Уже Татьяна Фаддеевна достала из поставца две рюмочки, наполнила их вишневой наливкой, и они с Евлампием Максимовичем, бережно глядя в глаза друг другу, выпили за успех прошения.
А теперь и любовью окружены младенцы. Небесной любовью баронессы Юлии Крюднер, перед которой и материнская любовь покажется разве умеренной симпатией.
Чего же еще желать младенцам? Нечего больше и желать.
В тот же вечер, вернувшись на землю, баронесса описала дивный свой полет в письме к государю, который, по всем признакам, заметно охладел в последнее время к ее пророчествам.
Однако, забегая вперед, должно сообщить, что ответа на это письмо она так и не получила.
Если бы об этом стало известно пермскому берг-инспектору Булгакову и губернскому прокурору Баранову, такое известие повергло бы их в состояние бурной радости, причины которой уже не должны составить загадки для читателя.
Но Булгаков и Баранов ничего, увы, не узнали.
А когда бы и узнали, то обрадовались, между прочим, напрасно. Пермский гражданский губернатор с баронессой Юлией Крюднер в родстве не состоял, если, конечно, не принимать в расчет общего нашего прародителя Адама, и начертания своей фамилии не переменял. Он и до января 1818-го так ее по-русски писал: Криднер. А обстоятельства его внезапного возвышения связаны были совсем с другим пасьянсом, который к нашему никакого отношения не имеет.
XVIII
С жалобщиками, указанными Венькой Матвеевым, Сигов сам переговорил, после чего охота ябедить у них сразу пропала. А больше он пока ничем Мосцепанова ущемить не мог. Оставалось терпеть и ждать, уповая на справедливость начальства, да еще разве на то расположение, которое испытывал к Платонову пермский берг-инспектор Булгаков, человек весьма могущественный.
Втайне Сигов даже завидовал, пожалуй, неколебимой вере Мосцепанова в спасительную справедливость начальства. У него самого такой веры давно не было. Потому Сигов порой посматривал на своего злопыхателя так, как мужняя жена смотрит на юную девицу — снисходительно и вместе с тем не без тайной зависти и сожаления о том, чего уже не вернуть.
Но вот визит к Мосцепанову Дамеса, о котором Си- гову стало известно через Веньку Матвеева, сильно его встревожил. Дамес, по словам Веньки, навестил отставного штабс-капитана в самое неподходящее время — вечером, в грозу. И одно это обстоятельство могло навести человека рассудительного на далеко идущие подозрения. Сигов представлял себе беседу Дамеса е Мосцепановым, задушевности которой немало способствовал, конечно, стук дождя по крыше, и все больше укреплялся в мнении, что это была беседа двух сообщников.
Известие о Дамесе тем более было Сигову неприятно, что как раз накануне потомок полтавского пленника узнал про отправленное в Пермь доношение на Мосцепанова. Причем узнал от самого же Сигова. После той давней истории, с которой, собственно, и началось восхождение Сигова к нынешней его должности, он испытывал к Дамесу нечто вроде благодарности. Ведь не откажись тот на молебен пойти, может, и не обратил бы никто внимания на способного ко всяким делам уставщика Сигова.
«Я-то, дурак, к себе его приближал, — с горечью думал Сигов. — А он, подлец, к другому приближению склонился...»
Через несколько дней, явившись в контору, он сразу прошел к той комнате, где сидел Дамес. Не входя, остановился на мгновение у приотворенной двери. В щель хорошо видна была склоненная над столом фигура Дамеса. Его левое плечо было приподнято и выдвинуто вперед, как у бойца, изготовившегося к кулачному бою. Голое обстриженное перо с утренним прилежанием бежало по бумаге.
«Тоже, боец!» — усмехнулся Сигов, рассматривая новомодный кафтан Дамеса с наискось обрезанными полами, из-под которого выставлялось лихо отведенное в сторону колено.
Кроме Дамеса, в комнате никого не было.
Поздоровавшись, Сигов опустился на лавку и спросил с выражением неудовольствия на лице:
— Ты в Екатеринбург-то зачем ездил?
Сразу спросил, без предисловий.
— Я? — поразился Дамес. — Бог с тобой, Михеич. Не ездил я!
— Так видали же тебя там. Вот ты в июне еще больным сказывался, из дому, будто, не выходил. А сам в Екатеринбург ездил.
— Кто? Кто видал-то? — вскричал Дамес. — Клевета это!
— Я-то сам ничего, — словно не замечая его удивления; продолжал Сигов. — Я все покрою. Была бы служба... Но вот как Платонов на это взглянет? Ты ведь Горного правления предписание нарушил.
— Да уж все забыли, поди, про предписание это... Четырнадцать лет прошло!
— Ну вот, — сказал Сигов. — Выходит, ездил все же.
— Не ездил же, — взмолился Дамес. — Жену спросите, детишек... Вот те крест, не ездил! — он перекрестился.
При этом Сигов с удовлетворением отметил, что знамение крестное вышло у него не размашистым, как бывало, а скромных размеров, словно незримый шнурок не пускал руку разлететься дальше.
— Что ж тогда крестишься мелко, коли не ездил? — спросил Сигов.
И ушел, оставив Дамеса в совершенном недоумении.
XIX
Евлампий Максимович знал три способа бороться с неправдою: прошение, взятка и дуэль. Первый никаких результатов не принес. Второй он почитал если и не вовсе противозаконным, то годным лишь для личных надобностей, каковых не имел. А от третьего по зрелом размышлении решил отказаться — нечего собак дразнить! Хотя и имел поначалу намерение вызвать к барьеру Платонова, как единственного в Нижнетагильских заводах дворянина.
Климентий же Косолапов, кыштымский бунтовщик, четвертый способ испробовал, за что и угодил в екатеринбургский острог. В суде его с особым пристрастием допрашивали, но разговаривали обходительно, не как с
другими. Вопросные пункты давали для письменного ответу, поскольку Косолапов хотя и простой кузнец, а грамотешку знал, перо в руках держивал. Писал он подолгу, куражился. То перо, будто, плохо зачинено, то чернила жидкие. И ему все спускали, не связывались. Знали, что кузнецы такой народ, с которым ухо востро надо держать — не зря слова «козни» и «ковы» от кузнечного ремесла произошли. А про Косолапова и говорить нечего, сразу молодца видать!
В один из июльских дней вывели его из суда под двойным караулом и повели не обратно, в острог, а на Монетный двор, где распоряжением майора Неймана была для него приготовлена отдельная камера. Там он с прочими бунтовщиками сообщаться не мог... Камера Косолапову сразу глянулась. И солдатик понравился, которого в первый день к камере приставили. Косолапов с ним через дверь говорил, и тот, когда не было рядом никого, отвечал потихоньку. Ефимом его звали...
На другой день пришли в камеру двое судейских чинов. Но Косолапов с ними говорить не стал — выдумали, тоже, в камере допрос вести! Нет, пущай хоть по улице прогуляют до суда. Но прямо этого не сказал, сказал, что неприлично без царского Зерцала разбирательство чинить. Во всех, мол, судебных местах висит в тройной рамочке, за стеклом, Зерцало с указами царя Петра, наверху орел двуглавый. И не зря висит, конечно. Не просто так. Перед ним и допрос вести следует. «Которая молитва крепче, — спросил, — при иконе или без нее?»— «При иконе», — сказали чиновники. «А для мирского дела,— объяснил Косолапов, — Зерцало та же есть икона!»
И лег на нары, ничего больше говорить не стал.
Чиновники переглянулись, вышли, а наутро, глядь, принесли двое солдатиков судейское Зерцало, прислонили к стенке. Косолапов, признаться, сильно удивился — не слыхал он про такое дело, чтобы Зерцало по камерам носили.
Но говорить согласился.
Сперва начали чиновники про «казенную контору» •спрашивать — как она составилась, из кого и для каких дел. Косолапов отвечал — в который раз уже! — что составил он эту контору с Терентием Устиновым, Силантием Рыбиным, Устином Дайбиным и еще с другими мужиками, кто побойчее и побашковитее. Все дела в
заводе та контора сама решала, ни у кого не спрашивала, и люди к ней веру имели. А прежних приказчиков никто слушать не хотел. «Казенной» же нарекли ту контору потому, что хотели, дабы Кыштымский завод в казенное управление перешел. Исправника, думали, пришлют, а всеми делами сами бы заправлять стали, как государству прибыльнее и мастеровым не обидно. От владельцев-то, Расторгуевых, одну лишь заботу и видели— как мошну набить, а о царском деле никакой заботы не было. В двенадцатом году и после, когда с французом воевали, ни один заказ в срок не исполнили. Да и о работных людях никакого попечения не было. Исчаялся народ, его дожидаючись. Платы денежные куда как малы. Кузнецу, к примеру, восемь рублей в месяц, ан и то по книгам только. Другим и того меньше. Хлеб же в прошлом году по три рубля с полтиною за пуд шел, никакую семью не прокормишь. А еще надо соль покупать и прочие припасы, и одежу рабочую — запоны и вареги, и шляпы суконные. По закону при хлебной дороговизне положено владельцам выдавать два пуда мастеру с женой, да на детей и стариков па пуду. Только где они, те пуды? Расторгуевы провиантские склады разорили, а на сенокосную и жнитвенную работу работным людям шабашных дней не давали. Кузнецов, ежели криц нет, посылали в кабанную работу—угли жечь. Девок молодых, четырнадцати годочков всего, и то к дровосушке гоняли. А когда Егор Седельников за свою дочь постоял, его под плети да в- Сибирь... Поневоле о своей власти задумаешься, коли ниоткуда помощи нет.
Старший судейский покивал — вроде с сочувствием даже, а потом спросил, зачем Косолапов украл указ берг-инспектора Булгакова о наказании зачинщиков.
— К такому указу, — сказал Косолапов, — вероятия- иметь нельзя.
— Почему же? — удивился чиновник.
Косолапов поморщился — сто раз он уже про это. объяснял, а они все удивляются. Но еще объяснил:
— Указ тот был не печатный, бумага не обрезана, золотых литер не видать. Вот и нельзя!
— А спрятали его зачем? — спросил писарь.
Он только недавно в суде появился, этот писарь, и; ему Косолапов все растолковал спокойно:
— Потом государю показать, какие фальшивые указы его слуги делают...
Судейский вздохнул:
— А в церкву зачем входил со своими соумышленниками и попа грозился под стражу взять?
— Он Шудрова укрывал, — сказал Косолапов.
— Шудров — земский исправник, самим государем над вами поставленный! — произнес судейский.
— Не государем, а такими ворами, как он сам!
— Умный ты мужик, Косолапов, — сказал судейский,— а того не понимаешь, что бунт, он всегда против государя. Думаешь, против Расторгуева с Шудровым только бунтовал, а выходит, против государя. Потому как все устройство жизненное от него и ему виднее. За то и наказан будешь!
Косолапов положил на стол с бумагами огромную свою ладонь:
— Наказание, которое положили неправдою, на вас и обратится!
Когда чиновники ушли и солдатики унесли Зерцало, он стукнул в дверь, позвал:
— Ефим!
— Чего тебе? — отозвался караульный.
— Ничего... Как служба-то?
— Идет помаленьку. Тут не служба, службишка. Не то что в Семеновском полку. Там, как ученье делают или даже репетичку, хуже нет. У меня раз в кивере рожок с табаком нашли, уж чего не натерпелся! Догола раздели, ноги в лубки и с ружьем цельный день на плацу простоял... Командир у нас был зверь. Сам зубы выбивал солдатам, усы выдергивал. Вот и взбунтовались]
— Эх, Ефим! — сказал Косолапов. — Командир-то ваш сам по себе свинья, конечно. Но и от жизненного устройства он тоже свинья. Шибко большую власть господа над нашим братом взяли!
— Так-то оно так... — отвечал караульный и умолк: то ли не знал, чего дальше сказать, то ли заприметил кого.
XX
Лишь через полмесяца после совещания у губернатора составлена была наконец комиссия, которой пред-
стояло отбыть в Нижнетагильские заводы для расследования прошений отставного штабс-капитана Мосцепанова.
В нее вошли два человека — советник губернского правления Васильев и протоиерей Петропавловского собора Капусткин.
. Полагаю, что вполне можно пренебречь именами и отчествами членов комиссии, дабы не загромождать повествование излишними подробностями. К тому же в последующей официальной переписке по делу Мосцепанова эти два лица так и фигурировали — без имен, отчеств и даже без обозначающих имя-отчество прописных букв с точками.
Не заслужили, видать.
Васильев был относительно молодой человек из числа тех не оставивших надежды чиновников, у кого обстоятельства вознесения Антона Карловича Криднера вызывали самый пристальный интерес. Включить его в состав комиссии предложил Булгаков. Перед этим он внушил юному честолюбцу, что при определенном рассмотрении дела упомянутые надежды могут пустить прочные корни в почву губернаторской к нему благодарности.
Протоиерей Капусткин был подсказан Антону Карловичу губернским прокурором. Баранов не без оснований полагал, что невысокие нравственные качества Мосцепанова, в частности сожительство его с недавней вдовой тамошнего учителя, о чем сообщали Сигов с Платоновым, отвратят протоиерея от ябедника. Это тем более казалось вероятным, что Капусткин прославлен был среди паствы человеком строгого нрава и истинно семинарской простоты. Недаром золотой потир, поднесенный ему на пасху женой заводчика Яковлева, он принял с почтением едва ли большим, чем принял бы чашку земляники.
Однако нужен был еще и депутат с горной стороны, как Капусткин был депутатом с духовной. Опять же по настоянию Булгакова третьим членом комиссии Антон Карлович утвердил исправника Нижнетагильских заводов Платонова. Такой выбор избавлял Горное правление от расходования лишних денег на прогоны, давая в то же время твердую гарантию рассмотрения всего дела под должным градусом. Антон Карлович пытался было возражать в том смысле, что имя Платонова упоминается в последнем прошении тагильского штабс-капитана. Но Булгаков и Баранов отмели это возражение.
— На решение комиссии он все равно не сможет повлиять, так как один против двоих будет, — сказал берг- инспектор.
