Уже Татьяна Фаддеевна достала из поставца две рюмочки, наполнила их вишневой наливкой, и они с Евлампием Максимовичем, бережно глядя в глаза друг другу, выпили за успех прошения.

А теперь и любовью окружены младенцы. Небесной любовью баронессы Юлии Крюднер, перед которой и материнская любовь покажется разве умеренной сим­патией.

Чего же еще желать младенцам? Нечего больше и желать.

В тот же вечер, вернувшись на землю, баронесса описала дивный свой полет в письме к государю, кото­рый, по всем признакам, заметно охладел в последнее время к ее пророчествам.

Однако, забегая вперед, должно сообщить, что от­вета на это письмо она так и не получила.

Если бы об этом стало известно пермскому берг-ин­спектору Булгакову и губернскому прокурору Барано­ву, такое известие повергло бы их в состояние бурной радости, причины которой уже не должны составить за­гадки для читателя.

Но Булгаков и Баранов ничего, увы, не узнали.

А когда бы и узнали, то обрадовались, между про­чим, напрасно. Пермский гражданский губернатор с ба­ронессой Юлией Крюднер в родстве не состоял, если, конечно, не принимать в расчет общего нашего праро­дителя Адама, и начертания своей фамилии не пере­менял. Он и до января 1818-го так ее по-русски писал: Криднер. А обстоятельства его внезапного возвышения связаны были совсем с другим пасьянсом, который к нашему никакого отношения не имеет.

XVIII

С жалобщиками, указанными Венькой Матвеевым, Сигов сам переговорил, после чего охота ябедить у них сразу пропала. А больше он пока ничем Мосцепанова ущемить не мог. Оставалось терпеть и ждать, уповая на справедливость начальства, да еще разве на то рас­положение, которое испытывал к Платонову пермский берг-инспектор Булгаков, человек весьма могуществен­ный.

Втайне Сигов даже завидовал, пожалуй, неколебимой вере Мосцепанова в спасительную справедливость на­чальства. У него самого такой веры давно не было. Потому Сигов порой посматривал на своего злопыхате­ля так, как мужняя жена смотрит на юную девицу — снисходительно и вместе с тем не без тайной зависти и сожаления о том, чего уже не вернуть.

Но вот визит к Мосцепанову Дамеса, о котором Си- гову стало известно через Веньку Матвеева, сильно его встревожил. Дамес, по словам Веньки, навестил отстав­ного штабс-капитана в самое неподходящее время — ве­чером, в грозу. И одно это обстоятельство могло навести человека рассудительного на далеко идущие подозрения. Сигов представлял себе беседу Дамеса е Мосцепановым, задушевности которой немало способствовал, конечно, стук дождя по крыше, и все больше укреплялся в мне­нии, что это была беседа двух сообщников.

Известие о Дамесе тем более было Сигову неприят­но, что как раз накануне потомок полтавского пленника узнал про отправленное в Пермь доношение на Мосцепанова. Причем узнал от самого же Сигова. После той давней истории, с которой, собственно, и началось вос­хождение Сигова к нынешней его должности, он испы­тывал к Дамесу нечто вроде благодарности. Ведь не откажись тот на молебен пойти, может, и не обратил бы никто внимания на способного ко всяким делам уставщи­ка Сигова.

«Я-то, дурак, к себе его приближал, — с горечью ду­мал Сигов. — А он, подлец, к другому приближению склонился...»

Через несколько дней, явившись в контору, он сразу прошел к той комнате, где сидел Дамес. Не входя, ос­тановился на мгновение у приотворенной двери. В щель хорошо видна была склоненная над столом фигура Да­меса. Его левое плечо было приподнято и выдвинуто впе­ред, как у бойца, изготовившегося к кулачному бою. Голое обстриженное перо с утренним прилежанием бе­жало по бумаге.

«Тоже, боец!» — усмехнулся Сигов, рассматривая но­вомодный кафтан Дамеса с наискось обрезанными пола­ми, из-под которого выставлялось лихо отведенное в сторону колено.

Кроме Дамеса, в комнате никого не было.

Поздоровавшись, Сигов опустился на лавку и спро­сил с выражением неудовольствия на лице:

— Ты в Екатеринбург-то зачем ездил?

Сразу спросил, без предисловий.

— Я? — поразился Дамес. — Бог с тобой, Михеич. Не ездил я!

— Так видали же тебя там. Вот ты в июне еще больным сказывался, из дому, будто, не выходил. А сам в Екатеринбург ездил.

— Кто? Кто видал-то? — вскричал Дамес. — Клевета это!

— Я-то сам ничего, — словно не замечая его удивле­ния; продолжал Сигов. — Я все покрою. Была бы служ­ба... Но вот как Платонов на это взглянет? Ты ведь Гор­ного правления предписание нарушил.

— Да уж все забыли, поди, про предписание это... Четырнадцать лет прошло!

— Ну вот, — сказал Сигов. — Выходит, ездил все же.

— Не ездил же, — взмолился Дамес. — Жену спро­сите, детишек... Вот те крест, не ездил! — он перекре­стился.

При этом Сигов с удовлетворением отметил, что зна­мение крестное вышло у него не размашистым, как бы­вало, а скромных размеров, словно незримый шнурок не пускал руку разлететься дальше.

— Что ж тогда крестишься мелко, коли не ездил? — спросил Сигов.

И ушел, оставив Дамеса в совершенном недоумении.

XIX

Евлампий Максимович знал три способа бороться с неправдою: прошение, взятка и дуэль. Первый никаких результатов не принес. Второй он почитал если и не во­все противозаконным, то годным лишь для личных на­добностей, каковых не имел. А от третьего по зрелом размышлении решил отказаться — нечего собак драз­нить! Хотя и имел поначалу намерение вызвать к барье­ру Платонова, как единственного в Нижнетагильских за­водах дворянина.

Климентий же Косолапов, кыштымский бунтовщик, четвертый способ испробовал, за что и угодил в екате­ринбургский острог. В суде его с особым пристрастием допрашивали, но разговаривали обходительно, не как с

другими. Вопросные пункты давали для письменного от­вету, поскольку Косолапов хотя и простой кузнец, а грамотешку знал, перо в руках держивал. Писал он по­долгу, куражился. То перо, будто, плохо зачинено, то чернила жидкие. И ему все спускали, не связывались. Знали, что кузнецы такой народ, с которым ухо востро надо держать — не зря слова «козни» и «ковы» от куз­нечного ремесла произошли. А про Косолапова и гово­рить нечего, сразу молодца видать!

В один из июльских дней вывели его из суда под двойным караулом и повели не обратно, в острог, а на Монетный двор, где распоряжением майора Неймана была для него приготовлена отдельная камера. Там он с прочими бунтовщиками сообщаться не мог... Камера Косолапову сразу глянулась. И солдатик понравился, которого в первый день к камере приставили. Косола­пов с ним через дверь говорил, и тот, когда не было рядом никого, отвечал потихоньку. Ефимом его звали...

На другой день пришли в камеру двое судейских чинов. Но Косолапов с ними говорить не стал — выду­мали, тоже, в камере допрос вести! Нет, пущай хоть по улице прогуляют до суда. Но прямо этого не сказал, ска­зал, что неприлично без царского Зерцала разбиратель­ство чинить. Во всех, мол, судебных местах висит в трой­ной рамочке, за стеклом, Зерцало с указами царя Петра, наверху орел двуглавый. И не зря висит, конечно. Не просто так. Перед ним и допрос вести следует. «Которая молитва крепче, — спросил, — при иконе или без нее?»— «При иконе», — сказали чиновники. «А для мирского де­ла,— объяснил Косолапов, — Зерцало та же есть икона!»

И лег на нары, ничего больше говорить не стал.

Чиновники переглянулись, вышли, а наутро, глядь, принесли двое солдатиков судейское Зерцало, прислони­ли к стенке. Косолапов, признаться, сильно удивился — не слыхал он про такое дело, чтобы Зерцало по камерам носили.

Но говорить согласился.

Сперва начали чиновники про «казенную контору» •спрашивать — как она составилась, из кого и для каких дел. Косолапов отвечал — в который раз уже! — что со­ставил он эту контору с Терентием Устиновым, Силантием Рыбиным, Устином Дайбиным и еще с другими мужиками, кто побойчее и побашковитее. Все дела в

заводе та контора сама решала, ни у кого не спраши­вала, и люди к ней веру имели. А прежних приказчиков никто слушать не хотел. «Казенной» же нарекли ту кон­тору потому, что хотели, дабы Кыштымский завод в ка­зенное управление перешел. Исправника, думали, при­шлют, а всеми делами сами бы заправлять стали, как государству прибыльнее и мастеровым не обидно. От владельцев-то, Расторгуевых, одну лишь заботу и ви­дели— как мошну набить, а о царском деле никакой заботы не было. В двенадцатом году и после, когда с французом воевали, ни один заказ в срок не исполнили. Да и о работных людях никакого попечения не было. Исчаялся народ, его дожидаючись. Платы денежные ку­да как малы. Кузнецу, к примеру, восемь рублей в ме­сяц, ан и то по книгам только. Другим и того меньше. Хлеб же в прошлом году по три рубля с полтиною за пуд шел, никакую семью не прокормишь. А еще надо соль покупать и прочие припасы, и одежу рабочую — запоны и вареги, и шляпы суконные. По закону при хлебной дороговизне положено владельцам выдавать два пуда мастеру с женой, да на детей и стариков па пуду. Только где они, те пуды? Расторгуевы провиант­ские склады разорили, а на сенокосную и жнитвенную работу работным людям шабашных дней не давали. Кузнецов, ежели криц нет, посылали в кабанную работу—угли жечь. Девок молодых, четырнадцати годоч­ков всего, и то к дровосушке гоняли. А когда Егор Се­дельников за свою дочь постоял, его под плети да в- Сибирь... Поневоле о своей власти задумаешься, коли ниоткуда помощи нет.

Старший судейский покивал — вроде с сочувствием даже, а потом спросил, зачем Косолапов украл указ берг-инспектора Булгакова о наказании зачинщи­ков.

— К такому указу, — сказал Косолапов, — вероятия- иметь нельзя.

— Почему же? — удивился чиновник.

Косолапов поморщился — сто раз он уже про это. объяснял, а они все удивляются. Но еще объяснил:

— Указ тот был не печатный, бумага не обрезана, золотых литер не видать. Вот и нельзя!

— А спрятали его зачем? — спросил писарь.

Он только недавно в суде появился, этот писарь, и; ему Косолапов все растолковал спокойно:

— Потом государю показать, какие фальшивые ука­зы его слуги делают...

Судейский вздохнул:

— А в церкву зачем входил со своими соумышлен­никами и попа грозился под стражу взять?

— Он Шудрова укрывал, — сказал Косолапов.

— Шудров — земский исправник, самим государем над вами поставленный! — произнес судейский.

— Не государем, а такими ворами, как он сам!

— Умный ты мужик, Косолапов, — сказал судей­ский,— а того не понимаешь, что бунт, он всегда против государя. Думаешь, против Расторгуева с Шудровым только бунтовал, а выходит, против государя. Потому как все устройство жизненное от него и ему виднее. За то и наказан будешь!

Косолапов положил на стол с бумагами огромную свою ладонь:

— Наказание, которое положили неправдою, на вас и обратится!

Когда чиновники ушли и солдатики унесли Зерцало, он стукнул в дверь, позвал:

— Ефим!

— Чего тебе? — отозвался караульный.

— Ничего... Как служба-то?

— Идет помаленьку. Тут не служба, службишка. Не то что в Семеновском полку. Там, как ученье делают или даже репетичку, хуже нет. У меня раз в кивере ро­жок с табаком нашли, уж чего не натерпелся! Догола раздели, ноги в лубки и с ружьем цельный день на плацу простоял... Командир у нас был зверь. Сам зубы выби­вал солдатам, усы выдергивал. Вот и взбунтовались]

— Эх, Ефим! — сказал Косолапов. — Командир-то ваш сам по себе свинья, конечно. Но и от жизненного устройства он тоже свинья. Шибко большую власть гос­пода над нашим братом взяли!

— Так-то оно так... — отвечал караульный и умолк: то ли не знал, чего дальше сказать, то ли заприметил кого.

XX

Лишь через полмесяца после совещания у губерна­тора составлена была наконец комиссия, которой пред-

стояло отбыть в Нижнетагильские заводы для расследо­вания прошений отставного штабс-капитана Мосцепанова.

В нее вошли два человека — советник губернского правления Васильев и протоиерей Петропавловского со­бора Капусткин.

. Полагаю, что вполне можно пренебречь именами и отчествами членов комиссии, дабы не загромождать повествование излишними подробностями. К тому же в последующей официальной переписке по делу Мосцепанова эти два лица так и фигурировали — без имен, от­честв и даже без обозначающих имя-отчество пропис­ных букв с точками.

Не заслужили, видать.

Васильев был относительно молодой человек из чис­ла тех не оставивших надежды чиновников, у кого об­стоятельства вознесения Антона Карловича Криднера вызывали самый пристальный интерес. Включить его в состав комиссии предложил Булгаков. Перед этим он внушил юному честолюбцу, что при определенном рас­смотрении дела упомянутые надежды могут пустить прочные корни в почву губернаторской к нему благо­дарности.

Протоиерей Капусткин был подсказан Антону Кар­ловичу губернским прокурором. Баранов не без осно­ваний полагал, что невысокие нравственные качества Мосцепанова, в частности сожительство его с недавней вдовой тамошнего учителя, о чем сообщали Сигов с Пла­тоновым, отвратят протоиерея от ябедника. Это тем бо­лее казалось вероятным, что Капусткин прославлен был среди паствы человеком строгого нрава и истинно се­минарской простоты. Недаром золотой потир, поднесен­ный ему на пасху женой заводчика Яковлева, он принял с почтением едва ли большим, чем принял бы чашку земляники.

Однако нужен был еще и депутат с горной стороны, как Капусткин был депутатом с духовной. Опять же по настоянию Булгакова третьим членом комиссии Антон Карлович утвердил исправника Нижнетагильских заво­дов Платонова. Такой выбор избавлял Горное правление от расходования лишних денег на прогоны, давая в то же время твердую гарантию рассмотрения всего дела под должным градусом. Антон Карлович пытался было возражать в том смысле, что имя Платонова упоминается в последнем прошении тагильского штабс-капитана. Но Булгаков и Баранов отмели это возражение.

— На решение комиссии он все равно не сможет по­влиять, так как один против двоих будет, — сказал берг- инспектор.

