводскими порядками.
Вообще в Чермозе чуть не каждую неделю кого-нибудь вицами штрафовали, но не страшно, редко когда до беспамятства. Секли углежогов за недорубку куренной меры дров. Секли доменных за неполную засыпку печей, а чаще всего нетчиков — за прогул рабочего времени. В страду их особенно бывало много. Сметанку любить — коровку кормить. А как ее накормишь, когда сутками у печи либо у колотушки? Тут не только сметанки, молочка не достанет. Вот и приходилось под розги ложиться, чтобы у детишек животы не пухли. Главное — не зазря спину себе дать изукрасить. На своем покосе в положенное время работали, а когда в нети уходили, то отправлялись на дальние покосы, лесные. Были, конечно, у начальства верные люди — высматривали, вынюхивали, где кого искать. Но за всеми как усмотришь? Смирных же мужиков, боязливых вносили в особые списки и, как советовал Горный устав, объявляли избавленными от телесных наказаний. Доменный засыпщик Ключарев еще на рождество был в таком списке объявлен. Но что толку. От вицы спасся, да под железный лозан угодил.
— А почему, спрашивается, сие возможно? — Федор Абрамыч поднял вверх палец.—Потому, я полагаю, что первый среди рабов почитает себя господину равным. Он же более всех раб и есть!
— Когда бы все рабы промеж себя равны стали, — угрюмо проговорил Петр, — то рабство в тот самый день исчезло.
Ключарев, худой, будто высушенный печным жаром мужик лет сорока пяти, спал на койке, уткнув лицо в подушку. До пояса он был укрыт одеялам, а выше закатанная к самому затылку рубаха открывала лежавшую на спине тряпицу, бурую и влажную от травяного отвара. Анна, семнадцатилетняя дочь Ключарева, сидела у него в ногах. Она безучастно посмотрела на Петра и отвела взгляд. Тяжелые, чуть красноватые веки на ее
склоненном лице казались прикрытыми, и Петр ощутил, как у него потеплело в груди — от жалости, нежности и предчувствия самой возможности когда-нибудь увидеть ее спящей.
Ключарев застонал, дернулся и, не просыпаясь, попытался сорвать с себя тряпицу. Под лопатками и у плеч обнажились сине-багровые вздувшиеся полосы. Анна быстрым кошачьим движением перехватила руку отца, отвела в сторону. Он еще раз попробовал сбросить тряпицу, а потом так же внезапно затих, откинув голову набок и приоткрыв рот. На лице его застыло изумленное выражение, словно он в мучительном своем забытьи удивлялся чему-то очень высокому — дереву или колокольне.
— Ничего, — щедро пообещал Федор Абрамыч. — Через неделю встанет твой родитель... А ты, что ли, так и будешь тут одна сидеть? Мать-то где?
— Умерла она, — сказал Петр. — Пять лет уже как умерла. Вместе с моей, в тридцать первом.
У него самого отец не женился больше по немощи — киловат был, страдал грыжей. А Ключарев, хотя имел на примете одну вдовицу, дожидал, пока Анна замуж выйдет. Жалел младшенькую, не хотел с мачехой жить приневоливать.
— Угу,— кивнул Федор Абрамыч, направляясь к двери.
Ему не нужно было объяснять, что значила смерть, выпавшая на тот год, когда холера морбус поднималась по Каме до самого Усолья.
Едва закрылась дверь, Петр присел рядом с Анной. На людях он бы остерегся так пристраиваться. Сели рядом, выходит все, жених и невеста. И сейчас, хотя не до того было, Петр все равно успел про это подумать. И почувствовал, что Анна тоже про это подумала, не могла не подумать. Уж слишком быстро она отодвинулась, подобрав под сарафан свои маленькие аккуратные лапоточки.
— Что вышло-то?
— Что да что! — Анна не смотрела на него. — У Лобова знаешь, поди, закон каков? Войдет и стоит, смотрит. А кто оглянется, тому в ухо. Глаза-то не распускай. Работай знай. Ну а папаня оборотился. Тот подскочил, ровно нарочно стерег, да неловко подскочил. Папаня увернуться хотел, тачку с рудой выпустил и
аккурат ему на сапог. И в<се дело. Он, Лобов-то, с утра нынче зенки наливши ходил. Много ли ему надо? С Венькой Мальцевым, уставщиком ихним, тут же и высекли. Венька мужик здоровый. Он держал, а Лобов сек.
