Памяти моей мамы Полины Мироновны Ясиновской
1921 год. Приезд в Москву. Мы едем с мамой на телеге, груженной нашим скарбом. Подъезжаем к громадному дому. Такого чуда я раньше не видела. Туда, на четвертый этаж, мы медленно поднимаемся по темным лестницам. Наш возница — мужик с бородой — и дворник несут большой мамин сундук, окованный железом, с большими медными петлями. Из темной передней входим в большую светлую комнату. Мама ставит меня у сундука и велит ее ждать. А сама уходит за другими вещами. Она волнуется.
Я в каком-то темном мешковатом платьице. Короткие растрепанные волосы. Очень устала. А передо мной два громадных окна, видно небо и колокольню. И меня охватывает странное чувство — преддверье новой жизни.
Смесь радости и тревоги, ожидания и страха. Большой шумный город, большой дом, высокий потолок с лепными извитыми стеблями и цветами, а в середине громадная люстра.
Колокольный звон. В небе, вспугнутые, кружат птицы. Одиноко и страшновато. Жду маму. Жду чего-то неведомого. Как-то позже я увидела открытку, на которой была изображена бледная грустная девочка. Стоит она пригорюнившись. И мое воспоминание связалось, спуталось, и я себя вижу как бы со стороны — такой бедной, одинокой девочкой. А может, это извечная сказка о Золушке?
А сундук тот простоял у мамы всю жизнь. Он был большой, тяжелый, мама запирала его на замок. В нем хранилось то, что было у мамы ценного. Платья, раньше бывшие выходными, — в память о прошлой жизни в Америке. Лежали куски материи, они назывались отрезами. Время от времени мама перебирала в сундуке вещи, искала что-нибудь, чтобы сшить платье мне или сестре Зине. Для меня открывание сундука было праздником. Появлялось на свет воздушное платье с расшитой стеклярусом грудью. Мама вздыхала: «Это платье сестры Даси, она сшила его на Лизину свадьбу. Как весело было». Появлялись нежно-желтые тоненькие блузки со складочками. Они как были, так и остались недошитыми — совсем не подходили своей прозрачностью к нашей жизни.
Мама и все женщины вокруг одевались очень скромно. Почти всё из простых дешевых тканей. Пальто много раз перешивалось и перелицовывалось. На работе мама носила красную косынку. Хорошо помню, как мама сшила себе из какого-то отреза холста сарафан и он очень складно сидел на ее крепкой фигуре. И как из драной бархатной тетиной юбки мама сшила мне прекрасное платье с большим белым воротником. Я в нем ощущала себя принцессой. Еще там лежала мамина зеленая прозрачная шаль, которую мне иногда удавалось утащить. И я в ней танцевала без конца. Была там коробка с пуговицами. При надобности всегда можно было подобрать необходимую пуговицу, но самое интересное было в них играть.
И еще с соседским Ваней играли мы с пустыми катушками, которые мама приносила с фабрики. Мы обряжали их в разные цветные тряпочки, и они превращались в кукол. Из катушек строили и мебель для наших куколок. У меня игрушек — кубиков, мозаик и других — не было. До некоторых пор была одна сшитая мамой кукла с пришитой фарфоровой головкой, но из-за несоответствия тряпичного тела с головкой я ее не любила. И еще лежали в сундуке два корсета — тоже из прошлой жизни. Большая соломенная шляпа с цветами — васильки, ромашки и колоски. Я казалась себе в ней красивой, как на картинке из дореволюционной книжки о благонравных девочках. Но самым интересным и завлекательным были разноцветные лоскутки — они лежали в мешке. Мне очень хотелось сшить из них лоскутное одеяло, подобное я видела у молочницы в Царицыне. Но мама считала эту затею блажью. Мама вообще не была склонна к долговременным проектам. Если бралась что-нибудь сшить, то делала это быстро, обычно в спешке. А я не знала, как взяться за дело самой.
Дом наш был шестиэтажный, рядом стоял точно такой же «доходный» дом начала века, близнец нашего. Квартиры были шести- и пятикомнатные. Были в них газ, туалет (тогда он назывался уборной), ванная комната и электричество. До революции, по-видимому, в доме жили чиновники, врачи, учителя, адвокаты. Теперь дом заселили рабочими и служащими. Мы приехали в нашу квартиру первыми и получили самую большую комнату — первую мою вселенную. Комната наша, я думаю, была раньше гостиной. В ней кроме входной двери из передней были еще две — забитые двери в соседние комнаты. Высокий потолок украшала лепнина в виде извитых стеблей лилий. В середине спускалась громадная металлическая люстра с зеленым абажуром, окаймленным бисерными висюльками. Она висела на цепях и могла регулироваться по высоте.
По периметру комнаты стояли три старые железные кровати. На одной, с продавленной сеткой, спала мама. Две другие были покрыты досками, а на них старые матрасы или мешки, кажется, набитые тряпьем. На них спали моя старшая сестра Зина и я. В середине — большой стол, сбитый плотником. Только через несколько лет мама купила стол в магазине, чем очень гордилась. У стены стоял громадный письменный стол с двумя большими тумбами, а в них много ящиков. Туда можно было прятать все мои сокровища — коробки из-под спичек и монпансье (были такие леденцы в железных коробках), разнообразные катушки, всякие камешки, лоскуты, бумагу, карандаши, свечки — электричество часто не работало.
По-видимому, этот стол не увезли бывшие хозяева из-за его величины. Странно, правда, почему его не сожгли в Гражданскую войну. Когда я стала постарше, на столе появилась старая настольная лампа с неподходящим ей по размеру зеленым стеклянным абажуром. Уже в шестом классе школы я, под впечатлением футуристических рисунков и плакатов, сделала абажур сама из Зининого чертежа, наклеив на него какие-то геометрические фигуры и вырезанные из журналов картинки.
Рядом с моей постелью стоял маленький раздвижной столик. Был он неустойчив и шатался. Его я любила убирать и украшать. На нем лежали подаренная кем-то раковина, окрашенный красной краской ковыль, коробка, оклеенная ракушками, и небольшая полочка с книжками. Потом там появилась моя фотография в матроске и бескозырке с надписью на ленте «Аврора». Рядом стоял маленький кухонный буфетик, в котором хранилась наша немудреная посуда и провизия — крупа, сахар, мука. Сколько я себя помню, мама мечтала купить диван, но никак не могла собрать достаточно денег. Их было очень мало, а в долг мама принципиально никогда не брала. Когда я, став взрослой, постоянно брала в долг деньги, мама возмущалась: «Как ты можешь брать в долг, ведь в следующем месяце ты не будешь больше зарабатывать, чем в этом?»
Был в нашей комнате еще небольшой шкаф, он был узкий, и плотник углубил его, приколотив подморенные доски сбоку и тем отодвинув заднюю стенку. В шкафу висел немногочисленный мамин и Зинин гардероб. У мамы и Зины было по одному «выходному» платью, в которых они ходили в гости или изредка на вечеринки. Помню как большое событие, когда Зина сшила в ателье синее шерстяное платье с плиссированной планочкой спереди. Приличные туфли были тоже одни. И пара тонких фильдеперсовых чулок. Они хранились несколько лет. Вспоминаю, как я девчонкой надела их и порвала. Признаться я боялась. Какое это было отчаянье, когда Зина, собираясь в гости, обнаружила, что надеть их невозможно. Крик стоял ужасный!
Когда я вспоминаю, как жила наша семья, я вспоминаю стол, застланный клеенкой, на нем лежат буханка хлеба и нож. Он был один. Это был большой кухонный нож. Им резали все — мясо, рыбу, овощи, хлеб. У мамы была скатерть, но ее клали в редких случаях, когда приходили гости. Помню вкусную разварную молочную пшенную кашу. Мама, сварив, заворачивала кастрюлю в газету и клала под подушку. Бывали мясной суп, щи, иногда котлеты, жаркое. Часто ели любимую жареную картошку. Любили «юшку». Поджаренный на постном масле лук прибавляли к отварной картошке, и он варился в ней дальше. Это была очень вкусная еда, вроде жаркого, но без мяса.
Так как я часто бывала одна, то больше всего любила белый хлеб со сладким чаем. В течение долгих лет жизни мое представление о вкусной еде было связано с этой самой вожделенной булкой со сладким чаем. И, конечно, с интересной книгой. Жаркое мама готовила на несколько дней, но разогревать было нудно, и я, как все дети, предпочитала кусочничать.
Мама работала швеей-мотористкой на швейной фабрике «Освобожденный труд». Работа была в три смены и напряженная — недавно ввели на фабрике конвейер. Дорога тоже была дальней. Несмотря на то, что мама была молодой и здоровой, она уставала. Помню постоянные разговоры, что нормы выработки увеличивали, а это вело к уменьшению зарплаты. Зарплата была низкая — 30–35 рублей в месяц. Это я прочла в справке, выданной маме для начисления квартирной платы, — она зависела от заработка. Однако мама была быстрой и работала хорошо.
Была общественницей, вдохновленной лозунгом того времени «Владыкой мира будет труд». После смерти Ленина она вступила в партию. «Ленинский призыв» она не вполне поддерживала, не особенно задумываясь о линии партии. Вспоминаю, как она, напевая, собиралась на работу в складно прилаженной кофточке, темной юбке и красной косынке. Вот кожанки у нее не было.
Мне трудно писать о маме, и, может быть поэтому, я откладывала. Мама жила с нами одна. Конечно, она очень любила меня. Но более всего ее любовь выказывалась в беспокойстве за меня. Когда я болела, мама приносила мне фрукты, ухаживала за мной. Я это эксплуатировала, ссылаясь на имеющиеся или мнимые болезни. Короче, я понимала, что болеть — это хорошо. Позже, войдя в семью Литвиновых, я увидела, что болезни здесь не уважают, и перестроилась. Мама много работала, да и быт той поры был нелегок. К тому же денег было очень мало. Поэтому, а также и по отсутствию педагогических способностей она мало мною занималась и, если я не приносила особых хлопот и мое поведение и учение не требовали ее прямого вмешательства, все шло своим чередом. Когда-то (особенно весной) мама шила мне платье или юбку, иногда, это было трудней, приходилось покупать мне обувь или учебники.
Однако мама была молодой и вполне привлекательной женщиной. И в нашем доме появлялись мужчины. Очень хорошо я помню Ромео Баттистини. Он называл себя итальянцем, но, вероятно, был итальянским евреем. Он был небольшого роста, с большой кудрявой шевелюрой, тонкий, изящный, легко двигающийся. Глаза у него были темными, влажными. Веселый, зажигательный, он танцевал, любил застолье и общество. Мне он нравился, так как с его появлением в доме становилось веселей и занятней. Однако я чувствовала, что между ним и мамой существуют какие-то тайные отношения. Я ничего не видела впрямую, я слишком хорошо спала да и не была на этой мысли сосредоточена. Однако наша соседка Нюша что-то шипела по этому поводу да и прямо осуждала маму. Что-то касалось и того, что если у мамы кто-то живет, то надо перераспределить плату за электричество и другие услуги. И здесь мое постыдное воспоминание. Ромео ночует у нас. Я встала раньше и иду на кухню с неосознанным до конца пакостным ощущением. Нюша спрашивает: «Ну что, здесь наш Ромео?» И я, понимая, что предаю маму, подтверждаю это кивком головы — как в сказке. И бегу обратно. Мама у двери ждет меня и больно треплет за волосы: «Ты что Нюше сказала?» Мама надеялась спокойно выпустить его, когда все разойдутся. Постепенно этот роман перешел в знакомство с семьей Ромео. У него была красивая русская жена и дочка Джульетта. Она была очень хорошенькая, но моложе меня, и дружбы особой не было. Почему я была такой предательницей, я не знаю. Может, конформизм, я хотела со всеми вместе маму осуждать.
Позднее, когда я уже училась в школе, у нас появился Данила Максимович — большой, слегка полноватый мужчина с бородой, что в те времена было редкостью. Инженер-строитель. Он был тихий, ласковый и дарил мне книжки. Его я любила, но эта история относится к другому периоду моей жизни и одному счастливому лету, когда мне исполнилось десять лет.
Однажды мама взяла меня с собой на фабрику. Все поразило меня. Зал, показавшийся мне громадным, в котором рядами стоят швейные машины. Они были связаны каким-то большим приводным ремнем, благодаря которому вращались колеса машин. Вдоль конвейера медленно двигалась лента, а на ней лежала работа — шили халаты. Тогда мама много рассказывала, как вводился конвейер, аналогичный американскому. У мамы уже был американский опыт работы на конвейере, и она чувствовала себя в своей тарелке. Большая часть работниц, приехавших из деревни, побаивались конвейера, справедливо полагая, что это нововведение им не на пользу. Уже было разделение труда, и работница, сделав свою операцию, вставала и переносила работу соседке. При конвейере производительность была выше, но работницы не могли расслабиться, иначе срывалась работа всех. В тот день шили, как я уже говорила, халаты.
Я с громадным любопытством наблюдала весь процесс. На больших столах в начале цеха халаты кроили по лекалам. Скроенные куски клали на конвейер около первой работницы. Она сшивала боковые швы, клала на ленту, следующая сшивала швы на плечах, затем рукава, кто-то пришивал карманы, хлястики, и, наконец, была машина, которая обметывала петли! Молодые женщины (таких было большинство) споро и весело работали, несмотря на шум, щебетали с подружками, шутили с подходящим к ним механиком или мастером. Мне тоже очень хотелось что-нибудь «сшить». В перерыве мама посадила меня за машину — ее можно было запустить и вручную. Все женщины были дружелюбны, улыбались, и я напихала в свой висячий карманчик (тогда девочки такие носили для носовых платков) массу цветных лоскутков. Мама с гордостью сказала — она будет портнихой!
Примерно в это же время был вечер маминой фабрики. Он проходил в клубе имени Кухмистерова на улице Казакова. Теперь там Театр имени Гоголя. В большом красивом зрительном зале все было очень торжественно. Мама взволнованная, нарядная. На мне черное бархатное платьице, сшитое из тетиной юбки, с большим белым воротником. Я чувствую себя нарядной и счастливой. Жду чего-то необычайного. Восторг от музыки — играет духовой оркестр.
Я в упоении, без всякого стеснения бегу по проходу, вбегаю на авансцену и без тени смущения танцую под музыку. В зале собирается публика, люди смеются, хлопают мне, а я танцую и танцую, серьезно и самозабвенно. Мама забирает меня со сцены. Все говорят: твоя дочка будет балериной, надо отдать ее в балетную школу. «Моя дочка будет хорошей портнихой», — говорит мама.
Мама шила, но не смогла одолеть премудростей кроя по чертежам, поэтому у нее то получалось хорошо, то почему-то не ладилось. Она не была уверена в результате. Особенно робела, если материя была новая. Когда Зине надо было сшить себе выходное платье, она отдала его в ателье. Если мама перешивала или материала было в обрез, она иногда шила очень удачно. Тогда она не боялась ошибиться, а если она, опасаясь, припускала пару сантиметров на швы, то получалось длинно и мешковато. Помню один мамин туалет, который ей очень шел. Это был сарафан из холста, сшитый по маминой фигуре, а сверху маленькая кофточка фигаро. Я никогда не ощущала маму молодой, но как-то раз, когда мы вместе гуляли в саду Баумана, я вдруг заметила, что на нее смотрят мужчины и что она привлекательна. Может быть, тогда я уже была постарше.
С самого начала, решив написать о моем детстве, я понимала, что необходимо описать историю нашей семьи, по крайней мере то, что сохранила моя память из рассказов мамы, сестры и тети. О семье отца я знаю очень мало, однако их рассказы глубоко запечатлелись в моей памяти, и я решила описать, хотя эти истории прервут ход моих воспоминаний. Без них, я думаю, будет трудней понять нашу семью, и вероятно, и мою жизнь.