— А в бумагах мы его после Плутоновым запишем,— добавил губернский прокурор. — Никто и не придерется.
И тут же испугался, заметив, как дернулось при этих словах веко у Антона Карловича. Такие слова могли быть приняты за дерзкий намек.
Но Антон Карлович ничего не сказал, с предложенным согласился, и уведомление о назначении было отправлено Платонову за два дня до отбытия из Перми остальных членов комиссии.
Итак, все решилось скоро и разумно.
Возможно, однако, что составление комиссии попроизволочилось бы, знай Антон Карлович об одном немаловажном обстоятельстве. А именно о том, что полученное им предписание было одним из последних предприятий графа Кочубея на должности министра внутренних дел. 28 июля 1823 года место его занял барок Бальтазар Бальтазарович Кампенгаузен, бывший государственный контролер, креатура всемогущего Аракчеева.
Но Антон Карлович узнал про это лишь тогда, когда возок, грузно осевший под протоиереем Капусткиным, катился уже на восток, быстро удаляясь от столицы губернии, В отличие от. чахлого губернского советника,, протоиерей обладал наружностью весьма представительной. В силу этого сиденье возка образовало явный перекос в его сторону, создававший Васильеву немалое неудобство и никак не способствовавший душевному единению членов комиссии.
Нужно сказать, что оба они не обладали провидческими дарованиями чиновницы Соломирской или баронессы Юлии Крюднер. Потому возок катился по тракту со всей возможной скоростью. Между тем, если бы Васильев и Капусткин знали о том, что случится в ближайшее время с новоиспеченным министром внутренних дел, они, может, поостереглись бы такой суматошной езды.
Дело в том, что преемник графа Кочубея недолга наслаждался тяготами своей новой должности. Ровна через месяц после назначения барона Кампенгаузена министром внутренних дел его коляска перевернулась, налетев на тумбу вблизи Царскосельского лицея, и барон выпал на землю к вящему удовольствию жестокосердых по молодости лет лицеистов. А поскольку был он человек тощий, по свидетельству современников — «точно хрустальной», то и должен был разбиться вдребезги.
10 сентября того же года барон скончался, так и не успев осенить нашего героя воздушным крылом державного попечения. А еще за две недели до его кончины, предугадать которую можно было и без дарований Соломирской или Юлии Крюднер, министром внутренних дел стал почтенный старец Василий Сергеевич Ланской. И в этих бурях, потрясших министерство, прочно оказалось забыто прошение безвестного штабс-капитана, к тому же отставного, как если бы его и вовсе не существовало.
Но Васильев и Капусткин, повторяю, никоим образом не могли всего этого предугадать. Они сидели в открытом возке, глотали дорожную пыль и, наблюдая проносящийся мимо суровый уральский пейзаж, беседовали про библейское общество, ярым противником которого был Капусткин.
— Нет, — говорил он, — я перевода священного писания не то что одобрить, а и понять не могу. Это все англичане стараются. Сами посудите. Почему «верую во единого бога» непонятно, а «верю в одного бога» — понятно? Ну, не смешно ли?
Васильев, зная о приверженности Антона Карловича идее библейского общества, отвечал уклончиво. Но когда протоиерей высказал мысль о том, что и сам губернатор причастен к этим английским козням, Васильев не выдержал.
— Библия, — сказал он строго, — вот книга, которая лежит в основе величия Британии!
Капусткин помолчал немного и проговорил примирительно:
— А порядочный, по всему видать, негодяй этот Мосцепанов!
Но Васильев его не услышал. Приметив у околицы бабу с кринкою в руках, он велел кучеру остановить лошадей. В кринке и точно оказалось молоко, до которого губернский советник был большим охотником. Он вручил бабе пятак, поднес кринку ко рту, пригубил и поморщился:
— Горчит молочко-то!
— Да полынь, полынь жрет проклятая! — объяснила баба. — И что за тварь такая. Жрет и жрет эту полынь. Другим коровам горько, а моей в самый раз.
— Вот и с Мосцепановым тако же, — вступил в разговор протоиерей. — Другим горько, а ему сахару слаще...
Дорогою он вообще не упускал случая обратить внимание своего спутника на соответствие между явлениями природы и вышними начертаниями. Заметив, к примеру, сидящего на сосне дятла, говорил: «Гляньте-ка, где птица дерево долбит. Где помягче. И дьявол тако же. Налезет в человеке небрежение поста и молитвы, внидет и угнездится...»
Васильев осушил кринку в несколько глотков, с каждым из которых кадык на худой его шее подкатывал чуть не к самому подбородку.
— Тут коров давеча прогоняли, — трещала между тем словоохотливая бабенка. — Немецкой, сказывают, породы. Вот уж молочко у них! Так и тает во рту, ровно сливки...
— Туда гнали? — Васильев указал рукою на восток.
Баба кивнула.
Губернский советник ткнул кучера в спину и тоном полководца, обещающего своим солдатам бессмертную славу, произнес:
— Догонишь, три целковых!
XXI
Кучеру, везшему членов комиссии, так и не суждено было получить три целковых. Уже под вечер этого дня четырнадцать быков и коров тирольской породы вздымали пыль на ближних подступах к Нижнетагильским заводам.
Это известие распространилось быстро, и толпы народу повалили на улицы. Здесь были мужики, бабы и детишки; иссушенные горной работой рудничные люди и молотобойцы, узнаваемые по степенной походке; приказчики и уставщики, повытчики и копиисты — конторское семя; доменщики в деревянной обувке, в полотняных рубахах, стоящих колом от обильного пота и пест-
рящих черно-рыжими следами огненных брызг. Шли мрачные горновые, касаясь друг друга чекменями, и отдельной кучкой стояли углежоги — куренные люди, сразу заметные в толпе по особенной ветхости своей ло- поти. И крестьяне из окрестных деревень тоже были здесь. Здоровенные олухи из заводского училища гуртом бежали со стороны Выйского заводу, весело переругиваясь и бросая друг в дружку сухими конскими яблоками. На них смотрели не осуждающе, а с доброй и снисходительной улыбкой, словно баловство это, которое непременно осудили бы в другой день, сегодня было позволено и лишь подчеркивало исключительность события. Даже странным казалось, что при таком праздничном многолюдстве безмолвствуют церковные колокола.
Сигов, окруженный служителями, стоял у здания конторы и с нескрываемой гордостью взирал на рогатых тирольских пилигримов, призванных обновить местную молочную породу. «Вот бы Николаю Никитичу, — думал Сигов, — полюбоваться таким зрелищем!» При этом он перекатывал во рту большой засахаренный орех, любимое свое лакомство. Не будучи аболиционистом, Сигов сахар охотно потреблял, и в немалых количествах. Когда сахарная оболочка растаяла, Сигов осторожно раскусил ядрышко и с наслаждением, усиленным расчетливой медлительностью, ощутил, как внезапно погорячело во рту от превратившейся в кашицу ореховой сердцевины.
В толпе неподалеку он приметил Дамеса, с удовлетворением поймал на себе его робкий, виноватый взгляд. Сигов отлично знал, что ни в каком Екатеринбурге тот не бывал. И разговор, состоявшийся в конторе, был им заведен с единственной целью — уязвить гордого копииста, обременить его страхом и сознанием вины, измучить пустыми догадками и внушить, наконец, что в одном лишь Сигове отыщутся для него прибежище и защита. А потом можно будет поговорить с ним и про тот вечер, когда капли дождя стучали у него над головой в крышу мосцепановского дома.
Но для всего этого потребно было время.
Служители обсуждали достоинства тирольских коров, которые на первый взгляд не шибко отличались от своих тагильских сородичей. Рога у последних даже красивее были. Правда, как утверждал один приказчик,
этот недостаток легко поддавался исправлению. Нужно было лишь облепить рога горячим тестом и, размягчив их таким образом, придать им более совершенные очертания. Одни в этот способ сразу горячо уверовали. Другие засомневались. А кто-то объяснил ни к селу ни к городу:
— Бодливой корове бог рог не дает!
Все посмотрели на говорившего с недоумением. Одному Сигову эти слова внятны показались. Он как раз думал о Мосцепанове, и такая присказка очень пришлась кстати к его размышлениям. «Пусть посмотрит,— думал Сигов, — пусть посмотрит этот бездельник, этот ябедник чертов! Пусть посмотрит, на что способно ненавидимое им начальство!» Тут взгляд его задержался на замыкавшей стадо белой корове. Корова была невелика, на вид приятна, и Сигов, поразмыслив немного, решил именно ее приставить к зазорным младенцам.
Евлампий Максимович с дядькой Еремеем тоже стояли у «казенного двора», куда подходили тирольские быки и коровы.
— Чтой-то не больно баски коровенки-то, — говорили в толпе.
— Притомились, поди.
— Притомишься! Их, почитай, как каторжных гнали, с самой Неметчины..
— И не доили как след. Рази ж мужики подоют как след? — печаловались бабы.
— Ну, бабоньки, поглядим, что у них за молочко такое... Уж не сливками ли доются!
Евлампия Максимовича, как и прочих мужиков, больше быки занимали.
Заметив поблизости Дамеса, Евлампий Максимович подошел к нему и проговорил, указуя тростью на переднего пегого красавца:
— Вот бугай, а? Способный, видать!
Дамес как-то странно огляделся вокруг и спросил:
— К чему способный?
— Как к чему? — растерялся Евлампий Максимович.
— К чему, говорю, способный?
— К чему предназначен, к тому и способный... Не блины печь, конечно!
— Не понимаю, — сказал Дамес, — что это за намеки такие.
И бочком, бочком отодвинулся в сторону, ушел, растворился в толпе.
В эту минуту как раз напротив Евлампия Максимовича остановилась замыкавшая шествие белая корова. Она воздела голову к небесам, огласив неласковый воздух чужбины долгим и тягостным мычанием. Кто знает, что припомнилось ей в эту минуту! Может быть, девичьи пальцы, ласково тискавшие вечерами ее вымя. Может быть, сочные луга Тироля и переливчатые напевы тамошных пастухов. Не знаю. Да и никто, пожалуй, не знает. Но была в ее пронзительном мычании та всем понятная тоска одинокого существа, которая всякого не лишенного чувствительности человека приводит к той же мысли, что и созерцание геркуланских ваз, — к мысли о несовершенстве мира.
Евлампий Максимович не был лишен чувствительности и даже, если помнит читатель, требовал ее от неразумного щегла Фомки. Но при всем том мир, лежавший за пределами Нижнетагильских заводов, он полагал устроенным до чрезвычайности разумно. Будто на поражающем совершенством своих форм торсе атлета образовалась чудовищная язва, причиною чего был не разлад во внутренних органах, а единственно досадная случайность.
И потому, слушая жалобу белой тирольской коровы, Евлампий Максимович не растекся расслабленной мыслью по несовершенству мироздания вообще, как делали это, созерцая геркуланские вазы, гости Николая Никитича. Он крепко стиснул пальцами набалдашник трости и ощутил, как всплывает в памяти, заливает уши бесслезный вопль младенцев из воспитательного дома. Вопль был резок, отчетлив, и тишина, последовавшая за ним, наступила, казалось, оттого, что у младенцев просто сил не достало дольше кричать. Затем эту тишину развалил хлопок бича, от которого белая корова, споткнувшись, припустила догонять своих товарок. Бич еще раз хлопнул ей вдогонку — для острастки, и Евлампию Максимовичу привиделся иной бич, зажатый в иной руке. А именно в твердой руке уставщика Веньки Матвеева. Поплыла перед глазами окровавленная спина того мужика, что после приносил гуся в мешке. И тут же чей-то гусь, невесть откуда взявшийся, побежал, гогоча и переваливаясь, мимо, к соседним воротам. Евлампий Максимович не сдержался — пнул его с такой злобой, будто это не гусь, а сам Сигов путался у него под ногами. Гусь взгоготнул возмущенно, а Евлампий Максимович прошептал с бессильным бешенством:
— У, стервец!
И сразу из ворот вышел тот самый мужик, подхватил гуся в охапку и сказал укорительно:
— Зачем же вы, ваше благородие, птицу забижаете? Вот взяли бы тогда и пинали, сколь влезет... А так что же!
От такого странного совпадения мурашки пробежали по коже у Евлампия Максимовича, и душа наполнилась нехорошими предчувствиями.
В этот день Сигов вернулся домой поздно. Впервые за последние недели он с аппетитом съел собранный бабкой Федосьей ужин и прошел в спальню. Там было темно, свечи не горели, но по еще стоявшему в воздухе запаху теплого воска слышно было, что их задули недавно. Жена тихо лежала в постели. Очертаний ее тела Сигов разглядеть не мог, однако он и без того знал, что она лежит в обычной деревянной позе, вытянувшись на спине во весь свой изрядный рост. Татьяна Фаддеевна Бублейникова так конечно же в постели не лежала. Этого Сигов не мог не признать. Но у него зато перед Мосцепановым другие имелись преимущества.
Пять домов, к примеру, из которых один — каменный.
— Чего не спишь? — спросил он жену.
Та ответила:
— Думаю.
— И об чем думаешь?
— Корова нам нужна. Я сегодня присмотрела одну. Шибко она мне глянулась. Беленькая такая. Сама махонькая, а вымя тяжелющее!
— Есть же у нас корова-то, — сказал Сигов, раздеваясь.
— Какая ж то корова! — воззвала из темноты жена. — От людей стыдно. Чисто водой доится. Пусти рыбку, хоть сколь проплавает!
«А что, — уже в полудремоте подумал Сигов, — может, и впрямь тирольскую себе возьмем, а нашу к младенцам приставим? Им такое молочко в самый раз...»
XXII
А теперь, отвлекшись от гусей и коров, нужно рассказать о жеребце Мармуре, которому суждено было сыграть в подлинной нашей истории заметную роль. «Что за историческое полотно без единой лошади!» — может воскликнуть вдумчивый читатель.
И будет прав.