— В память приходил? — спросил Петр.
— Приходил.
— И что говорил?
— Жалел, что оборотился... А ты бы не пожалел?
Уже совсем тихо стало в госпитале. Больных было мало, поскольку в последнее свое посещение управляющий многих разогнал по работам, из-за чего у них с Федором Абрамычем в очередной раз вышла крепкая ссора.
— Ты-то в сюртуке ходишь,—выдохнула вдруг Анна. — С тобой бы не посмели того сделать... Барин выискался!
— Да какой я барин, — смутился Петр. — Такой, ка1к и ты, крепостной человек. Только что грамотный... Хочешь грамоте знать?
— Ничего я не хочу, — огрызнулась Анна и тут же навзрыд, с прихлебом заплаклала.
— Ну что ты, — бестолково утешал он ее, не осмеливаясь обнять за плечи. — Что ты! Да поправится он. Федор Абрамьгч верно сказал. — И все совал, совал ей прихваченную с подоконника кружку с водой, пока она не начала наконец пить, жалобно причмокивая и по-детски хлюпая носом.
IV
Этой ночью Петр вспоминал мать.
В последнее время такое случалось все реже, и сами воспоминания утратили прежнюю яркость, когда за любой малостью, запахом свежего теста, к примеру, виделась она, как живая. Теперь больше припоминались всякие случаи, а просто так мать являлась редко. У них с отцом заведено было поминать ее не в день смерти, а в январе, на Татьянин день — мать Татьяной звали. Тогда приходил брат Николай с женой и наезжала из Полазненского завода тетка Дарья, материна сестра. И еще случались родственники. Тетка Дарья пекла пироги, а отец, сходив за вином к Архипке-котомошнику, торжественно поднимал стопку и возглашал: «Помянем покой-
ницу, чтоб и нас помянули!» Все пили, а после рассказывали про мать каждый свое, но всякий раз одно и то же. Отец про то, какая она была хозяйка: «Знал, кого взял. Хотя из мужичек простых, а такая домовница и огородница, что по всему Чермозу другой такой не бывало. Ты, Дарья, не такова будешь, нет. Кровь одна, а далеко тебе до нее!» Потом все про мать забывали, как всегда на поминках случается, и начинали о разном говорить. Отец с Николаем все больше про высокие предметы рассуждали. Про короля французского, как бы его укоротить, или про кометы — отчего происходят. И спорили хотя с жаром, вроде, но все равно без души. С Петром отец так ,не спорил. Близкие люди такие споры редко затевают, а уж если затеют, то бьются до последнего, до смертной обиды. Тут же по-иному было— поспорят, поспорят, да и махнут рукой. Лишь напоследок еще мать вспомнят — какая она была петь мастерица, и разойдутся.
Мать красивая была — статная, сероглазая, волос тонкий, белый, с золотым отливом. Петр в нее пошел, это все говорили. Прежний заводской исправник ей проходу не давал, когда отец из Чермоза отлучался. Однажды, вернувшись с ярмарки, отец в подпитии поучил его деревянным аршином, за что высечен был и из караванных приказчиков переведен в мусорщики при домне.
По ночам отца всегда мучил кашель. Поначалу он сдерживался, чтобы не разбудить сына, хрипел потихонечку. Потом забывал обо всем и кашлял долго, страшно, бормоча ругательства и громко скребя ногтями грудь. Петр уже знал, что сейчас отец встанет попить воды. И точно, через минуту он прошлепал босыми ногами в сенцы, где стояла бадейка. Звякнул ковшик. Затем зажглась лучина и зашелестели страницы — отец взял Евангелие. Длинная, сужающаяся внизу щель в перегородке засветилась желтым, сделавшись похожей на пламенеющий клинок шпаги, зажатой в невидимой руке. Полоска света протянулась к столу, на котором стояла скляночка с тушью и разбросаны были чертежные инструменты. В лежавшем тут же куске кварцевой породы вспыхнули крупинки золотой самородной поросли, смешанной с лучистым базальтом. А на дальнем конце стола тускло замерцало кожаное тиснение переплета книжки о благородном бароне Куно фон Кинбурге по прозвищу Серебряный Локон.