Семья моей мамы была бедной и многодетной. Подлинной главой семьи была мать отца — моя прабабка Эстер. Все держалось на ней. Была она до глубокой старости крепкой, решительной, самостоятельной женщиной. Она была знаменитой повивальной бабкой. Без нее не появлялся на свет ни один еврейский младенец в Кишиневе и окрестностях. Молдаванки и русские женщины тоже ее приглашали на роды. Моя мама Полина рассказывала легендарную историю о том, как известный кишиневский богач, владелец нефтяных вышек в Бесарабии, ждал с величайшим волнением внука, будущего наследника его богатств. Всемогущий Яхве не дал ему сына, несмотря на то, что он построил знаменитую кишиневскую синагогу. Теперь он ждал внука. Дочь была молода, но у нее оказалось неправильное прилежание плода. Существовала угроза гибели ребенка, а может и матери. Эстер смело, своей маленькой, но крепкой ручкой, вошла в матку и извлекла мальчика. И счастливый дед дал Эстер золотой червонец, а дочери подарил бриллиантовое кольцо.
Моя прабабушка Эстер жила одна. И была у нее единственная страсть и боль — сын Мейер, невзрачный, щуплый, нелепый и ни к чему не приспособленный. Он с трудом учился в хедере. Товарищей у него не было. Куда только не пристраивала его Эстер — к часовщику, в пекарню, но он не мог ничему научиться. Эстер решила его женить и нашла привлекательную трудолюбивую тихую девушку из бедной семьи — мою будущую бабушку Фейге. Фейге родила с небольшими перерывами семерых детей — четырех девочек и трех мальчиков. Семья жила только на то, что давала на жизнь Эстер. Фейге крутилась, как могла, — кормила, стирала, обшивала все семейство. Последний, седьмой младенец Мойше был любимцем всей семьи. В этот период Эстер устроила сына сторожем у богатого винодела на окраине города. Моя мама вспоминала это время как самое счастливое в детстве. Мейер слонялся весь день без дела, старался где-нибудь укрыться и поспать.
Во время созревания винограда ему приходилось обходить виноградники и сидеть на вышке, обозревая окрестные сады. Вышка была покрыта соломой, и он обычно сидел там и дремал. Жена постоянно посылала детей будить его во время созревания винограда, чтобы он следил за похитителями, но он был заторможен и даже на ходу дремал. К обеду кто-нибудь из детей будил его, и он машинально шел к дому.
В пятницу Фейге готовила праздничный обед, все молились. А обед на Субботу ставила в печь. В Субботу девушка-бессарабка — «гойка» — вынимала обед из печи, ставила на стол. В Субботу не разрешалось делать ничего — только молиться. Даже неустанная в вечных хлопотах Фейге в этот день сидела в праздничном платье в холодке, положив на колени натруженные руки. Дети, однако, не очень слушались, нарушали все запреты. Мама рассказывала, что субботняя «гойка» угостила ее и сестру Лизу салом. Девочки знали, что есть свинину — страшный грех, но соблазн был велик. Они были веселыми непослушными девчушками, учиться им тоже не очень-то хотелось. Съев сало, они испугались, а вдруг всезнающий Бог их накажет. Однако ничего не произошло. Бог не заметил их греха. С этого времени они совершали эти тайные трапезы, и именно в священную Субботу, когда приходила девушка. Ей тоже было весело соблазнять к греху еврейских девочек.
Из всего детства мама вспоминала с радостью этот период жизни на винограднике. Воля, степь, сытость, солнце, фрукты. Из громадных тыкв Фейге варила котел тыквенной каши. Хозяин не был скуп, а может, и жалел Фейге и ее детей. Да и изобилие земных даров располагало к щедрости. Высокие осокори, громадные ветвистые яблони и груши, сливы и вишни, арбузы, дыни. В хозяйстве были громадные каменные подвалы, где хранились бочки с винами, заткнутые просто прутиками. Молодое вино пили, набегавшись, и дети. В подвал шла каменная лестница. С подвалом у мамы, а еще больше у моей тети Эсфири, связано трагическое воспоминание. Как во всякой многодетной семье, старшие девочки нянчили младших. Фейге любила всех детей, но больше всех последыша — Мойше. Она его родила, когда ей было около сорока, старшие дети уже были большими. Роды прошли трудно, ребенок родился слабеньким. Однако на щедром бессарабском солнце и изобилии он окреп, был веселым.
Все с ним нянчились, однако ответственной была старшая сестра моей мамы Эся. Однажды, таская Мойше, Эся побежала за остальными, — все играли, и ей захотелось. Она споткнулась на лестнице в винный подвал, и малыш выпал из ее рук. Его головка ударилась о ступени. Он ужасно закричал, а затем внезапно замолк. Он умер. Отчаянью матери не было предела, она чуть не сошла с ума от горя. Эся тоже была в ужасном состоянии. Долгие-долгие годы она постоянно помнила о том, что она повинна в смерти мальчика. Уже старой женщиной она сказала мне, что она думала, что никогда не забудет этой трагедии, однако постепенно память стерлась. Все братья и сестры были потрясены.
Вскоре по неизвестной причине умер и отец — Мейер. Постепенно стали разлетаться из дома старшие дети. Старшая сестра Дася кончила кишиневскую гимназию, в которую попала по процентной норме. Она была способная и очень трудолюбивая. В старших классах она уже зарабатывала уроками, готовила девочек в гимназию. А по окончании стала учительницей в начальной школе. В реальное училище попали братья Ефим и Мотя. Одна из девочек, Соня, была очень музыкальна, бабушка помогла, она училась музыке и потом сама стала давать уроки музыки. Однако моя мама и ее сестра Лиза кончили только трехлетнюю школу. Учиться им не хотелось. Любили шалить и гулять. Бабушка Эстер, содержавшая нашу семью, дожила до ста двух лет. Она пристроила маму в учение к портнихе, а Лизу к шляпнице.
Детей Фейге разнесло по городам и весям. Ефим уехал в Германию, там он работал бухгалтером, затем экономистом. Там он женился. Но после войны 1914 года след его затерялся.
В девятисотые годы начались знаменитые кишиневские погромы. Резко возросла эмиграция в Америку, начавшаяся еще в конце XIX века. Евреи хотели жить и быть свободными от унижения черты оседлости, процентной нормы для получения образования, эмигранты неудержимо стремились реализовать себя, разбогатеть, быть независимыми и свободными. Активность той первой волны эмиграции, проявившаяся в деловой, финансовой и научной сфере, ощущается в США до сих пор, век спустя. Погромы подтолкнули и увеличили эту волну. Задела она и семью Фейге. В этот период семья жила уже в самом Кишиневе, в полуподвальном этаже небольшого дома. Старшие дети стали уже зарабатывать, и семья как-то сводила концы с концами.
В бельэтаже жила русская семья. Жена, молодая красивая женщина с двумя детьми, хорошо относилась к Фейге, которая помогала ей по хозяйству и присматривала за детьми. Но прокатившиеся погромы испугали Фейге, всегда дрожавшую за детей. Первый погром мою маму застал еще в Кишиневе. Больше всего ее испугали страшные лица лавочников, которых она знала, так как покупала у них продукты. Мама рассказывала, что Фейге со старшими детьми убежала в степь, а младших спрятала верхняя соседка.
Семья невесты дяди Моти выехала в Америку, взяв с собой и Мотю. Это была довольно состоятельная и интеллигентная семья, и Мотю, который окончил реальное училище с отличием, они любили. Перед отъездом юная чета обвенчалась в синагоге. Родственники жены помогли Моте учиться дальше, и он стал инженером, успешно работал, купил дом. Вскоре появилась дочь Беатрис. Мотя прислал шифскарту матери, братьям и сестрам. Эти карты были своеобразным вызовом. Бабушка Фейге с дочерью Лизой, ее мужем Борисом и сыном Мироном тоже перебрались в Новый Свет.
Жизнь моей мамы сложилась иначе. В шестнадцать лет она уехала в Одессу и поступила в фотомастерскую ретушером. Там она встретила моего будущего отца — Павла Ясиновского. В тринадцать лет он убежал из семьи деда, где его воспитывали. Был он незаконным сыном польского офицера и дочери деда. У деда был шинок где-то в литовско-польском местечке. Дочь его (моя бабушка) обслуживала посетителей и удрала с польским офицером. Жить им было не на что — обе семьи их не приняли, и моя легкомысленная бабушка убежала с кем-то еще, бросив сына. Его забрал отец моей бабки — правоверный еврей. Он обрезал мальчика, дал ему другое имя, учил в хедере и был с ним очень строг. Этим он как бы смыл позор с добропорядочной еврейской провинциальной семьи.
Мой будущий папа, сбежав из дома, оказался в Одессе и поступил работать на щетинную фабрику. Будучи человеком активным, он, естественно, вступил на путь борьбы с царизмом, стал членом партии социал-демократов. Партия была нелегальной. Мама тоже была близка этому кругу, и вскоре они поженились, у них родилась моя старшая сестра Зина.
Они вместе писали, печатали и распространяли листовки среди рабочих и матросов, по заданию партии переехали в Балаклаву, где сняли квартирку, внешне изображая добропорядочную семью. В этой квартире в диване они хранили печатный станок и ночью печатали листовки. Однако полиция их выследила, папу арестовали и сослали в Туруханский край. Маму не тронули, и она с Зиной вернулась в Одессу.
Папа бежал из ссылки, но вскоре опять «засветился», его поймали и судили. И опять сослали за полярный круг. У меня до сих пор хранится кусок бересты, на котором наклеен скромный северный цветок и выцарапано: «Дорогой дочке Зиночке от папы. 130 верст за Полярным кругом». Позже, когда я познакомилась с папой, он с восторгом рассказывал об этом времени. В тех краях жили ссыльные, в основном революционно настроенные. Правительство платило им 25 рублей в год, что было немалой суммой в те времена. Они охотились, рыбачили. Вечерами, за самоваром — споры о политике, чтение газет и брошюр, доставлявшихся тайно приехавшими или женами. Жизнь в царской ссылке разительно отличалась от жизни в советских лагерях и ссылках. Там их не заставляли работать, и жили они со своими единомышленниками. Куда-то пропала фотография папы, где он в большой песцовой шапке, с усами, молодой, красивый, улыбающийся.
В 1908–1912 годах в Америке собралась уже большая часть детей бабушки Фейге. Кроме семей Моти и Лизы приехала дочь Соня с мужем и детьми-близнецами. Муж ее был русский, бабушке это очень не нравилось. Соня с мужем поселились не в Нью-Йорке, а где-то в глубинке, где был русский поселок. Соня стала давать уроки музыки.
Несколько лет назад, когда я прочла романы Зингера «Эстейт» и «Манор» — историю одной еврейской семьи в польско-литовском еврейском местечке, — я невольно подумала о том, как точно описал автор судьбы детей правоверного еврея. Там только старшая дочь вышла замуж за хорошего молодого еврея из поселка, вторая, как и моя бабка, сбежала с поляком, третья примкнула к революционному движению, четвертая вышла замуж за русского! Почти точная история маминой семьи.
Характер моего отца, сочетавшего еврейскую и польскую кровь, был строптив и нетерпим. Это привело к ссорам не только с начальством, но и с другими ссыльными. Как будто бы в этом была замешана женщина. Когда я что-то пыталась позже узнать от папы, он упрекнул в неверности маму. Что в этом было правдой, не знаю. Вероятно, и то и другое. Двое молодых людей жили далеко друг от друга. Короче, в этот период наметился кризис. Американские братья и сестры послали шифскарту маме с Зиной. В это же время папа еще раз бежал из ссылки и по подложным документам выбрался сначала в Европу, а потом и в Америку. Там мама с папой вновь соединились. Это произошло в 1912 году на дальнем юге — в Гладстоне. Зину мама оставила у бабушки Фейге в Нью-Йорке. Она пошла в школу, училась хорошо и очень старательно. У моей мамы долго хранились прекрасно написанные на английском тетради с хорошими и отличными отметками. Папа работал грузчиком, потом рабочим на фабрике. Он быстро освоил язык. У мамы с английским было хуже. Им нравилось в Гладстоне. Жили они в бедном районе. У них не было расовых предрассудков, и они дружно жили с соседями. Родителям очень нравились песни и танцы негров. Жизнь там была дешевая, так что они, даже при своей беспечности, могли посылать деньги бабушке. Но все же, собрав какую-то сумму, они переехали в Нью-Йорк. Сперва поехала мама, она очень скучала по дочке и родным. Она поселилась вместе с Лизиной семьей, но, когда мама устроилась работать, они с Фейге и Зиной переехали в отдельную квартиру. Квартирка была маленькая и невероятно шумная и грязная — рядом проходила поднятая на три метра над землей «воздушная» железная дорога.
Хозяином фабрики, где работали мама и Лиза, был весьма инициативный портной, оказавшийся пионером в шитье готового платья. Шили мужские рубашки, которые не требовали большой точности. Появились электрические машины, работницы были молодые и спорые, работа шла бойко, заработки росли. Это были десятые годы. Америка бурно развивалась и богатела. Труд и энтузиазм новых эмигрантов были серьезной движущей силой. Интересы страны совпадали с интересами людей, и ее процветание было следствием и их усилий. Все хотели обустроиться и жить лучше. Моя мама каждую пятницу приносила домой 50 долларов. Это были хорошие деньги. Хозяин организовал новый цех — стал шить легкое женское платье. В те времена это было новшеством: обычно женщины шили себе сами или обращались к портнихе. Сначала хозяин продавал на самой фабрике дешевые платья своим же работницам и жительницам соседних кварталов.
Папа тоже вернулся и работал, но в этот период он стал писать рассказы на идиш. И даже что-то печатал в еврейской газете. Он по-прежнему был настроен крайне радикально и к Америке относился критически. В это время маминому хозяину пришла идея — он устроил на фабрике под лестницей маленький магазинчик, поставил туда швейную машину и предложил маме и Лизе там работать. Женщины примеряли недошитые платья, мама с Лизой их подгоняли за очень небольшую плату. Хозяин давал им платья в кредит, продав, они расплачивались с ним, а заработанных денег становилось все больше. Лиза и мама работали споро, успевали подогнать платье по фигуре в течение дня, а иногда за час-два. Магазинчик пользовался популярностью в Бронксе, где жили и работали эмигранты. Публика была непритязательная, цены доступные, и торговля шла бойко. Тогда мама с Лизой сняли сами магазинчик с витриной уже на улице и сами стали заказывать платья, согласуясь с модой и спросом. Они подсказывали хозяину более ходкие модели. В магазинчике стали продавать «сопутствующие товары» — шляпки, сумочки, бижутерию. Короче, обе семьи стали хорошо жить. Мама переехала в новую квартиру, подальше от грохочущей «воздушной» железной дороги. Лиза обладала хорошим вкусом, в витрине всегда висело несколько красивых платьев, шляпок.
Лиза обладала еще и честолюбием и решила, что ее муж Борис должен выучиться на стоматолога. Борис был инертен, ему нравилось работать механиком на фабрике, но Лизина настойчивость победила. Он выучился на скопленные Лизой деньги и, взяв кредит, купил квартиру и зубоврачебный кабинет. Лиза устроила прием для родных и друзей. Это был день ее торжества. Пили за прекрасную жизнь в Америке. Начавшаяся в Европе война была далеко, вся семья прекрасно адаптировалась в Новом Свете. У Лизы родился второй сын — Эмиль, появилась и няня.
Хорошо шли дела и в семье Моти. Он получил высшее образование, работал инженером, Соня была прекрасной хозяйкой. Старшая сестра Дася, хорошо освоив язык, уехала в Кливленд работать в школе. Там она вышла замуж за вдовца с двумя девочками-близнецами. Ей было уже около сорока, и она была счастлива обрести семью. Ее муж работал в мэрии Кливленда. Однако он родился в Калифорнии, и вскоре они перебрались жить в Беркли, где купили хороший дом. После смерти мужа Дася сдавала комнаты студентам и аспирантам университета Беркли. Пока у нее были силы, она держала пансион — кормила своих жильцов. Они были для нее чем-то вроде семьи.