Спешу объяснить, что в языке гордого народа, живущего по берегам Вислы, слово «мармур» обозначает одновременно мрамор и мех чернобурой лисицы. Жеребец получил это имя за свою необыкновенную масть. Черная блестящая щетина его крупа была кое-где подернута великолепной сединой, напоминая глыбу чугуна в дымке осеннего инея. Мармур принадлежал полковнику улан Литовского корпуса Ромуальду Гродзинскому, квартировавшему со своим полком в Брест-Литовске. И надо же было так случиться, что именно сюда прибыл в августе 1823 года государь император Александр Павлович.
До этого он осматривал военные поселения близ Старой Руссы, представленные ему графом Аракчеевым. Хотя над Старой Руссой в это время разверзлись хляби небесные и по причине ужасной грязи линейные учения на парадных новых местах делать оказалось совсем невозможно, государь всем увиденным остался примерно доволен.
Он обошел несколько изб, наблюдая в них отменную чистоту и порядок, при котором вся домашняя утварь, в том числе кочерга и ухват, находилась на своем, определенном по указанию начальства месте. За нарушение этого порядка виновные хозяйки подвергались сечению розгами. Впрочем, по заверению графа Алексея Андреевича, необходимость в таких наказаниях случалась все реже, поскольку хозяйки начали уже понимать выгоды строгого порядка, сокращающего время на домашние работы. Однако в благодетельности для России этого нового способа общежития государь окончательно убедился лишь тогда, когда старший писарь Шигаев прочел ему стихи собственного сочинения:
Государь, всем землю давши,
Нам построил и домы.
Ружья в руки только взявши,
В двор ступай да и живи!
Ты хозяюшку найдешь там,
Коль захочешь, для себя.
Так об чем, друзья, тужить нам?
Жив, сударушку любя!
Эти цветы, возросшие на почве Парнаса военных поселений, так растрогали государя, что он со слезами на глазах обнял Аракчеева, обещавшись быть гостем у него в Грузино. И действительно, провел там полных два дня, после чего выехал к Брест-Литовску. Аракчеев, однако, отпросился остаться в своем имении, сказав, что по распространяемым его недоброжелателями слухам он будто бы самим присутствием при особе государя препятствует подаче жалоб. А теперь ему хотелось бы показать, что и без него жалоб никаких не последует.
«И охота тебе была, любезнейший Алексей Андреич, принимать к сердцу это праздноглаголание!» — заметил государь, употребив, дабы сделать своему любимцу приятное, изобретенное Аракчеевым словечко. Словечко это всем в Петербурге было известно. Если какой-то закусивший удила остряк хотел изобразить всемогущего графа, то кстати и некстати восклицал: «Праздноглагола- ние!» Между тем словечко это сколочено было крепко, и судьба уготовала ему почетное место в будущих российских лексиконах. Причем, нужно отметить, круг охватываемых им явлений действительности сильно расширился в последующее царствование.
Но, как бы то ни было, Аракчеев остался в Грузино, а государь явился в Брест-Литовск, где его ожидал наместник Царства Польского великий князь Константин Павлович. Но даже его присутствие не смогло оградить государя от неприятного сюрприза. Дело в том, что к высочайшему визиту город украсился, но повсюду решительно преобладали польские цвета — белый и красный. Даже смотр кавалерии Литовского корпуса, находившейся благодаря попечению брата в прекрасном состоянии, не смог загладить того досадного впечатления, которое произвела на государя эта цветовая гамма.
Уланы полковника Гродзинского стояли на правом фланге. Красно-белые прапорцы вызывающе торчали под остриями их пик. Проехав вдоль строя войск, государь остановил коня против восседавшего на своем Мармуре полковника и через адъютанта велел ему подъехать к себе. Когда тот приблизился, государь с долей чисто мужского превосходства отметил, что полковник изо всех сил натягивает навернутые на кулак поводья, пытаясь удержать на месте приплясывающего жеребца. Это мимолетное наблюдение было государю приятно.
— У вас отменнейший конь, полковник, — сказал он с едва заметной иронией. — Посмотрим, каков он в деле... Покажите нам езду полуэскадронами!
Гродзинский круто развернул жеребца, но, не рассчитав, выполнил поворот чересчур близко к императорской лошади. Государь увидел, как жеребец резко выбросил назад правую заднюю ногу, успел различить на подкове черные комья земли и тут же ощутил страшный удар в правое берцо.
Смотр был прекращен. Государя сняли с лошади и увели, поддерживая под руки, — сам он идти не мог. Кость, однако, оказалась цела. Но к вечеру нога распухла и посинела. «Чертов лях!» — шептал лейб-хирург Тарасов, накладывая на высочайшее берцо примочку из гуллардовой воды. Впрочем, даже он не мог еще предположить, что удар, нанесенный копытом жеребца Мар- мура, станет первым звеном в печальной цепи тех недомоганий, которые через два года приведут государя к безвременной кончине.
Но до того времени ему еще предстояло пережить многое: и смерть Софьи Нарышкиной, и известия о тайных обществах, и петербургское наводнение, и встречу с отставным штабс-капитаном Евлампием Максимовичем Мосцепановым.
Через неделю, когда государь выехал в Петербург, полковник Ромуальд Гродзинский пустил себе пулю в лоб, оставив вместо предсмертной записки прошение на имя великого князя Константина Павловича о зачислении своего сына, Наполеона Гродзинского, в пажеский корпус.
А жалоб в Брест-Литовске и точно никто никаких не подал.
XXIII
На другое утро после прибытия тирольских коров Сигов, едва выйдя из дому, нос к носу столкнулся с Платоновым.
— Мое почтение, Семен Михеич!—заводской исправник двумя пальцами коснулся треуголки. — На лов-
ца и зверь, как говорится... Вы в контору? — Сигов кивнул. — Так дорогою и поговорим.
После этого обещания он некоторое время шел молча, а затем извлек из-за отворота мундира куверт с казенной печатью. Сигов посмотрел на куверт и вспомнил, что, проснувшись, видел на стене мизгиря. Эта примета еще никогда его не обманывала, так что ее смело можно было счесть не просто приметой, а как бы знамением.
— Вот, письмо получил от Андрея Терентьевича,— сказал Платонов, несколько щеголяя тем, что называет берг-инспектора запросто, по имени-отчеству. — Уведомляет, что к нам из губернии комиссия следует. Причем членом ее и я назначен. Как депутат с горной стороны.
— Что за комиссия? — встревожился Сигов.
— По расследованию жалобы мосцепановской.
— Ну что же, давно пора. После нашего доношения собрались?
Платонов усмехнулся:
— Как бы не так! Губернатор из самого Петербурга предписание получил. Из министерства внутренних дел по прошению о воспитательном доме.
— Капитанишко-то наш, — присвистнул Сигов. — Несется, как сокол, и все к небу!
Платонов поглядел на него и сказал многозначительно:
— Вверх соколом, а вниз осиновым колом.
...Между тем пермский берг-инспектор Булгаков получил такую депешу, которая на время отвлекла его мысли от дела отставного штабс-капитана Мосцепанова.
Депеша была следующего содержания:
«Ваше Превосходительство,
милостивый государь Андрей Терентьевич!
Сим извещаю Вас, что известный бунтовщик, арестант вверенного мне острогу Климентий Косолапов, переведенный на последней неделе в камеру при Монетном дворе по причине отыскания им сообщников среди содержащихся в остроге преступников, бежал из камеры 18-го сего августа около 3-х часов пополуночи в неизвестном направлении, предположительно в Кыштым, где имеют проживание его жена и родители. По бегству его в камере обнаружены вещи: шинель смятая; шапка; два прута оконной решетки, также смятые; штык зазубренный. Прутья на окне оказались раздвинуты и частично выломаны указанным штыком, каковой штык мог ему, Косолапову, доставить стоявший у него на часах штрафной солдат гвардии Семеновского полка Ефим Ажауров, переведенный в екатеринбургский гарнизонный батальон после возмущения, случившегося в упомянутом полку. В целях обнаружения бежавшего преступника мною предприняты действия: первое — высланы верховые в наиболее вероятных направлениях бегства; второе — сообщено на Кыштымские заводы, чтобы в дому у Косолапова безотлучно сидели караульщики; третье — взят под арест и допрошен рядовой Ажауров, который, хотя неоднократно прежде замечался в разговорах с Косолаповым, ложно утверждает, будто спал на посту. В остальном, признавая всю неискупимость вины своей, жду Ваших распоряжений. При этом» покорнейше надеюсь, что будет принята Вами во внимание исключительная физическая сила бежавшего Косолапова, которую он весьма искусно маскировал, прикидываясь, будто прутья оконные выломать ему не под силу, и даже на спор пытаясь это безуспешно сделать на глазах у надзирателей.
Готовый понести заслуженное наказание
Вашего Превосходительства преданный слуга майор Нейман 3-ий».
Прочитав письмо, Булгаков сказал:
— Ну, берегись, сукин сын!
И неизвестно, кому было предназначено это обещание — бежавшему Косолапову или начальнику екатеринбургского уездного острога майору Нейману 3-му.
XXIV
Комиссия прибыла в Нижнетагильские заводы через три дня после тирольских коров, в тринадцатом часу от восхода солнца и в шестом часу пополудни, если считать по немецкому времени, каковой счет в демидовской вотчине употреблялся еще далеко не всеми.
Приглашение Сигова поселиться у него в доме было отклонено. Члены комиссии сочли неприличным столь явно выказывать расположение к тому лицу, жалобу на которое они призваны разобрать. В итоге поехали к Платонову.
Переодевшись в отведенных им комнатах, Капусткин и Васильев не замедлили явиться к столу. Супруга Платонова посидела с ними приличный срок, а затем оставила мужчин одних, призвав для стола горничную девку. Девка одета была по-господски, в платье с узкими рукавчиками. Эти рукавчики напомнили протоиерею виденную им в Перми перед отъездом столичную монахиню. Он тут же и описал ее сотрапезникам.
— Помню, — закончил Капусткин, — что инокини имели скромные клобуки, подобные мужским, с крыльями. А ныне что? Заместо клобуков носят длинный флер до пят, шнуруются многие. Послушницы и клирошанки в черные капоты облачаются, и даже с прелестными на груди выкройками. Смотреть срамно.
— Есть, есть непорядки в нашем отечестве, — согласился Васильев, как-то по-особому глянув при этом на хозяина дома.
— Если вы имеете в виду непорядки в воспитательном доме, — Платонов смело пошел навстречу такому намеку,—то без них подобного заведения быть не может. Сироты, они и есть сироты. Само отсутствие ласки материнской уже непорядок!
Платонов хотел заранее смягчить то неприятное впечатление, какое любой, самый примерный воспитательный дом производит на привычного к домашнему уюту человека.
Протоиерей старательно двигал челюстями из стороны в сторону, пытаясь отделить от рыбной мякоти угадываемую в ней косточку. Наконец это ему удалось. Он вытянул ее меж поджатых губ, проделав все бережно, словно фокусник, достающий изо рта проглоченную шпажку.
— Непорядки не жалобами уничтожаются, — проговорил он затем, — но собственным подвижничеством. Что же будет, если все жалобы станут писать? Осуждать кого на земле, то суд божий восхищать. А тут духовное звание иметь надобно. Без того честному человеку одна лишь жалоба пристойна бывает — молитва. Прочие же все от гордыни происходят.
— Разумеется, — поддакнул Платонов. — И все-таки жалоба позволительна бывает, когда жалобщик одним необходимым качеством обладает.
— Каким же? — поинтересовался Васильев, понимая уже, что заводской исправник отнюдь не так прост, как говорил Булгаков.
— Исключительными нравственными достоинствами... А о Мосцепанове того сказать никак нельзя. И не в том только дело, что он по женкам ходит. Другое важнее. Уважения к начальству у него нет.
— Вы не себя ли имеете в виду? — спросил Васильев.
— Я имею в виду не кого-то из нас, — вежливо объяснил Платонов, — а начальство вообще. Саму идею начальства, так сказать.
— Если бы он не уважал начальства, — рассудил Васильев, — то не писал бы и жалоб.
— Не скажите. Куда Мосцепанов свою жалобу направил? Самому государю. А почему? Потому что он уездное, окружное и губернское даже начальство в грош не ставит. Всех ворами и взяточниками почитает.
— А к религии он как относится? — спросил Капуст- кин.
Платонов пренебрежительно пожал плечами:
— В церкви я его ни раз не видел. А подробнее вам отец Геннадий все обсказать может.
— Ну, так пойдем к нему! — протоиерей решительно поднялся из-за стола.
— Как? — поразился Платонов. — Прямо сейчас? Может, сюда его пригласить? Вам с дороги отдохнуть не мешает.
— Идем, идем, — после трапезы протоиерей заметно воспрянул духом. — В трудах отдохновение и обретается.
Из беседы его с отцом Геннадием, протекавшей в присутствии одного лишь Платонова, поскольку Васильев отправился вздремнуть после обеда, выяснилось, что Мосцепанов в церкви бывает редко. А именно: один раз в году на собственный день ангела и еще кое-когда по праздникам. У исповеди же в последний раз был полгода назад и исповедался с гордынею.
В это время Евлампий Максимович молча стоял под окнами платоновского особняка, чей оштукатуренный под камень и украшенный лепниной фасад выкрашен был в желтый цвет, как красятся обыкновенно казенные здания.
Весть о прибытии комиссии распространилась по заводу с такой же быстротой, как известие о появлении тирольских коров. Евлампию Максимовичу сообщила ее
Татьяна Фаддеевна, в чем уже усматривался добрый знак. «Что ж вы сидите здесь? — крикнула она, врываясь в комнату, где Евлампий Максимович попыхивал у окна трубочкой. — Из губернии комиссия приехала по вашему прошению, а вы сидите!» — «Из губернии? — Евлампий Максимович приподнялся. — С чего вы взяли, что из губернии?» — «Может, и не из губернии, — отвечала Татьяна Фаддеевна. — Но, говорят, из губернии. Примечали их там будто. Один в рясе, степенный такой. Только что мимо меня проехали!»
Татьяна Фаддеевна с надеждой смотрела на Евлампия Максимовича. Но он, не отвечая ни на слова ее, ни на взгляд, рассматривал висевший над столом портрет государя. Рассматривал с такой внимательностью, словно в первый раз видел. Государь на портрете ласково улыбался глазами. Он, казалось, весьма доволен был случившимся и наперед знал, что так все и выйдет.