Книжку эту Петр взял год назад в заводской библиотеке, куда она попала в незапамятные времена неизвестно из каких мест, и с тех пор держал у себя, хотя прочел сразу. Ее героем был отважный немецкий барон, уничтоживший неправедный суд инквизиции при помощи созданного им тайного общества «зеленых братьев». Главное, что привлекало Петра в этой истории, и было само тайное общество. Его деятельность Куно фон Кинбург уподоблял разящим ударам шпаги, которую направляет невидимая рука.
Тогда же Петр дал почитать эту книжку учителю горнозаводского класса Николаю Чернову. Тому было уже лет тридцать, он прошел курс в петербургском училище графини Строгановой, затем служил при главном правлении лазаревских вотчин и в Чермоз попал только прошлой весной. Во время декабрьского возмущения двадцать пятого года Чернов жил в столице, толкался у лесов Исаакиевского собора и видел, как под картечными залпами рассыпались мятежные батальоны, оставляя на снегу убитых. «Да, брат, — говорил он Петру, с которым сошелся после приезда, не освоившись еще на новом месте, — для нас с тобой многое в тот день могло перемениться. Мятежники, они над мертвой головоку клялись, что рабству не бывать. Правую руку на волосья ей клали, а левую на Евангелие...» — «Чья же голова была?» — замирая, спрашивал Петр. «Видать, предателя какого, — отвечал Чернов. — В крепости царь для них срубы велел поставить. Аршин в ширину, два аршина в высоту. Так и держали. После кого в солдаты, кого в Сибирь, а пятерых на виселицу...»
Однако, прочитав книжку про рыцаря Куно фон Кинбурга, Чернов не высказал ожидаемого Петром восторга.
«Ну, — сказал он, — это не про нас с тобой писано».— «Да как же не про нас, — расстроился Петр.— Вот бы нам такое общество составить, против рабства!» Чернов покачал головой: «Я тут два месяца прожил, а поумнел, почитай, лет на десять. Это мне в Питере казалось, что плохо живу. Хотя и тригонометрии учен, а все дворовый человек, свиное рыло. Теперь же огляделся, уразумел, как по происхождению своему жить бы мог, и опомнился». — «А вольность как же?» — поразился Петр. «Что вольность? Нам с тобой от нее лучше не станет...» —«Так ведь те офицеры за нас бунтовали, против рабства. Так и нам за себя встать не грех!» — «Господа, — философически заметил Чернов, — они с жиру бунтуют. Мужики —с горя, с голодухи. А в нашем положении тишины держаться надобно».
Больше Петр ни с кем про тайное общество не заговаривал, хотя и припоминал порой это свое намерение. Но как-то случайно припоминал, между делом.
Он лежал тихо, дышал глубоко и ровно, притворяясь спящим. Иначе не миновать было одной из тех бесконечных бесед, к каким часто побуждала отца бессонница. И тогда, в странном напряжении детского этого притворства, опять явилась давняя мысль. Вот бы такое общество составить, как у Куно фон Кинбурга или офицеров петербургских! Покуда для противодействия властям средним, обстоятельствам чермозеким. А там кто знает, до каких пределов может распространиться его влияние.
Всплыли в памяти надписи на стене заездного двора.
Он и сам не мог объяснить себе, почему именно сейчас вновь явилась ему эта мысль. Но она явилась, сразу -одевшись словами, словно кто-то прошептал их совсем рядом, у изголовья. Слабое дуновение ощутилось на лбу и на щеках.
Отец задул лучину и лег. Щель в перегородке потемнела. Петр выждал, покуда отец перестанет ворочаться, затем неслышно поднялся, подошел к перегородке и наложил полусогнутую ладонь на широкий конец щели. Он напряг кисть, будто сжимал в ней тяжелый эфес, и щель, мгновенно оборотившись клинком шпаги, засветилась таинственным, одному ему видным светом.