Короче, жизнь маминой семьи да и других еврейских эмигрантов в Америке была прекрасной по сравнению с жизнью в России. Не говоря уже о существовавшей там унизительной черте оседлости, ограничивавшей возможности расселения евреев, — они могли жить только в некоторых областях России, им не разрешено было проживать в столице и больших городах. Евреи не имели права покупать землю. И, может быть, самое главное — их природная активность была связана. В Америке же они чувствовали себя равноправными людьми, а их дети вырастали уже совсем американцами. Когда наш сын Павлик после ссылки был вынужден эмигрировать, моя мама на прощальном ужине сказала: «Годы в Америке были лучшими в моей жизни. Будешь работать, будешь богатым и счастливым».
Донесшаяся в Америку весть о Февральской революции переполошила многих эмигрантов из России. Может, в России, на их родине, появится возможность нормальной жизни? Мой неуемный папа был обуян революционными идеями, жизнь в Америке ему не нравилась. Он не приобрел никакой серьезной специальности, его писательские амбиции не были оценены. Он рвался в Россию участвовать в созидании новой социалистической родины, верил в будущую революцию, и это подтолкнуло его к окончательному решению — возвращаться. Бабушка Фейге, сестра Лиза были в отчаянии от этих планов. Здесь жизнь уже наладилась, перспективы были ясны. Зина хорошо училась, стала красивой и разумной девочкой. У мамы и Лизы их маленький бизнес процветал, мама фактически содержала всю семью. Но папа был неколебим. Мама плакала, терзалась, но очень любила папу и решилась ехать. Все противостояло их решению. В Европе шла война, на европейской части Атлантики появились мины, пароходное путешествие становилось опасным…
Поздней осенью 1917 года из Нью-Йоркского порта отходил последний пассажирский пароход в Россию, в Петроград. На нем должны были плыть папа, мама и Зина. Последние сборы, слезы, и они опаздывают на пароход. Папа в отчаянии, семья в надежде, что путешествие не состоится. Но не на того напали. Папа узнает, что пароход должен причалить в Бостоне и там будет стоять несколько часов. Они садятся на поезд и догоняют пароход. Так решилась судьба нашей семьи. Ноябрьские бури в океане, мама плохо себя чувствует, пароход плывет медленно, опасаясь нарваться на мину, встретить недавно появившиеся подводные лодки, попасть под бомбежку с воздуха. Причаливают в Норвегии, там их застает весть об Октябрьском перевороте. В Петроград плыть нельзя. Пароход пускается в рейс вокруг Европы. Проплывают Данию, Голландию и, обогнув Европу, проходят Дарданеллы и Босфор, входят в Черное море и причаливают в Одессе. Путешествие длилось несколько месяцев. В пути мама забеременела. В июле должна была появиться я.
В Одессе папа связался со своими старыми революционными товарищами и ушел воевать на Гражданскую войну. Мама ожидала ребенка. Ее сестра Эся помогла ей перебраться в Херсон, где мама стала работать в богадельне. В июле родилась двойня — мальчик и я. Роды были тяжелыми. Мальчика назвали Павлом. Меня мама назвала Флоренс, по прочитанному в плаванье роману «Домби и сын», который ей очень нравился. К тому же и на пароходе была девочка Флоренс, которая пришлась маме по душе. Очень скоро мальчик простудился и умер.
В богадельне мама готовила еду, так что вся семья была сыта. Я лежала в кухне, в бельевой корзине, на подоконнике. Зина смотрела за мной. Она чувствовала себя несчастной и все время спрашивала: «Когда мы вернемся в Америку, к бабушке Фейге?»
Тем временем на Украине бушевала Гражданская война, Херсон занимали то красные, то белые, то махновцы. Наступал голод. Кормить стариков в богадельне стало нечем, и они постепенно разбредались, просили милостыню. Кто мог подался к родным, на хутора, оставшиеся слабели и умирали. Мама была в отчаянии и решила отправить Зину в Москву, к дяде Моте.
Теперь мне придется вернуться к маминому брату Моте. Я уже писала, что он вполне хорошо устроился в Америке. Но вот любящий муж, во всем послушный своей энергичной и умной жене Соне, все-таки решил вместе с друзьями-инженерами вернуться в Россию. Большинство из них были уже вполне неплохо устроены, однако открывающиеся перспективы построения нового общества в России манили их. Многие были революционно настроены. Они решили закупить оборудование для завода, производящего инструменты: как специалисты, они понимали, что любое производство начинается с инструментов и возрождение российской промышленности иначе невозможно.
Приехав в Россию, они организовали акционерное общество «Русско-американская компания» — РАКОМЗА. Перестроив и оборудовав небольшое здание напротив нашего дома, они начали производить инструменты для будущего первого автомобильного завода. На производственном совещании дядя Мотя встретился с директором завода автомобилей АМО Лихачевым, которому показались интересными соображения, высказанные молодым инженером. Он пригласил моего дядю Толцисса работать своим заместителем.
Дядя был окрылен открывшимися перспективами создания автомобильного гиганта в СССР. Он вступил в партию. Сокрушался он только из-за того, что правительство не понимает необходимости параллельно с автомобилями строить дороги. Итак, жизнь в Москве дяде очень нравилась, а трудности быта, которые удручали его жену Соню, он считал временными и несущественными.
Возвращаюсь к судьбе бедной моей сестры Зины. Она была старше меня на одиннадцать лет. Маленькой девочкой она оказалась с родителями и бабушкой в эмиграции. В Нью-Йорке пошла в школу и стала очень хорошо учиться.
В России, где шла Гражданская война, ей пришлось несладко. С моим рождением, в условиях нарастающей разрухи стало еще хуже. Она не понимала, почему исчез налаженный быт, школа, друзья, любимая бабушка. Ей приходилось стоять в очередях, нянчиться со мной, а ситуация становилась все тяжелее. Есть в Херсоне было нечего, и мама, узнав, что дядя Мотя с семьей вернулся в Москву, решила отправить Зину к ним. Было это в 1920 или в 1921 году. Мама собрала последнее, что было, и посадила Зину одну в поезд, идущий в Москву. Билет достать было невозможно, вагоны были переполнены, но попутчики жалели девочку и, когда приходили контролеры, прятали ее под полку, в ящик для багажа. Ехали долго. Продукты кончились. Зина покупала пирожки на станции на деньги, которые дала ей мама. По пути поезд останавливали то белые, то красные, то зеленые.
Когда поезд наконец дополз до Москвы, Зина в растерянности вышла на переполненную людьми площадь Курского вокзала. Она не знала, что Лялин переулок рядом, а извозчик, покатав ее по Москве, забрал последние деньги. Когда грязная, обовшивевшая за дорогу Зина позвонила в дверь родных, Соня не узнала ее: вместо благовоспитанной чистенькой американской девочки с русыми косами и в накрахмаленном платье перед ней стоял большеглазый худой оборвыш-подросток с давно немытыми нечесаными волосами. Она затопила колонку в ванной, сняла с Зины все, что на ней было, и сожгла. Затем, к ужасу Зины, остригла ей косы — Зинину гордость. Ночью у Зины начался жар — она заболела брюшным тифом. Дядя и тетя опасались, что девочка не выживет.
Зина выжила, но навсегда потеряла свои блестящие способности. Память резко ухудшилась. Совсем исчез английский. Зина была красивой девочкой, но после болезни у нее осталась некоторая заторможенность и скованность в движениях, замедлилась скорость реакции.
В Москве в этот период оказалась и тетя Эсфирь. Она была одинока и любила Зину. Когда мы с мамой приехали в Москву, Зина вскоре переселилась к тете. Она поступила на рабфак и упорно занималась, хотя ей было очень трудно. Я даже написала такие стихи: «Ты отстаешь немножечко в черченье, Но ты возьмешь свое, возьмешь, И приложив могучее терпенье, Вперед пойдешь». Она действительно окончила рабфак, встретила там симпатичного парня Андрея, который нам всем очень нравился, и собиралась за него замуж. Ей было шестнадцать лет. Помню день свадьбы — шумный, бестолковый, но веселый. После свадьбы они ушли в квартиру тети, а та осталась у нас. На следующее утро происходило что-то ужасное, Зина прибежала к нам в слезах. Я толком ничего не понимала, все тревожно и сочувственно шептались. Брак распался в первую ночь. Позднее я узнала от мамы, что у Зины оказался физический недостаток и она не была способна к браку. Все это было ужасным ударом, от которого она долго (может быть, никогда) не могла оправиться.
Подробнее о трагической судьбе Зины я написала в очерке «Гибель моей сестры Зины», помещенном в этой книге.
Итак, отправив Зину в Москву, мама осталась со мной в Херсоне, в бедственном положении. Был момент, когда она решилась отдать меня благотворительной американской организации, кажется АРА. Там брали детей для усыновления американскими семьями, однако условием был полный отказ от материнских прав и анонимность семьи, взявшей ребенка. Мама, уже истощенная и оголодавшая, стояла в очереди, но вдруг передумала. Она рассказывала, что я вцепилась в нее и, несмотря на предлагаемые чужими тетями игрушки и даже булку, не хотела отпускать. Мысли о разлуке с ребенком, о его сиротстве, о возможной смерти вдвоем смешались, и она решилась двинуться со мной в Москву к брату. Мне было около трех лет, но мама продолжала кормить меня грудью. Молоко еще было — такова сила природы: организм матери отдавал последнее. Я ела и другую пищу, когда она бывала, но после всегда запивала маминым молоком. Я уже хорошо ходила и говорила — все-таки первый год я в богадельне питалась хорошо и была довольно крепкой девочкой. Меня стыдили взрослые за пристрастие к маминой груди, но я не обращала на это внимания…
Шла Гражданская война, голод. Мы ехали очень долго, в каких-то теплушках, поезд стоял днями, неделями. И вот добрались до Харькова. Мама была истощена, в полузабытьи. И здесь, по ее рассказам, я спасла ее и мою жизнь. Мы с мамой ютились на вокзале. Мама в полузабытьи, а я, влекомая голодом, по-видимому не сумев разбудить ее, инстинктивно пошла искать еду. Я вышла с вокзала на перрон. Там у паровоза сидели машинисты и варили на костерке картошку. Она вкусно пахла, и я попросила поесть. Вид ребенка, бродящего по путям, тронул этих вроде бы ко всему привыкших людей. Они накормили меня, я поела, развеселилась и стала танцевать. «А где твоя мама?» — спросил один. Я показала на вокзал. Не знаю почему, но он пошел искать мою маму, взяв меня за руку. Поразительно, но мы разыскали ее. Машинист поднял ее, лежащую на полу, и посадил нас в тендер, за паровозом. По дороге они кормили нас картошкой и хлебом, делились всем, что у них было, и через какое-то время довезли до Москвы.
Здесь нас поселили в соседнем с Мотей доме — с чего и начинаются мои воспоминания. Вскоре у Сони с Мотей родился мальчик Юзик, хорошенький и веселый. Когда он подрос, мы с ним дружили. С Викой, старшей девочкой, родившейся в Америке, отношения были прохладные. Она смотрела на меня свысока — она была старше и красива. Впрочем, мирное течение нашей жизни неожиданно прервалось.
Тетя Соня с детьми собралась поехать в гости к своим родителям, в Америку. Я ужасно завидовала: им предстояло путешествие через океан.
Дядя Мотя поехал их провожать до Ревеля (Таллин), но в Москву не вернулся, уехал с семьей в Америку. Я не сразу узнала, что произошло, мама с Зиной и родственниками шушукались на идише, а я поняла только, что какая-то угроза нависла над нами. Очень нескоро я смогла восстановить ход событий. В то время Мотя, увлеченный работой и грандиозными планами создания советской автомобильной промышленности, считал, что экономические трудности, беззакония Чека — дело временное и объясняются классовой борьбой. Он верил, что в будущем мы построим новое социалистическое государство, где все будут равны, эксплуатация и несправедливость исчезнут и все будут счастливы. Люди будут не только работать, но и заниматься литературой, музыкой, спортом, а затем, пройдя стадию «от каждого по способностям, каждому по труду», мы придем к коммунизму, где будет дано «каждому по потребностям». Однако жена его Соня реально смотрела на жизнь, ясно оценивала перспективу, особенно после жизни в Америке. Она видела все беззакония властей и не верила советской власти, боялась ее. Она знала об арестах ни в чем не повинных людей. Даже нэп не обманул ее — в конце 1920-х с помощью непомерных налогов и репрессий его стали уничтожать. Видела она и преследования «бывших», теперь просто служащих. Короче, она решила, пока граница не была еще полностью закрыта, вернуться в Америку.
Мотя возражал, спорил, отказывался да и боялся столь решительного шага. Он понимал, что легально он уехать уже не может. Однако Соня приберегла последний козырь: она с детьми уедет, а Мотя может оставаться. Этого Мотя допустить не мог. Он обожал жену, и Соня победила. В Ревеле Мотя просто пересел в их поезд, и это выглядело вполне невинно. Они ничего не тронули в своей квартире, взяли только чемоданы. Через несколько дней, когда властям стало ясно, что Мотя сбежал, их квартиру опечатали. Но до этого родственники порастаскали все, что можно. Мама ужасно огорчалась, что большой светло-желтый буфет ночью перетащили к себе Мендельсоны, жившие по соседству. Это на много лет испортило отношения между семьями, но буфет остался у Мендельсонов навсегда.
Затем наступил страшный день, когда маму вызвали в Чека. Там утверждали, что мама знала о побеге брата. Мама же отвечала, что он и не брат ей вовсе, а дальний родственник. Она даже произнесла соответственные слова о предательстве Мотей советской власти.
Мне кажется, что мама, будучи в это время партийной и находясь под большим влиянием сестры Эси, ортодоксальной большевички, отчасти верила в это. Она очень долго исповедовала партийную идеологию, веря газетам и лозунгам. Только когда линия партии сталкивалась с «еврейским вопросом», ее верность линии партии исчезала. Мама годами утверждала, что не знала о Мотиных намерениях, однако много позже призналась мне, что Мотя с Соней рассказали ей о своих планах и даже оставили какие-то ценные вещи и деньги.
Прошло несколько лет. РАКОМ ЗА перестала быть акционерным обществом, теперь это был небольшой государственный завод. Всех «американцев» одного за другим арестовали. Во многих семьях не стало пап, квартиры «уплотняли», то есть семье в квартире оставляли только одну комнату. Страшно то, что из тринадцати арестованных через много лет вернулся только Бондарчук — основной организатор и вдохновитель всей этой реэмиграции. Я помнила его гуляющим и поющим на каких-то праздниках. «Американцы» жили дружно и недалеко друг от друга, поэтому встречались часто. Бондарчук был высокий, плотный, веселый украинец. Я встретила его несколько лет спустя после освобождения на улице. Теперь это был худой, сутулый, потухший человек. Шел он с палкой, хромал после инсульта. Работать он не мог и жил с кем-то из детей. Только однажды он сказал моей маме: «Надо было иметь такую умную жену, как Соня». Вскоре он умер. Сознание, что у меня есть родные в Америке, волновало меня в детстве. Что-то таинственное, привлекательное и запретное было в этом знании.
Мама работала на фабрике швеей-мотористкой в три смены. Оставить меня было не с кем, и мама взяла няню — Нюру, девушку из деревни. Многие тогда приезжали в Москву в надежде пойти работать на фабрику, но попасть в общежитие было трудно, поэтому устраивались домработницами. Нюра была веселая, смешливая девушка, расстраивавшая маму прекрасным аппетитом. Не без основания мама полагала, что оставленное мне (я плохо ела) съедает Нюра. Мама даже пыталась у меня выяснять, что именно я съела, но я Нюру не выдавала.