— А в бумагах мы его после Плутоновым запи­шем,— добавил губернский прокурор. — Никто и не при­дерется.

И тут же испугался, заметив, как дернулось при этих словах веко у Антона Карловича. Такие слова могли быть приняты за дерзкий намек.

Но Антон Карлович ничего не сказал, с предложен­ным согласился, и уведомление о назначении было от­правлено Платонову за два дня до отбытия из Перми остальных членов комиссии.

Итак, все решилось скоро и разумно.

Возможно, однако, что составление комиссии попроизволочилось бы, знай Антон Карлович об одном нема­ловажном обстоятельстве. А именно о том, что полу­ченное им предписание было одним из последних пред­приятий графа Кочубея на должности министра внут­ренних дел. 28 июля 1823 года место его занял барок Бальтазар Бальтазарович Кампенгаузен, бывший госу­дарственный контролер, креатура всемогущего Арак­чеева.

Но Антон Карлович узнал про это лишь тогда, когда возок, грузно осевший под протоиереем Капусткиным, катился уже на восток, быстро удаляясь от столицы губернии, В отличие от. чахлого губернского советника,, протоиерей обладал наружностью весьма представитель­ной. В силу этого сиденье возка образовало явный пе­рекос в его сторону, создававший Васильеву немалое неудобство и никак не способствовавший душевному единению членов комиссии.

Нужно сказать, что оба они не обладали провидче­скими дарованиями чиновницы Соломирской или баро­нессы Юлии Крюднер. Потому возок катился по тракту со всей возможной скоростью. Между тем, если бы Ва­сильев и Капусткин знали о том, что случится в бли­жайшее время с новоиспеченным министром внутренних дел, они, может, поостереглись бы такой суматошной езды.

Дело в том, что преемник графа Кочубея недолга наслаждался тяготами своей новой должности. Ровна через месяц после назначения барона Кампенгаузена министром внутренних дел его коляска перевернулась, налетев на тумбу вблизи Царскосельского лицея, и ба­рон выпал на землю к вящему удовольствию жестоко­сердых по молодости лет лицеистов. А поскольку был он человек тощий, по свидетельству современников — «точно хрустальной», то и должен был разбиться вдре­безги.

10 сентября того же года барон скончался, так и не успев осенить нашего героя воздушным крылом дер­жавного попечения. А еще за две недели до его кончи­ны, предугадать которую можно было и без дарований Соломирской или Юлии Крюднер, министром внутрен­них дел стал почтенный старец Василий Сергеевич Лан­ской. И в этих бурях, потрясших министерство, прочно оказалось забыто прошение безвестного штабс-капита­на, к тому же отставного, как если бы его и вовсе не существовало.

Но Васильев и Капусткин, повторяю, никоим обра­зом не могли всего этого предугадать. Они сидели в от­крытом возке, глотали дорожную пыль и, наблюдая проносящийся мимо суровый уральский пейзаж, беседо­вали про библейское общество, ярым противником кото­рого был Капусткин.

— Нет, — говорил он, — я перевода священного пи­сания не то что одобрить, а и понять не могу. Это все англичане стараются. Сами посудите. Почему «верую во единого бога» непонятно, а «верю в одного бога» — по­нятно? Ну, не смешно ли?

Васильев, зная о приверженности Антона Карловича идее библейского общества, отвечал уклончиво. Но ко­гда протоиерей высказал мысль о том, что и сам гу­бернатор причастен к этим английским козням, Василь­ев не выдержал.

— Библия, — сказал он строго, — вот книга, которая лежит в основе величия Британии!

Капусткин помолчал немного и проговорил примирительно:

— А порядочный, по всему видать, негодяй этот Мосцепанов!

Но Васильев его не услышал. Приметив у околицы бабу с кринкою в руках, он велел кучеру остановить лошадей. В кринке и точно оказалось молоко, до кото­рого губернский советник был большим охотником. Он вручил бабе пятак, поднес кринку ко рту, пригубил и поморщился:

— Горчит молочко-то!

— Да полынь, полынь жрет проклятая! — объяснила баба. — И что за тварь такая. Жрет и жрет эту полынь. Другим коровам горько, а моей в самый раз.

— Вот и с Мосцепановым тако же, — вступил в раз­говор протоиерей. — Другим горько, а ему сахару слаще...

Дорогою он вообще не упускал случая обратить вни­мание своего спутника на соответствие между явления­ми природы и вышними начертаниями. Заметив, к при­меру, сидящего на сосне дятла, говорил: «Гляньте-ка, где птица дерево долбит. Где помягче. И дьявол тако же. Налезет в человеке небрежение поста и молитвы, внидет и угнездится...»

Васильев осушил кринку в несколько глотков, с каж­дым из которых кадык на худой его шее подкатывал чуть не к самому подбородку.

— Тут коров давеча прогоняли, — трещала между тем словоохотливая бабенка. — Немецкой, сказывают, породы. Вот уж молочко у них! Так и тает во рту, ровно сливки...

— Туда гнали? — Васильев указал рукою на восток.

Баба кивнула.

Губернский советник ткнул кучера в спину и тоном полководца, обещающего своим солдатам бессмертную славу, произнес:

— Догонишь, три целковых!

XXI

Кучеру, везшему членов комиссии, так и не суж­дено было получить три целковых. Уже под вечер этого дня четырнадцать быков и коров тирольской породы вздымали пыль на ближних подступах к Нижнетагиль­ским заводам.

Это известие распространилось быстро, и толпы на­роду повалили на улицы. Здесь были мужики, бабы и детишки; иссушенные горной работой рудничные люди и молотобойцы, узнаваемые по степенной походке; при­казчики и уставщики, повытчики и копиисты — контор­ское семя; доменщики в деревянной обувке, в полотня­ных рубахах, стоящих колом от обильного пота и пест-

рящих черно-рыжими следами огненных брызг. Шли мрачные горновые, касаясь друг друга чекменями, и от­дельной кучкой стояли углежоги — куренные люди, сра­зу заметные в толпе по особенной ветхости своей ло- поти. И крестьяне из окрестных деревень тоже были здесь. Здоровенные олухи из заводского училища гур­том бежали со стороны Выйского заводу, весело пере­ругиваясь и бросая друг в дружку сухими конскими яблоками. На них смотрели не осуждающе, а с доброй и снисходительной улыбкой, словно баловство это, кото­рое непременно осудили бы в другой день, сегодня было позволено и лишь подчеркивало исключительность со­бытия. Даже странным казалось, что при таком празд­ничном многолюдстве безмолвствуют церковные коло­кола.

Сигов, окруженный служителями, стоял у здания конторы и с нескрываемой гордостью взирал на рогатых тирольских пилигримов, призванных обновить местную молочную породу. «Вот бы Николаю Никитичу, — ду­мал Сигов, — полюбоваться таким зрелищем!» При этом он перекатывал во рту большой засахаренный орех, лю­бимое свое лакомство. Не будучи аболиционистом, Си­гов сахар охотно потреблял, и в немалых количествах. Когда сахарная оболочка растаяла, Сигов осторожно раскусил ядрышко и с наслаждением, усиленным рас­четливой медлительностью, ощутил, как внезапно погорячело во рту от превратившейся в кашицу ореховой сердцевины.

В толпе неподалеку он приметил Дамеса, с удовлет­ворением поймал на себе его робкий, виноватый взгляд. Сигов отлично знал, что ни в каком Екатеринбурге тот не бывал. И разговор, состоявшийся в конторе, был им заведен с единственной целью — уязвить гордого копии­ста, обременить его страхом и сознанием вины, измучить пустыми догадками и внушить, наконец, что в одном лишь Сигове отыщутся для него прибежище и защита. А потом можно будет поговорить с ним и про тот вечер, когда капли дождя стучали у него над головой в крышу мосцепановского дома.

Но для всего этого потребно было время.

Служители обсуждали достоинства тирольских ко­ров, которые на первый взгляд не шибко отличались от своих тагильских сородичей. Рога у последних даже кра­сивее были. Правда, как утверждал один приказчик,

этот недостаток легко поддавался исправлению. Нужно было лишь облепить рога горячим тестом и, размягчив их таким образом, придать им более совершенные очер­тания. Одни в этот способ сразу горячо уверовали. Дру­гие засомневались. А кто-то объяснил ни к селу ни к городу:

— Бодливой корове бог рог не дает!

Все посмотрели на говорившего с недоумением. Од­ному Сигову эти слова внятны показались. Он как раз думал о Мосцепанове, и такая присказка очень при­шлась кстати к его размышлениям. «Пусть посмотрит,— думал Сигов, — пусть посмотрит этот бездельник, этот ябедник чертов! Пусть посмотрит, на что способно нена­видимое им начальство!» Тут взгляд его задержался на замыкавшей стадо белой корове. Корова была невелика, на вид приятна, и Сигов, поразмыслив немного, решил именно ее приставить к зазорным младенцам.

Евлампий Максимович с дядькой Еремеем тоже стоя­ли у «казенного двора», куда подходили тирольские бы­ки и коровы.

— Чтой-то не больно баски коровенки-то, — говори­ли в толпе.

— Притомились, поди.

— Притомишься! Их, почитай, как каторжных гна­ли, с самой Неметчины..

— И не доили как след. Рази ж мужики подоют как след? — печаловались бабы.

— Ну, бабоньки, поглядим, что у них за молочко такое... Уж не сливками ли доются!

Евлампия Максимовича, как и прочих мужиков, больше быки занимали.

Заметив поблизости Дамеса, Евлампий Максимович подошел к нему и проговорил, указуя тростью на пе­реднего пегого красавца:

— Вот бугай, а? Способный, видать!

Дамес как-то странно огляделся вокруг и спросил:

— К чему способный?

— Как к чему? — растерялся Евлампий Максимо­вич.

— К чему, говорю, способный?

— К чему предназначен, к тому и способный... Не блины печь, конечно!

— Не понимаю, — сказал Дамес, — что это за наме­ки такие.

И бочком, бочком отодвинулся в сторону, ушел, рас­творился в толпе.

В эту минуту как раз напротив Евлампия Максимо­вича остановилась замыкавшая шествие белая корова. Она воздела голову к небесам, огласив неласковый воз­дух чужбины долгим и тягостным мычанием. Кто знает, что припомнилось ей в эту минуту! Может быть, девичьи пальцы, ласково тискавшие вечерами ее вымя. Может быть, сочные луга Тироля и переливчатые напевы тамошных пастухов. Не знаю. Да и никто, пожалуй, не знает. Но была в ее пронзительном мычании та всем понятная тоска одинокого существа, которая всякого не лишенного чувствительности человека приводит к той же мысли, что и созерцание геркуланских ваз, — к мыс­ли о несовершенстве мира.

Евлампий Максимович не был лишен чувствительно­сти и даже, если помнит читатель, требовал ее от не­разумного щегла Фомки. Но при всем том мир, лежав­ший за пределами Нижнетагильских заводов, он пола­гал устроенным до чрезвычайности разумно. Будто на поражающем совершенством своих форм торсе атлета образовалась чудовищная язва, причиною чего был не разлад во внутренних органах, а единственно досадная случайность.

И потому, слушая жалобу белой тирольской коровы, Евлампий Максимович не растекся расслабленной мыслью по несовершенству мироздания вообще, как де­лали это, созерцая геркуланские вазы, гости Николая Никитича. Он крепко стиснул пальцами набалдашник трости и ощутил, как всплывает в памяти, заливает уши бесслезный вопль младенцев из воспитательного дома. Вопль был резок, отчетлив, и тишина, последовавшая за ним, наступила, казалось, оттого, что у младенцев про­сто сил не достало дольше кричать. Затем эту тишину развалил хлопок бича, от которого белая корова, спот­кнувшись, припустила догонять своих товарок. Бич еще раз хлопнул ей вдогонку — для острастки, и Евлампию Максимовичу привиделся иной бич, зажатый в иной руке. А именно в твердой руке уставщика Веньки Мат­веева. Поплыла перед глазами окровавленная спина то­го мужика, что после приносил гуся в мешке. И тут же чей-то гусь, невесть откуда взявшийся, побежал, гогоча и переваливаясь, мимо, к соседним воротам. Евлампий Максимович не сдержался — пнул его с такой злобой, будто это не гусь, а сам Сигов путался у него под но­гами. Гусь взгоготнул возмущенно, а Евлампий Макси­мович прошептал с бессильным бешенством:

— У, стервец!

И сразу из ворот вышел тот самый мужик, подхва­тил гуся в охапку и сказал укорительно:

— Зачем же вы, ваше благородие, птицу забижаете? Вот взяли бы тогда и пинали, сколь влезет... А так что же!

От такого странного совпадения мурашки пробежали по коже у Евлампия Максимовича, и душа наполнилась нехорошими предчувствиями.

В этот день Сигов вернулся домой поздно. Впервые за последние недели он с аппетитом съел собранный бабкой Федосьей ужин и прошел в спальню. Там было темно, свечи не горели, но по еще стоявшему в воздухе запаху теплого воска слышно было, что их задули не­давно. Жена тихо лежала в постели. Очертаний ее тела Сигов разглядеть не мог, однако он и без того знал, что она лежит в обычной деревянной позе, вытянувшись на спине во весь свой изрядный рост. Татьяна Фаддеев­на Бублейникова так конечно же в постели не лежала. Этого Сигов не мог не признать. Но у него зато перед Мосцепановым другие имелись преимущества.

Пять домов, к примеру, из которых один — камен­ный.

— Чего не спишь? — спросил он жену.

Та ответила:

— Думаю.

— И об чем думаешь?

— Корова нам нужна. Я сегодня присмотрела одну. Шибко она мне глянулась. Беленькая такая. Сама ма­хонькая, а вымя тяжелющее!

— Есть же у нас корова-то, — сказал Сигов, разде­ваясь.

— Какая ж то корова! — воззвала из темноты же­на. — От людей стыдно. Чисто водой доится. Пусти рыб­ку, хоть сколь проплавает!

«А что, — уже в полудремоте подумал Сигов, — мо­жет, и впрямь тирольскую себе возьмем, а нашу к мла­денцам приставим? Им такое молочко в самый раз...»

XXII

А теперь, отвлекшись от гусей и коров, нужно рас­сказать о жеребце Мармуре, которому суждено было сыграть в подлинной нашей истории заметную роль. «Что за историческое полотно без единой лошади!» — может воскликнуть вдумчивый читатель.

И будет прав.