V
Петр считался лучшим по заводу чертежником, за что и был нынешней весной назначен помощником учителя при горнозаводском классе. Должность не бог весть какая прибыльная — не у денег, не у торговлишки. Но спокойная, а по его крепостному состоянию даже почетная. И на виду, и при деле чистом, и своим братом, работными людьми, помыкать не приходится. Старик Поносов сыновней должностью тоже был доволен. Он чуть не каждый день наведывался в училище — просто так, без всякой надобности. А соседям говорил при случае: «Мы, Поносовы, всегда у особых дел бывали, потому как
служим честно и владельческий интерес блюдем. Где что плохо лежит, то поправим, а себе не возьмем!»
По возвращении из Перми подоспела новая работа— управляющий поручил вычертить план Чермозского завода. Такой план захотел иметь у себя Христофор Екимович Лазарев, живший в Петербурге и давно не посещавший своей уральской вотчины. Дома отец не давал спокойно работать, и в воскресенье, после обеда, Петр перебрался в комнату горнозаводского класса. Угловая, о трех окнах, она помещалась на втором этаже училищного здания. На стенах висели абрисы машин, печей и шахт с породами руд. Вдоль двух стен «глаголем» стояли столы, а между окнами возвышался огромный застекленный шкаф, набитый минералами, инструментами и разными диковинными железками, чье назначение даже опытный в заводском деле человек сразу определить затруднился бы.
У левого обреза Петр вычертил овал заводского пруда, провел речку Чермоз и еще две речушки поменьше — Якинку и Усть-Головиху. Сделав пробу на бросовом листке, вывел в самом центре будущего плана контур церкви Рождества Богородицы, фронтон с колоннами, купол и крест. Церковь эта была главным храмом лазаревских владений. Строили ее пять лет, и последний придел до сих пор не был еще освящен. Сам Лазарев из овоего столичного далека вникал во все мелочи строительства, прислал для алтаря четыре копии с итальянских картин из собора в Сан-Лорето и собственноручно утвердил проект чугунной решетки в церковной ограде.
Возле церкви Петр начертил прямоугольники гостиных рядов, а неподалеку — господский, со службами, дом. В нем вот уже почти четверть века, со времен Наполеонова нашествия, проживал управляющий всеми уральскими владениями братьев Лазаревых, купец третьей гильдии Иван Козьмич Поздеев. Карандаш скользнул вверх, обозначив заводскую контору и здание училища. Возле плотины расположились чугуноплавильная и кричная фабрики. Квадратики поменьше отметили слесарню, якорню и механическую мастерскую. Черными загогулинами легли на бумагу угольные отвалы. Выросли амбары для провианта, железа и корабельного леса. Набросок был черновой, потому работа шла быстро. Петр собрался уже приступить к сетке обывательских кварталов, когда внизу хлопнула дверь. Через минуту
заскрипела деревянная лестница, ведущая на второй этаж.
Звук шагов разносился по пустому зданию училища с той неприятной гулкостью, которая всегда возникает к вечеру в присутственных местах и прочих не предназначенных для житья зданиях, невольно заставляя идущего ступать потише.
Приотворилась дверь, и в комнату просунулась темная курчавая голова Лешки Ширкалина.
Лешка был в училище своим человеком. Он обучал служительских отроков грамматике и риторике, а кроме того, присматривал за помещавшейся в соседней комнате библиотекой.
Вслед за ним на пороге появился Семен Мичурин.
Лешка подошел к столу, склонился над чертежом:
— Ну, Петьша, натурально в раю живем! Вертоград рифейский. А? Ты еще меня сюда вставь. Чем я не картинка? Шинелишку имею, сюртук, штаны немецкие, с карманом. Виски могу наперед зачесывать, ровно купчик либо дворянчик...
— Кончай, надоело, — мрачно сказал Семен.
Был он невысок, узок в кости, и его крупная голова с широким носом и тяжелыми скулами казалась приставленной к телу по ошибке. Лишь серые глаза Семена смягчали эту несуразность. Они смотрели на мир открыто и беззащитно.
— Дворовый человек есмь! — объявил Лешка. — Ныне и вовеки...
Разговор потек по обычному руслу, извивы которого заранее были известны всем троим.
— ...Сегодня хорош, а завтра не угодил чем и — по- жалте, Лексей Терентьич, ножку вашу. Мы ее в железа закуем и к столу приспособим. Посидите так денька три, подумайте... Рогом козел, да родом осел!