Мы вообще были с ней в хороших отношениях. Я ей не мешала, особо не капризничала, она позволяла мне сколько угодно играть и охотно ходила со мной на Покровский бульвар. Там гуляли красноармейцы из Покровских казарм. Это были простые парни, больше из деревни. Они заигрывали с девушками. Там Нюра, высокая, красивая, особенно громко и заливисто смеялась в ответ на немудреные ухаживания кавалеров. Все же на глазах все было довольно целомудренно: подталкивания, смешки, лузганье семечек. Никакого лапания или грубостей я не помню. Самое большее — попытка схватить за руку, беготня друг за другом. Я наблюдала эти игры с любопытством, но исподтишка.
Когда Нюра устроилась на фабрику, ее сменила следующая няня. Это была кургузая, некрасивая, туповатая девушка, тоже из деревни. Диковатая и молчаливая. С ней было очень скучно. Но так же, как и Нюра, она много ела и стала полнеть. Это напугало маму. Она решила, что девушка беременна. Мама рисовала себе ужасающие картины, что нянька родит, а уволить ее будет невозможно, так как вступится женсовет — организация, защищающая трудящихся женщин от эксплуатации. И останется она в нашей комнате с ребенком навсегда.
В соседнем доме жила дальняя наша родственница Фаня, акушерка. Дама шумная, агрессивная, бестактная. Я ее очень не любила. Она постоянно ревновала и выслеживала своего более молодого мужа, опутывала его сетью мелких назойливых забот и интриг, пока он, не выдержав, не удрал тайком к другой. Но это было позже. А сейчас мама пригласила Фаню к нам, и она довольно грубо заставила нашу няню лечь на кровать. Та была растеряна, но сдалась нажиму. Тревога была напрасной: нянька оказалась девицей. Я была мала, но цепкая память сохранила всю унизительность этого эпизода.
И вот наступила эра детских садов. Первый был недалеко от маминой фабрики. Мы с мамой ездили туда в переполненных трамваях. Не помню ничего, кроме двора и больших железных ворот, на которых мы висли, ожидая родителей. Радостное «мама» вырывалось у счастливца, за которым пришли. Однажды случилось вот что. Теплый вечер. Мы висим на воротах и ждем. Воспитательницы сидят на лавочке, дожидаясь конца работы. И вдруг на противоположной стороне улицы — мама, и ее ведет милиционер. Жуткий страх, что с мамой произошло что-то ужасное.
Милиционеров я всегда боялась. Я поняла, что мама в опасности. Ее уведут в тюрьму, а я останусь навеки одна. Я кричала и плакала, рвалась к маме, пытаясь выбежать на улицу. Ворота были закрыты. Оказалось, мама нарушила правило выхода из трамвая, а денег на штраф у нее не было. По-видимому, она уговорила милиционера взять меня с собой. Я несколько успокоилась, поняв, что это неприятность, но не трагедия. Однако этот страх перед милиционерами, да и вообще перед властью, остался у меня на всю жизнь.
О другом детском саде тоже помню очень мало. Он был недалеко, на Земляном Валу. И единственное воспоминание, тоже неприятное. В то время все были одержимы несокрушимой верой в целительность для детей рыбьего жира. Его заставляли принимать, и он входил в рацион детских садов. Может, в то время, после Гражданской войны, когда многие дети были ослаблены, это было разумно. У многих был рахит. Я же рыбий жир ненавидела, меня от него просто тошнило и даже рвало. Дома принимать его я наотрез отказалась. Но что можно было сделать в детском саду, когда рыбий жир наливали в ту ложку, которой потом надо было есть суп? Я предпринимала все — лезла под стол, когда разливали рыбий жир, если удавалось, то выливала его на пол. Однако со мной боролись и постоянно изобличали. Мне приводили в пример хороших детей, которые пили рыбий жир и еще и облизывались, но я тихонько выливала рыбий жир в суп, а суп не ела. Одержимая этой борьбой, садик я ненавидела. Они пытались меня сломить и тоже не любили, как капризную и вздорную девчонку. Мама была в отчаянии, но и она справиться со мной не могла.
Мама соседской девочки Милы, моей первой подруги, рассказала о замечательном садике. Он назывался «Друг детей». Так удивительно соответствовало это имя его сути! Садик этот был довольно далеко — в Хохловском переулке.
Мила была пухленькая, добрая и очень хорошенькая. Имя ей очень шло. Мы с ней дружили. Я была выдумщица и заводила, она просто любила меня. Она была спокойно-доброжелательной, а у меня — постоянные комплексы. Я беспокойная, нервная, из бедной, как теперь бы сказали, неполной семьи. А у Милы — папа инженер, большой, вальяжный, в красивом костюме. У них большая квартира: гостиная, столовая, спальня, кабинет. Хорошая добротная мебель. Пианино, картины на стенах. Граммофон с большой трубой и пластинки. И самое главное, много-много книг — полки с книгами. Этот дом стал первой моей библиотекой. Но о маме Милы, Евгении Семеновне и о ее роли в моей жизни я напишу позже.
В детский сад нас сначала водили, а потом разрешили ходить самим. Мы очень гордились этим. Путь был длинный: из Лялина в Подсосенский, а затем через две трамвайные линии «Аннушки» мы пересекали бульвар и спускались к Хохловскому переулку, почти до Солянки. Небольшой двухэтажный дом с флигельком, а при нем двор, огород и сад. Ниже — большая монастырская стена. Это было древнее строение, связанное с именем Ивана Грозного. Кажется, там заточал он своих жен. Во всяком случае, даже в заброшенном виде (там были какие-то свалки) монастырь своей мрачностью и неприступной стеной внушал страх и какое-то почтение. Напротив стояла большая церковь за металлической оградой на высоком каменном парапете.
А в нашем саду росли яблони и груши. Впереди, около калитки росла старая, развесистая, с многими стволами рябина. На эту рябину нам разрешали лазать. Там можно было сидеть нескольким детям. У каждого было свое любимое место. Мы там пели, щебетали. Там мы вели всякие разговоры, рассказывали разные истории. Я там сочиняла и читала свои первые стихи. Счастьем было все, в том числе приветливость всех — и воспитателей, и служащих.
В детском саду собрался коллектив энтузиастов, которые старались нас воспитывать, любя и пытаясь увидеть, понять и развить то, что в нас было лучшего. Они помогали выявить наши творческие задатки и учили хорошему не разговорами и нотациями, а личным примером. Помню, что мы занимались рисованием, плели, шили платья куклам, клеили аппликации, делали какие-то игрушки, лепили из пластилина. На обоих этажах здания были большие комнаты — залы. В одной из них столовая, в другой мы днем спали и играли. Спали на раскладушках-козлах с натянутым холстом. В полуподвале располагалась большая кухня с плитой. Там стояли огромные кастрюли, ведра, сковороды, противни, булькал котел с водой.
Больше всех я любила, нет, обожала нашу воспитательницу Серафиму Григорьевну. Доброе, прекрасное, нежное лицо, обрамленное пепельными легкими волосами, сзади собранными в пучок. Волосы ее, плохо державшиеся в прическе, были вроде светящегося нимба вокруг ее прелестного, казавшегося мне ангельским лица. Одета она была, как все в ту пору, во что-то скромное, «учительское». Тогда учителя не только не могли, но и не считали возможным одевать в школу или детский сад что-то яркое, выделяющееся. Платья были с длинными рукавами с воротничком под горло. Платье Серафимы Григорьевны было заколото брошкой-камеей с нежным белым профилем, похожим, как мне казалось, на нее. Почему-то я думаю, что она не была замужем. Теперь, вспоминая ее лицо и фигуру, я думаю, что она была молода. Меньше тридцати лет.
В зале на втором этаже стоял рояль. Там царствовала музыка. Там мы занимались ритмикой. Зал был светлым и веселым. Везде висели наши рисунки. Когда мы входили, Серафима Григорьевна уже сидела за роялем и встречала нас веселым маршем. Мы двигались друг за другом в разных темпах и ритмах, согласно меняющейся музыке. Впереди шла «ритмичка», показывая разные движения, а мы их повторяли. Потом, и это нравилось мне больше всего, мы импровизировали движения под музыку. Это чувство движения, слияния с музыкой окрыляло. Хорошо помню, что мы не разучивали ни бальных, ни народных танцев.
Я была очень эмоциональная девочка, влюбленная в Серафиму Григорьевну. Увидев ее, я неслась со всех ног, сшибая все препятствия, чтобы прикоснуться к ней! Неожиданное мое нападение смущало ее, она не грубо, но решительно отстраняла меня, была сдержанна. Я не помню ее бурно оживленной, громко или быстро говорящей. Мне думается, что какая-то печаль, может быть одиночество, гибель или разлука с близкими, как-то ощущались в ее облике. Но тихий свет ласки и добра, исходивший от нее, утешал и успокаивал. Мы все старались заслужить ее одобрение, тихое слово или улыбку.
Она хвалила меня за мои первые стихи, за самозабвенные танцы. Танцы вообще были моей страстью — я могла дома без музыки танцевать часами, обернувшись маминой зеленой шалью. Вряд ли Серафима Григорьевна хорошо играла на рояле, но мне казалось, что прекрасно.
Еще я помню хрупкую, маленькую интеллигентную женщину — нашу заведующую Варвару Николаевну. Энергичное существо, в вечных хлопотах по обеспечению нашего хозяйства. И хотя мы плохо осознавали трудную жизнь взрослых, но теперь я понимаю, как трудно было в годы после Гражданской войны обеспечить детей питанием, книгами, бумагой, красками, всем необходимым для нашего воспитания. Помогали шефы, родители.
В саду была небольшая столярная мастерская. Всем хозяйством сада ведал муж Варвары Николаевны Василий Иванович. Это был очень высокий, худой, длинноногий человек. Он неизменно носил черную сатиновую косоворотку, полосатые бумажные брюки и сапоги. Только летом косоворотка была из светлого ситца в полоску, а на ногах сандалии на босу ногу. Он делал все — чинил мебель, пилил и колол дрова, топил печи. Он всегда был деятелен, тихо доброжелателен к детям. Он никогда не играл с нами, не беседовал, но всегда помогал, если ребенок хотел что-нибудь сделать, и был неизменно терпелив. Он организовывал «эстафеты», когда мы, встав цепочкой, передавали друг другу поленья из сарая или складывали добытые где-нибудь кирпичи. Варвара Николаевна была центром организации, а Василий Иванович — главной рабочей пружиной в нашем доме.
Почему-то было ясно, что это неравный брак. Она явно интеллигентная, кончила гимназию и курсы, знала языки, а он из простых. Однако они любили друг друга. Детей у них не было, вся их жизнь была отдана нам, и мы это чувствовали. Они жили в малюсенькой комнате в небольшом флигельке. Не помню, как я там оказалась, кажется, поранила руку, а аптечка была в их комнатке. Почти всю комнату занимала постель — топчан. Сверху старое, но красивое покрывало. Малюсенький столик, с витыми ножками. За занавеской, заменяющей шкаф, висела немудреная одежда хозяев. На стенах много фотографий — дамы в больших шляпах, важные мужчины, дети на руках прелестных женщин. На самодельных полках книги на разных языках.
Были в нашем саду повариха и помогавшая ей женщина, была еще одна воспитательница, но сейчас я помню только тоску, когда (очень редко) Серафимы Григорьевны не было.
В летний день мы раздеваемся, чтобы принимать солнечные ванны. Ложимся сначала на живот, потом поворачиваемся на один, другой бок, на спину. В завершение нас обливают из лейки прохладной водой. Все это очень приятно и весело, но что-то есть необычное в том, что мы все голенькие — и мальчики и девочки. С большим любопытством смотрю на Андрюшу, на какой-то маленький беленький хвостик внизу живота. У меня нет братьев, в семье нет мужчин, и только однажды я видела что-то подобное. Но увиденное волнует, тем более что Андрюша мне нравится. Хотя всем хорошо известно, что Андрюшина любовь — Ася.
Во дворе справа был огород. Что-то там выращивали взрослые. Но и нам весной выделили по маленькой грядке. Они были вскопаны Василием Ивановичем, но и мы перекопали эти грядки маленькими лопатками. Потом мы полили землю. На скамейке лежали разные семена — мы могли выбирать, что посеять. Взрослые помогали и учили нас. Я выбрала подсолнечник. Я весело натыкала по периметру грядки семечки, и довольно быстро ростки начали тянуться вверх. Я с пренебрежением смотрела на выбивающиеся ростки морковки, свеклы.
Мы поливали и ревностно следили за нашим огородом. Я была очень довольна собой.
Вскоре у кого-то поспели и лучок и редиска, и мы радостно хрупали их. Начали поспевать репа, тыква, огурцы, морковка. У всех что-нибудь было, и только у меня громадные стебли несли красивые, не очень крупные желтые головки, но семечки в них были белые, незрелые. И вот наступил праздник урожая. На столах в зале лежат плоды наших трудов. Помню большую тыкву, морковь, огурцы, репу и свеклу. Около каждого экспоната имя и фамилия вырастившего эти сокровища. И только у меня блеклая головка завядшего подсолнечника с белыми зернами. Я на всю жизнь запомнила этот безмолвный урок. Помню неудовлетворенность, легкий стыд — ведь я ничего не делала со своей грядкой! Даже то, что в этот день меня похвалили за «книжечку» сочиненных мною стихов, не исправило дурного настроения. И вроде я могла бы гордиться и радоваться: не все еще хорошо читали и писали, а я уже «сочиняла»! Но я-то чувствовала: в чем-то существенном, что вызывало уважение наших любимых воспитателей, я поступила плохо, мною двигала лень и что-то «показушное».
Мы с Милой спускаемся, как обычно, вниз по бульвару — в детский сад. Торопимся — опаздываем. Бежим, подпрыгивая. И вдруг на фоне монастырской стены — белые всадники в зеленых с красным мундирах размахивают саблями. А навстречу им наши — красные, тоже верхом, атакуют. Кто в старом солдатском, кто как. Нам и страшно и интересно. Может, правда бой, но оказывается, это снимают кино. Человек с рупором кричит: «Назад», и всадники разъезжаются. Здесь мы видим и киноаппарат на треноге, человек крутит ручку. Мы бежим в сад — рассказать об увиденном. Но где-то сохранилась память о страхе — а вдруг и вправду война?
Ранняя весна. Летом мне будет пять или шесть лет. Я ужасно хочу научиться читать. Взрослым некогда читать мне вслух, а я ужасно люблю сказки. Мама, Зина показывают и рисуют мне буквы. Да я их все знаю наизусть. Но написанные, напечатанные слова я могу прочесть только знакомые — мама, дом — не по буквам, а просто по памяти.
И вот однажды мы с Милой идем утром в детский сад. Я, как всегда, смотрю на вывески, вижу буквы и вдруг — о, чудо! — буквы соединились в слово, большое слово — БУЛОЧНАЯ, и я как безумная бегу по переулку и читаю все подряд — «МЯСО», «ГАЛАНТЕРЕЯ», «КООПЕРАТИВ». Объявления, афиши. Я такая счастливая, прыгаю от нескончаемой радости — «я могу читать». Я бросаю Милину руку (нам велят ходить за руку), я пьяна от счастья. Мы прибегаем в сад, я бросаюсь к Серафиме Григорьевне: «Я умею, я научилась читать!» Кажется, я первая в группе научилась, поэтому я переполнена гордостью и тщеславием. Серафима Григорьевна немного успокаивает меня и говорит: «Ты умница. Вот возьми книжку и прочтешь всем детям. А сейчас мойте руки и пойдем завтракать». Я беру книгу и читаю: «Три медведя». Я знаю ее наизусть. Я прошу дать мне незнакомую книгу! Серафима Григорьевна, по-видимому, понимает мое состояние, гладит меня по голове, обещает поискать. Но ей надо помочь нам раздеться, помыть, накормить. Ей некогда. Потом я ей почитала, конечно. Она радовалась каждому нашему успеху. Но что я помню уверенно — с этой поры совершенно изменилось все.
В мою жизнь навсегда вошла книга. Задача была одна — достать книгу. Я выпрашивала, мне давали. Потом, уже в школе, я записалась в библиотеку. Самое счастливое состояние было, когда кроме книги, которую я читала, дома лежала одна или две, еще не читанные. Я бежала домой с острым чувством ожидаемого счастья. Пожалуй, и сейчас еще сохранилось чувство радости, когда дома ждет интересная книга, особенно если это длинный роман.