«Сами пойдете? — спросила Татьяна Фаддеевна.— Или погодите, пока покличут?» Ничего ей не ответив, Евлампий Максимович крикнул Еремею, чтобы подавал одеться. Татьяну Фаддеевну он ровно и не замечал. Между тем она еще неделю назад убрала с божницы свои венчальные свечи. А не далее чем вчера счастливо плакала, наблюдая, как Евлампий Максимович с Феденькой мастерят пушку мортиру, стреляющую по навесной траектории медными шариками... Но в душе ее все равно никакой обиды не было. А Евлампий Максимович, ничего этого не понимая, что, пожалуй, единственно было обидно, выхватил у подоспевшего Еремея сюртук и пошел в другую комнату переодеваться. Он прошел совсем рядом с Татьяной Фаддеевной и даже будто сквозь нее. Она вроде как и существовать перестала — не только для него, но и для себя самой тоже, растворившись в великой надежде, страхе и гордыне своего суженого.
Так внезапно наступил долгожданный день, что теперь, стоя возле крашенного охрой платоновского особняка, Евлампий Максимович томился ощущением ненатуральности происходящего. Он попробовал сосредоточить мысли на предстоящем разговоре. Но они, всегда точно помещавшиеся на отведенных местах, так что можно им опись составить, вдруг подевались неизвестно куда. Вместо мыслей бессвязные воспоминания всплывали в памяти, как обломки потонувшего корабля. И когда Евлампий Максимович за них хватался, они переворачивались тут же, но ко дну не шли, а издевательски покачивались возле, как бы вновь предлагая за себя уцепиться.
Душная ночь опускалась на Нижнетагильские заводы. Она заглушила, впитала в себя все дневные, суетные звуки, но иные, необходимейшие, напротив, сделались яснее, как яснее проступает биение сердца в полуночной тишине. Отрывисто грохала' молотовая фабрика, гремела машина листокатательного цеха, да и сами шаги Евлампия Максимовича приобрели вдруг странную гулкость, словно не по пыльной улице он шел, а по громыхающему листу кровельного железа.
Неведомые Евлампию Максимовичу августовские созвездия совершали свой круговорот над его головой. Он поглядел на их суматошную россыпь, но не смог усмотреть в ней определенного порядка, который, как ему доподлинно было известно, все же имелся. И единственно томило его то обстоятельство, что комиссия, призванная установить соответствие между небесным порядком и порядком земным, прибыла из губернии, а не из самого Петербурга, на что он втайне рассчитывал. Но все равно комиссия явилась, и теперь можно было надеяться на пресечение беззаконий в Нижнетагильских заводах. Евлампию Максимовичу представились даже судебные приставы, описывающие неправедно нажитое имущество Сигова, и поручик горной роты Перевозчиков, изламывающий над головой Платонова подпиленную шпагу.
Еще раз пройдясь по безмолвной улице, он занял наблюдательный пост в тени ворот напротив платоновского дома. Два окна на его фасаде уже давно безжизненно темнели, а в третьем, левом, теплился у окончины огонек свечи. От этого витые волюры лепнины на левой стороне фасада казались прорезаны глубже, чем у других окон. Когда-то Евлампий Максимович бывал с женой в гостях у Платонова. Сейчас он усиленно вспоминал расположение комнат, стараясь определить, где могли поселиться прибывшие члены комиссии. Но одно то, что они поселились у Платонова, вызывало бешенство и мешало что-либо припомнить.
Внезапно светлый силуэт просквозил за левым окном. Заколебались занавески, вспугнуто заметался огонек свечи. Какой-то человек во всем белом, видно, в рубахе ночной или же в белье, подошел к окну и, вжавшись лбом в стекло, некоторое время глядел на улицу. Черты его лица рассмотреть было трудно. Смутно угадывался лишь общий очерк головы, шеи и плеч.
Евлампий Максимович подался вперед из своего укрытия, чтобы подробнее запечатлеть в памяти образ человека, который должен был обратить в явь самые смелые его мечтания, не исключая мечтаний о судебных приставах и переломленной шпаге. Но в это мгновение человек отступил от окна в глубь комнаты. Свеча погасла, и левое окно стало разом темнее двух других.
Евлампий Максимович хотел было отправиться долгой, как вдруг приметил в конце улицы две еле различимые фигуры. Через минуту они довольно четко обозначились в уличном проеме на фоне звездного неба. Голову одной фигуры венчала треуголка, а над другой возвышалась какая-то странного вида шапка, при ближайшем рассмотрении оказавшаяся камилавкой. «И •точно, поп», — подумал Евлампий Максимович.
В спутнике его он тут же признал Платонова.
У ворот они замедлили шаги, и их приглушенные голоса зазвучали совсем близко.
— Итак, завтра в воспитательный дом. Или сперва на ябедника нашего поглядеть хотите?
— Нет уж, сперва к сиротам пожалуем... Вы распорядитесь с утра, чтобы им обед поранее подали. Заодно и поглядим, каков у них корм.
— Может, завтрак позднее устроить?
— Да уж чего мудрить-то! Обед, он всей дневной пище голова. Обед и поглядим...
Лязгнула железная щеколда на воротах, и все стихло. Уперев трость в землю, Евлампий Максимович воздел лицо к звездам, беззвучно шепча свой любимый девяносто первый псалом:
— «Внегда прозябоша грешники, яко трава, и пони- коша вси делающие беззаконие...»
Губы его обозначали эти слова, а звезды в вышине готовились обозначить на небесном циферблате великую минуту торжества справедливости в Нижнетагильских заводах. Вот-вот должна была наступить эта минута. Уже воздеты на незримых цепях тяжелые гири его, Евлампия Максимовича, терзаний. Слышится тихий скрежет, предвестник скорого боя, и скрипнули уже, повернувшись на осях, молоточки — изготовились ударить в невидимые колокольцы.
— «И вознесется, яко единорога, рог мой, и старость моя в елей умастится...»
XXV
По совпадению, странному для подлинной нашей истории, девяносто первый псалом, как я уже сообщал,, более всех других любим был и государем Александром. Павловичем.
С этим псалмом вот как обстояло дело.
В августе 1812 года, в тот вечер, когда государь должен был покинуть столицу и выехать к армии, оканчивал он некоторые дела в своем кабинете, разбирая бумаги перед отъездом. В девятом уже часу он вышел из кабинета и увидел перед собой женщину в темной камзе, концы которой с трогательной простотой крест- накрест завязаны были на талии. Даже в малоосвещенной комнате государь сразу признал в этой женщине графиню Толстую. Почтительно склонив голову, она пожелала ему счастливого пути и подала какую-то бумагу. Думая, что это не более, чем очередная просьба, он положил бумагу в карман, обещав заняться ею на* досуге, и прошел к ожидавшей его карете. На втором ночлеге он случайно сунул руку в карман и обнаружил эту бумагу. А когда начал читать, понял, что перед ним переписанный от руки девяносто первый псалом. Чтение- это странным образом его успокоило, подарив сон, какого он не знал с самого начала войны. Бывают в жизни такие минуты, когда все прочитанное сразу ложится, на душу, каждое слово применяется к собственной жизни. И бумага, поданная графиней Толстой, как раз пришлась к такой минуте.
А через четыре года, в Москве, когда он разбирал на рабочем столе всякие книги, одна вдруг упала на пол,, раскрывшись. Он поднял ее, мельком взглянул на раскрывшуюся страницу и увидел, что книга раскрылась, опять же на девяносто первом псалме. С той поры он выучил его наизусть и ежевечерне читал вместо молитвы...
Августовская ночь лежала над великой страной.. И в двух различных ее концах, за тысячи верст друг от друга, два человека повторяли одни и те же слова. А ночь делалась все гуще, и вторник, день Марса, скоро должен был смениться средой, днем Меркурия.
XXVI
В среду вечером, удалившись в отведенную ему комнату, Васильев присел к столу, чтобы составить депешу губернатору.
«Ваше Превосходительство, милостивый государь Антон Карлович, — написал он своим убористым, говорящим о привычке к бумажному делу почерком. — Считаю долгом известить Вас, что, благополучно прибыв на место, я и протоиерей Капусткин подвергли освидетельствованию воспитательный дом для подбрасываемых младенцев, имея на руках копию с о сем доме прошения, поданного отставным штабс-капитаном Мосцепановым на высочайшее имя...»
— Ваш, ваш абцуг! — доносился из гостиной бас Капусткина. — С бубен и ходите!
Будучи большим любителем карточной игры, протоиерей вынудил хозяина и хозяйку перекинуться в ламиш.
Васильева же другие одолевали заботы. Антон Карлович так и не открыл окончательно своего о всем деле мнения. Приходилось судить о нем со слов Булгакова, утверждавшего, что губернатор крайне опечален проникшим в сферы прошением Мосцепанова. Но причины этой печали оставались для Васильева сокрыты. Был ли губернатор расстроен известностью графа Кочубея о непорядках в губернии или самой возможностью таких непорядков? Или досадным показалось Антону Карловичу то, что прошение Мосцепанова, миновав пермскую канцелярию, сразу полетело в столичные? А может, печаль эта происходила от необходимости что-то делать и куда-то писать, чего губернатор пуще огня боялся?
— Вы в карты глядите! — негодовал за стеной Капусткин, не отягощенный подобными сомнениями. — Что же вы делаете-то, сударыня!
Но в любом случае Васильев понимал одно: его сегодняшняя депеша и последующий отчет должны развеять печаль Антона Карловича, каково бы ни было ее происхождение. Образ губернского советника Васильева, сам по себе не способный вызвать приятное расположение духа по причине тщедушного сложения, чахоточных щек и покрытого вечной испариной лба, его образ должен был быть отныне прочно связан у Антона Карловича с самыми радужными воспоминаниями.
И пока для этого имелись все основания.
«...Как и указывал мне господин берг-инспектор Булгаков, — продолжал Васильев свою депешу, — сие прошение ни на чем не основано, кроме как на пустых и вредных фантазиях просителя, исполненного ненависти к здешнему начальству. Мы застали младенцев покоящимися в превосходных люльках, на которых с немалым изяществом вырезан вензель Н. Н. Демидова — в знак уважения к милосердному попечению его о несчастных сиротах. Приставленные надзирательницы имеют вид самый скромный. Для них введено здешним заводским правлением форменное платье, состоящее из камлотового, синего цвету сарафана и кокошника с высоким очельем, на котором также имеется вензель господина владельца, вышитый стеклярусом. Это наглядно показует все тщание, направленное на соблюдение младенцев и простирающееся даже до таких видимых малостей. Кстати сказать, дом этот предназначен не только для сущих младенцев, но и для детей постарше, кои лишь в возрасте шести-семи лет определяются в примерные семьи для дальнейшего воспитания. Единственно, в чем можно, пожалуй, упрекнуть здешнее начальство, это малые размеры самого здания. Однако такой упрек ныне должен быть почтен уже излишним, поскольку управляющий Сигов, человек весьма достойный, показал нам чертеж будущего здания воспитательного дому, где на каждые пять душ сирот положена будет отдельная комната...»
Капусткин всем увиденным остался очень доволен. Васильеву же показались подозрительны не только малые размеры воспитательного дома. Уж слишком новы были у младенцев люльки, и слишком явственно источали они запах свежего дерева. Да и сарафаны надзирательниц ничуть не залоснились под грудью, в том месте, где прижимает обыкновенно женщина баюкаемого младенца. А сами младенцы вид имели весьма заморенный. Все это Васильев отметил про себя, но писать не стал. Ни к чему были Антону Карловичу такие подробности.
«...B воспитательном доме, — писал он, — царят чистота и порядок. Пища у детей постарше отменного качества. В день нашего посещения им подана была ушица, каша со стерлядьми и квас с изюмом. На вопрос же мой, всегда ли у сирот бывает такая пища, управляю-
щий Сигов честно отвечал, что такой обед изготовлен в честь нашего приезда, а в другие дни избирают рыбку подешевле. Кроме того, к младенцам приставлена одна из прибывших сюда недавно коров тирольской породы. Отведав ее молока, я осмелюсь утверждать, что подобное молоко и в Перми редкость — такое оно жирное, сладкое и густое, ровно сливки. Воистину, счастливы дети, вкушающие столь благословенный продукт природы...»
Перечитав написанное, Васильев вымарал последние строки. Они очевидно выдавали собственную его к молоку слабость. Антону Карловичу знать о ней вовсе было не обязательно. Тем более что Сигов, приметив, с каким томительным наслаждением пьет тирольское молоко губернский советник, улучил минутку спросить его: «Не желаете ли приобрести такую скотинку?»
Тогда Васильев отделался ничего не значащей фразой. А сейчас возмечтал вдруг о такой корове. Хлопот бы она ему никаких не доставила. Можно ее поселить у матушки, на Заимке. Ихнюю бы Феньку продали, а эту взяли. Что же касается сирот, Васильев тут же утешил себя двумя соображениями. Во-первых, как говорил Сигов, из Тироля не одна эта корова прибыла. Можно было и другую взять. А во-вторых, Васильев ни Сигову, ни Платонову не доверял и сильно подозревал, что после отъезда комиссии на место немецкой чудесницы встанет здешняя облезлая буренка. Или даже вовсе коза. Так что никакого вреда от его приобретения младенцам не выйдет. А ему при его здоровье оно очень было бы кстати.
Васильев не сразу заметил, что голоса в гостиной сделались громче. Сперва он подумал, будто опять исправница пошла не с той карты, вызвав негодование бдительного протоиерея. Однако голоса Капусткина неслышно было. Зато отчетливо слышался голос Платонова:
— ...нет, это положительно всякие межи переходит?
Горничная девка что-то сказала, послышался скрип отодвигаемого стула и тонкий фальцет хозяйки:
— Прошу тебя, Павлуша, не ходи! Сейчас Якова позовем!
Шаги Платонова стихли в коридоре, и Васильев, не слишком задумываясь о происходящем в гостиной, вновь склонился над столом.