Спешу объяснить, что в языке гордого народа, жи­вущего по берегам Вислы, слово «мармур» обозначает одновременно мрамор и мех чернобурой лисицы. Же­ребец получил это имя за свою необыкновенную масть. Черная блестящая щетина его крупа была кое-где по­дернута великолепной сединой, напоминая глыбу чугу­на в дымке осеннего инея. Мармур принадлежал пол­ковнику улан Литовского корпуса Ромуальду Гродзинскому, квартировавшему со своим полком в Брест-Литовске. И надо же было так случиться, что именно сюда прибыл в августе 1823 года государь император Алек­сандр Павлович.

До этого он осматривал военные поселения близ Старой Руссы, представленные ему графом Аракчеевым. Хотя над Старой Руссой в это время разверзлись хляби небесные и по причине ужасной грязи линейные учения на парадных новых местах делать оказалось совсем невозможно, государь всем увиденным остался пример­но доволен.

Он обошел несколько изб, наблюдая в них отменную чистоту и порядок, при котором вся домашняя утварь, в том числе кочерга и ухват, находилась на своем, опре­деленном по указанию начальства месте. За нарушение этого порядка виновные хозяйки подвергались сечению розгами. Впрочем, по заверению графа Алексея Андрее­вича, необходимость в таких наказаниях случалась все реже, поскольку хозяйки начали уже понимать выгоды строгого порядка, сокращающего время на домашние работы. Однако в благодетельности для России этого нового способа общежития государь окончательно убе­дился лишь тогда, когда старший писарь Шигаев про­чел ему стихи собственного сочинения:

Государь, всем землю давши,

Нам построил и домы.

Ружья в руки только взявши,

В двор ступай да и живи!

Ты хозяюшку найдешь там,

Коль захочешь, для себя.

Так об чем, друзья, тужить нам?

Жив, сударушку любя!

Эти цветы, возросшие на почве Парнаса военных по­селений, так растрогали государя, что он со слезами на глазах обнял Аракчеева, обещавшись быть гостем у него в Грузино. И действительно, провел там полных два дня, после чего выехал к Брест-Литовску. Аракчеев, однако, отпросился остаться в своем имении, сказав, что по рас­пространяемым его недоброжелателями слухам он буд­то бы самим присутствием при особе государя препят­ствует подаче жалоб. А теперь ему хотелось бы пока­зать, что и без него жалоб никаких не последует.

«И охота тебе была, любезнейший Алексей Андреич, принимать к сердцу это праздноглаголание!» — заметил государь, употребив, дабы сделать своему любимцу при­ятное, изобретенное Аракчеевым словечко. Словечко это всем в Петербурге было известно. Если какой-то заку­сивший удила остряк хотел изобразить всемогущего гра­фа, то кстати и некстати восклицал: «Праздноглагола- ние!» Между тем словечко это сколочено было крепко, и судьба уготовала ему почетное место в будущих рос­сийских лексиконах. Причем, нужно отметить, круг ох­ватываемых им явлений действительности сильно расши­рился в последующее царствование.

Но, как бы то ни было, Аракчеев остался в Грузино, а государь явился в Брест-Литовск, где его ожидал на­местник Царства Польского великий князь Константин Павлович. Но даже его присутствие не смогло оградить государя от неприятного сюрприза. Дело в том, что к высочайшему визиту город украсился, но повсюду ре­шительно преобладали польские цвета — белый и крас­ный. Даже смотр кавалерии Литовского корпуса, нахо­дившейся благодаря попечению брата в прекрасном со­стоянии, не смог загладить того досадного впечатления, которое произвела на государя эта цветовая гамма.

Уланы полковника Гродзинского стояли на правом фланге. Красно-белые прапорцы вызывающе торчали под остриями их пик. Проехав вдоль строя войск, госу­дарь остановил коня против восседавшего на своем Мармуре полковника и через адъютанта велел ему подъехать к себе. Когда тот приблизился, государь с долей чисто мужского превосходства отметил, что пол­ковник изо всех сил натягивает навернутые на кулак поводья, пытаясь удержать на месте приплясывающего жеребца. Это мимолетное наблюдение было государю приятно.

— У вас отменнейший конь, полковник, — сказал он с едва заметной иронией. — Посмотрим, каков он в деле... Покажите нам езду полуэскадронами!

Гродзинский круто развернул жеребца, но, не рас­считав, выполнил поворот чересчур близко к импера­торской лошади. Государь увидел, как жеребец резко выбросил назад правую заднюю ногу, успел различить на подкове черные комья земли и тут же ощутил страш­ный удар в правое берцо.

Смотр был прекращен. Государя сняли с лошади и увели, поддерживая под руки, — сам он идти не мог. Кость, однако, оказалась цела. Но к вечеру нога рас­пухла и посинела. «Чертов лях!» — шептал лейб-хирург Тарасов, накладывая на высочайшее берцо примочку из гуллардовой воды. Впрочем, даже он не мог еще пред­положить, что удар, нанесенный копытом жеребца Мар- мура, станет первым звеном в печальной цепи тех не­домоганий, которые через два года приведут государя к безвременной кончине.

Но до того времени ему еще предстояло пережить многое: и смерть Софьи Нарышкиной, и известия о тайных обществах, и петербургское наводнение, и встре­чу с отставным штабс-капитаном Евлампием Максимо­вичем Мосцепановым.

Через неделю, когда государь выехал в Петербург, полковник Ромуальд Гродзинский пустил себе пулю в лоб, оставив вместо предсмертной записки прошение на имя великого князя Константина Павловича о зачисле­нии своего сына, Наполеона Гродзинского, в пажеский корпус.

А жалоб в Брест-Литовске и точно никто никаких не подал.

XXIII

На другое утро после прибытия тирольских коров Сигов, едва выйдя из дому, нос к носу столкнулся с Платоновым.

— Мое почтение, Семен Михеич!—заводской ис­правник двумя пальцами коснулся треуголки. — На лов-

ца и зверь, как говорится... Вы в контору? — Сигов кив­нул. — Так дорогою и поговорим.

После этого обещания он некоторое время шел мол­ча, а затем извлек из-за отворота мундира куверт с ка­зенной печатью. Сигов посмотрел на куверт и вспомнил, что, проснувшись, видел на стене мизгиря. Эта примета еще никогда его не обманывала, так что ее смело можно было счесть не просто приметой, а как бы знамением.

— Вот, письмо получил от Андрея Терентьевича,— сказал Платонов, несколько щеголяя тем, что называет берг-инспектора запросто, по имени-отчеству. — Уведом­ляет, что к нам из губернии комиссия следует. Причем членом ее и я назначен. Как депутат с горной стороны.

— Что за комиссия? — встревожился Сигов.

— По расследованию жалобы мосцепановской.

— Ну что же, давно пора. После нашего доношения собрались?

Платонов усмехнулся:

— Как бы не так! Губернатор из самого Петербурга предписание получил. Из министерства внутренних дел по прошению о воспитательном доме.

— Капитанишко-то наш, — присвистнул Сигов. — Несется, как сокол, и все к небу!

Платонов поглядел на него и сказал многозначи­тельно:

— Вверх соколом, а вниз осиновым колом.

...Между тем пермский берг-инспектор Булгаков по­лучил такую депешу, которая на время отвлекла его мысли от дела отставного штабс-капитана Мосцепанова.

Депеша была следующего содержания:

«Ваше Превосходительство,

милостивый государь Андрей Терентьевич!

Сим извещаю Вас, что известный бунтовщик, арес­тант вверенного мне острогу Климентий Косолапов, переведенный на последней неделе в камеру при Монет­ном дворе по причине отыскания им сообщников среди содержащихся в остроге преступников, бежал из ка­меры 18-го сего августа около 3-х часов пополуночи в неизвестном направлении, предположительно в Кыштым, где имеют проживание его жена и родители. По бегству его в камере обнаружены вещи: шинель смятая; шапка; два прута оконной решетки, также смятые; штык зазубренный. Прутья на окне оказались раздвинуты и час­тично выломаны указанным штыком, каковой штык мог ему, Косолапову, доставить стоявший у него на часах штрафной солдат гвардии Семеновского полка Ефим Ажауров, переведенный в екатеринбургский гарнизон­ный батальон после возмущения, случившегося в упомя­нутом полку. В целях обнаружения бежавшего преступ­ника мною предприняты действия: первое — высланы верховые в наиболее вероятных направлениях бегства; второе — сообщено на Кыштымские заводы, чтобы в до­му у Косолапова безотлучно сидели караульщики; третье — взят под арест и допрошен рядовой Ажауров, который, хотя неоднократно прежде замечался в разго­ворах с Косолаповым, ложно утверждает, будто спал на посту. В остальном, признавая всю неискупимость вины своей, жду Ваших распоряжений. При этом» покорнейше надеюсь, что будет принята Вами во внимание исключи­тельная физическая сила бежавшего Косолапова, кото­рую он весьма искусно маскировал, прикидываясь, буд­то прутья оконные выломать ему не под силу, и даже на спор пытаясь это безуспешно сделать на глазах у над­зирателей.

Готовый понести заслуженное наказание

Вашего Превосходительства преданный слуга майор Нейман 3-ий».

Прочитав письмо, Булгаков сказал:

— Ну, берегись, сукин сын!

И неизвестно, кому было предназначено это обеща­ние — бежавшему Косолапову или начальнику екате­ринбургского уездного острога майору Нейману 3-му.

XXIV

Комиссия прибыла в Нижнетагильские заводы че­рез три дня после тирольских коров, в тринадцатом часу от восхода солнца и в шестом часу пополудни, если считать по немецкому времени, каковой счет в демидов­ской вотчине употреблялся еще далеко не всеми.

Приглашение Сигова поселиться у него в доме было отклонено. Члены комиссии сочли неприличным столь явно выказывать расположение к тому лицу, жалобу на которое они призваны разобрать. В итоге поехали к Платонову.

Переодевшись в отведенных им комнатах, Капусткин и Васильев не замедлили явиться к столу. Супруга Платонова посидела с ними приличный срок, а затем оста­вила мужчин одних, призвав для стола горничную девку. Девка одета была по-господски, в платье с узкими ру­кавчиками. Эти рукавчики напомнили протоиерею ви­денную им в Перми перед отъездом столичную монахи­ню. Он тут же и описал ее сотрапезникам.

— Помню, — закончил Капусткин, — что инокини имели скромные клобуки, подобные мужским, с крылья­ми. А ныне что? Заместо клобуков носят длинный флер до пят, шнуруются многие. Послушницы и клирошанки в черные капоты облачаются, и даже с прелестными на груди выкройками. Смотреть срамно.

— Есть, есть непорядки в нашем отечестве, — согла­сился Васильев, как-то по-особому глянув при этом на хозяина дома.

— Если вы имеете в виду непорядки в воспитатель­ном доме, — Платонов смело пошел навстречу такому намеку,—то без них подобного заведения быть не мо­жет. Сироты, они и есть сироты. Само отсутствие ласки материнской уже непорядок!

Платонов хотел заранее смягчить то неприятное впе­чатление, какое любой, самый примерный воспитатель­ный дом производит на привычного к домашнему уюту человека.

Протоиерей старательно двигал челюстями из сто­роны в сторону, пытаясь отделить от рыбной мякоти угадываемую в ней косточку. Наконец это ему удалось. Он вытянул ее меж поджатых губ, проделав все береж­но, словно фокусник, достающий изо рта проглоченную шпажку.

— Непорядки не жалобами уничтожаются, — прого­ворил он затем, — но собственным подвижничеством. Что же будет, если все жалобы станут писать? Осуж­дать кого на земле, то суд божий восхищать. А тут ду­ховное звание иметь надобно. Без того честному чело­веку одна лишь жалоба пристойна бывает — молитва. Прочие же все от гордыни происходят.

— Разумеется, — поддакнул Платонов. — И все-таки жалоба позволительна бывает, когда жалобщик одним необходимым качеством обладает.

— Каким же? — поинтересовался Васильев, понимая уже, что заводской исправник отнюдь не так прост, как говорил Булгаков.

— Исключительными нравственными достоинствами... А о Мосцепанове того сказать никак нельзя. И не в том только дело, что он по женкам ходит. Другое важнее. Уважения к начальству у него нет.

— Вы не себя ли имеете в виду? — спросил Василь­ев.

— Я имею в виду не кого-то из нас, — вежливо объ­яснил Платонов, — а начальство вообще. Саму идею начальства, так сказать.

— Если бы он не уважал начальства, — рассудил Васильев, — то не писал бы и жалоб.

— Не скажите. Куда Мосцепанов свою жалобу нап­равил? Самому государю. А почему? Потому что он уездное, окружное и губернское даже начальство в грош не ставит. Всех ворами и взяточниками почитает.

— А к религии он как относится? — спросил Капуст- кин.

Платонов пренебрежительно пожал плечами:

— В церкви я его ни раз не видел. А подробнее вам отец Геннадий все обсказать может.

— Ну, так пойдем к нему! — протоиерей решительно поднялся из-за стола.

— Как? — поразился Платонов. — Прямо сейчас? Может, сюда его пригласить? Вам с дороги отдохнуть не мешает.

— Идем, идем, — после трапезы протоиерей заметно воспрянул духом. — В трудах отдохновение и обрета­ется.

Из беседы его с отцом Геннадием, протекавшей в присутствии одного лишь Платонова, поскольку Василь­ев отправился вздремнуть после обеда, выяснилось, что Мосцепанов в церкви бывает редко. А именно: один раз в году на собственный день ангела и еще кое-когда по праздникам. У исповеди же в последний раз был пол­года назад и исповедался с гордынею.

В это время Евлампий Максимович молча стоял под окнами платоновского особняка, чей оштукатуренный под камень и украшенный лепниной фасад выкрашен был в желтый цвет, как красятся обыкновенно казенные зда­ния.

Весть о прибытии комиссии распространилась по заводу с такой же быстротой, как известие о появлении тирольских коров. Евлампию Максимовичу сообщила ее

Татьяна Фаддеевна, в чем уже усматривался добрый знак. «Что ж вы сидите здесь? — крикнула она, врыва­ясь в комнату, где Евлампий Максимович попыхивал у окна трубочкой. — Из губернии комиссия приехала по вашему прошению, а вы сидите!» — «Из губернии? — Евлампий Максимович приподнялся. — С чего вы взяли, что из губернии?» — «Может, и не из губернии, — отве­чала Татьяна Фаддеевна. — Но, говорят, из губернии. Примечали их там будто. Один в рясе, степенный такой. Только что мимо меня проехали!»

Татьяна Фаддеевна с надеждой смотрела на Евлам­пия Максимовича. Но он, не отвечая ни на слова ее, ни на взгляд, рассматривал висевший над столом портрет государя. Рассматривал с такой внимательностью, слов­но в первый раз видел. Государь на портрете ласково улыбался глазами. Он, казалось, весьма доволен был случившимся и наперед знал, что так все и выйдет.