Какое это блаженство! Читать, не помня о несделанных уроках, о невымытой посуде, о недовольстве мамы. Так как все книги были чужие, то я привыкла с ними очень бережно обращаться. Заворачивала в бумагу, никогда не перегибала, не пачкала их. Это отношение осталось у меня на всю жизнь. Хохловский переулок с детским садом — нежнейшее мое воспоминание. Мальчикам, в которых я позже влюблялась, с кем бродила по московским улицам, я показывала наш садик и окошко, около которого стояла моя кроватка. Совсем взрослой, даже старой я опять пошла туда, с путеводителем. Я узнала, что в доме напротив был знаменитый архив, где работал Н.М. Карамзин, когда писал свою «Историю государства Российского». Пушкин тоже там бывал. И родилось у меня стихотворение:
В Хохловском переулке
Вот оно мое окошко,
Детский сад.
Монастырь стоит стеною,
Дети спят.
И беззвучно
Я губами шевелю,
Потому что сочиняю
И люблю.
В полудреме происходят Чудеса,
Надо мною — серые глаза,
Легкий дым волос
Над головой,
Легкая рука
Несет покой.
Страсть — обнять, заплакать,
Страх сказать.
«Тише, детка, спи».
Как дрожь унять?
К нам через день приезжает молочница Луша. Она приезжает в наш дом с двумя бидонами молока. Иногда она приезжает на подводе, запряженной лошадкой, а иногда и на поезде, а затем идет пешком с Курского вокзала. Мне неуютно, что ей так тяжело разносить молоко по этажам. Молоко очень вкусное, и мама рада, что я охотно его пью, особенно с мягким черным хлебом. Я худенькая, даже тощая, ем неохотно. Особенно не люблю мамин суп. Вот у тети Поли в соседнем доме очень вкусный куриный бульон — золотой, с клецками. Несмотря на нашу бедность, мама, как все еврейские мамы, считает, что ребенка нужно хорошо кормить.
Как-то в самом начале лета Луша привезла молоко на телеге. Ей нужно было купить кое-что по хозяйству. «Мироновна, и что это девчонка твоя дома сидит, млеет? Давай я ее в деревню с собой заберу. И отдохнет, и поможет — цыплят будет кормить, с ребятами моими поиграет». Мама была, конечно, рада, хотя и побаивалась неизвестности. Я умоляю: «Мамочка, отпусти, мамочка, разреши! Пусти! Я с Лушей поеду, ну пожалуйста, мамочка!» Мама быстро меня собрала, и вот я, счастливая, уже сижу в телеге на сене. Мы тронулись. Москва с большими домами кончилась довольно скоро, началась окраина, а затем и деревеньки потянулись вдоль шоссе. Не помню, сколько мы ехали, может, и не так долго, но восторг мой длился и длился. Кругом леса, поля, пруды, деревни, колодцы, лошади, коровы, собаки, куры, утки. Все лучезарно в свете утреннего солнца. Лошадка бежит, и я прошу у Луши подержать поводья. Страха никакого, напротив, обретение нового, неизведанного счастья совместного существования с окружающим миром. Под конец пути проезжали мимо прудов, а впереди сказочный Царицынский дворец, кажущийся издали невероятно нарядным, волшебным, заколдованным. Позже, когда мы бегали туда играть и купаться в царицынских прудах, я узнала от местной учительницы таинственную и трагическую историю этого дворца, который так и не обрел хозяйку, — Екатерине II он не понравился. Столетия стоял он бесхозным и разрушался. Хорошо помню, как двоились желания — ехать бесконечно, мерно покачиваясь, провожая взглядом косогор с церковкой, пруд, одинокое дерево, и желание поскорей попасть в новый, неизведанный мир, имя которому Деревня. До сих пор я знала ее только по рассказам, стихам, картинкам в книжках. Я знала, что деревня — это то, что дает нам пищу: молоко, мясо, овощи, яйца, кур. Но вот мы и дома. Я бросаюсь на скотный двор, довольно большой — две лошади, две коровы с теленком, свиньи, куры, утки. Меня поражает счастливый жеребенок, выбежавший из хлева на призывное ржанье матери. Кобыла треплет его загривок и трется головой…
О быте — очень непривычно и стыдно было писать в хлеву. Луша стелила мне постель в горнице, на лавке, но я убегала с ребятами спать на сеновал. Там было весело, смеялись, рассказывали всякие истории. Страшных я всегда боялась, затыкала уши или убегала обратно в избу. Шел нэп, хозяева были середняки, жили тогда неплохо — ели и мясо, и молоко, и творог, и яйца, картошку жарили на сале.
Работали много, но, продав свой товар в Москве, могли купить обувь, плуг и все, что нужно в хозяйстве. Вечерами, у самовара, ели пироги с картошкой, капустой, булки, бублики, иногда и конфеты, купленные в магазине. Было весело, много шутили и смеялись.
Однажды мы с ребятами пошли в далекий лес. Небо хмурилось, собирались тучи. Стало холодно. Лес шумел от ветра. Тучи становились все темней. Неожиданно все
затихло, ни один листик не шелохнется. И вдруг молния разверзла небо, загремел гром и хлынул сильный дождь. Кто-то из детей испугался, а мною овладел какой-то восторг — молнии разряжались друг за другом, грохотал гром, а мне становилось все радостней. Я ощущала счастье от ливня, от вида молний и клубящихся туч, от грохота грома.
Я бегала по полянке, пела и танцевала. Ребята торопились домой, боялись, что молния ударит в нас, рассказывали про одну тетку из деревни, в которую ударила молния, и как ее закапывали в землю. Но я была счастлива, и все. Дома мы залезли на печку, Луша ругалась, но не очень. Печь была горячая, пахло вкусно. А у меня на всю жизнь осталось ощущение радости от грозы. Лучше всего это оказалось выраженным у Тютчева (которого прочла позже): «Я знаю, ветреная Геба, Кормя Зевесова орла, Громокипящий кубок с неба, Шутя, на землю пролила».
В деревне я ощутила, как сильно действуют на меня запахи. Запах свежевспаханной земли, запах свежего навоза. Запах горячей травы под летним солнцем. Запах грибов, запах притаившейся земляники, палых осенних листьев.
Иногда, внезапно, чувствуя какой-то запах, вспоминаю освещенный солнечным лучом кусок леса, одинокое дерево, копну и тот запах, который я ощутила впервые в этом месте. Еще помню запах жаренной на сале картошки. И зимой — запах и хруст подсиненного белья, казалось, снег и небо передали белью свою чистоту, хруст и голубизну.
Напротив нашего дома, чуть вправо, в глубине довольно большого двора и сада невысокий дом. Он назывался инвалидным. Может быть, там жили инвалиды Гражданской войны. Во всяком случае, входить туда не то чтобы запрещалось, но не поощрялось. Считалось, что мы мешаем инвалидам отдыхать. Мы, конечно, там бывали, но нечасто.
Однажды я забрела туда ранней весной. Почки на деревьях только набухали, и вдруг я увидела, что одно небольшое тонкое деревце стоит в белой дымке розоватых снежинок цветов. Без листьев, только белый, полупрозрачный, легкий шар, слегка волнующийся под веяньем весеннего ветерка.
Прямо перед нашими окнами — церковь. Часто, особенно по праздникам, звонят колокола. А что в церкви? Там молятся. Главным образом старушки. В церкви темно. Теплятся только немногочисленные свечки и лампады. Вокруг нас никто в Бога не верит, даже Нюша, приехавшая из деревни. Может, она немного и верит, но муж партийный, не велит. Вообще церковь что-то полузапретное, немного интересное, но и скучноватое. И мы все знаем, что религия — дурман для народа, и все, что мы случайно слышим или читаем в старых книжках о Боге, — легенды. Ну как можно воскресить человека или накормить сотни людей двумя хлебами?! А самое главное, как можно распять Христа, а потом он воскрес? Однако ощущение неведомой тайны где-то таится. Рядом с нами живет тихая, какая-то очень старомодная девочка Ира. Она ходит с бабушкой в церковь, молится и носит крестик. Она отказывается вступать в октябрята. Мы все знаем, что это дикость, но в то же время и уважаем ее за это. И когда церковь закрывают и в ней устраивают мастерские, я, видя толпящихся около нее старушек, чувствую смутную вину. Однако эти чувства мимолетны. И вместе с другими ребятами я громко тараторю популярную тогда чепуху: «Долой, долой монахов, Долой, долой попов, Залезем мы на небо, Прогоним всех богов».
Мне семь лет. Зима. А в соседнем дворе, который виден с кухонного балкона, залили каток. Конькобежцев я уже видела на Чистых прудах, но здесь, рядом… Неужели я не смогу, как они, скользить по льду? Я умоляю маму купить мне коньки. Она соглашается. Но денег у нее очень мало. Новые стоят непомерно дорого для мамы. Мы купим на рынке подержанные «снегурочки». Теперь таких коньков нет. Они привинчивались к обыкновенному ботинку: в каблук вделана металлическая пластинка с ромбовидной дырочкой, в коньке — ромбовидный, поперечный штырек. Штырь вставляется в пластинку и поворачивается. Этим держится задняя часть конька. А спереди две завинчивающиеся скобы, которые охватывают спереди подошву ботинка. Такие коньки — настоящие серебряные — купили Оле, соседской девочке. И Оля уже катается. А я жду и тороплю маму. У мамы есть знакомый, такой смешной маленький человек с впалой грудью. Он всегда рассказывает занятные и смешные истории, происходящие на рынке. Он продает там какие-то мелкие, с моей точки зрения ненужные, вещи. Я не знаю, где он их берет, — иголки, шпульки для швейной машинки, вилки, ложки, кастрюли, гвозди, веревки, керосиновые лампы. Я его немножко презираю за бедную неряшливую одежду, за то, что забавляет публику, за выраженный еврейский акцент. Но странным образом взрослые его уважают. Он, по их мнению, ученый. Он изучает Талмуд — священную еврейскую книгу. Он толкователь Библии. Но для меня это еще больший вздор, чем церковь, потому что и слепому ясно, что Бога нет. Вот этот дядя Ефим обещает купить на рынке коньки в воскресенье. Мама дает ему деньги, и я жду понедельника. Дядя Ефим торжественно приносит сверток: «Я, Поля, купил коньки за рубль! Сэкономил тебе два рубля», — и отдает маме сдачу. Я судорожно разворачиваю сверток и вижу, что там действительно лежат «снегурки». Но какие страшные! Насколько они не похожи на блестящее Олино чудо. Они ржавые, штырек полустерт, завинчивающиеся лапки-скобы проворачиваются. Меня все утешают, что кататься все равно будет хорошо. Я, конечно, радуюсь и бегу к дворнику, который все умеет и приделает к каблуку пластинки. Он делает, но явно посмеивается: «Наверное, твой дядя Ефим их на помойке нашел», хотя прекрасно знает, что в те времена на помойке не найдешь и обрывка веревки. Я бегу на каток, кто-то помогает мне надеть коньки, бросаюсь на лед, уверенная, что заскольжу, как птица, и мгновенно падаю. Но все идет своим чередом, через час я уже немного катаюсь, хотя коньки мои держатся плохо, соскакивают и завинтить их очень трудно. Но какие-то старшие мальчики всегда помогают. И я катаюсь. Восторг быстрого скольжения. Упоение и счастье. На следующий день я уже полностью овладеваю движением вперед, начинаю осваивать повороты. Все идет прекрасно. Я перегоняю многих своих подруг, Олю, Милу. Однако коньки все время сваливаются в самый неподходящий момент, и я плачу от досады и отчаянья. Но как много раз в моей жизни добрая Мила предлагала мне покататься на заграничных коньках. Они напрочь приклепаны к блестящему ботинку, и они мне только немного велики. Если я оберну ногу газетой, то они в самый раз! Я переполнена благодарностью Евгении Семеновне — Милиной маме. Она опять проявляет ко мне великодушие, так же, как с книгами. Книги в прекрасных переплетах, но она мне дает их читать. Так и сейчас — она не дарит коньки, а вроде бы дает покататься. Это особенно ценно, потому что мне не кажется, что я ей нравлюсь. Однако на этих коньках я прокаталась несколько счастливых зим. Мы ходили с Милой на Чистые пруды и на каток в Сыромятниках, около Яузы. Там играл духовой оркестр и было так весело кататься под музыку. Мне нравилось все — кататься одной, вдвоем, бегать на скорость, наперегонки. Все это шло у меня прекрасно и укрепляло мое самолюбие, уравновешивало бедность, плохое знание истории и неуспехи в математике. 11 и кто не мог помочь мне в этом дома. И хотя книгами я многое добирала, но ямы незнания были ощутимы. Любовь к катанию на коньках все росла, я участвовала и часто побеждала на каких-то соревнованиях. Стало нравиться кататься парой с мальчиками. Увлечение коньками кончилось, когда появился в моей жизни Яша, — он не любил и не умел кататься на коньках, но обожал лыжи.
Примерно в период первых коньков я впервые увидела и кино. Покровские Ворота. Дом, которым кончается бульвар. С фасада магазин «Рыба», а сзади маленький частный кинотеатр. Это комната с лавками, метров сорок. Перед входом — женщина. Она продает билеты и пропускает в зал. Билет стоит 5 копеек.
Сбоку от экрана пианино. За ним тапер — пианист, сопровождающий музыкой картину. Фильм, конечно, немой, и реплики пишутся на экране. Народу много, особенно детей. Душно.
На экране начинает что-то мелькать. Видно плохо, какие-то черно-белые фигуры. Но постепенно начинаю разбираться. Пароход. На него по трапу поднимаются Пат — длинный, в коротких штанах и узком пиджаке, еле застегнутом на одну пуговицу, и Паташон — маленький, круглый, в круглом котелке. Уже на сходнях Паташон падает, зацепляется ногой, Пат, вытаскивая его, падает в воду сам. Неудержимо смешно. В зале хохот, стон, крики, хлопки. Наконец они на пароходе. На палубе Пат в качку садится на пышную даму. Опять смех. Скандал. За даму вступается ее муж с усами. Паташон еле уволакивает друга. Качка. Всем плохо. Пат и Паташон бредут, шатаясь, по палубе. Громадная волна окатывает их, почти смывая с палубы, однако Пат зацепляется за поручни своими длинными ботинками, и они опять спасены. Что там еще происходило, не помню, помню только, что было смешно, весело, радостно. Потом помню Гарольда Ллойда. Это был нелепый молодой человек в больших роговых очках, который тоже попадал во всякие передряги, но все всегда кончалось хорошо. Кажется, фильм назывался «Букет моей бабушки». Бабушка тоже была смешная, в буклях и капоре с оборками и лентами. Был там очень смешной кадр — Гарольд Ллойд еще младенец в коляске, но уже в больших роговых очках. Еще помню Бастера Китона — тоже приключения на пароходе. Он никогда не улыбался. И, конечно, полное потрясение — Чаплин. Много смешных фильмов с громадными дядями, крупными дамами, но даже в перипетиях с более сильными и хитрыми людьми в результате Чаплин побеждает. И его любит очень хорошенькая девушка. Потряс фильм «Малыш». Кроме Чаплина там был очаровательный мальчик, очень трогательный и смешной. Помню, что у всех детей в финале фильма были крылья. Я не понимала, что это сон.
Я еще не умею читать, но обожаю слушать. Особенно сказки. Две из них мне запомнились какой-то необычной связью с жизненными впечатлениями. Одна, кажется, называлась «Золотые оконца». Мальчик каждый день видит вдали на закате домик, в котором золотые оконца. Его неудержимо тянет узнать, что это за домик и какие замечательные люди там живут. Один раз он собрался и отправился в это далекое путешествие. Пришел, а домик самый обыкновенный. Он спрашивает хозяев, а они отвечают, что домик с золотыми оконцами виден при восходе, далеко от них. И они показывают ему его дом! Почему-то меня этот рассказ очень волновал. Неосуществимость мечты? Не знаю.