«... Я должен заметить, — бодро побежала из-под его пера бисерная строчка, — что известный Вам Мосцепанов никоим образом не стоит того беспокойства, которое Вы по доброте своей о нем имеете. Сам он человек сомнительной нравственности, к каковому мнению пришел протоиерей Капусткин, поскольку я по роду обязанностей на эту сторону дела обращал меньше внимания. Всему заводу ведомы его плутни с вдовой здешнего учителя Бублейникова. Эта легкомысленная мещанка уже в год смерти мужа родила от Мосцепанова дитя, вскоре умершее. Не вдаваясь в гнусные подробности сего дела, открытые мне через протоиерея Ка- пусткина надзирательницей воспитательного дома, полагаю должным довести до сведения Вашего одно: помянутый младенец обманным путем подкинут был в воспитательный дом, где и умер позднее от горячки. История эта, многими лицами подтверждаемая, лишний раз свидетельствует, что беспочвенные обвинения Мосцепанова назначены были, вероятно, заглушить народную молву и направить ее в русло обличения начальства, по каковому руслу она, к прискорбию, все еще имеет большую склонность течь...»
Губернатор губернатором, но и самого Демидова тоже нельзя было не принимать в расчет. Из демидовской избы сор никому выносить не позволялось — будь ты хоть какими звездами отмечен! Это Васильев хорошо понимал и потому старался.
Тут вновь послышался голос Платонова:
— Постойте, милостивый государь, постойте! Да как вы посмели порог мой переступить! Никто с вами и говорить не хочет. Я вам говорю, ступайте прочь. И трость уберите. Вот я людей позову... Я-а-ков!
Теперь Васильев встревожился. Отложив перо, он вышел в гостиную, и глазам его представилась следующая картина. Капусткин сидел в углу, у печи, откинув к ее изразцовой бирюзе свою большую седоволосую голову. На лице его написано было любопытство, смягченное выражением собственного достоинства. Заводская исправница, ломая руки, стояла вблизи стола, на котором разложены были карты рубашками вверх. А из других дверей пятился в гостиную Платонов. Он изо всех сил цеплялся пальцами за дверные косяки, пытаясь удержать наступавшего на него высокого мужчину в потертом офицерском мундире без эполет и в фуражке. Мужчина этот находился еще в коридоре и не мог охватить взглядом всю гостиную. Протоиерея и заводскую исправницу он не видел. Но Васильева углядел сразу. Углядев, легко отсоединил от косяка руку Платонова и шагнул мимо него в комнату.
— Яков! — взвизгнула исправница.
— Я вашего кучера сейчас у трактира видел... Так- то! — смешно припадая на правую ногу, мужчина прямиком направился к Васильеву.
Тот приосанился, понимая уже, кто перед ним стоит. А мужчина сделал еще шаг и по-военному резко вжал подбородок в ямку между ключицами:
— Отставной штабс-капитан Мосцепанов... С кем имею честь?
— Советник губернского правления Васильев.
Капусткин поднялся со стула, печально поглядел на разбросанные карты, так и не сложившиеся в задуманную им комбинацию, и подошел к Мосцепанову,
— Соборный протоиерей Капусткин, — сказал Васильев.
Евлампий Максимович почтительно склонил голову: — Весьма рад, ваше благородие!
— А ты, голубчик, хромаешь, аки богоборец Иаков,— с усмешкой проговорил Капусткин. — Где же пострадать изволил?
— Под Шампобером имел честь,— поморщившись* сказал Евлампий Максимович.
На лице протоиерея отразилось недоумение:
— Где, где?
— Под Шампобером, —повторил Евлампий Максимович. — В кампанию четырнадцатого года во Франции,— этим напоминанием хотел он показать, что хотя сражение и незнаменитым было, но зато самой кампании вряд ли какая другая могла быть знаменитее.
Капусткин пожал плечами:
— Не слыхал...
— А не там ли генерал Олсуфьев к французам в; плен попался? — спросил Васильев, разглядывая стоптанные сапоги гостя, из которых правый чуть не на вершок был меньше левого.
— Это со всяким случиться может.
— Вояки! — подал голос Платонов. — Ему самому только с ребятишками и воевать! Пока его от учительской должности не отстранили, мой-то сын все с распухшими перстами ходил. Чуть что не так — линейкой по перстам!
— Олух потому что, — сказал Евлампий Максимович, ничуть не смутившись. — Да и про линейку в училищных правилах особо писано.
XXVII
Евлампий Максимович решился прийти сюда после многих колебаний. Утром он совсем собрался было уже в воспитательный дом, но передумал и не пошел, потому что вполне мог там не сдержаться, наговорить грубостей. Зато он целый день никуда не отлучался. Ждал, что члены комиссии, убедившись в истинности сообщенных им сведений, после к нему пожалуют. Еремей с утра все в дому прибрал, полы вымыл, складни у икон почистил. Татьяна Фаддеевна тоже заглянула, принесла разную закуску на случай визита и украсила портрет государя букетиком цветов, называемых богородицыны- ми башмачками. К вечеру букетик стал сохнуть — парило весь день, и тогда Евлампий Максимович, отринув сомнения, сам пошел к Платонову.
— Воистину, — пробасил Капусткин, — хоть ты и дворянин, голубчик, и офицер, а нет в тебе понятия о благородстве. Вломился в дом, как пьяный кучер в девичью. Между тем господин Платонов есть депутат комиссии нашей с горной стороны.
— Да как же это? —растерялся Евлампий Максимович.— Я же писал про него. Как можно ему сиговские преступления разбирать, когда он Сигову друг и сокорыстник!
— Доказательства! — крикнул Платонов.
— Будут и доказательства, — сказал Евлампий Максимович.— Я человек военный и выражусь по-военному. Младенец надзирательницами точно так содержаться должен, как солдат ружье свое содержит. Потому что и от ружья, и от младенца судьба отечества зависит. А вы то ли видели?
— То и видели, — улыбнулся Васильев.
— Сам Наполеон, —продолжал Евлампий Максимович, пропустив мимо ушей эти слова, — будучи в объятой пламенем первопрестольной столице нашей, распорядился выставить караулы к двум местам — к Успенскому собору и к воспитательному дому!
Говоря, он обращался больше к Васильеву, ибо с первой минуты угадал в нем человека, виденного накануне за освещенным окном.
— Ты что, голубчик, — возмутился Капусткин.— Уж не антихриста ли примером нам выставляешь?
— Я с Наполеоном на поле брани встречался, — гордо произнес Евлампий Максимович. — У меня от него и метина есть. Я ее в судный день вперед выставлю. Вот так, — он выдвинул беспалую ногу. — А прошение мое мне ангелы в руку вложат...
— Успокойтесь, господин Мосцепанов, — сказал Васильев, не садясь сам и не предлагая сесть Евлампию Максимовичу. — Губернатор настолько был опечален вашим прошением, что я, даже принимая во внимание исключительное добросердечие его превосходительства, ехал сюда со стесненной душой. Я ожидал увидеть непорядки чудовищные, превосходящие представления наши о мере злодейства... Но что же?
— Что же? — эхом откликнулся Евлампий Максимович.
— Я увидел не только отсутствие непорядка, что само по себе было бы уже отрадно, но, напротив, полный и совершенный порядок. Так что прошение ваше есть не что иное как пошлый извет.
— Да и прежние прошения, видать, таковы же,— добавил Капусткин.
— А решетки из прутьев? — воскликнул Евлампий Максимович. — А рогожки заместо пелен?
— Ничего этого нет.
— Быть того не может!
— Вы никак печалитесь, что все у сирот имеется? — покачал головой Васильев. — Тем самым вы себя и выдаете. Вам радоваться надо, а вы сокрушаетесь. Вот и очевидна вся пустая злоба ваша.
— А расчеты мои, — неуверенно напомнил Евлампий Максимович. — Вы детишек-то посчитали?
— Чего их считать, —вмешался Капусткин. — Не бараны, поди. Сам и считай. Твоего-то семени там половина будет или поменее?
Евлампий Максимович оторопело уставился на протоиерея и вдруг сообразил, куда тот клонит.
— Клевета это. Истинный крест, клевета!
— А коли и так, — поморщился Капусткин. — Ввержешь камень на высоту, он на главу и обратися...
Евлампий Максимович начал понимать происшедшее. Конечно же, Сигов не пожалел денег на то, чтобы превратить избушку воспитательного дома в райские чертоги. Но как удалось ему это за один вечер? Евлампий Максимович покосился на Платонова. Тот стоял у печи. Выражение праведного гнева на его лице успело смениться выражением печальной брезгливости — в полном соответствии с течением разговора. И эта натужная гримаска ясно подсказала Евлампию Максимовичу, кто мог упредить Сигова о прибытии комиссии. Депутат тоже!
— Подстроено это все, — Евлампий Максимович опустился на стул. — А вы и поверили.
И тут же, будто невидимая пружина его подбросила, вскочил, уронив стул под ноги протоиерею, кинулся к Платонову, упер конец трости ему в живот:
— Ты, стервец, упредил его? Ты? Отвечай перед всеми! Перед богом отвечай, — другой рукой, как тогда, на «казенном дворе», Евлампий Максимович рванул ворот рубахи, ища тельник. Нашел, сунул под нос Платонову. — Крест целуй, что не ты!
Платонов попятился к печи:
— Уймись, бесноватый!
— Ага, не хочешь, — Евлампий Максимович подался за отступающим заводским исправником.
— Убьет ведь! — дико заверещала жена Платонова.
А тот охнул и согнулся пополам, хотя Евлампий Максимович почти и не давил на набалдашник.
— Не хочешь, бога мать?! — зашептал он.
Ткнул тростью посильнее и сразу же ощутил страшный удар в затылок, возле уха. Выпустив трость, Евлампий Максимович полетел к печи, лицом в небесную бирюзу ее изразцов... Через мгновение он открыл глаза и увидел над собой лицо протоиерея Капусткина.
— Уж я не впервой против матернего сквернословия на бой выхожу, — басил протоиерей. — Помню, в семинарии еще за матерь пречистую вступился. И вот чудо! Бил людей, а совесть не укоряет. И сердце пуще того услаждается...
Евлампий Максимович медленно сел на полу. Из разбитой губы сочилась кровь. Он утер рот тыльем ладони, беспомощно подержал руку на весу, а затем, вспомнив, что теперь уже все едино, мазнул ею по печи. Красный след остался на изразцах, словно хвост кровавой кометы, сулящей гибель дому сему.
— Бесноватый он, — сказал Платонов. — Теперь видите, что бесноватый?
— Вижу, — отвечал Капусткин с внезапной суровостью. — А и ты крест-то мог поцеловать... Или впрямь подстроили вы все! Надобно свидетелей призывать... Слышь? — склонился он к Евлампию Максимовичу. — Что скажешь?
— Не хочет змий оставить пищи, от которой тучнеет, — сказал Евлампий Максимович.
— А про свидетелей что скажешь? Кого укажешь, того и призовем.
Евлампий Максимович поднялся, взял трость и проговорил устало:
— Дамеса призовите.
XXVIII
На другой день после обеда поручик горной роты Перевозчиков привел в платоновский особняк Дамеса, ни словом не обмолвившись по дороге о причине явившейся в нем надобности. Завидев членов комиссии, Дамес сразу заробел и чуть не с порога понес какую-то околесицу про Екатеринбург, где он будто сроду не бывал.
— Ну, и не много потерял, голубчик, — сказал ему на это Капусткин. — Паршивый городишко. Не в пример Перми хуже.
— Я и в Перми не бывал, — отвечал Дамес. — Я нигде не бывал. Потому как понимаю: нельзя.
Васильев раздраженно скривился:
— Тебе виднее.
О давней оплошке Дамеса, совершенной им в столетнюю годовщину Полтавской баталии, губернский советник ничего не знал. Да и в Горном правлении много лет как все забыли про эту оплошку. Хотя, если бы всплыло что, могли и вспомнить, ибо канцелярская, бумажная память, она куда как человеческой длиннее и цепче.
— Идем, братец, — поднялся Васильев.
За ним встали остальные — Сигов тоже тут был, а Платонов снял со спинки стула шпагу с портупеей.
— Да помилуйте, — Дамес качнулся к столу. — Вот и супруга моя засвидетельствует...
— Идем, идем, — Сигов мягко придержал его за локоть. — Не боись ничего. Я своих людей не выдаю!
Последние слова он произнес шепотом над самым ухом Дамеса, разворачивая его лицом к двери.
...В воспитательном доме младенцы сосали молоко через чистые тряпицы. Детишки постарше скакали на деревянных лошадках. Среди них Дамес с удивлением приметил трехлетнего сынишку уставщика Веньки Матвеева. Надзирательницы в камлотовых сарафанах важно кивали своими кокошниками, гоня по горнице запах сушеных трав, пучки которых были пришпилены к стенам.
— Это от насекомых, — пояснил Сигов, еще pas убеждаясь, что запах свежего дерева почти сделался неслышен.
Светлая кисея колыхалась на окошках. Между ними висела картинка, изображающая козу и медведя в шляпке с цветами. Медведь, видно, хотел козу задрать и для обману прибег к такому маскараду. А на добела выскобленных половицах лежали искуснейшей работы лоскутные тропинки.
— Дядь Вася,—подскочил к Дамесу матвеевский сынок. — Глянь-ко, кобылка у меня!
— Ну вот, — сказал Капусткин. — У тебя тут и знакомцы имеются. Захаживал сюда преж сего?
— Бывал, бывал, — встряла старшая надзирательница. — У него сердце доброе. Даром что швед... Жалеет несчастненьких, гостинчики носит. А капитан-то ваш пишет только. Сам ни раз-детишек ничем не побаловал.
Сигов возложил руку на плечо Дамесу:
— Он и сам, можно сказать, сирота. Потому понимает!
Дамес оторопело поглядел на него и вдруг сообразил,, что к чему. Теперь понятно стало, зачем Евлампий Максимович полночи сегодня к нему на двор ломился — видать, не с пьяных глаз...
— Что скажешь, голубчик? — спросил Капусткин. — Все ли здесь так было?