«Сами пойдете? — спросила Татьяна Фаддеевна.— Или погодите, пока покличут?» Ничего ей не ответив, Евлампий Максимович крикнул Еремею, чтобы подавал одеться. Татьяну Фаддеевну он ровно и не замечал. Между тем она еще неделю назад убрала с божницы свои венчальные свечи. А не далее чем вчера счастливо плакала, наблюдая, как Евлампий Максимович с Фе­денькой мастерят пушку мортиру, стреляющую по на­весной траектории медными шариками... Но в душе ее все равно никакой обиды не было. А Евлампий Мак­симович, ничего этого не понимая, что, пожалуй, един­ственно было обидно, выхватил у подоспевшего Еремея сюртук и пошел в другую комнату переодеваться. Он прошел совсем рядом с Татьяной Фаддеевной и даже будто сквозь нее. Она вроде как и существовать перес­тала — не только для него, но и для себя самой тоже, растворившись в великой надежде, страхе и гордыне своего суженого.

Так внезапно наступил долгожданный день, что те­перь, стоя возле крашенного охрой платоновского особ­няка, Евлампий Максимович томился ощущением не­натуральности происходящего. Он попробовал сосредо­точить мысли на предстоящем разговоре. Но они, всегда точно помещавшиеся на отведенных местах, так что можно им опись составить, вдруг подевались неизвестно куда. Вместо мыслей бессвязные воспоминания всплы­вали в памяти, как обломки потонувшего корабля. И когда Евлампий Максимович за них хватался, они пере­ворачивались тут же, но ко дну не шли, а издевательски покачивались возле, как бы вновь предлагая за себя уцепиться.

Душная ночь опускалась на Нижнетагильские за­воды. Она заглушила, впитала в себя все дневные, су­етные звуки, но иные, необходимейшие, напротив, сде­лались яснее, как яснее проступает биение сердца в полуночной тишине. Отрывисто грохала' молотовая фаб­рика, гремела машина листокатательного цеха, да и сами шаги Евлампия Максимовича приобрели вдруг странную гулкость, словно не по пыльной улице он шел, а по громыхающему листу кровельного железа.

Неведомые Евлампию Максимовичу августовские со­звездия совершали свой круговорот над его головой. Он поглядел на их суматошную россыпь, но не смог усмот­реть в ней определенного порядка, который, как ему до­подлинно было известно, все же имелся. И единственно томило его то обстоятельство, что комиссия, призванная установить соответствие между небесным порядком и порядком земным, прибыла из губернии, а не из самого Петербурга, на что он втайне рассчитывал. Но все рав­но комиссия явилась, и теперь можно было надеяться на пресечение беззаконий в Нижнетагильских заводах. Ев­лампию Максимовичу представились даже судебные приставы, описывающие неправедно нажитое имущество Сигова, и поручик горной роты Перевозчиков, изламы­вающий над головой Платонова подпиленную шпагу.

Еще раз пройдясь по безмолвной улице, он занял наблюдательный пост в тени ворот напротив платонов­ского дома. Два окна на его фасаде уже давно безжиз­ненно темнели, а в третьем, левом, теплился у окончины огонек свечи. От этого витые волюры лепнины на левой стороне фасада казались прорезаны глубже, чем у дру­гих окон. Когда-то Евлампий Максимович бывал с же­ной в гостях у Платонова. Сейчас он усиленно вспоми­нал расположение комнат, стараясь определить, где мо­гли поселиться прибывшие члены комиссии. Но одно то, что они поселились у Платонова, вызывало бешенство и мешало что-либо припомнить.

Внезапно светлый силуэт просквозил за левым ок­ном. Заколебались занавески, вспугнуто заметался ого­нек свечи. Какой-то человек во всем белом, видно, в рубахе ночной или же в белье, подошел к окну и, вжавшись лбом в стекло, некоторое время глядел на улицу. Черты его лица рассмотреть было трудно. Смутно уга­дывался лишь общий очерк головы, шеи и плеч.

Евлампий Максимович подался вперед из своего ук­рытия, чтобы подробнее запечатлеть в памяти образ человека, который должен был обратить в явь самые сме­лые его мечтания, не исключая мечтаний о судебных приставах и переломленной шпаге. Но в это мгновение человек отступил от окна в глубь комнаты. Свеча погас­ла, и левое окно стало разом темнее двух других.

Евлампий Максимович хотел было отправиться до­лгой, как вдруг приметил в конце улицы две еле разли­чимые фигуры. Через минуту они довольно четко обо­значились в уличном проеме на фоне звездного неба. Го­лову одной фигуры венчала треуголка, а над другой возвышалась какая-то странного вида шапка, при бли­жайшем рассмотрении оказавшаяся камилавкой. «И •точно, поп», — подумал Евлампий Максимович.

В спутнике его он тут же признал Платонова.

У ворот они замедлили шаги, и их приглушенные го­лоса зазвучали совсем близко.

— Итак, завтра в воспитательный дом. Или сперва на ябедника нашего поглядеть хотите?

— Нет уж, сперва к сиротам пожалуем... Вы распо­рядитесь с утра, чтобы им обед поранее подали. Заодно и поглядим, каков у них корм.

— Может, завтрак позднее устроить?

— Да уж чего мудрить-то! Обед, он всей дневной пище голова. Обед и поглядим...

Лязгнула железная щеколда на воротах, и все стих­ло. Уперев трость в землю, Евлампий Максимович воз­дел лицо к звездам, беззвучно шепча свой любимый де­вяносто первый псалом:

— «Внегда прозябоша грешники, яко трава, и пони- коша вси делающие беззаконие...»

Губы его обозначали эти слова, а звезды в вышине готовились обозначить на небесном циферблате великую минуту торжества справедливости в Нижнетагильских заводах. Вот-вот должна была наступить эта минута. Уже воздеты на незримых цепях тяжелые гири его, Ев­лампия Максимовича, терзаний. Слышится тихий скре­жет, предвестник скорого боя, и скрипнули уже, повер­нувшись на осях, молоточки — изготовились ударить в невидимые колокольцы.

— «И вознесется, яко единорога, рог мой, и старость моя в елей умастится...»

XXV

По совпадению, странному для подлинной нашей ис­тории, девяносто первый псалом, как я уже сообщал,, более всех других любим был и государем Александром. Павловичем.

С этим псалмом вот как обстояло дело.

В августе 1812 года, в тот вечер, когда государь дол­жен был покинуть столицу и выехать к армии, оканчи­вал он некоторые дела в своем кабинете, разбирая бу­маги перед отъездом. В девятом уже часу он вышел из кабинета и увидел перед собой женщину в темной камзе, концы которой с трогательной простотой крест- накрест завязаны были на талии. Даже в малоосвещенной комнате государь сразу признал в этой женщине графиню Толстую. Почтительно склонив голову, она по­желала ему счастливого пути и подала какую-то бу­магу. Думая, что это не более, чем очередная просьба, он положил бумагу в карман, обещав заняться ею на* досуге, и прошел к ожидавшей его карете. На втором ночлеге он случайно сунул руку в карман и обнаружил эту бумагу. А когда начал читать, понял, что перед ним переписанный от руки девяносто первый псалом. Чтение- это странным образом его успокоило, подарив сон, ка­кого он не знал с самого начала войны. Бывают в жиз­ни такие минуты, когда все прочитанное сразу ложится, на душу, каждое слово применяется к собственной жиз­ни. И бумага, поданная графиней Толстой, как раз при­шлась к такой минуте.

А через четыре года, в Москве, когда он разбирал на рабочем столе всякие книги, одна вдруг упала на пол,, раскрывшись. Он поднял ее, мельком взглянул на рас­крывшуюся страницу и увидел, что книга раскрылась, опять же на девяносто первом псалме. С той поры он выучил его наизусть и ежевечерне читал вместо мо­литвы...

Августовская ночь лежала над великой страной.. И в двух различных ее концах, за тысячи верст друг от друга, два человека повторяли одни и те же слова. А ночь делалась все гуще, и вторник, день Марса, скоро должен был смениться средой, днем Меркурия.

XXVI

В среду вечером, удалившись в отведенную ему ком­нату, Васильев присел к столу, чтобы составить депешу губернатору.

«Ваше Превосходительство, милостивый государь Антон Карлович, — написал он своим убористым, гово­рящим о привычке к бумажному делу почерком. — Счи­таю долгом известить Вас, что, благополучно прибыв на место, я и протоиерей Капусткин подвергли освиде­тельствованию воспитательный дом для подбрасывае­мых младенцев, имея на руках копию с о сем доме про­шения, поданного отставным штабс-капитаном Мосцепановым на высочайшее имя...»

— Ваш, ваш абцуг! — доносился из гостиной бас Капусткина. — С бубен и ходите!

Будучи большим любителем карточной игры, прото­иерей вынудил хозяина и хозяйку перекинуться в ламиш.

Васильева же другие одолевали заботы. Антон Кар­лович так и не открыл окончательно своего о всем деле мнения. Приходилось судить о нем со слов Булгакова, утверждавшего, что губернатор крайне опечален про­никшим в сферы прошением Мосцепанова. Но причины этой печали оставались для Васильева сокрыты. Был ли губернатор расстроен известностью графа Кочубея о непорядках в губернии или самой возможностью та­ких непорядков? Или досадным показалось Антону Кар­ловичу то, что прошение Мосцепанова, миновав перм­скую канцелярию, сразу полетело в столичные? А мо­жет, печаль эта происходила от необходимости что-то делать и куда-то писать, чего губернатор пуще огня боялся?

— Вы в карты глядите! — негодовал за стеной Капусткин, не отягощенный подобными сомнениями. — Что же вы делаете-то, сударыня!

Но в любом случае Васильев понимал одно: его се­годняшняя депеша и последующий отчет должны раз­веять печаль Антона Карловича, каково бы ни было ее происхождение. Образ губернского советника Василь­ева, сам по себе не способный вызвать приятное рас­положение духа по причине тщедушного сложения, ча­хоточных щек и покрытого вечной испариной лба, его образ должен был быть отныне прочно связан у Антона Карловича с самыми радужными воспоминаниями.

И пока для этого имелись все основания.

«...Как и указывал мне господин берг-инспектор Булгаков, — продолжал Васильев свою депешу, — сие прошение ни на чем не основано, кроме как на пустых и вредных фантазиях просителя, исполненного ненависти к здешнему начальству. Мы застали младенцев покоя­щимися в превосходных люльках, на которых с нема­лым изяществом вырезан вензель Н. Н. Демидова — в знак уважения к милосердному попечению его о нес­частных сиротах. Приставленные надзирательницы име­ют вид самый скромный. Для них введено здешним за­водским правлением форменное платье, состоящее из камлотового, синего цвету сарафана и кокошника с вы­соким очельем, на котором также имеется вензель гос­подина владельца, вышитый стеклярусом. Это нагляд­но показует все тщание, направленное на соблюдение младенцев и простирающееся даже до таких видимых малостей. Кстати сказать, дом этот предназначен не только для сущих младенцев, но и для детей постарше, кои лишь в возрасте шести-семи лет определяются в примерные семьи для дальнейшего воспитания. Единст­венно, в чем можно, пожалуй, упрекнуть здешнее на­чальство, это малые размеры самого здания. Однако такой упрек ныне должен быть почтен уже излишним, поскольку управляющий Сигов, человек весьма достой­ный, показал нам чертеж будущего здания воспитатель­ного дому, где на каждые пять душ сирот положена бу­дет отдельная комната...»

Капусткин всем увиденным остался очень доволен. Васильеву же показались подозрительны не только малые размеры воспитательного дома. Уж слишком но­вы были у младенцев люльки, и слишком явственно исто­чали они запах свежего дерева. Да и сарафаны надзи­рательниц ничуть не залоснились под грудью, в том месте, где прижимает обыкновенно женщина баюкае­мого младенца. А сами младенцы вид имели весьма заморенный. Все это Васильев отметил про себя, но пи­сать не стал. Ни к чему были Антону Карловичу такие подробности.

«...B воспитательном доме, — писал он, — царят чис­тота и порядок. Пища у детей постарше отменного ка­чества. В день нашего посещения им подана была уши­ца, каша со стерлядьми и квас с изюмом. На вопрос же мой, всегда ли у сирот бывает такая пища, управляю-

щий Сигов честно отвечал, что такой обед изготовлен в честь нашего приезда, а в другие дни избирают рыбку подешевле. Кроме того, к младенцам приставлена одна из прибывших сюда недавно коров тирольской породы. Отведав ее молока, я осмелюсь утверждать, что подоб­ное молоко и в Перми редкость — такое оно жирное, сладкое и густое, ровно сливки. Воистину, счастливы дети, вкушающие столь благословенный продукт приро­ды...»

Перечитав написанное, Васильев вымарал послед­ние строки. Они очевидно выдавали собственную его к молоку слабость. Антону Карловичу знать о ней вов­се было не обязательно. Тем более что Сигов, приметив, с каким томительным наслаждением пьет тирольское молоко губернский советник, улучил минутку спросить его: «Не желаете ли приобрести такую скотинку?»

Тогда Васильев отделался ничего не значащей фра­зой. А сейчас возмечтал вдруг о такой корове. Хлопот бы она ему никаких не доставила. Можно ее поселить у матушки, на Заимке. Ихнюю бы Феньку продали, а эту взяли. Что же касается сирот, Васильев тут же уте­шил себя двумя соображениями. Во-первых, как гово­рил Сигов, из Тироля не одна эта корова прибыла. Мож­но было и другую взять. А во-вторых, Васильев ни Сигову, ни Платонову не доверял и сильно подозревал, что после отъезда комиссии на место немецкой чудесницы встанет здешняя облезлая буренка. Или даже вов­се коза. Так что никакого вреда от его приобретения младенцам не выйдет. А ему при его здоровье оно очень было бы кстати.

Васильев не сразу заметил, что голоса в гостиной сделались громче. Сперва он подумал, будто опять ис­правница пошла не с той карты, вызвав негодование бдительного протоиерея. Однако голоса Капусткина не­слышно было. Зато отчетливо слышался голос Плато­нова:

— ...нет, это положительно всякие межи переходит?

Горничная девка что-то сказала, послышался скрип отодвигаемого стула и тонкий фальцет хозяйки:

— Прошу тебя, Павлуша, не ходи! Сейчас Якова по­зовем!

Шаги Платонова стихли в коридоре, и Васильев, не слишком задумываясь о происходящем в гостиной, вновь склонился над столом.