Я очень любила сказку про братца Иванушку и сестрицу Аленушку. Когда была в деревне, я побаивалась, что гуси могут утащить меня. А еще меня волновала сказка «Аленький цветочек». Я всякий раз с трепетом ждала, когда чудище станет красавцем. И страшно переживала за Кая и Герду в «Снежной королеве», все опасалась, что не вернется Каю теплое сердце.
Особенно хочу рассказать о сказке «Три медведя». Это было в Царицыне. Кто-то из старших детей читает сказку вслух. И я вдруг осознаю, что старшего, Михаила Ивановича, знаю. Это крестный, который живет сейчас у Луши, помогает с сенокосом. Ну, конечно, это он! Большой, неуклюжий, мощный. Мы как-то обедали с ним за одним столом. А щи Луша ставила в чугунном котле посередине, однако миски были у каждого. И когда Михаил Иванович спросил: «А где моя большая миска?», я так и вздрогнула и, тихонько толкнув его локтем, сказала: «А я знаю, что ты — Михаил Иванович». Он засмеялся: «А как ты догадалась?» Так надолго где-то затаились и догадка, и сомнение.
Что-то произошло с магазинами и настроением людей. До этого я смутно помню стояние в очередях и что мое присутствие было необходимо — продукты были нормированы, и их давали на ребенка тоже. И вдруг в нашем переулке открыты два магазина. Один — на углу Лялина и Малого Казенного. Он сияет свежевыкрашенными прилавками и любезными продавцами в белых халатах. Там все красиво и вкусно, но дорого. Мама покупает какой-то необыкновенно вкусный и свежий хлеб, гречневую крупу. Мне продавец дарит конфету! В какой-то день мама разрешает мне самостоятельно купить два яйца. Она мне дает 2 копейки, и я покупаю и гордо, бережно несу яйца маме. Еще помню, как мы с мамой купили полфунта ветчины, — она таяла во рту!
Наискосок от нашего дома, на углу с Яковлевским переулком открылся совершенно потрясающий магазин канцелярских товаров. Теперь он, может, и не удивил бы, но в те времена, когда даже карандаш и простую тетрадку достать было трудно, это было нечто невиданное. Перед нашими широко раскрытыми глазами лежали десятки различного вида и цены тетрадок, сотни листов белой и разноцветной бумаги, прозрачной и гофрированной, множество разных ластиков, скрепок, кнопок, точилок для карандашей, стоящих на столе, карандашей, красок, кисточек. Это было незабываемо прекрасно. Мы толпились у прилавков, немного мешали продавцам, но соблазн был велик, и, когда попадали к нам хоть небольшие деньги, мы неизменно что-то покупали, даже предпочитая эти предметы сладкому. Помню большое огорчение, когда нэп заканчивался. Сначала в магазине кончилось изобилие и разнообразие товаров, а потом магазин закрылся.
Я уже упоминала, что мы жили в коммунальной квартире в бывшем доходном доме. Теперь расскажу о быте нашей коммуналки. На кухне был черный ход — туда выносили мусор, а оттуда приносили дрова для топки колонки в ванной, выходили на задний балкон вешать белье. Стирали тоже на кухне, в корытах со стиральной доской. Кухня для шести семей была мала. После войны там установили газовую плиту с шестью горелками. Вечером, когда все возвращались, было тесно и небесконфликтно. «Общие места» убирали по очереди. Дежурства считали по комнатам и по людям. Такие же трудности были с расчетом платы за свет и газ.
В соседней с нами комнате поселился Василий Иванович Тверской. Он был машинистом, но теперь работал механиком в паровозном депо. По-видимому, он был хорошим механиком, потому что иногда за ним прибегали и просили помочь. Еще у него стоял на комоде маленький, но совершенно точный, по деталям, паровоз — это был подарок от начальства за хорошую работу. У паровоза двигались поршни и колеса, свистел свисток.
Руки Тверского всегда были черные, и сам он был приземистый, плотный, темноволосый, молчаливый человек. Ходил и держался солидно. Иногда выпивал. Как-то, повеселев, уезжая в деревню, сказал: «Привезу жену молодую».
Привез Нюру. Она была высокая, круглолицая, с тяжелой темно-русой косой, высокой грудью и ярко-голубыми широко распахнутыми глазами. Родом они были из Зарайска Рязанской губернии. Это слово «Зарайск» Нюра произносила звонко, мечтательно. Она привезла с собой приданое — перины, одеяла, подушки и много накидок, салфеток и скатертей, которые связала сама. Дом убрала как подобает: высокая постель с подзорами и массой взбитых подушек с накидками. На комоде — салфетки, две вазочки с искусственными цветами, в центре зеркало, а спереди семь слоников, дареных на счастье. На диване, который к свадьбе купил Тверской, тоже подушки с вышитыми крестом и гладью цветами и, особенно интересные, ришелье — вышивка с дырочками, на голубом сатиновом фоне.
Нюра любила вспоминать о деревне, всегда идиллически, как о потерянном рае. Вспоминала о маме, крестной, сестрах, о том, как прохладным утром выбегала доить коров, выгоняла их к пастуху, давая телкам по краюшке хлеба с солью.
Первое время она пела, и голос у нее был глубокий и приятный. Она пела русские песни, обычно печальнопротяжные. Частушек и шутливых или каких-либо залихватских песен не пела. Рассказы ее всегда были о деревне и о том, как прекрасно там жилось.
После революции им дали землю. Семья была большая, работящая, и они быстро встали на ноги, стали крепкими середняками. Две коровы, каждый год телки, купили лошадь — Нюрину любимицу.
И здесь приехал в отпуск Василий. «Выходи за меня, в Москву поедем». Он был серьезный, положительный, добрый. «А ко мне тогда несколько парней сватались. Я и хороводы водила, и пела, и плясала, и в деревне обо мне хорошо говорили. Я уж говорила, что у нас был молодой конь, я его ласкала, и он все за мной да за мной. Я вот однажды и говорю Василию: „Ты как Васька за мной бегаешь“. Василий обиделся, но стал еще больше наседать на меня — поженимся да поженимся.
А мне он и нравится, что серьезный, положительный, грамотный и в политике разбирается. Отец мой с уважением к нему относился, да и мать говорит: „Не упускай, Нюрка, свою судьбу. Поедешь в город, и нам чем пособишь. А главное, он тебя уважает, любит. Работа у него хорошая, будешь за ним хорошо жить“. Мне и жалко, и страшно было из дому, из деревни уезжать, но решилась. Только огорчилась, что не хотел он в церкви венчаться — „партийным нельзя“».
Сначала Нюра не работала, хлопотала по дому, шила, плела кружева (это она очень любила), а вскоре у них родился сын Ванечка.
Тверской возвращался с работы медлительный, немногословный. Шел в ванную, где долго и шумно мылся под краном. Нюра разогревала щи, которые он неторопливо хлебал с большим ломтем черного хлеба.
Газовая колонка тогда еще не работала. По-настоящему мыться ходили они по субботам в баню. Нюра несла обоим чистое белье, ему рубаху. Возвращались распаренные и, не торопясь, садились есть. Нюра несла из кухни полную сковороду жаренной на деревенском сале картошки.
Я любила смотреть, как Нюра жарила картошку. Кусок сала был розовый, щедро посыпанный крупной серой солью, хранившейся в белой холстинке. Нарезала она сало ровными квадратными кусками, и оно шипело, разбрасывая брызги, когда Нюра бросала туда ломти картофеля. Иногда она заливала картошку яйцами с ярко-желтыми желтками. Яйца Нюра тоже привозила по случаю из деревни. Нюра ездила в деревню раз или два в год.
Сборы были долгие, обстоятельные. Она везла всем гостинцы. Матери, сестрам, снохам — отрезы на платья, бабушкам и теткам — платки. Везла крупы, сахар. Иногда — инструменты или что по хозяйству отцу. Ну и, конечно, конфеты — это был особый, городской и желанный для детей и взрослых гостинец. Все это покупалось постепенно, складывалось и к отъезду превращалось в большой груз.
Когда у Тверских появился Ванечка, тихий слабенький ребенок, он стал центром, радостью и страхом Нюри-ной жизни. Родился он, когда мне было три или четыре года, и стал для меня куклой и младшим братишкой. Часто его клали на разобранную для этого родительскую кровать. Серьезный, не очень живой, он улыбался редко, плакал тоже редко и тихо.
Нюра пускала меня к нему на кровать — я с ним играла, а она могла чем-нибудь заняться. Мы играли в принесенные моей мамой катушки — «человечки», которые одевали в разные лоскутки и разыгрывали с ними всякие сцены. Героями наших представлений были персонажи из книг, и реальные люди — Нюша, Тверской, соседи. Еще я очень любила ему читать, рассказывать сказки. Он внимательно слушал. Уставится на меня своими голубыми глазами, похожими на Нюрины, и слушает. Меня очень трогали его любовь и восхищение моими рассказами.
Моя мама кое-что слышала о заразе, об инфекции, и ей не очень нравилось мое сидение на кровати Тверских. Но ее почти никогда не было дома, а мы с Нюрой старались не делать это при ней. В то время жили все очень бедно. И когда Нюра привозила деревенские гостинцы — огурцы соленые, сало, семечки, яблоки, она всегда нас угощала. Чего я в детстве да и теперь не люблю, так это щи из кислой капусты. «Ты жидовочка, вот тебе и не любо, а сальце-то любишь».
Но произошло ужасное: Ванечка заболел дифтеритом. Мама очень боялась, что заболею и я. Когда пришел врач, я заглянула в их комнату — Ванечка лежал синенький на кровати и тяжело дышал. Его увезли в больницу. Громко причитала Нюша: «Свет мой ясный, что с тобой приключилося, кто на тебя порчу навел?!» Ваня в больнице умер.
Горе Нюры было беспредельно. Ванечка был ее единственной, глубокой любовью, ее радостью и надеждой. Она ходила простоволосая. Не убиралась, не умывалась, вдруг сдала, как-то расползлась. После смерти Вани никогда не вернулась к ней ясность взгляда, ее молодой облик. И Тверской все больше пил. Но поначалу разума не терял. Иногда напивался здорово. Грузный, молчаливый, мрачный притаскивался он домой. Нюра плакала, стаскивала с него сапоги, тащила на диван, а позже и просто оставляла спать его на полу. Когда он просыпался, давала ему рассолу или опохмелиться.
Проснувшись, чувствовал он себя виноватым, ходил, как пришибленный, некоторое время потом не пил. Но все-таки не выдерживал, опять напивался. Дальше — больше. Отношение к нему на работе ухудшилось. Появились новые паровозы, а он явно не тянул. Но главное, конечно, была пьянка. Он и курил много. Какие-то дешевые папиросы или махорку. Помню отвращение от смеси запаха курева и винного перегара, от нечистоты. Нюша убиралась, мыла, стирала свои подзоры и покрывала, но жизнь становилась бедней, печальней и неухоженней.
В комнате все чаще валялся пьяный Тверской. Нюша выходила с заплаканными глазами, денег не хватало, в деревне тоже стало плохо — начиналась коллективизация, скот обобществили. И она мало что могла им повезти, и от них нечего было взять.
Но появился на свет у них мальчик — Вася. Он родился через год-два после смерти Ванечки. Мальчик был тоже хорошенький. Голубоглазый, в Нюру. Но разница в летах у меня с ним была большая, и рассказы мои и песенки ему не нравились. Да и я выросла. Теперь уже Вася стал для Нюши всем. Ради него все терпела, сама ходила в депо получать зарплату Василия. А с ранней весны уезжала с младенцем в деревню на все лето. Там она много работала, уже в колхозе. Родителей не раскулачили, но скот весь, кроме одной коровы, забрали в колхоз. Все же корова, куры, огород… К осени Нюра с ребенком возвращались окрепшими.
Тверской же в их отсутствие совсем деградировал, не бывал дома по нескольку дней.
Нюша мрачнела, много плакала, причитая о загубленной жизни. Пошла работать в какую-то артель, но работу эту не любила — теснота, грязь, беспорядок. И рассказы о деревне перестали быть идиллическими. Все было не слава богу: отец умер, мать болела, старилась, сестер и братьев разметало по стране, а кто остался в деревне — бедовал.
Только Вася, маленький Вася был ее кумиром и единственным счастьем. Его она кормила самым лучшим, обшивала, покупала игрушки, наряжала. Она привезла из деревни девочку лет двенадцати, чтобы сидела с ним. Все охотно оттуда убегали, но каждый год, а то и чаще приходилось брать новую девушку: освоившись, они устраивались у других хозяек, чтобы иметь возможность учиться, или уходили на производство.
Помню эпизод, связанный с одной из них, — белесоватой, озорной девчонкой. Однажды она таинственно поманила меня к ним в комнату. Вася лежал совсем голенький — она собиралась менять ему пеленки. «Посмотри, какая у него пипка», — и она начала сдвигать с его маленького членика кожицу. Членик напрягся и приподнялся. «А что, есть в нем косточки? Так вроде совсем мягонький, а то становится твердоватый. Вот попробуй». Я в большом смущении попробовала, инстинктивно понимая, что делаю нечто стыдное.
Во второй по величине комнате после нашей жила семья Смирновых. Папа Андрей Иванович, мама Софья Григорьевна и дочь Оля. Комната была большая, квадратная, но один угол был срезан и в нем широкое окно. Скорей всего в «бывшей» квартире эта комната служила детской. Она располагалась через коридор от нас, недалеко от уборной и ванной. Обстановка была как у всех — случайная и бедная. В середине комнаты — большой квадратный стол, на котором всегда стояла какая-нибудь еда: баночки, кастрюльки, мисочки, тарелки. Все это прикрывало полотенце — и для гигиены, и от излишнего любопытства соседей.
Андрей Иванович был небольшого роста, деликатного телосложения, с темно-русой бородкой и усами. Рано появилась проседь. Тихий, скромный, безответный, он был добр и жалел меня. Я это чувствовала. Носил он неизменно темную сатиновую рубашку и полосатые бумажные брюки. Когда было прохладно, надевал полосатый пиджачок. Он где-то служил счетоводом или бухгалтером.
Увлечением его была фотография. Фотоаппарат представлял собой большой квадратный ящик, стоящий на треноге. На ящике блестящие медные штуки и растягивающаяся гармошка. Когда Андрей Иванович настраивал аппарат и фотографировал, он покрывал себя большим черным платком. Помню восторг от ощущения тайны, когда, взобравшись на стул и тоже прикрывшись платком, я увидела перевернутую вверх ногами комнату и Олю, стоящую на голове.
Андрей Иванович был руковит, он все умел делать, но развернуться ему жена не давала — чтобы не было беспорядка. Он придумал и сконструировал походную фотолабораторию в самодельном чемодане. Сделал чертежи и послал зарегистрировать как изобретение. Я болела за него. Мне казалось: вот люди увидят и оценят Андрея Ивановича и ему станет легче жить, будут деньги.
У нас с ним были взаимная симпатия и сочувствие. Но я, даже такая маленькая, понимала, что не должна этого показывать, так как, и он и я боялись Софьи Григорьевны. Это была женщина среднего роста, худая, угловатая, темная, с небольшим пучком, с движениями резкими, порывистыми, нервными. Она была переполнена ненавистью, недовольством, презрением ко всему окружающему, за исключением обожаемой дочери Оли. Она кипела и негодовала на все неустройства. И больше всех доставалось бедному Андрею Ивановичу. Когда она приходила домой, из их комнаты неизменно раздавался ее крик и робкий, оправдывающийся голос Андрея Ивановича. После ссоры Андрей Иванович выходил из комнаты, бродил по коридору, курил. Я выходила якобы в уборную, а на самом деле — чтобы сказать ему: «Здравствуйте, Андрей Иванович». Я ужасно жалела его. Это был печальный союз двух несчастливых людей.