Осенью, когда Семена Мичурина собирались перевести в Кизеловский завод, они все втроем решили в знак вечной дружбы поставить себе на теле одинаковое клеймо. Петр сделал рисунок —треугольный щит с четырьмя полями. В одном поле начальные буквы их имен, в другом — якорь, в третьем — недреманное око божье, в четвертом же — голова орла, сжимающего клювом кинжал. Затем Петр отдал рисунок знакомому столяру, попросив вырезать на доске и вставить по вырезанному тонкие медные проволочки остриями вверх — чтобы не накалывать рисунок иголкой, а разом припечатать. Но столяр, усомнившись, представил рисунок Поздееву. Тот усмотрел в орлиной голове с «кинжалом опасные предположения, и Петр с Семеном прикованы были на трое суток к ножкам конторских столов. Так и сидели у бумаг, не вставая. Еству им из дому носили, а на двор сторож по очереди выводил. Мера эта была обычным наказанием. По распоряжению господ владельцев лиц служительского сословия вицами не штрафовали. А если штрафовали, то за самые тяжкие провинности, после чего к исполнению прежних должностей уже не допускали.
Лешка же наказания избег по чистой случайности, поскольку уехал в то время к матери, а потом дело забылось...
— От бога мне одно дадено, — витийствовал Лешка,— от людей же иное. Я по уму и по образованности даже тут, в Чермозе, не так жить должен. Вы рассудите! Вот графиня Строганова в столице горное училище основала. Лазаревы здесь горнозаводской класс учредили. А зачем? Дабы свет знания в души крепостные пролить? Как бы не так. Им же нас учить выгодно. Выгоднее, чем мастеров из немец выписывать. Что ж мне о благодарности-то твердят! И Иван Козьмич, и соседи, и матушка даже. Как домой в Кизел приеду, так она все о благодарности да о 'благодетельстве. Слушать тошно! Это Лазаревы нам благодарны быть должны, — Лешка мотнул головой в сторону абриса нарезного станка, висевшего на западной стене класса.
Там, за этим листом, за кирпичами училищной стены, за лесами, реками и городами, дыбил бронзового коня фальконетов всадник, и ангел на шпиле собора Петропавловской крепости сжимал золоченый крест, осеняя им северную Пальмиру с ее розовым гранитом, людскими толпами и главной конторой лазаревских вотчин на Невском проспекте против Гостиного двора... Петр никогда не бывал в этом городе, носившем имя его державного тезки, но по рассказам мог представить его себе столь же явственно, как Кизеловский завод или Полазненский.
— Будут они тебе благодарны, — бросил Семен. — Дожидайся! Хватает у них таких благодетелей.
— А что! — вскинулся Лешка. — Куда они без нас? — его смуглое румяное лицо горело вдохновением. — Вот, к примеру, самого управляющего возьмем,
Ивана Козьмича. Что он может? Ну, на счетах выручку кинуть или народ на работы нарядить. Еще чего? Кафтаном наградить, под розги отправить... А разве он в заводской механике разумеет? Маркшейдерскому, положим, искусству обучен? Да сами господа владельцы наши. Что они в железном деле понимают? На золотник с полушкой. Роскатный стан от плющильного отличить не сумеют. Вот Иван Екимыч... Его в прошлом году государь камергерского звания удостоил. А за что, спрашивается? За пожертвования на устройство выставки мануфактурной!
— У Лазаревых и мануфактуры есть, — вмешался Семен. — Не один наш завод.
— Все равно нам по нужности нашей все права дадены быть должны, какие у купцов есть!
— А мастеровым?—осторожно спросил Петр.— И прочим работным людям?
— Это не сразу, — Лешка оборотил к нему отвесно выпрямленную ладонь.—Если мы права эти получим, то вся власть на заводах вскорости сама к нам перетечет. Боле не к .кому. А тогда у мастеровых и в крепостном состоянии жизнь по-другому пойдет.
Петр усмехнулся:
— С правами и властью мы быстрехонько по-волчьи выть обучимся!
Семен, имевший мало склонности к умозрительным беседам, своего мнения не высказывал. Сняв с полки, где лежала коллекция штуфов, кусок засохшей глины, он пытался выковырять из него окаменелую улитку.
— Не трожь, — Петр отобрал у него глину и положил на место.