«... Я должен заметить, — бодро побежала из-под его пера бисерная строчка, — что известный Вам Мосцепанов никоим образом не стоит того беспокойства, ко­торое Вы по доброте своей о нем имеете. Сам он чело­век сомнительной нравственности, к каковому мнению пришел протоиерей Капусткин, поскольку я по роду обязанностей на эту сторону дела обращал меньше вни­мания. Всему заводу ведомы его плутни с вдовой здеш­него учителя Бублейникова. Эта легкомысленная ме­щанка уже в год смерти мужа родила от Мосцепанова дитя, вскоре умершее. Не вдаваясь в гнусные подроб­ности сего дела, открытые мне через протоиерея Ка- пусткина надзирательницей воспитательного дома, по­лагаю должным довести до сведения Вашего одно: помянутый младенец обманным путем подкинут был в воспитательный дом, где и умер позднее от горячки. История эта, многими лицами подтверждаемая, лиш­ний раз свидетельствует, что беспочвенные обвинения Мосцепанова назначены были, вероятно, заглушить на­родную молву и направить ее в русло обличения на­чальства, по каковому руслу она, к прискорбию, все еще имеет большую склонность течь...»

Губернатор губернатором, но и самого Демидова тоже нельзя было не принимать в расчет. Из демидов­ской избы сор никому выносить не позволялось — будь ты хоть какими звездами отмечен! Это Васильев хо­рошо понимал и потому старался.

Тут вновь послышался голос Платонова:

— Постойте, милостивый государь, постойте! Да как вы посмели порог мой переступить! Никто с вами и говорить не хочет. Я вам говорю, ступайте прочь. И трость уберите. Вот я людей позову... Я-а-ков!

Теперь Васильев встревожился. Отложив перо, он вышел в гостиную, и глазам его представилась следую­щая картина. Капусткин сидел в углу, у печи, откинув к ее изразцовой бирюзе свою большую седоволосую го­лову. На лице его написано было любопытство, смяг­ченное выражением собственного достоинства. Завод­ская исправница, ломая руки, стояла вблизи стола, на котором разложены были карты рубашками вверх. А из других дверей пятился в гостиную Платонов. Он изо всех сил цеплялся пальцами за дверные косяки, пыта­ясь удержать наступавшего на него высокого мужчину в потертом офицерском мундире без эполет и в фуражке. Мужчина этот находился еще в коридоре и не мог охватить взглядом всю гостиную. Протоиерея и завод­скую исправницу он не видел. Но Васильева углядел сразу. Углядев, легко отсоединил от косяка руку Плато­нова и шагнул мимо него в комнату.

— Яков! — взвизгнула исправница.

— Я вашего кучера сейчас у трактира видел... Так- то! — смешно припадая на правую ногу, мужчина пря­миком направился к Васильеву.

Тот приосанился, понимая уже, кто перед ним стоит. А мужчина сделал еще шаг и по-военному резко вжал подбородок в ямку между ключицами:

— Отставной штабс-капитан Мосцепанов... С кем имею честь?

— Советник губернского правления Васильев.

Капусткин поднялся со стула, печально поглядел на разбросанные карты, так и не сложившиеся в задуман­ную им комбинацию, и подошел к Мосцепанову,

— Соборный протоиерей Капусткин, — сказал Ва­сильев.

Евлампий Максимович почтительно склонил голову: — Весьма рад, ваше благородие!

— А ты, голубчик, хромаешь, аки богоборец Иа­ков,— с усмешкой проговорил Капусткин. — Где же по­страдать изволил?

— Под Шампобером имел честь,— поморщившись* сказал Евлампий Максимович.

На лице протоиерея отразилось недоумение:

— Где, где?

— Под Шампобером, —повторил Евлампий Макси­мович. — В кампанию четырнадцатого года во Франции,— этим напоминанием хотел он показать, что хотя сражение и незнаменитым было, но зато самой кампании вряд ли какая другая могла быть знаменитее.

Капусткин пожал плечами:

— Не слыхал...

— А не там ли генерал Олсуфьев к французам в; плен попался? — спросил Васильев, разглядывая стоп­танные сапоги гостя, из которых правый чуть не на вер­шок был меньше левого.

— Это со всяким случиться может.

— Вояки! — подал голос Платонов. — Ему самому только с ребятишками и воевать! Пока его от учитель­ской должности не отстранили, мой-то сын все с распухшими перстами ходил. Чуть что не так — линейкой по перстам!

— Олух потому что, — сказал Евлампий Максимо­вич, ничуть не смутившись. — Да и про линейку в учи­лищных правилах особо писано.

XXVII

Евлампий Максимович решился прийти сюда после многих колебаний. Утром он совсем собрался было уже в воспитательный дом, но передумал и не пошел, пото­му что вполне мог там не сдержаться, наговорить гру­бостей. Зато он целый день никуда не отлучался. Ждал, что члены комиссии, убедившись в истинности сообщен­ных им сведений, после к нему пожалуют. Еремей с ут­ра все в дому прибрал, полы вымыл, складни у икон почистил. Татьяна Фаддеевна тоже заглянула, принесла разную закуску на случай визита и украсила портрет государя букетиком цветов, называемых богородицыны- ми башмачками. К вечеру букетик стал сохнуть — па­рило весь день, и тогда Евлампий Максимович, отринув сомнения, сам пошел к Платонову.

— Воистину, — пробасил Капусткин, — хоть ты и дворянин, голубчик, и офицер, а нет в тебе понятия о благородстве. Вломился в дом, как пьяный кучер в де­вичью. Между тем господин Платонов есть депутат ко­миссии нашей с горной стороны.

— Да как же это? —растерялся Евлампий Максимо­вич.— Я же писал про него. Как можно ему сиговские преступления разбирать, когда он Сигову друг и сокорыстник!

— Доказательства! — крикнул Платонов.

— Будут и доказательства, — сказал Евлампий Максимович.— Я человек военный и выражусь по-военному. Младенец надзирательницами точно так содержаться должен, как солдат ружье свое содержит. Потому что и от ружья, и от младенца судьба отечества зависит. А вы то ли видели?

— То и видели, — улыбнулся Васильев.

— Сам Наполеон, —продолжал Евлампий Максимо­вич, пропустив мимо ушей эти слова, — будучи в объя­той пламенем первопрестольной столице нашей, распо­рядился выставить караулы к двум местам — к Успен­скому собору и к воспитательному дому!

Говоря, он обращался больше к Васильеву, ибо с первой минуты угадал в нем человека, виденного нака­нуне за освещенным окном.

— Ты что, голубчик, — возмутился Капусткин.— Уж не антихриста ли примером нам выставляешь?

— Я с Наполеоном на поле брани встречался, — гордо произнес Евлампий Максимович. — У меня от не­го и метина есть. Я ее в судный день вперед выставлю. Вот так, — он выдвинул беспалую ногу. — А прошение мое мне ангелы в руку вложат...

— Успокойтесь, господин Мосцепанов, — сказал Ва­сильев, не садясь сам и не предлагая сесть Евлампию Максимовичу. — Губернатор настолько был опечален вашим прошением, что я, даже принимая во внимание исключительное добросердечие его превосходительства, ехал сюда со стесненной душой. Я ожидал увидеть не­порядки чудовищные, превосходящие представления на­ши о мере злодейства... Но что же?

— Что же? — эхом откликнулся Евлампий Макси­мович.

— Я увидел не только отсутствие непорядка, что са­мо по себе было бы уже отрадно, но, напротив, полный и совершенный порядок. Так что прошение ваше есть не что иное как пошлый извет.

— Да и прежние прошения, видать, таковы же,— добавил Капусткин.

— А решетки из прутьев? — воскликнул Евлампий Максимович. — А рогожки заместо пелен?

— Ничего этого нет.

— Быть того не может!

— Вы никак печалитесь, что все у сирот имеется? — покачал головой Васильев. — Тем самым вы себя и вы­даете. Вам радоваться надо, а вы сокрушаетесь. Вот и очевидна вся пустая злоба ваша.

— А расчеты мои, — неуверенно напомнил Евлампий Максимович. — Вы детишек-то посчитали?

— Чего их считать, —вмешался Капусткин. — Не бараны, поди. Сам и считай. Твоего-то семени там поло­вина будет или поменее?

Евлампий Максимович оторопело уставился на про­тоиерея и вдруг сообразил, куда тот клонит.

— Клевета это. Истинный крест, клевета!

— А коли и так, — поморщился Капусткин. — Ввержешь камень на высоту, он на главу и обратися...

Евлампий Максимович начал понимать происшедшее. Конечно же, Сигов не пожалел денег на то, чтобы пре­вратить избушку воспитательного дома в райские чер­тоги. Но как удалось ему это за один вечер? Евлампий Максимович покосился на Платонова. Тот стоял у печи. Выражение праведного гнева на его лице успело сме­ниться выражением печальной брезгливости — в полном соответствии с течением разговора. И эта натужная гри­маска ясно подсказала Евлампию Максимовичу, кто мог упредить Сигова о прибытии комиссии. Депутат тоже!

— Подстроено это все, — Евлампий Максимович опу­стился на стул. — А вы и поверили.

И тут же, будто невидимая пружина его подбросила, вскочил, уронив стул под ноги протоиерею, кинулся к Платонову, упер конец трости ему в живот:

— Ты, стервец, упредил его? Ты? Отвечай перед все­ми! Перед богом отвечай, — другой рукой, как тогда, на «казенном дворе», Евлампий Максимович рванул ворот рубахи, ища тельник. Нашел, сунул под нос Платоно­ву. — Крест целуй, что не ты!

Платонов попятился к печи:

— Уймись, бесноватый!

— Ага, не хочешь, — Евлампий Максимович подался за отступающим заводским исправником.

— Убьет ведь! — дико заверещала жена Платонова.

А тот охнул и согнулся пополам, хотя Евлампий Мак­симович почти и не давил на набалдашник.

— Не хочешь, бога мать?! — зашептал он.

Ткнул тростью посильнее и сразу же ощутил страш­ный удар в затылок, возле уха. Выпустив трость, Евлам­пий Максимович полетел к печи, лицом в небесную би­рюзу ее изразцов... Через мгновение он открыл глаза и увидел над собой лицо протоиерея Капусткина.

— Уж я не впервой против матернего сквернословия на бой выхожу, — басил протоиерей. — Помню, в семина­рии еще за матерь пречистую вступился. И вот чудо! Бил людей, а совесть не укоряет. И сердце пуще того услаждается...

Евлампий Максимович медленно сел на полу. Из разбитой губы сочилась кровь. Он утер рот тыльем ла­дони, беспомощно подержал руку на весу, а затем, вспомнив, что теперь уже все едино, мазнул ею по печи. Красный след остался на изразцах, словно хвост кро­вавой кометы, сулящей гибель дому сему.

— Бесноватый он, — сказал Платонов. — Теперь ви­дите, что бесноватый?

— Вижу, — отвечал Капусткин с внезапной сурово­стью. — А и ты крест-то мог поцеловать... Или впрямь подстроили вы все! Надобно свидетелей призывать... Слышь? — склонился он к Евлампию Максимовичу. — Что скажешь?

— Не хочет змий оставить пищи, от которой тучне­ет, — сказал Евлампий Максимович.

— А про свидетелей что скажешь? Кого укажешь, того и призовем.

Евлампий Максимович поднялся, взял трость и про­говорил устало:

— Дамеса призовите.

XXVIII

На другой день после обеда поручик горной роты Пе­ревозчиков привел в платоновский особняк Дамеса, ни словом не обмолвившись по дороге о причине явившейся в нем надобности. Завидев членов комиссии, Дамес сра­зу заробел и чуть не с порога понес какую-то околесицу про Екатеринбург, где он будто сроду не бывал.

— Ну, и не много потерял, голубчик, — сказал ему на это Капусткин. — Паршивый городишко. Не в пример Перми хуже.

— Я и в Перми не бывал, — отвечал Дамес. — Я ни­где не бывал. Потому как понимаю: нельзя.

Васильев раздраженно скривился:

— Тебе виднее.

О давней оплошке Дамеса, совершенной им в сто­летнюю годовщину Полтавской баталии, губернский со­ветник ничего не знал. Да и в Горном правлении много лет как все забыли про эту оплошку. Хотя, если бы всплыло что, могли и вспомнить, ибо канцелярская, бу­мажная память, она куда как человеческой длиннее и цепче.

— Идем, братец, — поднялся Васильев.

За ним встали остальные — Сигов тоже тут был, а Платонов снял со спинки стула шпагу с портупеей.

— Да помилуйте, — Дамес качнулся к столу. — Вот и супруга моя засвидетельствует...

— Идем, идем, — Сигов мягко придержал его за ло­коть. — Не боись ничего. Я своих людей не выдаю!

Последние слова он произнес шепотом над самым ухом Дамеса, разворачивая его лицом к двери.

...В воспитательном доме младенцы сосали молоко через чистые тряпицы. Детишки постарше скакали на деревянных лошадках. Среди них Дамес с удивлением приметил трехлетнего сынишку уставщика Веньки Мат­веева. Надзирательницы в камлотовых сарафанах важ­но кивали своими кокошниками, гоня по горнице запах сушеных трав, пучки которых были пришпилены к сте­нам.

— Это от насекомых, — пояснил Сигов, еще pas убеждаясь, что запах свежего дерева почти сделался неслышен.

Светлая кисея колыхалась на окошках. Между ними висела картинка, изображающая козу и медведя в шляпке с цветами. Медведь, видно, хотел козу задрать и для обману прибег к такому маскараду. А на добела выскобленных половицах лежали искуснейшей работы лоскутные тропинки.

— Дядь Вася,—подскочил к Дамесу матвеевский сы­нок. — Глянь-ко, кобылка у меня!

— Ну вот, — сказал Капусткин. — У тебя тут и зна­комцы имеются. Захаживал сюда преж сего?

— Бывал, бывал, — встряла старшая надзирательни­ца. — У него сердце доброе. Даром что швед... Жалеет несчастненьких, гостинчики носит. А капитан-то ваш пишет только. Сам ни раз-детишек ничем не побаловал.

Сигов возложил руку на плечо Дамесу:

— Он и сам, можно сказать, сирота. Потому пони­мает!

Дамес оторопело поглядел на него и вдруг сообразил,, что к чему. Теперь понятно стало, зачем Евлампий Мак­симович полночи сегодня к нему на двор ломился — видать, не с пьяных глаз...

— Что скажешь, голубчик? — спросил Капусткин. — Все ли здесь так было?