Софья Григорьевна происходила из хорошей, вероятно, интеллигентной семьи. Однако никаких родственников у них, по-видимому, не осталось. Домашние дела — уборку, готовку — она презирала. Она работала библиотекарем и была страстной читательницей, читала упоенно все свободное время. Тогда зарплату библиотекарям платили мизерную, и им, как и всем, было трудно. Читала она и на кухне, когда готовила, но самым любимым было чтение лежа в кровати. Кровать была довольно высокой, она забиралась на нее и, прикрывшись пледом, читала, читала. Чтение, по-видимому, уносило ее от этой ненавистной жизни. Оля тоже любила читать и иногда давала книги мне. Но редко, так как боялась материнского гнева.
Софья Григорьевна недолюбливала и презирала всех соседей и общалась с ними очень мало. Мою маму, в ту пору рабочую активистку и члена партии, она считала некультурной и, возможно, «красной». Олю Софья Григорьевна старалась оградить от меня, девочки из плохой семьи, в которой не читали книг.
Олю она вообще пестовала и воспитывала со всем возможным тогда старанием. Оля делала гимнастику «по Мюллеру», ходила гулять «на воздух» и питалась согласно какой-то системе, почерпнутой из литературы. Это была система, приближающаяся к современным натуропатам: фрукты, овощи, орехи, мед. Все это и стояло посередине стола. Однако мясо, курица и рыба в диете присутствовали.
Я ужасно завидовала Оле, мне страстно хотелось фруктов, и я потихоньку отщипывала виноградины. Так что укрывание еды от меня имело вполне реальные основания. Я вообще легко крала по мелочам — мелкие деньги, вкусную еду. Однако об этом я расскажу позже.
У нас в доме фрукты считались баловством, вроде конфет. У мамы хватало на обед, кашу, картошку. По осени, конечно, покупались яблоки — они были дешевые, да и из деревни соседи привозили.
Оля была миловидной смуглой девочкой с темными глазами и толстыми косами. Однако что-то в ней ощущалось странное. Она как-то хаотически двигалась, совершая иногда внешне нелепые движения. Вероятно, у нее было что-то вроде тика: она смотрела широко раскрытыми глазами с длинными черными ресницами и вдруг сжимала глаза до щелочек и вдруг подпрыгивала. Конечно, это казалось странным, но я никогда никого об этом не спрашивала, наверное, считала, что это какая-то болезнь. Почему-то об этом надо было молчать.
Оля была очень способной девочкой и, как и мать, страстно любила читать. Она училась на класс старше меня и с большой легкостью постигала все школьные премудрости. От Андрея Ивановича, который любил географические карты, она знала все материки и океаны, страны и города. Она имела собственный глобус, чему я тоже отчаянно завидовала. Я тоже любила и хорошо знала географию, но математика (особенно дроби) давалась мне с трудом. Оля не умела мне объяснить. Вообще она была индивидуалистка, в том смысле, что не понимала других.
Постоянным объектом моей зависти были книги, которые читали Оля и ее мама. Софья Григорьевна явно не хотела, чтобы Оля давала мне их. Возможно, боялась, что я испорчу, запачкаю книги в нашем неряшливом доме, но скорее просто из недоброжелательства. Я буквально вырывала книги из Олиных рук, тайком, пользуясь отсутствием Софьи Григорьевны. Иногда книгу мне давала Оля на несколько часов — матери она боялась, но мне сочувствовала, понимая мою страсть к чтению. На прогулках мы с ней непрерывно обсуждали книги. Очень хорошо помню чтение «Домби и сына». Особенно трогали меня «Большие ожидания». Мы обсуждали поведение гордой Эстеллы и Пипа как реально существующих детей.
Возвращаясь домой, Софья Григорьевна выпроваживала меня — «Оля занята, Оля делает уроки, Оле надо кушать». И я часто плакала от обиды, что меня не пускают в это царство Книги. Когда Софья Григорьевна особенно бушевала, Андрей Иванович тихо говорил: «Соня, не надо, Соня, успокойся, я схожу, я улажу»…
В те счастливые для меня часы, когда Софьи Григорьевны не было дома, Андрей Иванович пускал меня к ним. Какое счастливое это было время! Мы рисовали — у Оли были громадные коробки цветных карандашей.
Все, что у Смирновых было, мать тратила на воспитание и разумное питание Оли. Она учила ее музыке, немецкому языку, старалась разумно кормить. Однажды я выпросила у мамы маленькую коробку акварелей. Я изобразила морской пейзаж с горами на горизонте, но дальше подражаний дело не пошло. Еще мы вырезали изощренные узоры из бумаги. Клеили аппликации, какие-то коробочки, кораблики и птиц, которые летали. Всем этим руководил Андрей Иванович. Мы мастерили игрушки из шишек, желудей, картона.
Олина мама считала все материальное ненужным, ей претила возникшая во время нэпа страсть к вещам. Она водила Олю в музеи и театр. И все же, несмотря на мой интерес и уважение к Оле, мы не были подругами, как с Милой. Возможно, из-за Олиной независимости, незаинтересованности в дружбе. Мы часто обсуждали книги, но никогда — окружающих взрослых, детей или события. Один случай, происшедший с Олей, глубоко врезался мне в память. Мы втроем — Оля, Мила и я — бежим по переулку, и вдруг на Олю налетает велосипедист. Оба падают, велосипед летит в сторону, и я с ужасом вижу: все лицо у Оли в крови. Дальше не помню. Олю куда-то увозят или уносят, рана на щеке глубокая, ее зашивает хирург. Очень долго этот шрам был виден на смуглой Олиной щеке, но потом все-таки рассосался.
Дружба наша кончилась, когда они поменяли комнату и уехали. Родители Оли рано умерли, но это было позже. Няня, которая раньше помогала им по хозяйству, продолжала к ним ездить и иногда что-то рассказывала. После школы Оля неожиданно для всех поступила в Сельхозакадемию. Было это странно, так как никакой тяги к сельскому хозяйству у нее не наблюдалось.
Окончив институт, она работала в издательстве. Ни романов, ни замужества. Казалось, эта часть жизни для нее не существует. Но, опять же неожиданно, она во время войны удочерила годовалую девочку из детдома, родители которой погибли. И, чтобы пресечь возможные разговоры, уехала с ней из Москвы.
Андрея Ивановича я вспоминаю с нежностью и благодарностью всю жизнь. Был он моим спасителем и утешителем. В детстве мучили меня ужасные страхи. Я боялась темноты, одиночества, страшных историй и сказок. Я несколько раз бросала читать «Тома Сойера», как только дело доходило до сцены на кладбище. Когда позднее в пионерском лагере другая Мила, моя подруга, мастерски рассказывала страшные истории об упырях, призраках, я тряслась от ужаса, затыкала уши, закрывалась подушкой и все равно умирала от страха. Мои страхи доходили до потери сознания, до дурноты.
В раннем детстве мне часто приходилось ложиться спать одной, когда мама работала в ночную смену. Мама оставляла мне ужин. Часто в утешение что-нибудь вкусненькое. Я бодрилась, читала, танцевала, пела, но по мере наступления темноты страх овладевал мною, сковывал мое сознание, становился мучительным. Свет в комнате горел, но я начинала дрожать и тихонько плакать. Из-под двух закрытых дверей — Тверских и зубного врача Белогурской — мне чудилось, выползают какие-то чудовища, белые змеи. Это были большие толстые змеи, похожие на «белых гидр капитализма» из карикатур, ежедневно печатавшихся в газете «Правда». А может, это прорывался и огнедышащий Змей Горыныч с многими головами.
Почему меня преследовали эти образы, я не знаю. Не помню, чтобы меня в детстве пугали. Вероятно, это нечто глубоко упрятанное в подсознании. Однако страхи с наступлением вечера нарастали. Я начинала лихорадочно вслушиваться и всматриваться. Я дрожала, не могла согреться и, конечно, не могла уснуть. Не справившись с этой мукой, я принималась плакать — все громче и громче. Не выдерживала Нюша Тверская. Хотя и замученная жизнью, она входила: «Ну не плачь, Флорочка, мы же все здесь. Никто тебя не обидит. Все тихо, мирно». «Я не боюсь, мне скучно», — продолжала плакать я. И вот наступал прекрасный момент: приходил Андрей Иванович, садился за стол и начинал читать какую-нибудь книгу — «Маугли» или «Алису в Стране чудес». Сразу наступали счастье и покой. Страхи мгновенно исчезали, змеи казались смешным недоразумением. Успокоение, мир, счастье спускались к моей зареванной голове. Я слушала, улыбаясь, слушала и в изнеможении засыпала.
В комнате рядом со Смирновыми жила молодая энергичная девушка-комсомолка. Она после рабфака работала на Электроламповом заводе и одной из первых женщин окончила вечерний институт, стала инженером. Бойкая, уверенная в себе, она руководила моей пассивной и нерешительной старшей сестрой Зиной. Что плохо — не находилось пока достойного мужа, а ей было уже около тридцати. Однако в один прекрасный день она познакомилась с высоким с прекрасной каштановой шевелюрой Шурой Шелепиным и влюбилась в него. Он был несколько ее моложе, но заканчивал институт, и эта свадьба совершилась к общей радости. Справляли и в квартире, и на Милином заводе. Там это называлось комсомольской свадьбой.
Поначалу все шло хорошо, Шура был покладистый, Мила доминировала. Он начал работать инженером в кинопроизводстве, а там, сами понимаете, красивые мужики пользуются успехом. Опять же командировки, выпуск картин. Он стал выпивать, гулять. Возвращался поздно. Пошли скандалы, прощения, обещания. Мила очень хотела ребенка, но его не было. А Шура, несколько разжирев и полысев, приутих. Вскоре они переехали в другой дом. Незадолго до войны он заболел и неожиданно умер.
Милину комнату после обмена въехала интересная дама. Она была высока, стройна, хорошо одевалась и, хотя работала в какой-то небольшой конторе, жила неплохо. У нее постоянно собирались гости, обычно мужчины. Держалась она несколько отстраненно от соседей, но я иногда к ней заходила. На маленьком столике около дивана стояли вино, ветчина, конфеты, фрукты. Она всегда меня угощала.
Однако еще более красивой, очаровательной была ее сестра, которая заходила, «дыша духами и туманами». Меня восхищали ее запах, какой-то волшебный, легкий, как пух, дымчатый мех, удивительно красивая голова и приветливая улыбка. Но вот неожиданно к нашей соседке пришли с обыском и арестовали. Соседям казалось зловещим, что занял ее комнату один бывший ее гость. Вернулась она через много лет — зашла погасшая, изможденная, хотела узнать, не остался ли альбом с фотографиями.
Еще в первый период счастливого Милиного брака к ним приехал Шурин брат Женя. Он был другой — веселый, с темными глазами и непокорными волосами. Он все время рассказывал что-нибудь смешное, играл со мной и катал меня на ноге (нога была лошадью, а я всадником), приговаривая: «Гоп-гоп-гоп, ну скачи в галоп, ты лети, конь, скоро-скоро через реки, через горы, гоп-гоп-гоп-гоп, ну скачи в галоп». И подбрасывал меня особенно высоко. Я его обожала, была горда и счастлива и, конечно, влюблена. Он неплохо рисовал и нарисовал очень похожий, вполне комплиментарный мой портрет. Такая симпатичная девочка с кудряшками. Однажды, катая меня на колене, он сказал: «Вот вырастешь большая, я на тебе женюсь». Я покраснела, смешалась, не знала, что ответить на столь лестное предложение, соскочила с его колен и убежала. Вдогонку я услышала общий смех. Однако Женино предложение я приняла совершенно всерьез. Дело было за малым — вырасти.
Женя уехал, но я его ждала и ненароком пыталась узнать, когда он опять приедет. И вот однажды Мила говорит: «К нам Женя приезжает с молодой женой». Неописуемую по интенсивности боль, стеснение в груди, отчаянье ощутила я от его измены. Я убежала в темный угол и плакала, плакала, плакала. Когда пришла мама и увидела мое лицо, она забеспокоилась, и мне пришлось сказать, что я упала, очень сильно ударилась и мне очень больно.
Вскоре Женя с женой приехали, и вся квартира выбежала их встречать и поздравлять. Женю все любили. Я забралась под кровать и не хотела выходить. Когда я услышала Женин голос: «А где же Флора?», боль в сердце опять возобновилась. Они гостили несколько дней, и я к ним не ходила. Только раз, столкнувшись с разлучницей в коридоре, я взглянула на нее. Она, конечно, была уродлива!
Рядом с нами, с другой стороны, жила худая, хрупкая женщина — зубной врач. Ее комната была обставлена красивыми вещами, статуэтками, висели картины, красивые драпировки. Вначале у окна стояло зубоврачебное кресло — после работы в поликлинике она принимала пациентов дома. Но позже, по-видимому, ее прижали налогами, и она с видимым облегчением продала свой кабинет. Держалась она по отношению к соседям высокомерно, ко мне относилась строго, и я боялась шуметь вблизи ее двери и даже в нашей комнате. Она могла громко постучать в стенку.
Но однажды, узнав, что она больна, я зашла и предложила помощь. Я принесла ей чай, разогрела еду, дала лекарство. Татьяна Моисеевна была мне благодарна, расположилась ко мне и подарила красивую железную овальную коробочку с камешками. После этого я часто что-нибудь для нее делала. Мою маму это ужасно раздражало, так как у нас в комнате я не желала делать ничего. У нас было так некрасиво, так неинтересно. Жизнь Татьяны Моисеевны текла однообразно, к ней приходили только сестры. У одной из них была чистенькая, примерная, толстенькая дочка Бэлла, которую все они обожали.
И вдруг Татьяна Моисеевна вышла замуж. И очень удачно. За редактора «Вечерней Москвы», небольшого роста лысоватого человека. Это было громадное событие в нашей квартире. Они собирались съехаться — обменять свои две комнаты на отдельную квартиру. Татьяна Моисеевна пребывала в счастливых хлопотах, но вдруг, не успев переехать, он тяжело заболел. Болел он несколько месяцев и умер. Татьяна Моисеевна осталась жить в нашей квартире. Во время войны она никуда не уезжала, жила очень бедно, продала многие вещи и вскоре умерла.
В маленькой комнатке с кафельным полом при кухне жил водопроводчик Федя. Был он молод, долговяз, с маслянистым прыщавым лицом и жесткими короткими волосами. Почему-то, несмотря на его приветливость и веселость, я его побаивалась с оттенком несимпатии. Он часто зазывал меня к себе, шутил и угощал конфетой. Он выпивал и тогда был особенно возбужден, весел и разговорчив. Однажды я оказалась на кухне одна, он открыл дверь и настойчиво зовет к себе: «Посмотри, какая у меня куколка». Я вижу, как он расстегивает ширинку и вынимает напряженный красный член. «Вот моя куколка, попробуй какая», — и тащит к себе мою ручку. Член мокрый, горячий. Мне как-то ужасно, я боюсь, чувствую, что что-то не так. «А где же куколка?» Я боюсь ослушаться, но все же вырываю руку. Я пытаюсь освободиться — он ловит меня, он возбужден, но я вырываюсь и убегаю. Я никому никогда не рассказывала об этом эпизоде.
Как-то Федя поехал в деревню и привез оттуда жену — Грушу. Небольшого роста, полноватая, с удивительно певучим голосом, двигалась она неспешно, но, хотя она работала, хозяйство вела отлично. Готовила вкусно. И главное, никогда не сердилась, ни с кем не ссорилась. Жили они с Федей ладно, ходили вместе в баню и к родным.
Она была постарше мужа и ничем не примечательной внешности. Но что в ней было замечательным — это ее речь. Она рассказывала истории о разных событиях, людях, а также всякие фантастические истории — о леших, домовых, о встречах с ними. О том, как один раз леший в лесу запутал дорогу домой, и она провела в лесу ночь. Рано на рассвете появился перед ней старый человек в рубище, поманил пальцем и повел к деревне. Вообще добрые и злые силы были постоянными участниками ее деревенской жизни.