С удовольствием услышав, как стоявший рядом Сигов затаил дыхание, Дамес медлительным взглядом обвел горницу, поелозил в задумчивости сапогом по лоскутной тропинке, будто расправлял на ней складочку, и ответил:
— Не все так было!
— Ты подумай сперва! — вскинулся Сигов. — Чта горячку-то порешь?
— Картинки этой не было, — продолжал Дамес, подходя к стене, где медведь в шляпке коварно подмаргивал вислогубой деревянной скотинке, козе то есть. — Видите, гвоздь-то недавно всажен, — он ткнул в стену пальцем. — Дерево не потемнело еще.
— Вот и ладно, — Васильев решительно прервал готовые последовать разъяснения. — Понятно все.
— Тут, конечно, и получше все устроить можно, — вступил в разговор Платонов. — Но не погрешим ли мы тем самым против нравственности народной?
— Как это? — не понял Капусткин.
— Ну, ежели все в образцовом будет порядке, многие матери начнут подкидывать сюда своих младенцев. И нравственность на убыль пойдет... Вот Семен Михеич и не сильно старается.
Васильев холодно отмел этот доморощенный софизм:
— Когда в имении царят законность и порядок, способствующие процветанию, то и младенцев подкидывать нужды нет.
Сказано это было так весомо, что Платонов смолчал. Судя по всему, Васильев был человек независимых мнений и мог повернуть дело в какую угодно сторону.
Сигов же пребывал в радостном возбуждении от того, что все так удачно кончилось. Прежние жалобщики, жоторые к Мосцепанову ходили, в комиссию не явились, потому как припугнули их накануне рудничной работой, колодками, голодом, солдатчиной и прочими прелестями. А те, кто перед этим не остановился бы, те ныне в Златоусте проживали. Пусть их на тамошнее начальство жалуются, Сигову до того дела нет... Да и сам Мосцепанов про другие непорядки забыл: воспитательный дом ему глаза застил.
Уже на крыльце Сигов улучил момент напомнить губернскому советнику о тирольской корове. Кончилось- то все хорошо, но и закрепить успех тоже не мешало.
— Потом поговорим, — на ходу бросил Васильев, не глядя на управляющего.
— Я же от всего сердца, — взволновался тот. — В знак признательности за беспокойство, а не для чего иного. Мы хоть люди простые, но чувствительность пожимаем.
У Васильева дернулось веко:
— Я же сказал — потом поговорим!
А Евлампий Максимович про другие непорядки вовсе не забыл. Но он понимал, что если прошение его о> воспитательном доме не подтвердится, то и в прочих жалобах ему веры не будет. Да и не только в этом было^ дело. Ведь различные истины составляют между собой: непрерывную цепь. Исключить одну — значит отнять из цепи звено и ее разрушить. Дергай сколь угодно за обрывочек, а колокольчик у государева престола не воз- звонит...
Когда все гурьбой выходили из воспитательного дома на улицу, Дамес сразу приметил отделившегося от соседних ворот Мосцепанова. Отставной штабс-капитан шел к ним медленной походкой, так что хромота его почти была- незаметна. Впрочем, в движениях его почудилось Дамесу что-то странное. Приглядевшись, он понял, что Мосцепанов держит трость в левой руке, у здоровой ноги, отчего походка его приобрела необычный; оттенок. Со спины даже можно было его принять за другого человека.
Мосцепанов неумолимо приближался, заложив правую руку за отворот сюртука. Лицо его было бледно. Желто-зеленые глаза под мохнатыми бровями вот-вот,, казалось, выпрыгнут из орбит. Не дойдя шагов пять до комиссии, он остановился. Васильев не обратил на это- особого внимания и продолжал идти вперед. Но другие все замерли на месте, и он, оборотившись, тоже встал. В полуквартале за спиной Мосцепанова показался Венька Матвеев, и Сигов тут же махнул ему рукой, чтобы- шел скорее.
— Ну, — угрожающе проговорил Евлампий Максимович. — До всего договорились?
Уже по лицам Сигова и Платонова, по повадке Дамеса, норовившего встать подальше, он без труда догадался о том, что произошло за стенами воспитательного дома.
Не дожидаясь ответа, он вытащил из-за пазухи пистолет, взвел курок. Раздался тихий щелчок, и Васильев успел отметить, что звук этот вовсе обыкновенен — будто хрустнула под сапогом сухая веточка.
Евлампий Максимович навел пистолет на Сигова, но палец в спусковую скобу не вдел, оставил лежать на рукояти. Все стояли, не смея шелохнуться. Дуло чуть дрожало, и отброшенный им солнечный зайчик бился на бревенчатой стене воспитательного дома. Запах полыни распространялся в воздухе. Его услышали все, и каждый подумал, что это ему только чудится. А Васильев, имевший выработанную долгой болезнью склонность примечать все свои ощущения, подумал еще, что таково, вероятно, свойство его организма — слышать в минуту опасности запах полыни.
Между тем запах исходил от пистолета, пролежавшего много лет в сундуке вместе со штабс-капитанским мундиром Евлампия Максимовича. А мундир, дабы уберечь его от моли, дядька Еремей пересыпал сухой полынью, о чем я уже сообщал в другом месте подлинной нашей истории.
Затем Евлампий Максимович медленно перевел пистолет на Платонова, как учитель, не решивший окончательно, кого вызвать, переводит указательный палец с одного ученика на другого. Дуло еще покачалось и вдруг резко передвинулось в сторону Дамеса. Указательный палец Евлампия Максимовича, который не раз так вот переходил от ученика к ученику в прошлые годы, когда еще жив был Федор Бублейников, плотно лег на спусковой крючок.
— Стой! — истошно заорал Дамес. — Все как есть скажу!
Евлампий Максимович опустил пистолет:
— Говори, стервец!
— Да что же это? — обнажив шпажку, Платонов кинулся к Евлампию Максимовичу. — Крути его!
Евлампий Максимович тростью отбил шпажку. Блеснув в воздухе, как выдернутая из воды рыбина, она отлетела в сторону, вонзилась в ворота с шумом и дрожанием, согнулась, вновь распрямилась и отпрыгнула наземь. Набежавший сзади Венька Матвеев подхватил шпажку, плашмя ударил Евлампия Максимовича по голове. Тот поворотился изумленно, а Венька еще раз, наотмашь, хлестнул его по щеке. Евлампий Максимович откинулся назад, будто подломился в пояснице. Пистолет трепыхнулся в его руке. Огнем полыхнуло, и камилавка протоиерея Капусткина, дымясь, полетела в траву на обочине.
В последнюю минуту Евлампий Максимович сумел опереться на трость и удержал равновесие. Как тогда, на «казенном дворе», остро щемило сердце, и на гнев сил не осталось, только на жалость и печаль. От этого совсем стало страшно.
— Пистолет давай, — сказал Венька.
Евлампий Максимович молча смотрел мимо него на соседние ворота, чуть повыше светлой щербинки, которую оставила на них платоновская шпажка. Черная пичуга сидела на воротах, еле слышно прицокивая клювом. Склонив набок умненькую головку, она внимательно наблюдала происходящее.
— Фомка! — прошептал Евлампий Максимович.
И сразу пичуга снялась с ворот, сделала круг над воспитательным домом и ушла ввысь.
Может, Фомка, а может, и не Фомка — кто знает. Улетела и перышка не оставила!
Глубоко, с хлипом вздохнув, Евлампий Максимович запрокинул голову. Все стоявшие вокруг разом исчезли, будто в яму провалились, и предвечернее небо надвинулось на него. Там, в этом небе, истаивал теплый комочек, бил по воздуху короткими крыльями — черная градинка, дробинка, иголочное острие. Прощальная весточка из прежней жизни.
Неслышимый внизу ветер коснулся лица Евлампия Максимовича. За облачной кисеей солнце катилось к закату, розовое, как пробор в волосах Татьяны Фаддеевны, как тот лик, что явился ему три месяца назад выткавшись из мусорного столбика.
Зачем, зачем?
Вот, словно отрок Фаэтон с лакового подноса, мчится он в небесах на одевающейся пламенем колеснице, а камилавка протоиерея Капусткина, обожженная этим огнем, лежит далеко внизу, зияет черной дырой на шелковой изнанке.
Эх, Евлампий Максимович, Евлампий Максимович! На соломенной ты мчишься колеснице!
XXIX
Тем же вечером Васильев отправил в Пермь еще одну депешу — губернскому прокурору Баранову. Не вдаваясь в подробности, он описал в ней все происшедшее, заключив свое описание следующим пассажем:
«...Поскольку помянутый Мосцепанов, очевидно, уличен в ложи составляемых им ябед, вызванных не заботой о действительных непорядках, без каковых ни одно имение доселе обретаться не может, а стремлением посеять злонамеренные настроения среди нижнетагильских работных людей, и также во многих иных преступлениях, как-то: жестокое обращение с учениками приходского училища, где он прежде состоял учителем; подменение младенца своей сожительницы, вдовы Бублейниковой, мертвым младенцем из воспитательного дома; обношение здешнего начальства принародно поносными словами — «пилаты» и прочая; наконец, покушение на особу протоиерея Капусткина, лишь по счастливому стечению обстоятельств не приведшее к смертоубийству последнего, то известный отставной штабс-капитан Мосцепанов по общему нашему согласию взят под строжайший присмотр с тем, чтобы как скоро последует на то решение Вашего Превосходительства, он был доставлен в екатеринбургский острог, где бы дело его приняли к разобранию в тамошнем суде...»
В доме у Евлампия Максимовича был произведен тщательный обыск. Впрочем, никакого нового доказательства его вин получено не было. Разве что черные списки прошений, которые взял себе Платонов, дабы позднее присовокупить к делу. Книг при обыске обнаружь* лось три штуки — русское Евангелие издания библейского общества, встреченное Капусткиным с понимающей ухмылкой, артиллерийский устав и сочинение Петра Алексеева под названием «О преимуществе и благородстве женского пола». Полистав эту книгу, Капусткин нашел ее содержание весьма сомнительным и велел в дальнейшем приложить к делу.
На другой день члены комиссии отдыхали, готовились к отъезду, а вечером отправились к Сигову на прощальный ужин. Во время ужина Капусткин ругал столичных монахинь и забавлялся музыкальным самоваром. Василиев тоже пару раз пристукнул по самовару ложечкой, послушал его тонкий, долго не тающий звон и проговорил:
— Ведь какие чудеса человек разумом своим сотворить может! A вот неправду в своем же дому победить не способен...
Когда, проводив гостей, Сигов вернулся домой, жена подала ему найденный под самоваром листочек. На листочке написано было: «Предмет нашего разговора отправьте не ранее чем через три недели в Пермь по адресу: Слободская Заимка, 3-й квартал, вдове Васильевой Аглае Кирилловне в собственном доме, сообщив при этом с присланным человеком сего предмета истинную цену».
Последние два слова подведены были жирной чертой, не оставляющей сомнений в честности губернского советника.
XXX
Течение человеческой жизни подобно скольжению с ледяной горки — сперва медленно, потом быстрее и быстрее, и едва лишь вновь ощутится блаженное замедление, как все, конец забаве, ткнулись подошвы в снежную окромку. Долго-долго тянутся детские годы, летит время юности и мужества. И когда наконец к старости опомнится человек, начнет, словно в первые свои годы, по сторонам смотреть не для выгоды, а для понимания, уже и конец всему.
Есть, однако, в жизни каждого человека такой срок, когда вдруг замедлится ненадолго бег времени и не один лишь свист ветра различат уши, но еще многое иное. По-разному и в разном возрасте приходит к людям эта способность. Для Евлампия Максимовича таким сроком был год 1823-й.
Потому до сих пор мы очень подробно излагали течение событий, исследуя даже возможные русла, по которым они могли бы потечь. Есть читатели, допускаю, кому введение в подлинную нашу историю таких героев, как практикант Соломирский, не сыгравших в ней ни малейшей роли, покажется пустым манерничаньем. Будто режиссер пустил в спектакле разгуливать между действующими лицами кассира или сторожа. Но так только на первый взгляд может показаться. Ведь различные возможности жизни заложены в самом человеке, и, не увидев их, многое можно понять неправильно.
Но теперь нельзя следовать дальше этому принципу без риска утомить читателя. И для того, чтобы стремительнее двинулись вперед события, приближающие встречу нашего героя с государем императором Александром Павловичем, на следующих страницах будут изложены лишь важнейшие вехи жизни Евлампия Максимовича вплоть до лета и осени 1824 года.
XXXI
ИЗ ОТЧЕТА ПОРУЧИКА ГОРНОЙ РОТЫ ПЕРЕВОЗЧИКОВА
О СОПРОВОЖДЕНИИ ИМ ОТСТАВНОГО
ШТАБС-КАПИТАНА МОСЦЕПАНОВА
В ЕКАТЕРИНБУРГСКИЙ ОСТРОГ
ОТ 21 СЕНТЯБРЯ 1823 ГОДА
«...12 сего сентября мы ночевали в Невьянском заводе, в помещении тамошней инвалидной команды, чьим начальством были выделены мне в помощь два солдата для сбережения на ночлеге везомого преступника. Хотя Мосцепанов в продолжение всего пути выказывал склонность к непокорству, в эту ночь он лег смирно. Я тоже уснул по причине усталости, но среди ночи пробудился от донесшихся ко мне с улицы голосов. Вышед на крыльцо, я увидел Мосцепанова беседующим с приставленным к нему солдатом. Заметив меня, он сказал: «Гляньте, какое диво явилось!» И указал рукою на хвостатую звезду, сиречь комету, которая в эту ночь по неизвестной причине поднялась в северной части небесного свода. «Ступайте в избу», — отвечал я на это. Он, будто не слыша приказания, повернулся к солдату и начал толковать ему про комету, бывшую, кстати сказать, весьма небольших размеров. «Ступайте в избу», — проговорил я опять. Тогда Мосцепанов, взъярившись, бесчестил меня всякими оскорбительными изречениями с присовокуплением неприличных телодвижений, а затем, протянув руку к комете, сказал со значением: «Уж поразметет вас всех сей божественной метлою!» На это я ничего не отвечал по причине долга службы, говоря одно: «Ступайте в избу!» Он, однако, продолжал стоять на крыльце. Тогда...»