С удовольствием услышав, как стоявший рядом Сигов затаил дыхание, Дамес медлительным взглядом об­вел горницу, поелозил в задумчивости сапогом по лос­кутной тропинке, будто расправлял на ней складочку, и ответил:

— Не все так было!

— Ты подумай сперва! — вскинулся Сигов. — Чта горячку-то порешь?

— Картинки этой не было, — продолжал Дамес, под­ходя к стене, где медведь в шляпке коварно подмарги­вал вислогубой деревянной скотинке, козе то есть. — Видите, гвоздь-то недавно всажен, — он ткнул в стену пальцем. — Дерево не потемнело еще.

— Вот и ладно, — Васильев решительно прервал го­товые последовать разъяснения. — Понятно все.

— Тут, конечно, и получше все устроить можно, — вступил в разговор Платонов. — Но не погрешим ли мы тем самым против нравственности народной?

— Как это? — не понял Капусткин.

— Ну, ежели все в образцовом будет порядке, мно­гие матери начнут подкидывать сюда своих младенцев. И нравственность на убыль пойдет... Вот Семен Михеич и не сильно старается.

Васильев холодно отмел этот доморощенный софизм:

— Когда в имении царят законность и порядок, спо­собствующие процветанию, то и младенцев подкидывать нужды нет.

Сказано это было так весомо, что Платонов смол­чал. Судя по всему, Васильев был человек независимых мнений и мог повернуть дело в какую угодно сторону.

Сигов же пребывал в радостном возбуждении от то­го, что все так удачно кончилось. Прежние жалобщики, жоторые к Мосцепанову ходили, в комиссию не явились, потому как припугнули их накануне рудничной работой, колодками, голодом, солдатчиной и прочими прелестя­ми. А те, кто перед этим не остановился бы, те ныне в Златоусте проживали. Пусть их на тамошнее началь­ство жалуются, Сигову до того дела нет... Да и сам Мосцепанов про другие непорядки забыл: воспитатель­ный дом ему глаза застил.

Уже на крыльце Сигов улучил момент напомнить губернскому советнику о тирольской корове. Кончилось- то все хорошо, но и закрепить успех тоже не мешало.

— Потом поговорим, — на ходу бросил Васильев, не глядя на управляющего.

— Я же от всего сердца, — взволновался тот. — В знак признательности за беспокойство, а не для чего иного. Мы хоть люди простые, но чувствительность по­жимаем.

У Васильева дернулось веко:

— Я же сказал — потом поговорим!

А Евлампий Максимович про другие непорядки во­все не забыл. Но он понимал, что если прошение его о> воспитательном доме не подтвердится, то и в прочих жа­лобах ему веры не будет. Да и не только в этом было^ дело. Ведь различные истины составляют между собой: непрерывную цепь. Исключить одну — значит отнять из цепи звено и ее разрушить. Дергай сколь угодно за обрывочек, а колокольчик у государева престола не воз- звонит...

Когда все гурьбой выходили из воспитательного до­ма на улицу, Дамес сразу приметил отделившегося от соседних ворот Мосцепанова. Отставной штабс-капитан шел к ним медленной походкой, так что хромота его почти была- незаметна. Впрочем, в движениях его почу­дилось Дамесу что-то странное. Приглядевшись, он по­нял, что Мосцепанов держит трость в левой руке, у здоровой ноги, отчего походка его приобрела необычный; оттенок. Со спины даже можно было его принять за дру­гого человека.

Мосцепанов неумолимо приближался, заложив пра­вую руку за отворот сюртука. Лицо его было бледно. Желто-зеленые глаза под мохнатыми бровями вот-вот,, казалось, выпрыгнут из орбит. Не дойдя шагов пять до комиссии, он остановился. Васильев не обратил на это- особого внимания и продолжал идти вперед. Но другие все замерли на месте, и он, оборотившись, тоже встал. В полуквартале за спиной Мосцепанова показался Вень­ка Матвеев, и Сигов тут же махнул ему рукой, чтобы- шел скорее.

— Ну, — угрожающе проговорил Евлампий Макси­мович. — До всего договорились?

Уже по лицам Сигова и Платонова, по повадке Да­меса, норовившего встать подальше, он без труда до­гадался о том, что произошло за стенами воспитатель­ного дома.

Не дожидаясь ответа, он вытащил из-за пазухи пи­столет, взвел курок. Раздался тихий щелчок, и Василь­ев успел отметить, что звук этот вовсе обыкновенен — будто хрустнула под сапогом сухая веточка.

Евлампий Максимович навел пистолет на Сигова, но палец в спусковую скобу не вдел, оставил лежать на рукояти. Все стояли, не смея шелохнуться. Дуло чуть дрожало, и отброшенный им солнечный зайчик бился на бревенчатой стене воспитательного дома. Запах полыни распространялся в воздухе. Его услышали все, и каж­дый подумал, что это ему только чудится. А Васильев, имевший выработанную долгой болезнью склонность примечать все свои ощущения, подумал еще, что тако­во, вероятно, свойство его организма — слышать в ми­нуту опасности запах полыни.

Между тем запах исходил от пистолета, пролежав­шего много лет в сундуке вместе со штабс-капитанским мундиром Евлампия Максимовича. А мундир, дабы убе­речь его от моли, дядька Еремей пересыпал сухой по­лынью, о чем я уже сообщал в другом месте подлинной нашей истории.

Затем Евлампий Максимович медленно перевел пи­столет на Платонова, как учитель, не решивший окон­чательно, кого вызвать, переводит указательный палец с одного ученика на другого. Дуло еще покачалось и вдруг резко передвинулось в сторону Дамеса. Указа­тельный палец Евлампия Максимовича, который не раз так вот переходил от ученика к ученику в прошлые го­ды, когда еще жив был Федор Бублейников, плотно лег на спусковой крючок.

— Стой! — истошно заорал Дамес. — Все как есть скажу!

Евлампий Максимович опустил пистолет:

— Говори, стервец!

— Да что же это? — обнажив шпажку, Платонов ки­нулся к Евлампию Максимовичу. — Крути его!

Евлампий Максимович тростью отбил шпажку. Блес­нув в воздухе, как выдернутая из воды рыбина, она от­летела в сторону, вонзилась в ворота с шумом и дро­жанием, согнулась, вновь распрямилась и отпрыгнула наземь. Набежавший сзади Венька Матвеев подхватил шпажку, плашмя ударил Евлампия Максимовича по го­лове. Тот поворотился изумленно, а Венька еще раз, наотмашь, хлестнул его по щеке. Евлампий Максимо­вич откинулся назад, будто подломился в пояснице. Пи­столет трепыхнулся в его руке. Огнем полыхнуло, и камилавка протоиерея Капусткина, дымясь, полетела в траву на обочине.

В последнюю минуту Евлампий Максимович сумел опереться на трость и удержал равновесие. Как тогда, на «казенном дворе», остро щемило сердце, и на гнев сил не осталось, только на жалость и печаль. От этого совсем стало страшно.

— Пистолет давай, — сказал Венька.

Евлампий Максимович молча смотрел мимо него на соседние ворота, чуть повыше светлой щербинки, кото­рую оставила на них платоновская шпажка. Черная пи­чуга сидела на воротах, еле слышно прицокивая клювом. Склонив набок умненькую головку, она внимательно на­блюдала происходящее.

— Фомка! — прошептал Евлампий Максимович.

И сразу пичуга снялась с ворот, сделала круг над воспитательным домом и ушла ввысь.

Может, Фомка, а может, и не Фомка — кто знает. Улетела и перышка не оставила!

Глубоко, с хлипом вздохнув, Евлампий Максимович запрокинул голову. Все стоявшие вокруг разом исчезли, будто в яму провалились, и предвечернее небо надвину­лось на него. Там, в этом небе, истаивал теплый комо­чек, бил по воздуху короткими крыльями — черная гра­динка, дробинка, иголочное острие. Прощальная весточ­ка из прежней жизни.

Неслышимый внизу ветер коснулся лица Евлампия Максимовича. За облачной кисеей солнце катилось к за­кату, розовое, как пробор в волосах Татьяны Фаддеев­ны, как тот лик, что явился ему три месяца назад вы­ткавшись из мусорного столбика.

Зачем, зачем?

Вот, словно отрок Фаэтон с лакового подноса, мчит­ся он в небесах на одевающейся пламенем колеснице, а камилавка протоиерея Капусткина, обожженная этим огнем, лежит далеко внизу, зияет черной дырой на шел­ковой изнанке.

Эх, Евлампий Максимович, Евлампий Максимович! На соломенной ты мчишься колеснице!

XXIX

Тем же вечером Васильев отправил в Пермь еще одну депешу — губернскому прокурору Баранову. Не вдаваясь в подробности, он описал в ней все происшед­шее, заключив свое описание следующим пассажем:

«...Поскольку помянутый Мосцепанов, очевидно, ули­чен в ложи составляемых им ябед, вызванных не забо­той о действительных непорядках, без каковых ни одно имение доселе обретаться не может, а стремлением по­сеять злонамеренные настроения среди нижнетагильских работных людей, и также во многих иных преступлениях, как-то: жестокое обращение с учениками приходского училища, где он прежде состоял учителем; подменение младенца своей сожительницы, вдовы Бублейниковой, мертвым младенцем из воспитательного дома; обноше­ние здешнего начальства принародно поносными слова­ми — «пилаты» и прочая; наконец, покушение на особу протоиерея Капусткина, лишь по счастливому стечению обстоятельств не приведшее к смертоубийству послед­него, то известный отставной штабс-капитан Мосцепанов по общему нашему согласию взят под строжайший присмотр с тем, чтобы как скоро последует на то реше­ние Вашего Превосходительства, он был доставлен в екатеринбургский острог, где бы дело его приняли к разобранию в тамошнем суде...»

В доме у Евлампия Максимовича был произведен тщательный обыск. Впрочем, никакого нового доказа­тельства его вин получено не было. Разве что черные списки прошений, которые взял себе Платонов, дабы позднее присовокупить к делу. Книг при обыске обна­ружь* лось три штуки — русское Евангелие издания биб­лейского общества, встреченное Капусткиным с пони­мающей ухмылкой, артиллерийский устав и сочинение Петра Алексеева под названием «О преимуществе и благородстве женского пола». Полистав эту книгу, Капусткин нашел ее содержание весьма сомнительным и велел в дальнейшем приложить к делу.

На другой день члены комиссии отдыхали, готови­лись к отъезду, а вечером отправились к Сигову на прощальный ужин. Во время ужина Капусткин ругал столичных монахинь и забавлялся музыкальным само­варом. Василиев тоже пару раз пристукнул по самовару ложечкой, послушал его тонкий, долго не тающий звон и проговорил:

— Ведь какие чудеса человек разумом своим сотво­рить может! A вот неправду в своем же дому победить не способен...

Когда, проводив гостей, Сигов вернулся домой, жена подала ему найденный под самоваром листочек. На ли­сточке написано было: «Предмет нашего разговора от­правьте не ранее чем через три недели в Пермь по адре­су: Слободская Заимка, 3-й квартал, вдове Васильевой Аглае Кирилловне в собственном доме, сообщив при этом с присланным человеком сего предмета истинную цену».

Последние два слова подведены были жирной чер­той, не оставляющей сомнений в честности губернского советника.

XXX

Течение человеческой жизни подобно скольжению с ледяной горки — сперва медленно, потом быстрее и быст­рее, и едва лишь вновь ощутится блаженное замедле­ние, как все, конец забаве, ткнулись подошвы в снежную окромку. Долго-долго тянутся детские годы, летит время юности и мужества. И когда наконец к старости опом­нится человек, начнет, словно в первые свои годы, по сторонам смотреть не для выгоды, а для понимания, уже и конец всему.

Есть, однако, в жизни каждого человека такой срок, когда вдруг замедлится ненадолго бег времени и не один лишь свист ветра различат уши, но еще многое иное. По-разному и в разном возрасте приходит к людям эта способность. Для Евлампия Максимовича таким сро­ком был год 1823-й.

Потому до сих пор мы очень подробно излагали тече­ние событий, исследуя даже возможные русла, по кото­рым они могли бы потечь. Есть читатели, допускаю, ко­му введение в подлинную нашу историю таких героев, как практикант Соломирский, не сыгравших в ней ни малейшей роли, покажется пустым манерничаньем. Будто режиссер пустил в спектакле разгуливать между дейст­вующими лицами кассира или сторожа. Но так только на первый взгляд может показаться. Ведь различные возможности жизни заложены в самом человеке, и, не увидев их, многое можно понять неправильно.

Но теперь нельзя следовать дальше этому принципу без риска утомить читателя. И для того, чтобы стреми­тельнее двинулись вперед события, приближающие встречу нашего героя с государем императором Александром Павловичем, на следующих страницах будут изложены лишь важнейшие вехи жизни Евлампия Мак­симовича вплоть до лета и осени 1824 года.

XXXI

ИЗ ОТЧЕТА ПОРУЧИКА ГОРНОЙ РОТЫ ПЕРЕВОЗЧИКОВА


О СОПРОВОЖДЕНИИ ИМ ОТСТАВНОГО

ШТАБС-КАПИТАНА МОСЦЕПАНОВА

В ЕКАТЕРИНБУРГСКИЙ ОСТРОГ

ОТ 21 СЕНТЯБРЯ 1823 ГОДА

«...12 сего сентября мы ночевали в Невьянском заво­де, в помещении тамошней инвалидной команды, чьим начальством были выделены мне в помощь два солдата для сбережения на ночлеге везомого преступника. Хотя Мосцепанов в продолжение всего пути выказывал склон­ность к непокорству, в эту ночь он лег смирно. Я тоже уснул по причине усталости, но среди ночи пробудился от донесшихся ко мне с улицы голосов. Вышед на крыль­цо, я увидел Мосцепанова беседующим с приставленным к нему солдатом. Заметив меня, он сказал: «Гляньте, какое диво явилось!» И указал рукою на хвостатую звезду, сиречь комету, которая в эту ночь по неизвест­ной причине поднялась в северной части небесного сво­да. «Ступайте в избу», — отвечал я на это. Он, будто не слыша приказания, повернулся к солдату и начал тол­ковать ему про комету, бывшую, кстати сказать, весьма небольших размеров. «Ступайте в избу», — проговорил я опять. Тогда Мосцепанов, взъярившись, бесчестил меня всякими оскорбительными изречениями с присовокупле­нием неприличных телодвижений, а затем, протянув ру­ку к комете, сказал со значением: «Уж поразметет вас всех сей божественной метлою!» На это я ничего не отвечал по причине долга службы, говоря одно: «Сту­пайте в избу!» Он, однако, продолжал стоять на крыль­це. Тогда...»