— Строг ты стал, Петьша! — вздохнул Семен. — Одно слово, наставник юношества, — сам он, хотя был ровесником Петра и Лешки, до сего времени числился учеником горнозаводского класса. — Давайте, наставники юношества, я вам стихи почитаю...
Не дожидаясь ответа, Семен достал из-под рубахи мятую тетрадку и сразу, чтобы упредить могущие последовать возражения, начал читать отрывки из будущей своей поэмы об атамане Нормацком.
Имя это Петр хорошо знал. Да и многим в Чермозе оно еще было памятно. Лет сорок назад перед Нормац- ким трепетала вся Кама от Сарапула до Перми. Кое-кто из купцов приспосабливал даже на своих коломенках —
плоскодонных барках — маленькие пушчонки. А лазаревские приказчики, отправляясь в Нижний и на Макарьевскую ярмарку, с головы до ног обвешивались оружием. Теперь же остались лишь байки о грозном предводителе «гурек», камских разбойников. Рассказывали, как он переодетый к самому губернатору явился. Или как однажды солому заговорил, чтобы не горела, когда осадили атамана в его островном замке и спалить хотели. Колдун он, будто, был. Отрежет у убитых стражников уши и бросит в лесу. А уши эти по снегу его следы заметают. И еще всякое рассказывали... У Семена, однако, Нормацкий вовсе был не таков. Он только и делал, что произносил пылкие речи о пагубности тирании, сравнивая себя с Брутом, Вадимом и Марфой Посадницей одновременно, а больше ничего не совершал. И еще Петр заметил, что Нормацкий в поэме походил на самого Семена — так же был говорлив, честен и суматошен.
— Хорошие, я полагаю, стихи, — весомо проговорил Лешка, воспользовавшись очередной паузой, — но для нас, увы, бесполезны. Атаманы нам не пример. Не кистенем действовать должно.
Семен обиделся:
— Да ты и не слушал совсем! Нет у него кистеня, одна сабля.
— Это все одно, — махнул рукой Лешка. — А твоя поэма и тем еще не годится, что ее на театре представлять нельзя... Мне же вчера посылочка в библиотеку явилась...
— Что за посылочка? — полюбопытствовал Петр.
— Пиес собрание Иван Екимыч прислал. Он ведь по нравственному совершенствованию более радеет, чем братец его.
— И как пиесы?
— Да я не смотрел еще. Может, соберемся днями, почитаем? Мы ж давно хотели к престольному пиесу разыграть.
— Ладно, — сказал Петр. — Завтра и соберемся.
VI
В библиотеке, кроме Лешки и Семена, сидел еще один ученик горнозаводского класса — Федор Наугольных. Он молча улыбнулся Петру и вновь склонился над
книгой. Сейчас, под вечер, особенно заметна была желтизна его лица, происходившая, как утверждал Федор, от болезни печени. Но в училище, куда он отдан был пятнадцати лет от роду, это никого не интересовало, и Федора сразу прозвали «муллой». Может быть, именно во искупление басурманской своей клички он лучше всех успевал в законе божьем и считался любимцем отца Георгия. Одно время тот даже склонял его к поприщу духовному, обещая ходатайствовать о вольной.
— Ну, что пиесы? — опросил Петр. — Смотрели уже?
— Как тебе оказать, — Лешка выглядел смущенным.— Я их полистал сегодня... Впрочем, сам разберешь.
Читать вслух вызвался Семен. Лешка передал ему книгу, и Петр с удивлением отметил, что книга эта — рукописная. Очевидно, по выбору Ивана Екимовича пиесы 'были переписаны в н<ее из разных мест. Первой шла пиеска под названием «Портрет героя, или Подарки», Эпиграф следовал такой: «Цветы — дар для человека, а доброе дело — цветок для бога». Действующих лиц насчитывалось всего двое — помещик Мудров и его дворовый человек, садовник Фрол. Сцена, согласно указанию, представляла собой кабинет с креслами и столом, на котором «видно несколько книг, покрытых накладной бронзовой дощечкой». Книги должны были, по-видимому, показать образованность их владельца.
Петр сидел напротив одного из книжных шкафов, и глаза его невольно скользили по знакомым корешкам. Библиотека в Чермозе была порядочная, хотя пополнялась от случая к случаю и без всякой системы. То вдруг приходила кипа французских журналов, у которых и названия никто разобрать не мог, или являлась никому в Чермозе не нужная лоция Финского залива, а за ней — «История сербов в Вене». Или совсем черт знает что, какая-то «Грамматика экзорции», притом на латинском языке.