ПРОШЕНИЕ ОТСТАВНОГО МАЙОРА МАТВЕЯ МОСЦЕПАНОВА МИНИСТРУ ЮСТИЦИИ КНЯЗЮ
Д. И. ЛОБАНОВУ-РОСТОВСКОМУ,
СОСТАВЛЕННОЕ БЕЗ УКАЗАНИЯ ДАТЫ:
«Ваше Сиятельство,
Милостивейший государь!
Благодетельное расположение ко всем прибегающим под защиту Вашего Сиятельства и носимое Вами звание блюстителя правосудия, в которое облечены прозорливою монаршею десницею, дают и мне смелости испрашивать не милости, а правосудия племяннику моему, отставному штабс-капитану Евлампию Мосцепанову, томящемуся ныне под стражею в г. Екатеринбурге. Ни я, ни другие родственники не имели долговременного сведения о месте пребывания сего нещастного. Наконец по особенному случаю получил я известие, что он содержится под строгим караулом в екатеринбургском остроге, как бы изменник государственный. Не входя в рассмотрение, справедливо ли отнята свобода у служившего много лет на поле чести дворянина-воина, я осмеливаюсь обратить внимание Вашего Сиятельства на то единственно, что нет нужды препятствовать ни родственной переписке заключенного, ни вхождению его к начальственным местам и лицам с жалобами. Ибо, где обвиняет подсудимого закон, а не судящий, там последний не имеет надобности употреблять средств чрезвычайных. Тем более, что из дошедших ко мне посторонним образом известий я мог усмотреть следующее: вся сущность заведенного суда состоит не в вине собственной моего племянника, а в донесении только о бывших на Нижнетагильских, г-на тайного советника Демидова, управителей оных злоупотреблениях.
Между тем для обнаружения несправедливости не только не следует отнимать свободу у моего племянника, но, напротив, дать ему еще все средства и способы к дальнейшему.
Однако на многие мои письма я ответа не получил, из чего можно заключить, что возможность переписки у него отнята. И как родственник теснимого я осмеливаюсь просить: силою закона дать ему возможность оправдаться и, облегчив участь содержания под стражею, позволить ему переписку с родственниками и правительством для объяснения дел его в настоящем положении, на что имею ожидать милостивейшей Вашего Сиятельства резолюции.
С истинным почтением и преданностью имею быть
Вашего Сиятельства покорнейший слуга
Матвей Мосцепанов, отставной майор, проживающий в г. Казани».
Приведенный документ требует краткого комментария, без которого читатель легко может впасть в заблуждение. Дело в том, что, насколько мне известно, никакого дядюшки, проживавшего в Казани, у Евлампия Максимовича сроду не бывало. Потому можно предположить это прошение принадлежащим кому-то из близких Евлампию Максимовичу людей, которые волновались его судьбой, но не могли в то же время ни о чем просить, не будучи с ним в родстве.
Такими людьми были дядька Еремей и Татьяна Фаддеевна.
Я склоняюсь больше в пользу последнего предположения. Как-никак Татьяна Фаддеевна была женой учителя, имела связи и вполне могла сама или с помощью знакомых составить такое прошение. Тот же Дамес, к примеру, которого мучило запоздалое раскаяние, мог в этом деле прийти к ней на помощь. Или другие лица, которые сочувствовали Евлампию Максимовичу, не решаясь открыто высказать свое сочувствие. Таких лиц в Нижнетагильских заводах имелось порядочное число.
Впрочем, это мое предположение никакими свидетельствами подкреплено быть не может. И есть, разумеется, вероятность того, что прошение действительно было написано отставным майором Матвеем Мосцепановым, о существовании которого мне, повторяю, ничего не известно.
ИЗ ПРЕДПИСАНИЯ МИНИСТРА ЮСТИЦИИ
КНЯЗЯ Д. И. ЛОБАНОВА-РОСТОВСКОГО
ПЕРМСКОМУ ГРАЖДАНСКОМУ ГУБЕРНАТОРУ
А. К. КРИДНЕРУ О СОДЕРЖАЩЕМСЯ ПОД СТРАЖЕЙ
ДВОРЯНИНЕ МОСЦЕПАНОВЕ ОТ 11 ЯНВАРЯ 1824 ГОДА:
«...разобраться и донести...»
ИЗ РАПОРТА ПЕРМСКОГО ГРАЖДАНСКОГО ГУБЕРНАТОРА
А. К. КРИДНЕРА МИНИСТРУ ЮСТИЦИИ
КНЯЗЮ Д. И. ЛОБАНОВУ-РОСТОВСКОМУ
ОТ 3 ФЕВРАЛЯ 1824 ГОДА:
«...Изыскание по изветам Мосцепанова поручено было советнику губернского правления Васильеву с депутатами от духовной и горной стороны, и по уличении указанного Мосцепанова в злостной ложи составляемых им жалоб, а также во многих иных преступлениях, он был взят под стражу и ныне содержится в екатеринбургском остроге, но вскоре будет переведен на губернскую гауптвахту, как место более отвечающее его дворянскому званию, хотя и запятнанному, а дело его будет передано в пермский уездный суд, где все течение оного дела возьмет под свой присмотр берг-инспектор Булгаков купно с губернским прокурором Барановым. Что же касается существа этого дела, заключающегося ныне в 1670-ти листах, то из него уже сочиняется экстракт, который по завершении немедля будет представлен на рассмотрение Вашего Сиятельства...»
ИЗ ПРЕДПИСАНИЯ БЕРГ-ИНСПЕКТОРА БУЛГАКОВА
НАЧАЛЬНИКУ ЕКАТЕРИНБУРГСКОГО УЕЗДНОГО ОСТРОГА
МАЙОРУ НЕЙМАНУ 3-му ОТ 5 ФЕВРАЛЯ 1824 ГОДА:
«...Отставного штабс-капитана Мосцепанова отправить в Пермь, на губернскую гауптвахту не позднее 10 сего февраля в сопровождении двух солдат. Везти его бережно, дабы никакого дурна он себе не учинил, ночью не ехать, рыбы с костями не давать, и правому от него в санях солдату саблю перевешивать на другой бок...»
ОБЪЯСНЕНИЕ, ДАННОЕ В ПЕРМСКОМ УЕЗДНОМ СУДЕ
ДВОРЯНИНОМ МОСЦЕПАНОВЫМ
НА ПРЕДЪЯВЛЕННЫЕ ЕМУ ВОПРОСНЫЕ ПУНКТЫ
ВМЕСТО ОТВЕТА ОТ 26 ФЕВРАЛЯ 1824 ГОДА:
«На сии вопросные пункты объясняюсь.
Когда я подвигнут был тайным вышним воззванием открыть злодеяния, чинимые на Нижнетагильских, г-на тайного советника Демидова, заводах, тогда в Пермской губернии самовольно лишили меня покровительства, обещанного законом, без суда и высочайшей конфирмации, не уважая звания дворянина, всегда охотно жертвовавшего монарху своему на поле чести.
Управители Нижнетагильских заводов обратились со мною, как со злодеем и извергом человеческого рода. Вытащив из дому, ровно бесчувственную колоду, в глазах народа влачили меня по улице в одной рубашке и босиком для всеобщего посмеяния, желая устрашить народ и вместе похвалиться дерзким могуществом своим в глазах людей, которые, полагая меня уже погибшим,
делали фальшивые присяги, ложные показания и отказывались от прежних.
Которые же не желали так поступить, тем всякие злодейства учиняли, морили голодом, вместе с семейством заковывали в цепи, угрожали солдатством, плетьми, разорением, ссылкою в Сибирь. В довершение всего от меня отобрали верного слугу, дабы сим образом удалить еще одного свидетеля своих преступлений.
В Нижнетагильских заводах бросили меня в каморку с клопами, блохами и прочей нечистью и в баню не пускали, отчего тело мое покрылось вередами и пузырями.
Тако же и в екатеринбургском остроге никуда меня не пускали, даже к церкви в день ангела, и в ночи сторожа, присев вокруг меня, жгли свечи, а колодники в нечистой посуде смердящими руками варили мне есть. В результате всего потеряно мной здоровье, которое есть первейшее благо жизни, но господа следователи не желают освидетельствовать мою болезнь на основании 109 главы Высочайшего Уложения.
Как к величайшему преступнику, приставили ко мне караул из 8-ми человек, и с таким же неприличным караулом водили меня в уездный суд для насмешки и изнурения, между тем как истинные преступники, управляющий Сигов и горный исправник Платонов с братьею, живут в делах под покровительством начальства.
Правительство Пермской губернии мстит мне, что я дело божье прославил, обличив непорядки в нижнетагильском воспитательном доме, где голодом и нечистотой морили нещастных младенцев, указав на склонность к корысти управляющего Сигова и горного исправника Платонова, а также уличив их во многих иных преступлениях, чинимых бедному народу в Нижнетагильских заводах.
Однако советник губернского правления Васильев, назначенный для расследования сих преступлений, прислушавшись к клевете, все покрыл, истину переименовал ябедой, а ложь облек одеждою истины.
Но господь защитит меня сильною десницею своею!
Посему до освобождения меня от изнурительного ареста не могу дать здесь, в губернии, требуемых от меня ответов, ибо язва беззакония от Нижнетагильских заводов распространилась уже по многим местам губернии.
Вследствие этого настоятельно прошу отправить меня в Санкт-Петербург для открытия Его Императорскому Величеству важнейших особенных тайн, которые по важности их могу объявить только перед лицом отца Отечества, Императора нашего Александра Благословенного, дышущего благом народов своих».
ИЗ ПИСЬМА ГОРНОГО ИСПРАВНИКА ПЛАТОНОВА
ПЕРМСКОМУ БЕРГ-ИНСПЕКТОРУ БУЛГАКОВУ
ОТ 18 МАЯ 1824 ГОДА:
«...Вследствие долговременного отсутствия отставного штабс-капитана Мосцепанова я велел снести пожитки его в чулан, каковой чулан опечатан печатью поручика горной роты Перевозчикова, имеющей образ: сердечко, а на нем венец. Портрет государя императора взят нами в контору, а мебель оставлена в дому, где впредь до выяснения поселен лекарь Неплодов. Часть пожитков Мосцепанова была нами изъята у его слуги, за что последний, подвергнувшись штрафованию розгами, отправлен в куренную работу, поскольку и в прочем есть человек ненадежный, приверженный, кстати сказать, старому закону, сиречь гибельному перекрещенскому расколу. Известной вашему превосходительству сожительнице Мосцепанова, вдове учителя Бублейникова, замеченной в проникновении на квартиру ее сожителя и вынесении лакового подноса, писанного ее отцом, живописцем подносной мастерской Рябовым, указанный поднос был оставлен по слезной мольбе из уважения к человеколюбию...»
РОСПИСЬ ПОЖИТКАМ ОТСТАВНОГО ШТАБС-КАПИТАНА МОСЦЕПАНОВА, СОСТАВЛЕННАЯ ПОРУЧИКОМ ГОРНОЙ РОТЫ ПЕРЕВОЗЧИКОВЫМ В ПРИСУТСТВИИ УСТАВЩИКА МАТВЕЕВА И ЛЕКАРЯ НЕПЛОДОВА 19 МАЯ 1824 ГОДА:
«Складни святителей обложены медью. Полотенце простого полотна.
Штаны кожаные ветхие.
Евангелие русское, устав артиллерийский, святцы одне.
Подушка пуховая под наволокой китайчатой лазоревой.
Перина.
Трость камышовая с набалдашником медным.
Мундир штабс-капитанский ветхой.
Седло немецкое ветхое, два пистолета кухенрейторов- ских, шпага в портупее.
Шляпа шерстяная.
Картуз сукна мясного цвету ветхой.
Одеяло заячье ветхое, одеяло выбойчатое—подбито мехом песцовым.
Халат лазоревой аземской, ветхой.
Тарелок оловянных две, блюдо небольшое одно, другая посуда.
Гребень костяной ветхой.
Трубка.
Две щетки — одна платяная, другая сапожная.
Одне ножницы, оселок старый, клок пестряди. Чаю две плетенки.
Чернильница порцелиновая».
XXXII
Уголовные дела на уральских заводах подлежали ведению пермского берг-инспектора. Губернский же прокурор осуществлял надзор за правильностью течения заведенных дел и содержанием арестантов. Тем не менее подробно их обязанности разграничены не были. Булгаков занимался всем вообще происходящим на уральских заводах, в том числе и правосудием, а Баранов — всем, касающимся правосудия, в том числе и на заводах. Отсюда проистекали порой всякие мелкие разногласия. Но они неизменно вскоре оказывались исчерпаны, поскольку и Булгаков, и Баранов главным почитали казенный интерес, который без владельческого и управительского тоже удовлетвориться не может.
В деле Мосцепанова они сразу пришли к обоюдному согласию. Дело было ясное, и его следовало окончить скорейшим решением судебных мест. Для этого оно поступило из екатеринбургского суда в пермский, а сам Мосцепанов посажен был не в острог, а на гауптвахту. После екатеринбургских строгостей его надеялись умягчить такой поблажкой, склонив к признанию вин. Однако Мосцепанов никаких вин за собой не признавал и отказывался отвечать в суде на вопросные пункты, об-
виняя в беззаконии не только нижнетагильских управителей, но уже все начальство Пермской губернии.
Таким образом, дело приобретало оттенок государственный.
Кроме того, течение дела неожиданно замедлилось отказом протоиерея Капусткина в нем участвовать. Ка- пусткин утверждал, что Мосцепанов выстрелил в него по случайности, преступных намерений не имея. «Так ведь угрожал же он пистолетом!» — настаивал Васильев. «Что ж, что угрожал, — отвечал Капусткин. — Может, он сам в себя выпалить хотел? Нет, я ему не судья. Пакостный он человек, а я свое дело сделал. Бог ему судья...» — «Да как же бог!» — возмущался Васильев. Его такой оборот вовсе не устраивал. И так не сумел он с искусством выполнить губернаторского поручения, принеся Антону Карловичу одни новые беспокойства. Тот уже к нему всякое расположение потерял, в кабинет для разговоров зазывать перестал и, проходя мимо, брезгливо морщил тонкие ноздри, будто от Васильева несло непотребно.