ПРОШЕНИЕ ОТСТАВНОГО МАЙОРА МАТВЕЯ МОСЦЕПАНОВА МИНИСТРУ ЮСТИЦИИ КНЯЗЮ

Д. И. ЛОБАНОВУ-РОСТОВСКОМУ,


СОСТАВЛЕННОЕ БЕЗ УКАЗАНИЯ ДАТЫ:

«Ваше Сиятельство,

Милостивейший государь!

Благодетельное расположение ко всем прибегающим под защиту Вашего Сиятельства и носимое Вами звание блюстителя правосудия, в которое облечены прозорли­вою монаршею десницею, дают и мне смелости испраши­вать не милости, а правосудия племяннику моему, от­ставному штабс-капитану Евлампию Мосцепанову, томя­щемуся ныне под стражею в г. Екатеринбурге. Ни я, ни другие родственники не имели долговременного сведе­ния о месте пребывания сего нещастного. Наконец по особенному случаю получил я известие, что он содер­жится под строгим караулом в екатеринбургском остро­ге, как бы изменник государственный. Не входя в рас­смотрение, справедливо ли отнята свобода у служивше­го много лет на поле чести дворянина-воина, я осмелива­юсь обратить внимание Вашего Сиятельства на то един­ственно, что нет нужды препятствовать ни родственной переписке заключенного, ни вхождению его к начальст­венным местам и лицам с жалобами. Ибо, где обвиня­ет подсудимого закон, а не судящий, там последний не имеет надобности употреблять средств чрезвычайных. Тем более, что из дошедших ко мне посторонним обра­зом известий я мог усмотреть следующее: вся сущность заведенного суда состоит не в вине собственной моего племянника, а в донесении только о бывших на Нижне­тагильских, г-на тайного советника Демидова, управите­лей оных злоупотреблениях.

Между тем для обнаружения несправедливости не только не следует отнимать свободу у моего племян­ника, но, напротив, дать ему еще все средства и способы к дальнейшему.

Однако на многие мои письма я ответа не получил, из чего можно заключить, что возможность переписки у него отнята. И как родственник теснимого я осмелива­юсь просить: силою закона дать ему возможность оправ­даться и, облегчив участь содержания под стражею, по­зволить ему переписку с родственниками и правительст­вом для объяснения дел его в настоящем положении, на что имею ожидать милостивейшей Вашего Сиятельства резолюции.

С истинным почтением и преданностью имею быть

Вашего Сиятельства покорнейший слуга

Матвей Мосцепанов, отставной майор, проживающий в г. Казани».

Приведенный документ требует краткого коммента­рия, без которого читатель легко может впасть в за­блуждение. Дело в том, что, насколько мне известно, никакого дядюшки, проживавшего в Казани, у Евлам­пия Максимовича сроду не бывало. Потому можно пред­положить это прошение принадлежащим кому-то из близких Евлампию Максимовичу людей, которые волно­вались его судьбой, но не могли в то же время ни о чем просить, не будучи с ним в родстве.

Такими людьми были дядька Еремей и Татьяна Фаддеевна.

Я склоняюсь больше в пользу последнего предполо­жения. Как-никак Татьяна Фаддеевна была женой учи­теля, имела связи и вполне могла сама или с помощью знакомых составить такое прошение. Тот же Дамес, к примеру, которого мучило запоздалое раскаяние, мог в этом деле прийти к ней на помощь. Или другие лица, которые сочувствовали Евлампию Максимовичу, не ре­шаясь открыто высказать свое сочувствие. Таких лиц в Нижнетагильских заводах имелось порядочное число.

Впрочем, это мое предположение никакими свиде­тельствами подкреплено быть не может. И есть, разуме­ется, вероятность того, что прошение действительно бы­ло написано отставным майором Матвеем Мосцепановым, о существовании которого мне, повторяю, ничего не известно.

ИЗ ПРЕДПИСАНИЯ МИНИСТРА ЮСТИЦИИ


КНЯЗЯ Д. И. ЛОБАНОВА-РОСТОВСКОГО


ПЕРМСКОМУ ГРАЖДАНСКОМУ ГУБЕРНАТОРУ


А. К. КРИДНЕРУ О СОДЕРЖАЩЕМСЯ ПОД СТРАЖЕЙ


ДВОРЯНИНЕ МОСЦЕПАНОВЕ ОТ 11 ЯНВАРЯ 1824 ГОДА:

«...разобраться и донести...»

ИЗ РАПОРТА ПЕРМСКОГО ГРАЖДАНСКОГО ГУБЕРНАТОРА

А. К. КРИДНЕРА МИНИСТРУ ЮСТИЦИИ

КНЯЗЮ Д. И. ЛОБАНОВУ-РОСТОВСКОМУ

ОТ 3 ФЕВРАЛЯ 1824 ГОДА:

«...Изыскание по изветам Мосцепанова поручено бы­ло советнику губернского правления Васильеву с депу­татами от духовной и горной стороны, и по уличении указанного Мосцепанова в злостной ложи составляемых им жалоб, а также во многих иных преступлениях, он был взят под стражу и ныне содержится в екатерин­бургском остроге, но вскоре будет переведен на губерн­скую гауптвахту, как место более отвечающее его дво­рянскому званию, хотя и запятнанному, а дело его будет передано в пермский уездный суд, где все течение оного дела возьмет под свой присмотр берг-инспектор Булга­ков купно с губернским прокурором Барановым. Что же касается существа этого дела, заключающегося ныне в 1670-ти листах, то из него уже сочиняется экстракт, ко­торый по завершении немедля будет представлен на рассмотрение Вашего Сиятельства...»

ИЗ ПРЕДПИСАНИЯ БЕРГ-ИНСПЕКТОРА БУЛГАКОВА


НАЧАЛЬНИКУ ЕКАТЕРИНБУРГСКОГО УЕЗДНОГО ОСТРОГА


МАЙОРУ НЕЙМАНУ 3-му ОТ 5 ФЕВРАЛЯ 1824 ГОДА:

«...Отставного штабс-капитана Мосцепанова отпра­вить в Пермь, на губернскую гауптвахту не позднее 10 сего февраля в сопровождении двух солдат. Везти его бережно, дабы никакого дурна он себе не учинил, ночью не ехать, рыбы с костями не давать, и правому от него в санях солдату саблю перевешивать на другой бок...»

ОБЪЯСНЕНИЕ, ДАННОЕ В ПЕРМСКОМ УЕЗДНОМ СУДЕ


ДВОРЯНИНОМ МОСЦЕПАНОВЫМ

НА ПРЕДЪЯВЛЕННЫЕ ЕМУ ВОПРОСНЫЕ ПУНКТЫ


ВМЕСТО ОТВЕТА ОТ 26 ФЕВРАЛЯ 1824 ГОДА:

«На сии вопросные пункты объясняюсь.

Когда я подвигнут был тайным вышним воззванием открыть злодеяния, чинимые на Нижнетагильских, г-на тайного советника Демидова, заводах, тогда в Перм­ской губернии самовольно лишили меня покровительст­ва, обещанного законом, без суда и высочайшей конфир­мации, не уважая звания дворянина, всегда охотно жертвовавшего монарху своему на поле чести.

Управители Нижнетагильских заводов обратились со мною, как со злодеем и извергом человеческого рода. Вытащив из дому, ровно бесчувственную колоду, в гла­зах народа влачили меня по улице в одной рубашке и босиком для всеобщего посмеяния, желая устрашить на­род и вместе похвалиться дерзким могуществом своим в глазах людей, которые, полагая меня уже погибшим,

делали фальшивые присяги, ложные показания и отка­зывались от прежних.

Которые же не желали так поступить, тем всякие злодейства учиняли, морили голодом, вместе с семей­ством заковывали в цепи, угрожали солдатством, плеть­ми, разорением, ссылкою в Сибирь. В довершение всего от меня отобрали верного слугу, дабы сим образом уда­лить еще одного свидетеля своих преступлений.

В Нижнетагильских заводах бросили меня в камор­ку с клопами, блохами и прочей нечистью и в баню не пускали, отчего тело мое покрылось вередами и пузы­рями.

Тако же и в екатеринбургском остроге никуда меня не пускали, даже к церкви в день ангела, и в ночи сто­рожа, присев вокруг меня, жгли свечи, а колодники в нечистой посуде смердящими руками варили мне есть. В результате всего потеряно мной здоровье, которое есть первейшее благо жизни, но господа следователи не же­лают освидетельствовать мою болезнь на основании 109 главы Высочайшего Уложения.

Как к величайшему преступнику, приставили ко мне караул из 8-ми человек, и с таким же неприличным караулом водили меня в уездный суд для насмешки и изнурения, между тем как истинные преступники, управ­ляющий Сигов и горный исправник Платонов с братьею, живут в делах под покровительством начальства.

Правительство Пермской губернии мстит мне, что я дело божье прославил, обличив непорядки в нижнета­гильском воспитательном доме, где голодом и нечисто­той морили нещастных младенцев, указав на склонность к корысти управляющего Сигова и горного исправника Платонова, а также уличив их во многих иных преступ­лениях, чинимых бедному народу в Нижнетагильских заводах.

Однако советник губернского правления Васильев, назначенный для расследования сих преступлений, при­слушавшись к клевете, все покрыл, истину переименовал ябедой, а ложь облек одеждою истины.

Но господь защитит меня сильною десницею своею!

Посему до освобождения меня от изнурительного ареста не могу дать здесь, в губернии, требуемых от ме­ня ответов, ибо язва беззакония от Нижнетагильских заводов распространилась уже по многим местам гу­бернии.

Вследствие этого настоятельно прошу отправить ме­ня в Санкт-Петербург для открытия Его Императорско­му Величеству важнейших особенных тайн, которые по важности их могу объявить только перед лицом отца Отечества, Императора нашего Александра Благосло­венного, дышущего благом народов своих».

ИЗ ПИСЬМА ГОРНОГО ИСПРАВНИКА ПЛАТОНОВА


ПЕРМСКОМУ БЕРГ-ИНСПЕКТОРУ БУЛГАКОВУ

ОТ 18 МАЯ 1824 ГОДА:

«...Вследствие долговременного отсутствия отставно­го штабс-капитана Мосцепанова я велел снести пожитки его в чулан, каковой чулан опечатан печатью поручика горной роты Перевозчикова, имеющей образ: сердечко, а на нем венец. Портрет государя императора взят нами в контору, а мебель оставлена в дому, где впредь до выяснения поселен лекарь Неплодов. Часть пожитков Мосцепанова была нами изъята у его слуги, за что по­следний, подвергнувшись штрафованию розгами, отправ­лен в куренную работу, поскольку и в прочем есть чело­век ненадежный, приверженный, кстати сказать, старо­му закону, сиречь гибельному перекрещенскому расколу. Известной вашему превосходительству сожительнице Мосцепанова, вдове учителя Бублейникова, замеченной в проникновении на квартиру ее сожителя и вынесении лакового подноса, писанного ее отцом, живописцем под­носной мастерской Рябовым, указанный поднос был ос­тавлен по слезной мольбе из уважения к человеколю­бию...»

РОСПИСЬ ПОЖИТКАМ ОТСТАВНОГО ШТАБС-КАПИТАНА МОСЦЕПАНОВА, СОСТАВЛЕННАЯ ПОРУЧИКОМ ГОРНОЙ РОТЫ ПЕРЕВОЗЧИКОВЫМ В ПРИСУТСТВИИ УСТАВЩИКА МАТВЕЕВА И ЛЕКАРЯ НЕПЛОДОВА 19 МАЯ 1824 ГОДА:

«Складни святителей обложены медью. Полотенце простого полотна.

Штаны кожаные ветхие.

Евангелие русское, устав артиллерийский, святцы одне.

Подушка пуховая под наволокой китайчатой лазоре­вой.

Перина.

Трость камышовая с набалдашником медным.

Мундир штабс-капитанский ветхой.

Седло немецкое ветхое, два пистолета кухенрейторов- ских, шпага в портупее.

Шляпа шерстяная.

Картуз сукна мясного цвету ветхой.

Одеяло заячье ветхое, одеяло выбойчатое—подбито мехом песцовым.

Халат лазоревой аземской, ветхой.

Тарелок оловянных две, блюдо небольшое одно, дру­гая посуда.

Гребень костяной ветхой.

Трубка.

Две щетки — одна платяная, другая сапожная.

Одне ножницы, оселок старый, клок пестряди. Чаю две плетенки.

Чернильница порцелиновая».

XXXII

Уголовные дела на уральских заводах подлежали ве­дению пермского берг-инспектора. Губернский же про­курор осуществлял надзор за правильностью течения за­веденных дел и содержанием арестантов. Тем не менее подробно их обязанности разграничены не были. Булга­ков занимался всем вообще происходящим на ураль­ских заводах, в том числе и правосудием, а Баранов — всем, касающимся правосудия, в том числе и на заво­дах. Отсюда проистекали порой всякие мелкие разно­гласия. Но они неизменно вскоре оказывались исчерпа­ны, поскольку и Булгаков, и Баранов главным почитали казенный интерес, который без владельческого и упра­вительского тоже удовлетвориться не может.

В деле Мосцепанова они сразу пришли к обоюдному согласию. Дело было ясное, и его следовало окончить скорейшим решением судебных мест. Для этого оно по­ступило из екатеринбургского суда в пермский, а сам Мосцепанов посажен был не в острог, а на гауптвахту. После екатеринбургских строгостей его надеялись умяг­чить такой поблажкой, склонив к признанию вин. Од­нако Мосцепанов никаких вин за собой не признавал и отказывался отвечать в суде на вопросные пункты, об-

виняя в беззаконии не только нижнетагильских управи­телей, но уже все начальство Пермской губернии.

Таким образом, дело приобретало оттенок государ­ственный.

Кроме того, течение дела неожиданно замедлилось отказом протоиерея Капусткина в нем участвовать. Ка- пусткин утверждал, что Мосцепанов выстрелил в него по случайности, преступных намерений не имея. «Так ведь угрожал же он пистолетом!» — настаивал Василь­ев. «Что ж, что угрожал, — отвечал Капусткин. — Мо­жет, он сам в себя выпалить хотел? Нет, я ему не судья. Пакостный он человек, а я свое дело сделал. Бог ему судья...» — «Да как же бог!» — возмущался Васильев. Его такой оборот вовсе не устраивал. И так не сумел он с искусством выполнить губернаторского поручения, принеся Антону Карловичу одни новые беспокойства. Тот уже к нему всякое расположение потерял, в каби­нет для разговоров зазывать перестал и, проходя мимо, брезгливо морщил тонкие ноздри, будто от Васильева несло непотребно.