Действие в пиеске разворачивалось следующим образом.
Утро. Мудров читает в газете о вступлении войск Паскевича в мятежную Варшаву. Появляется Фрол с большой корзиной цветов. «Что это ты, братец?» — спрашивает Мудров. Тут выясняется, что, радуясь победе русского оружия, он забыл о собственном дне ангела. Растроганный преданностью садовника, Мудров рассказывает ему о взятии Варшавы. Фрол вспоминает, как он брал Варшаву сорок лет назад, иод водительством графа Суворова-Рымникского. Мудров поражен. Он видит перед собой героя! «Ты и на валах был?» — интересуется он. «Был, барин», — отвечает садовник. «И в Пражском предместье?» — «Так точно, барин, довелось!» Обнаружив это, Мудров заключает Фрола в объятия и горько сожалеет, что не знал за своим слугой такого геройства. Затем он со слезами принимает корзину цветов, произнося при этом слова, вынесенные в эпиграф.
— «Провидение, или Соблюденная невинность», — объявил Семен название следующей пиески и оглядел публику.
— М-да-а, — вздохнул Лешка.
— Нечего удивляться, — сказал Петр. — Рука Ивана Екимыча тут сразу видна. Он же не случайные какие пиесы нам отослать изволил, а со смыслом. Может, и переправил что.
— Если и нам переправить, — предложил Семен. — Ну, скажем, так. Когда Мудров обнимает Фрола, тот внезапно срывает с себя приклеенную бороду. — Семен вскочил из-за стола. — Вместо садовника предстаем атаман Нормацкий! Можно и дальше присочинить.
— Дальше и сочинять не надобно, — резонно заключил Лешка. — Дальше будет сотня розог, а то и рекрутская квитанция господам владельцам за их дворового человека Семена Михайлова Мичурина.
— А еще и так можно, — не сдавался Семен. — Герою в пиеске какое-либо словечко придать. Из тех, что начальство наше употреблять любит. Вот, скажем, Клопов Алексей Егорыч. Есть у него любимое словечко?
— Есть, — улыбнулся Петр, представив, как член вотчинного правления Клопов восклицает: «Срамота ведь. Истинно, срамота!»
— Ну вот, — обрадовался Семен, — все и поймут аллегорию.
— А ведь если разобраться, — тихо вступил в разговор Федор, — в пиеске этой и так аллегория имеется.
Петр удивился:
— Какая же?
— Помещик-то не знает, каков у него дворовый человек герой. Невнимателен, выходит, к дворовым людям. Пиеска эта к исправлению нравов назначена. Вот в чем аллегория.
— Холуйская это аллегория, — объяснил Петр.
Семен и сменивший его Лешка прочли следующие две пиески, оказавшиеся еще никчемнее первой, а затем все разошлись по домам. Серьезный разговор так и не завязался. Петр быстро шел берегом пруда, и мысли его все время кружились вокруг пиески о садовнике Фроле.
Иван Екимович не так глупо составил свой сборник, как это могло показаться с первого взгляда. Ведь поди ж ты, подействовало на Федора трогательное единение помещика и его дворового человека 1перед лицом польских мятежников. Но дело не только было в этом. По пиеске действительно Фрол выше был своего владельца в нравственном смысле. И скромен, и день ангела не забыл. Но одна слеза умиления на глазах помещика не просто уравняла их, но вознесла 'Мудрова на недосягаемую для его садовника высоту. Не добродетелью, не умом возвысился помещик, а всего лишь умилением, и потому пиеска была совершенно холуйская.
Но Федора-то растрогала не столько сама пиеска, сколько то, что выбрана она была не кем-нибудь, а Иваном Екимовичем. Петр знал и за собой это возникающее порой подленькое желание найти, непременно отыскать в поставленных над тобою людях те мнимые их заслуги или достоинства, за которые они будто и поставлены над тобой. Так легче было жить.
В себе он мог подавить это желание, но вот как объяснить постыдность его другому?