«Да вот так же, бог!» — невозмутимо отвечал Капу- сткин.
И Баранову он то же говорил без всякого смущения.
Из Нижнетагильских заводов, куда снаряжены были двое заседателей екатеринбургского суда, шли в Пермь листы свидетельских показаний, перечеркнутые понизу знаком «зет», и заключения самих заседателей, «зетом» не перечеркнутые. Из них окончательно стало ясно, что все жалобы Мосцепанова суть изветы. Кое-какие незначительные непорядки, правда, обнаружились, но их никак нельзя было счесть беззакониями в собственном смысле, а лишь отступлениями от закона нравственного, который, как известно, различными людьми различно понимается. «Закон нравственный, — писали заседатели, — он, конечно, соблюдаться должен, но и строгость тоже необходима, ибо при отсутствии ее, особливо на уральских заводах, населенных народом дерзким и грамотным, нравственность быстро в упадок приходит, и закон нравственный слишком различно начинает пониматься работными людьми и начальственными лицами, отчего случаются всякие происшествия...»
Вместе с этим письмом прибыла из Екатеринбурга книга под названием «О благородстве и преимуществе женского пола». Просмотрев ее, Булгаков решил, что к делу она не пригодится, и подарил книгу Антону Карловичу не без тайного намека на известные всему свету достоинства баронессы Юлии Крюднер.
Горячка, вызванная предписанием министра юстиции, вскоре миновалась. Новых бумаг из Петербурга не последовало — видно, у министра другие важные дела появились, а в министерстве внутренних дел прошение Евлампия Максимовича давно уже затерялось. Граф Кочубей пал происками Аракчеева — в переносном, разумеется, смысле. Барон Кампенгаузен безо всяких происков упал в самом прямом смысле и разбился. А Василий Сергеевич Ланской к заботам предшественников примерно так относился, как государь император Павел Петрович к начинаниям своей матушки, государыни Екатерины, — без должного уважения и даже напротив. Что же касается Антона Карловича, то он, успокоившись, даже перестал морщить ноздри при встречах с советником губернского правления Васильевым и про Мосцепанова вообще не спрашивал, полагая дело его уже решенным.
Да и Баранов с Булгаковым оставили это дело течь самым обыденным образом, не выпуская, впрочем, его из-под своего контроля.
Так и тянулся этот год, год от рождества Христова 1824-й, от сотворения мира — 7332-й, от основания Русского государства — 962-й, от введения христианства на Руси — 826-й, от покорения Великой Перми Иоанном III — 352-й, от избрания на царство дома Романовых— 211-й, от построения первого горного завода — 153-й, от явления Евлампию Максимовичу ангела в палисаднике — 1-й.
Наконец 28 мая этого года вынесено было решение пермского уездного суда, согласно которому отставной штабс-капитан Мосцепанов приговаривался к лишению чинов и ссылке в Сибирь на поселение.
Через несколько дней решение направили в правительствующий сенат на конфирмацию, а Евлампия Максимовича оставили пока на губернской гауптвахте.
XXXIII
И тут, как гром с ясного неба, обрушилось на губернию известие о том, что пределы ее намерен посетить сам государь император Александр Павлович.
Известие это распространилось еще при начале лета. А в конце июня повсеместно разослан был от министерства внутренних дел маршрут высокого путешествия. Из него доподлинно огласилось, что в августе либо сентябре государь проследует через Пермскую губернию проездом из Оренбурга в Вятку.
Об этом толковали в канцеляриях и на улице, на камских баржах и в горных заводах, супруги в постели, солдаты в караульнях и сидельцы в лавках.
И арестанты на губернской гауптвахте о том же толковали.
«Наши восточные губернии слишком долго были в положении захудалого поместья у богатой барыни, — из уст в уста передавались слова, будто бы сказанные государем.— Но теперь все будет по-другому!»
Многие высказывались в том смысле, что общественное мнение для государственной власти суть топографическая карта для генерала во время войны. А где же лучше оно познается, как не в путешествии?
Еще рассказывали такой случай.
Баловень фортуны, генерал-адъютант Чернышев, неизменно сопровождавший государя в его многочисленных поездках, имел неосторожность обмолвиться в одном доме, что ему и путешествия по Европе наскучили, а тут предстоит ехать в Азию. Это довели до сведения государя, после чего Чернышеву посоветовано было оставаться в Европе — к величайшему его, конечно, сожалению.
«И поделом, — говорили. — Поделом!»
Но одни, как всегда бывает, только говорили, а другие дело делали.
Едва высочайший маршрут за подписью самого Ланского был получен, как тут же на громадном пространстве от зырянской тайги до Мугоджарских отрогов все пришло в движение. Скакали курьеры с ошалелыми лицами, суетились полицейские чины, заседали дворянские комитеты. Спешно свежей желтой краской покрывались казенные здания. Майской зеленью обливались обывательские фасады. По грязным улицам тянули тротуары в три плахи. Определялись места обедов и ночлегов. Принимались меры к фейерверкам и иллюминациям, воздвигались арки, закладывались школы и больницы. Были употреблены все способы к поправке Сибирского тракта, езда по которому недаром слыла «реброкруши- тельной». Через Исеть перекинули новый мост, нареченный Царским. На казенных заводах Екатеринбургского горного округа всем мастеровым выдали чистые белые запоны со строжайшим наказом не надевать их до приезда государя. А управляющий Кыштымским заводом Никита Зотов прислал Булгакову письмо. В нем сообщалось, что заводское правление и сам Зотов предпринимают все усилия к поимке бежавшего Климентия Косолапова, который скрывается в лесах близ озера Увильды и намерен лично подать прошение государю императору при следовании последнего через эти места.
Этим известием Булгаков чрезвычайно встревожился. Он-то лучше других понимал, что именно участившиеся в губернии беспорядки и подвигли государя к столь далекому путешествию. Беспокойно стало на Урале. Кое- кому в Петербурге новая пугачевщина уже мерещилась. И в самом деле, за один лишь год на Алапаевском, Рев- динском, Сысертском и Ижевском заводах мастеровые бунтовали. А кыштымское возмущение самым было из всех долгим и опасным. Булгаков тут же отправил Зотову письмо, в котором недвусмысленно намекнул, что если Косолапов будет пойман, то на должностные оплошки самого Зотова посмотрят в Горном правлении сквозь пальцы...
Итак, все пришло в движение, и ближайшим результатом этого движения стало устранение Антона Карловича. Многие полагали, будто ввиду предстоящих событий на губернаторской должности просто иной человек понадобился, с иным темпераментом. Но Булгаков с Барановым глубже смотрели, в самый корень. Тогда видно делалось, что мера эта не может не быть связана с окончательным удалением от государя баронессы Юлии Крюднер и опалой библейских обществ. Таким образом, устранение Антона Карловича не минутными соображениями было определено, а новым направлением всего царствования, с которым всякий порядочный человек немедля должен привести себя в соответствие.
Памятуя об этом, Булгаков и Баранов сократили до нескольких минут прощальный визит к губернатору.
Про томящегося на гауптвахте отставного штабс-капитана они уже и думать забыли. Тут другие подоспели заботы. Баранова, к примеру, лишь одно интересовало — будет ли в свите государя Михаил Михайлович Сперанский.
Для этого интереса свои имелись причины.
Десять лет назад опальный государственный секретарь Сперанский проживал в пермской ссылке. В Перми с ним обошлись нельзя сказать чтобы очень ласково. Поскольку в присланном указе изгнанника предлагалось «взять под присмотр», то супруга тогдашнего губернатора Гермеса, Анна Ивановна, приняла это к буквальному исполнению. Она и вообще была строга, Анна Ивановна. Всю губернию под каблуком держала. Сам губернатор, возможно, по причине своей коммерческой фамилии, больше торговлишку наставлял. А она всей внутренней политикой ведала. И даже отчасти — внешними сношениями. Чисто Марфа Посадница!
Получив предписание, Анна Ивановна сказала: «Ишь!» И посадила в переднюю квартиры Сперанского двух будочников. Кроме того, дабы больнее уязвить бывшего государственного секретаря, она подкупала мальчишек леденцами и орехами, и те бежали за Сперанским по улице, обзывая его «Государевым изменником» или «Польёновым охвостьем». А один пьяный чиновник, выгнанный со службы за пьянство, сидел под его окнами на тумбе по все дни и распевал псалом: «На реках вавилонских сидехом и плакахом...» И будочники чиновника не гоняли.
Некоторые чиновники, в том числе и Баранов, ему даже на улице не кланялись. Одни только семинаристы его почитали, ибо он был из таких, как они сами. Да еще ходил к нему один инок, добрейший отец Иннокентий.
Тем временем сам Гермес, обуреваемый сомнениями, тайком от жены написал письмо министру полиции Балашову, испрашивая разъяснений, как понимать слова о взятии под присмотр. Балашов ответил: «Взять под присмотр означает содержать бывшего государственного секретаря как действительного тайного советника».
По всей Пермской губернии ни одного тайного советника не имелось. Сам губернатор был статский. Тотчас исчезли со своего поста будочники, прихватив с coбой любителя псалмов, и мальчишки приутихли. А через несколько дней внушительная процессия во главе с самим Гермесом отправилась на квартиру Сперанского приносить извинения. Сперанский встретил их в домашнем шлафроке, приветствовал, едва приподнявшись со стула, легким наклонением головы и извинений не принял. Баранов, бывший участником этого визита, так о нем впоследствии вспоминал: «Чувство стыда смешалось во всех нас с чувством страха...»
Теперь первое чувство было позабыто, но последнее давало временами о себе знать, ибо Сперанский вновь находился в Петербурге у дел. Причем возвращение его в столицу странным образом совпало с опалой Гермеса. И Баранову казалось, что Сперанский его при встрече непременно узнает. И тогда... Память у бывшего государственного секретаря была преотличная — и на добро, и на зло. В этом, помимо прочего, убеждал такой случай. Уезжая из Перми, Сперанский сказал провожавшему его отцу Иннокентию: «Буду я счастлив, добрейший отец, будете и вы счастливы!» Никто тогда не придал значения этим словам. Однако скромный инок через четыре года стал вдруг настоятелем Псково-Печерского монастыря, а затем получил викарную кафедру в Москве и архиепископство на Волыни.
А Антон Карлович, уезжая, ничего такого никому не сказал. Даже Васильеву. Просто сел в коляску и покатил на запад, в родную Курляндию. И пыльное облако с немощеной мостовой устремилось за ним, словно насмешка над всеми его мечтами и начинаниями, которые с такими людьми, как Булгаков и Баранов, осуществлены, конечно, быть не могут.
Обыватели стояли у ворот, глядя вслед отъезжающему губернатору. Тревога, обычная при любой перемене власти, лежала на их лицах. Неожиданно, уже у самой заставы, чья-то курица метнулась под колеса его коляски. Кучер не успел придержать лошадей, и бедная несушка, хрипя, поволоклась по улице, затрепыхала смятыми крыльями с кровью на перьях.
«Ну вот, — с грустью, но и не без удовлетворения подумал Антон Карлович. — Сами своей же пользы не понимают...»
Он вытащил из портмоне серебряную полтину, бро-
сил ее к обочине, куда ползла курица. Хотелось все же оставить после себя в народе добрую память.
Блеснув, полтина легла на землю.
«Орел или решка?» — подумал Антон Карлович.
В это время коляска покатила под горку. Мотнулся вдали широкий купол Петропавловского собора, и кончился город.
Орел или решка?
Если орел, то все будет у Евлампия Максимовича хорошо в жизни. Если решка — ничего не будет хорошего... Орел или решка?
XXXIV
Новый губернатор, Кирилл Яковлевич Тюфяев, своим возвышением обязан был исключительно собственным достоинствам. Именно эти достоинства и привлекли к нему благосклонное внимание графа Аракчеева. Прибыв, в Пермь накануне столь ответственного события, Кирилл Яковлевич не обманул ничьих надежд. Как раз такой человек и нужен был губернии в это тревожное время. Он появлялся в присутственных местах внезапно, как Наполеон перед своими неприятелями, и отдавал распоряжения так, что от одного их звучания горохом сыпалась в разные стороны чиновничья мелюзга, уже потом вникая в смысл сказанного.
Кирилл Яковлевич был коренаст, усат и громогласен. В отличие от Антона Карловича, пристрастия имел самые определенные. Когда в дворянском собрании жена Булгакова завела с ним разговор о поэзии, губернатор отвечал ей так: «Что поэзия? Сами посудите, сколько важных и государственных слов никак рифмы себе не приищут: геройство, нравственность, мысль. А такое слово, как «превосходительство», ни в ямб, ни в хорей уместиться не может... Нет, сударыня, поэзия — это толпа слов в пустыне мысли!» Но философию он уважал. А еще больше уважал архитектуру, как искусство положительное. Потому губернский архитектор Свиязев был: им обласкан при первом же представлении. Правда, в полной мере любовь губернатора к архитектуре прояви-
лась позднее, доказательством чему может служить обилие зданий, выстроенных в виде начальной буквы фамилии Кирилла Яковлевича. Однако по многим признакам это стало заметно уже после первых его распоряжений. У Казанской и Сибирской застав воздвиглись кирпичные пирамидки с орлами, а на набережной и в Загородном саду — ротонды в дорическом ордере, украшенные императорским вензелем. Кроме того, тракт близ города обсажен был березками в четыре ряда, благодаря чему явилось пермским обывателям подобие бульвара. И деревянные тротуары, которыми пренебрег Антон Карлович, тоже были настелены.
Но всем ведь никогда не угодишь. Всегда найдутся охотники позлословить, не способные сами ни к каким практическим предприятиям. Учитель гимназии Феонов, к примеру, опять сочинил стихи, ясно выдававшие отсутствие в нем твердых принципов. Действительно — и про одного губернатора написал, и про другого. А они были полная противоположность. Какие уж там принципы!