«Да вот так же, бог!» — невозмутимо отвечал Капу- сткин.

И Баранову он то же говорил без всякого сму­щения.

Из Нижнетагильских заводов, куда снаряжены были двое заседателей екатеринбургского суда, шли в Пермь листы свидетельских показаний, перечеркнутые понизу знаком «зет», и заключения самих заседателей, «зетом» не перечеркнутые. Из них окончательно стало ясно, что все жалобы Мосцепанова суть изветы. Кое-какие незна­чительные непорядки, правда, обнаружились, но их ни­как нельзя было счесть беззакониями в собственном смысле, а лишь отступлениями от закона нравственного, который, как известно, различными людьми различно понимается. «Закон нравственный, — писали заседате­ли, — он, конечно, соблюдаться должен, но и строгость тоже необходима, ибо при отсутствии ее, особливо на уральских заводах, населенных народом дерзким и гра­мотным, нравственность быстро в упадок приходит, и закон нравственный слишком различно начинает пони­маться работными людьми и начальственными лицами, отчего случаются всякие происшествия...»

Вместе с этим письмом прибыла из Екатеринбурга книга под названием «О благородстве и преимуществе женского пола». Просмотрев ее, Булгаков решил, что к делу она не пригодится, и подарил книгу Антону Карло­вичу не без тайного намека на известные всему свету достоинства баронессы Юлии Крюднер.

Горячка, вызванная предписанием министра юсти­ции, вскоре миновалась. Новых бумаг из Петербурга не последовало — видно, у министра другие важные дела появились, а в министерстве внутренних дел прошение Евлампия Максимовича давно уже затерялось. Граф Кочубей пал происками Аракчеева — в переносном, ра­зумеется, смысле. Барон Кампенгаузен безо всяких про­исков упал в самом прямом смысле и разбился. А Ва­силий Сергеевич Ланской к заботам предшественников примерно так относился, как государь император Павел Петрович к начинаниям своей матушки, государыни Ека­терины, — без должного уважения и даже напротив. Что же касается Антона Карловича, то он, успокоившись, даже перестал морщить ноздри при встречах с советни­ком губернского правления Васильевым и про Мосцепанова вообще не спрашивал, полагая дело его уже ре­шенным.

Да и Баранов с Булгаковым оставили это дело течь самым обыденным образом, не выпуская, впрочем, его из-под своего контроля.

Так и тянулся этот год, год от рождества Христова 1824-й, от сотворения мира — 7332-й, от основания Рус­ского государства — 962-й, от введения христианства на Руси — 826-й, от покорения Великой Перми Иоан­ном III — 352-й, от избрания на царство дома Романо­вых— 211-й, от построения первого горного завода — 153-й, от явления Евлампию Максимовичу ангела в па­лисаднике — 1-й.

Наконец 28 мая этого года вынесено было решение пермского уездного суда, согласно которому отставной штабс-капитан Мосцепанов приговаривался к лишению чинов и ссылке в Сибирь на поселение.

Через несколько дней решение направили в прави­тельствующий сенат на конфирмацию, а Евлампия Мак­симовича оставили пока на губернской гауптвахте.

XXXIII

И тут, как гром с ясного неба, обрушилось на губер­нию известие о том, что пределы ее намерен посетить сам государь император Александр Павлович.

Известие это распространилось еще при начале ле­та. А в конце июня повсеместно разослан был от мини­стерства внутренних дел маршрут высокого путешест­вия. Из него доподлинно огласилось, что в августе либо сентябре государь проследует через Пермскую губернию проездом из Оренбурга в Вятку.

Об этом толковали в канцеляриях и на улице, на камских баржах и в горных заводах, супруги в постели, солдаты в караульнях и сидельцы в лавках.

И арестанты на губернской гауптвахте о том же тол­ковали.

«Наши восточные губернии слишком долго были в положении захудалого поместья у богатой барыни, — из уст в уста передавались слова, будто бы сказанные го­сударем.— Но теперь все будет по-другому!»

Многие высказывались в том смысле, что обществен­ное мнение для государственной власти суть топографи­ческая карта для генерала во время войны. А где же лучше оно познается, как не в путешествии?

Еще рассказывали такой случай.

Баловень фортуны, генерал-адъютант Чернышев, не­изменно сопровождавший государя в его многочислен­ных поездках, имел неосторожность обмолвиться в од­ном доме, что ему и путешествия по Европе наскучили, а тут предстоит ехать в Азию. Это довели до сведения государя, после чего Чернышеву посоветовано было ос­таваться в Европе — к величайшему его, конечно, сожа­лению.

«И поделом, — говорили. — Поделом!»

Но одни, как всегда бывает, только говорили, а дру­гие дело делали.

Едва высочайший маршрут за подписью самого Лан­ского был получен, как тут же на громадном простран­стве от зырянской тайги до Мугоджарских отрогов все пришло в движение. Скакали курьеры с ошалелыми ли­цами, суетились полицейские чины, заседали дворянские комитеты. Спешно свежей желтой краской покрывались казенные здания. Майской зеленью обливались обыва­тельские фасады. По грязным улицам тянули тротуары в три плахи. Определялись места обедов и ночлегов. Принимались меры к фейерверкам и иллюминациям, воздвигались арки, закладывались школы и больницы. Были употреблены все способы к поправке Сибирского тракта, езда по которому недаром слыла «реброкруши- тельной». Через Исеть перекинули новый мост, наречен­ный Царским. На казенных заводах Екатеринбургского горного округа всем мастеровым выдали чистые белые запоны со строжайшим наказом не надевать их до при­езда государя. А управляющий Кыштымским заводом Никита Зотов прислал Булгакову письмо. В нем сооб­щалось, что заводское правление и сам Зотов предпри­нимают все усилия к поимке бежавшего Климентия Ко­солапова, который скрывается в лесах близ озера Увильды и намерен лично подать прошение государю импе­ратору при следовании последнего через эти места.

Этим известием Булгаков чрезвычайно встревожился. Он-то лучше других понимал, что именно участившиеся в губернии беспорядки и подвигли государя к столь да­лекому путешествию. Беспокойно стало на Урале. Кое- кому в Петербурге новая пугачевщина уже мерещилась. И в самом деле, за один лишь год на Алапаевском, Рев- динском, Сысертском и Ижевском заводах мастеровые бунтовали. А кыштымское возмущение самым было из всех долгим и опасным. Булгаков тут же отправил Зо­тову письмо, в котором недвусмысленно намекнул, что если Косолапов будет пойман, то на должностные оп­лошки самого Зотова посмотрят в Горном правлении сквозь пальцы...

Итак, все пришло в движение, и ближайшим резуль­татом этого движения стало устранение Антона Карло­вича. Многие полагали, будто ввиду предстоящих собы­тий на губернаторской должности просто иной человек понадобился, с иным темпераментом. Но Булгаков с Ба­рановым глубже смотрели, в самый корень. Тогда видно делалось, что мера эта не может не быть связана с окон­чательным удалением от государя баронессы Юлии Крюднер и опалой библейских обществ. Таким образом, устранение Антона Карловича не минутными сообра­жениями было определено, а новым направлением всего царствования, с которым всякий порядочный человек не­медля должен привести себя в соответствие.

Памятуя об этом, Булгаков и Баранов сократили до нескольких минут прощальный визит к губернатору.

Про томящегося на гауптвахте отставного штабс-ка­питана они уже и думать забыли. Тут другие подоспели заботы. Баранова, к примеру, лишь одно интересова­ло — будет ли в свите государя Михаил Михайлович Сперанский.

Для этого интереса свои имелись причины.

Десять лет назад опальный государственный секре­тарь Сперанский проживал в пермской ссылке. В Перми с ним обошлись нельзя сказать чтобы очень ласково. Поскольку в присланном указе изгнанника предлагалось «взять под присмотр», то супруга тогдашнего губернато­ра Гермеса, Анна Ивановна, приняла это к буквальному исполнению. Она и вообще была строга, Анна Ивановна. Всю губернию под каблуком держала. Сам губернатор, возможно, по причине своей коммерческой фамилии, больше торговлишку наставлял. А она всей внутренней политикой ведала. И даже отчасти — внешними сноше­ниями. Чисто Марфа Посадница!

Получив предписание, Анна Ивановна сказала: «Ишь!» И посадила в переднюю квартиры Сперанского двух будочников. Кроме того, дабы больнее уязвить быв­шего государственного секретаря, она подкупала маль­чишек леденцами и орехами, и те бежали за Сперан­ским по улице, обзывая его «Государевым изменником» или «Польёновым охвостьем». А один пьяный чиновник, выгнанный со службы за пьянство, сидел под его ок­нами на тумбе по все дни и распевал псалом: «На реках вавилонских сидехом и плакахом...» И будочники чиновника не гоняли.

Некоторые чиновники, в том числе и Баранов, ему даже на улице не кланялись. Одни только семинаристы его почитали, ибо он был из таких, как они сами. Да еще ходил к нему один инок, добрейший отец Иннокен­тий.

Тем временем сам Гермес, обуреваемый сомнениями, тайком от жены написал письмо министру полиции Ба­лашову, испрашивая разъяснений, как понимать слова о взятии под присмотр. Балашов ответил: «Взять под при­смотр означает содержать бывшего государственного се­кретаря как действительного тайного советника».

По всей Пермской губернии ни одного тайного со­ветника не имелось. Сам губернатор был статский. Тот­час исчезли со своего поста будочники, прихватив с coбой любителя псалмов, и мальчишки приутихли. А че­рез несколько дней внушительная процессия во главе с самим Гермесом отправилась на квартиру Сперанского приносить извинения. Сперанский встретил их в домаш­нем шлафроке, приветствовал, едва приподнявшись со стула, легким наклонением головы и извинений не при­нял. Баранов, бывший участником этого визита, так о нем впоследствии вспоминал: «Чувство стыда смеша­лось во всех нас с чувством страха...»

Теперь первое чувство было позабыто, но последнее давало временами о себе знать, ибо Сперанский вновь находился в Петербурге у дел. Причем возвращение его в столицу странным образом совпало с опалой Гермеса. И Баранову казалось, что Сперанский его при встрече непременно узнает. И тогда... Память у бывшего госу­дарственного секретаря была преотличная — и на добро, и на зло. В этом, помимо прочего, убеждал такой слу­чай. Уезжая из Перми, Сперанский сказал провожавше­му его отцу Иннокентию: «Буду я счастлив, добрейший отец, будете и вы счастливы!» Никто тогда не придал значения этим словам. Однако скромный инок через че­тыре года стал вдруг настоятелем Псково-Печерского монастыря, а затем получил викарную кафедру в Моск­ве и архиепископство на Волыни.

А Антон Карлович, уезжая, ничего такого никому не сказал. Даже Васильеву. Просто сел в коляску и пока­тил на запад, в родную Курляндию. И пыльное облако с немощеной мостовой устремилось за ним, словно на­смешка над всеми его мечтами и начинаниями, которые с такими людьми, как Булгаков и Баранов, осуществле­ны, конечно, быть не могут.

Обыватели стояли у ворот, глядя вслед отъезжающе­му губернатору. Тревога, обычная при любой перемене власти, лежала на их лицах. Неожиданно, уже у самой заставы, чья-то курица метнулась под колеса его ко­ляски. Кучер не успел придержать лошадей, и бедная несушка, хрипя, поволоклась по улице, затрепыхала смятыми крыльями с кровью на перьях.

«Ну вот, — с грустью, но и не без удовлетворения подумал Антон Карлович. — Сами своей же пользы не понимают...»

Он вытащил из портмоне серебряную полтину, бро-

сил ее к обочине, куда ползла курица. Хотелось все же оставить после себя в народе добрую память.

Блеснув, полтина легла на землю.

«Орел или решка?» — подумал Антон Карлович.

В это время коляска покатила под горку. Мотнулся вдали широкий купол Петропавловского собора, и кон­чился город.

Орел или решка?

Если орел, то все будет у Евлампия Максимовича хорошо в жизни. Если решка — ничего не будет хороше­го... Орел или решка?

XXXIV

Новый губернатор, Кирилл Яковлевич Тюфяев, сво­им возвышением обязан был исключительно собственным достоинствам. Именно эти достоинства и привлекли к нему благосклонное внимание графа Аракчеева. Прибыв, в Пермь накануне столь ответственного события, Ки­рилл Яковлевич не обманул ничьих надежд. Как раз та­кой человек и нужен был губернии в это тревожное время. Он появлялся в присутственных местах внезапно, как Наполеон перед своими неприятелями, и отдавал распоряжения так, что от одного их звучания горохом сыпалась в разные стороны чиновничья мелюзга, уже потом вникая в смысл сказанного.

Кирилл Яковлевич был коренаст, усат и громогласен. В отличие от Антона Карловича, пристрастия имел са­мые определенные. Когда в дворянском собрании жена Булгакова завела с ним разговор о поэзии, губернатор отвечал ей так: «Что поэзия? Сами посудите, сколько важных и государственных слов никак рифмы себе не приищут: геройство, нравственность, мысль. А такое слово, как «превосходительство», ни в ямб, ни в хорей уместиться не может... Нет, сударыня, поэзия — это тол­па слов в пустыне мысли!» Но философию он уважал. А еще больше уважал архитектуру, как искусство поло­жительное. Потому губернский архитектор Свиязев был: им обласкан при первом же представлении. Правда, в полной мере любовь губернатора к архитектуре прояви-

лась позднее, доказательством чему может служить оби­лие зданий, выстроенных в виде начальной буквы фами­лии Кирилла Яковлевича. Однако по многим призна­кам это стало заметно уже после первых его распоря­жений. У Казанской и Сибирской застав воздвиглись кирпичные пирамидки с орлами, а на набережной и в Загородном саду — ротонды в дорическом ордере, укра­шенные императорским вензелем. Кроме того, тракт близ города обсажен был березками в четыре ряда, благодаря чему явилось пермским обывателям подобие бульвара. И деревянные тротуары, которыми пренебрег Антон Карлович, тоже были настелены.

Но всем ведь никогда не угодишь. Всегда найдутся охотники позлословить, не способные сами ни к каким практическим предприятиям. Учитель гимназии Феонов, к примеру, опять сочинил стихи, ясно выдававшие от­сутствие в нем твердых принципов. Действительно — и про одного губернатора написал, и про другого. А они были полная противоположность. Какие уж там прин­ципы!

Загрузка...