VII
Петр не сомневался ни в Семене, ни в Лешке, ни в Федоре Наугольных — никому и в голову не придет выдать его. Но все равно разговор про общество нужно было заводить с каждым отдельно. Прежде всего следовало переговорить с Лешкой Ширкалиным. Петр знал его давно и доверял во всем. Правда, Семена он больше любил, но почти уверен был, что тот поймет его сразу, как только услышит про надписи на стене заездного двора и светящуюся щель в перегородке. Лешке же этого было явно недостаточно. Для убеждения его требовались доводы логические, и Петру хотелось проверить, насколько способна убеждать смутная логика его размышлений.
Он разыскал Лешку в училище около четырех часов дня. К этому времени отроки, которых тот наставлял, разошлись по работам. Согласно распоряжению Поздеева, занятия продолжались до обеда, а после ученики сидели у бумаг либо трудились в слесарне — делали скобы.
— Такие дела посуху не обговаривают, — сказал Лешка, выслушав сбивчивую речь Петра. — Айда к Архипке-котомошнику!
Архипкино хозяйство располагалось в версте от училища, на полпути к Екатерининскому заводу. В общей ограде стояли две избы — одна большая, чистая, под железной крышей, другая поменьше, неказистая. Не изба, а так, сараюшка. В первой жил сам Архип с женой и сынами. В ней же имелась особая горенка, куда заходили погулять приказчики и прочие лица служительского звания. Мастеровым и мужикам вторая избенка предназначалась. В ней помещались два длинных стола, лавки, а на стенах висели картинки: «Осада Варны», «Переправа государя императора Николая Павловича через Дунай в лодке с запорожскими казаками, перешедшими под его знамя из турецкого войска» и еще одна, изображающая пропившегося донага человека, которого тащат крючьями в подпол синие черти. Многие удивлялись, зачем Архипка держит в заведении такую вредную для себя картинку. Но Петр подозревал, что под ней веселье еще разгульнее шло, как на краю пропасти. Архипка в убыток себе ничего не делал. И с такой картинкой пропивали углежоги, кузнецы и литухи последнюю рухлядь — кафтаны и запоны, рубахи и сапоги.
Дорогой Лешка завел сторонний разговор, что Петру было неприятно, — не зажегся, выходит, раз так спокойно о всяких пустяках рассуждать может. А когда пришли и жена Архипкина положила перед ними огурчики, поставила миску с квашеной капустой и два ковшика— один с вином, другой с квасом, Лешка первым опрокинул чарочку, не дожидаясь Петра, и сказал:
— Заговор, значит, предлагаешь...
Петр успокоился, — не так уж безразличен был Лешка, как хотел казаться.
— А чего нам этого слова пугаться? Господа, они тоже когда-то заговор составили, чтобы у простых людей вольность отнять. Они свои законы установили, а мы свои установим.
— Ты никак законы переменять собрался! Что мы, сенаторы?
— Рылеев и те офицеры, — напомнил Петр, — тоже не сенаторы были, не в больших чинах.
Лешка присвистнул:
— Они хоть мимо Сената вольно хаживали. А нам и в Пермь без опросу не уехать... Потом, откуда ты знаешь, что они против рабства шли? Ведь дворяне. Может, они такими словами друг перед другом прикрывались, а сами свою выгоду в уме держали. А?
— Нет, — сказал Петр. — Рылеев не такой человек был. Я его стихи читал и знаю. Мне их Чернов дал, когда из Петербурга приехал.
— Ладно, — согласился Лешка, прихлебнул квасок.— Составили мы общество. Дальше что?
— Сперва оно в Чермозе распространиться должно, это первое. Затем с соседними заводами сношения установим, отыщем тех людей, что надписи оставили. Это второе. А там и подняться можно. Железо у нас на Урале есть. Будем пушки, ядра лить. Хлеб тоже есть. Найдется, чем войско прокормить. Это третье. И служительского сословия людей привлечем, и мастеровых...
— Как же ты их привлекать будешь? — спросил Лешка.
— Через секретные приглашения.
— Если так, то нам лишь на себя рассчитывать надо. Больше не на кого.
— Да как же не на кого! — поразился Петр. — Вот осенью мужика в Перми схватили. Он, будто, сон видел, что одна свеча зажгла тыщу свеч. И голоса ему были. Никто, возглашали, не может сказать человеку «ты мой», кроме одного лишь господа...