Жизнь в Москве она воспринимала вполне реалистически, хорошо разбиралась в людях и обстоятельствах. Мне кажется, что она была необыкновенно одарена, обладая даром сказительницы. Чрезвычайно богатая и красивая речь, выразительные жесты и мимика заставляли любого ее слушать. Ее истории сразу запоминались. Я помню Грушин рассказ о встрече в лесу с медведем, и как она легла, замерла, а медведь понюхал ее, потыкал носом и ушел. Лес у нее был заселен лешими, а дом — домовыми, иногда добрыми, а чаще злокозненными. Они были постоянными спутниками Грушиной жизни. Эти истории завораживали не только меня. Иногда и занятые взрослые останавливались ее послушать на кухне. И еще рассказывала она о звездочке в небе, где обитает ее ангел-хранитель, который ее постоянно оберегает от нечистой силы.
Комната у Груши сияла чистотой. Такие же кружевные подзоры, покрывала, как у Нюши. Блестящие стекла окон за накрахмаленными занавесками. Она охотно приглашала меня попить чаю, когда была одна. Чай в блестящих стаканах в подстаканниках, с конфетой в прикуску и с баранкой был необычно вкусен. У нас дома чай заваривали раз в неделю. Вкус к чаю я приобрела у Груши. Еще Груша очень любила ходить в поликлинику — лечиться. Была ли она в самом деле больна, не знаю. Мне кажется, что и туда она ходила поговорить. Но как-то раз, вернувшись из поликлиники, она сама рассказала, что врач, взяв ее очень толстую историю болезни, сказала: «Да это не история болезни, а целый роман».
Помню, что задолго до того, как я сама прочла сказки Пушкина, Груша рассказала мне сказку о царе Салтане, в прозе, конечно, но с теми же героями и чудесами. Когда я ее прочла, поняла, что знаю ее. И вспомнила — от Груши. Но летом, в мое отсутствие, произошло что-то трагическое: внезапно умер или погиб Федя.
Я была очень привязана к Груше, любила посидеть у нее в ее уютной комнатушке, любила ее ласковость и тепло, поэтому очень боялась, как с ней встречусь. Я вообще избегала, боялась разговоров о смерти. Сама я к ней не решилась зайти, встретились мы на кухне. «Вот и нет моего сокола ясного Федечки, вот и закатилось мое ясное солнышко. Вот и осиротела я, горемычная. Ушел касатик мой ненаглядный», — пропела она и заплакала. Но вдруг причитать прекратила: «Зайди, девонька, выпьем чаю». В комнатке царил неизменный порядок, в стаканы с подстаканниками она налила золотисто-коричневый чай, в который положила три ложки сахара. Отрезала ломоть мягкого хлеба, намазала густым медом и начала рассказывать…
Замуж она больше не выходила. Вскоре дали ей освободившуюся комнату в соседнем доме. Встречала я ее изредка. Она останавливалась и начинала рассказывать. До сих пор помню выразительный ее голос и прекрасный русский язык.
Итак, вселенной, где я долгие годы обитала, была наша коммунальная квартира. Собрание людей, семей, случайно связанных общей жизнью. Ни при каких условиях в дореволюционной России они бы не жили вместе. Бывали ссоры, недоразумения — обычно из-за дежурств по уборке в квартире и платежей за электричество и газ. Иногда эти ссоры длились долго, но никогда не доходили до открытых враждебных действий или драк. Я же ощущала поддержку Нюши, Андрея Ивановича и мимолетную — всех других. Только они спасали от мучавших меня в детстве страхов.
Конечно, сплетничали и обсуждали друг друга. Интересовались материальными условиями и личной жизнью. Особенно интересовались романами. Но в то же время необходимо сказать, что отношения были человеческими. Если был праздник, угощали друг друга пирогами, поздравляли, радовались. Если же случалось несчастье, болезнь или горе, помогали друг другу. Заходили, покупали лекарства, ухаживали. Слышала я и об ужасных коммунальных ссорах, но на моем опыте это странное сообщество — коммуналка — было вполне жизнеспособным организмом. К тому же не было равнодушия, которое возникает, когда соседи в отдельных квартирах, на одной площадке не знают друг друга.
Я уже писала раньше о моей подруге из соседнего дома Миле Масленниковой. Она была очень милая, добрая и прехорошенькая девочка. При разности характеров мы очень дружили. Я была более начитанная и смелая, она неизменно поддерживала все мои начинания. Мы с ней вместе ходили в детский сад.
Ее отец, высокий, полноватый, красивый мужчина, еще до революции работал инженером. По-видимому, был он хорошим специалистом, потому что жили они весьма неплохо.
В трех больших комнатах размещались спальня, столовая-гостиная и комната, в которой за ширмой лежала бабушка, мать Милиной мамы Евгении Семеновны.
Евгения Семеновна, женщина активная, всю жизнь всем помогала. Это благодаря ей я попала в наш детский сад. Более того, вряд ли она мне симпатизировала, но совершенно не мешала нашей дружбе с Милой. Когда я проявила желание заниматься музыкой, она разрешила давать мне уроки в их квартире и даже упражняться. Единственным требованием было — когда дома нет папы. Моя благодарность ей безмерна.
Именно их библиотека стала моим первым и надолго неистощимым сокровищем — она разрешала мне брать книги из громадной библиотеки. Условие было одно: брать по одной и, только возвратив, брать другую. У них я прочла Чехова, Диккенса, Толстого, Мольера, Мопассана, Золя, Бальзака, «В лесах и на горах» Мельникова-Печерского, «Разбойников» Шиллера, Жюля Верна и много любимых детских книг из так называемой «Золотой библиотеки»: «Маленькие женщины», «Маленькие мужчины», «Голубая цапля леди Джейн», «Маленький лорд Фаунтлерой»… Позднее я записалась в библиотеку, брала книги у других подруг, но эта добрая интеллигентная семья и их библиотека незабываемы.
В Милином доме жила девочка Женя Кригер. Толстушка, хохотушка, она говорила быстро и громко. Ее отец был хозяин мебельного магазина. Дела у него шли, видимо, неплохо — они обживались, обзаводились вещами, мебелью. Папа Жени ездил сначала на извозчике, а потом даже на автомобиле. Женю одевали, как куклу, у нее была то ли бонна, то ли гувернантка, которая говорила с ней по-немецки. Особенно мы не общались, но однажды она позвала нас на елку. Это была первая и последняя в моей детской жизни елка.
Что это такое, мы знали только по рассказам и книжкам и с нетерпением ждали вечера. Стемнело очень рано. Мы вышли на улицу. Тихо падали на наши рукава прекрасные большие снежинки. Все разные! Но постепенно снег начал валить хлопьями, поднялся ветер. Снег свистел и крутился внизу, валил с неба, заворачивал из соседнего переулка, из инвалидного сада. Словом, творилось то, о чем потом я прочла в «Метели» и «Капитанской дочке» Пушкина, а затем у Пастернака: «Мело, мело по всей земле, во все пределы». Ветер почти сдувал нас, слепил глаза, мы держались за руки, чтобы противостоять его порывам.
Наконец мы пробились к дому, замерзшие вбежали в подъезд. Вошли в квартиру, разделись где-то на сундуке и толкались в передней в ожидании. И вот обе створки двери открылись, играет музыка, и мы видим громадную елку. Она наряжена игрушками, увешана мандаринами, золотыми орехами и конфетами, гирляндами и золотой канителью, и на всех ветвях горят свечи. Это чудо. Затем мы играем, поем, в восторге зажигаем бенгальские огни. И нам всем дают подарки с конфетами, печеньем, орехами.
Поздно, усталые, разгоряченные, мы выходим в наш переулок. И вновь метаморфоза — тишина. Светит луна, сияют звезды. Синий снег лежит пеленой, поскрипывает под ногами. Немыслимая тишь и чувство благоговения. Я что-то читала в старых книжках о рождении Иисуса. Я бы охотно поверила этому, ибо эта легенда была прекрасна. Но мы росли во времена безбожия, закрытия церквей. В нашей да и в близких семьях о Боге молчали. Еврейский Бог был еще дальше. Но праздник был прекрасен!
Кончилось в этой семье все печально — отца Жени посадили в тюрьму, а Женя с мамой куда-то исчезли. Их особенно не жалели, вероятно, это было проявлением извечной зависти к богатству.
В полуподвале нашего дома жил дворник-татарин. Звали его Ахмет. Семья была большая. Его жена постоянно либо ходила беременная, либо кормила. Либо то и другое одновременно. Ахмет был широкогрудый, мощный, но с короткими ногами. Жена — маленькая, кругленькая, в постоянных хлопотах с детьми, готовкой, стиркой. Она еще и помогала мужу убирать улицу, когда наваливало много снега. Детей было много. Старший, тоже Ахмет — черный, озорной хулиганистый паренек, которого все жильцы немного опасались, мог и украсть что плохо лежало. Следующим шел Золтан, пониже и в явном подчинении у Ахмета. При провинности отец драл их безжалостно. Но это мало помогало. Девочки — Земфира и Гюльсара. Гюльсара, с которой я играла, была красивая девочка с круглым личиком, правильными чертами лица и выразительными черными глазами. Имена остальных не помню. Мама не разрешала к ним заходить, но зачем-то (может, не могла открыть дверь?) я пошла к ним и попала в большую полутемную, грязную комнату, в которой размещалась вся семья. У отца с матерью была кровать, а дети спали на полу на старых матрасах и прикрывались цветными одеялами или пальтишками. Правда, было тепло, стояла газовая плита, и был водопровод.
Ахмет, на вид человек суровый, говорил мало, а жена его болтала без умолку, то причитая, то смеясь. Младший Ахмет мне симпатизировал. У них плохо шла учеба в школе. Дома они говорили по-татарски, а с русской грамотой и чтением было трудно. Я же обожала все, что имело отношение к книгам, письму, стихам, поэтому охотно помогала им. Конечно, не в арифметике, в которой сама была слаба. Когда бывала одна, я втихую приводила к себе девочек играть в куклы, читала и рассказывала им сказки. Ахмет помогал мне со старыми коньками, которые плохо держались, и вообще во всяких трудностях. От мамы все эти связи скрывались.
Однажды Олина мама засекла меня, пожаловалась маме, и мне категорически запретили их приглашать. И что можно было у нас украсть? Кусок хлеба? Так я и так им всегда давала, сама-то я ела плохо. Мне почему-то было стыдно, что мы живем в такой большой светлой комнате, а они…
Помню страшный скандал в доме — Ахмета поймали, когда он стащил с веревки стираную рубаху. Хозяин рубахи потащил его в милицию — она находилась в соседнем дворе. Его отпустили, но после отцовой порки он несколько дней лежал. Постепенно происходило отчуждение — я все больше тянулась к книгам и «хорошим» девочкам, а их судьба прошла как-то стороной. Правда, помню, что в начале войны Ахмета призвали в армию. Все давно прошло, но почему-то эта семья врезалась мне в память очень отчетливо. Может быть, этот чужой язык, чужой быт…
Почти полной противоположностью семье Ахмета были их соседи, наши свойственники Мендельсоны. Дядя Моисей, глава семьи, мужчина вполне интересный, очень аккуратно и даже элегантно одевался. Он тщательно следил за тем, чтобы костюм был отглажен, носки и галстук гармонировали, а в кармане лежал чистый носовой платок. Он служил в какой-то конторе и зарабатывал неплохо.
Его жена, маленькая, живая, хрупкая женщина с живыми глазами, очень гордилась своими маленькими ножками. Детей у них не было, но постоянно в их единственной комнате обитали многочисленные племянники, которых они кормили, опекали, воспитывали и давали возможность стать на ноги.
Моисей иногда был грозен и шумел, но тетя Поля старалась покрывать своих домочадцев и спасала их от всех бед. Действительно, все получили специальность, один стал оператором кинохроники, две девушки бухгалтерами. Кого-то из них Поля выдавала замуж или женила. Дядя отличался скупостью и выдавал жене деньги на хозяйство каждый день. Она была прекрасной хозяйкой, очень вкусно готовила. Как теперь помню ее золотисто-янтарные куриные бульоны с клецками. Каким-то образом она ухитрялась всех накормить и даже при такой жесткой финансовой дисциплине немного утаить и истратить на то, что считала нужным.
Молодежь жила весело, устраивала вечеринки с танцами. Иногда они приглашали и меня, но я относилась к ним свысока, считала себя умней и интересней (особенно в отрочестве) и презирала их компанию. Дядя Моисей иногда заскакивал к нам, но нечасто, потому что жена ревновала его к маме. Веселый, остроумный, он любил рассказывать анекдоты, и маме он, по-видимому, импонировал. После истории с Мотиным буфетом отношения были надолго прерваны, но потом восстановились.
В маленькой комнатке при кухне жили отец и мать дяди Моисея. Старик носил черную шляпу и пейсы, ходил в синагогу и свято соблюдал закон. Есть с семьей он брезговал, считая, что они не соблюдают кошерность пищи.
Один или два раза старики брали меня с собой в синагогу. Мне не понравилось там — было многолюдно и шумно. Однако все еврейские сладкие блюда — орешки в меде, штрудель и прочее — я очень любила и поэтому ошивалась у Мендельсонов во время праздников.
Среди воспитанников Моисея и Поли помню Табусю, которая отличалась тихостью нрава и трудолюбием. Мама помогла устроить ее на бухгалтерские курсы, а по окончании на хорошую работу в Госплан. Вскоре решилась и семейная Табусина жизнь. Вполне успешный инженер Яскович, живший в этой же квартире, женился на ней. У них родился сын, и жили они вполне счастливо. Однако его арестовали и расстреляли. Вскоре арестовали и отправили в лагерь и Табусю. Их сын Леня остался у Поли. Поля посылала в лагерь посылки, но вышла Табуся из заключения совершенным инвалидом. Комнатку ей дали, но она тяжко болела и очень рано умерла.
Была у мамы давняя подруга — веселая, шумная, активная польская коммунистка. Они с мужем приехали из Варшавы, кажется, как эмигранты, преследуемые режимом Пилсудского. Броня работала на парфюмерной фабрике «Красная роза». Директор фабрики, «сама» Жемчужина, жена Молотова, ценила ее активность. В семье росли две дочери. Все складывалось неплохо, но произошло неминуемое: арестовали Якова, мужа Брони. Ему дали десять лет без права переписки, что, как мы узнали позже, означало расстрел. Броне объяснили, что целая организация польских националистов готовилась к соглашению с Пилсудским.
Броню с девочками выселили из Москвы. Она смогла снять небольшое помещение на окраине Можайска и там начала работать надомницей на швейной фабрике. Мама со мной ездила к ней в Можайск. Тогда она была еще крепкой оптимистичной женщиной, однако уж очень недалекой. Броня несокрушимо верила во все, что писала «Правда» и говорили на партийной ячейке. Она отреклась от мужа, назвала его пособником буржуев, и ее оставили в партии. Этим она дорожила до конца жизни. После реабилитации мужа она получила в Москве маленькую квартирку. Ее верность партии была столь велика, что она не захотела встречаться с мамой, когда арестовали моего сына Павла.
Это была трагедия. Страшный мороз и общее горе. Однако мама решила идти на похороны. Мне страшно. Многие плачут. Смирновы — нет, но беспокоятся за будущее. Слухи о борьбе за власть. Один раз к нам приходит подвыпивший Тверской (он был членом партии). У них на собрании читали завещание Ленина. Он страшно взволнован. Ленин не велел отдавать власть Сталину, а тот настоял. И другие поддержали. Видимо, Сталин сильней Троцкого, Рыкова и Бухарина.
Однажды мама взяла меня с собой на октябрьскую демонстрацию. Кто-то несет меня на плечах. Мы выходим на Театральную площадь. Вдруг волнение среди демонстрантов: справа, между Большим театром и театром Корша (в будущем Второй МХАТ), идет небольшая по сравнению с нашим, основным потоком демонстрация. Все «наши» возмущаются. Это демонстрация оппозиции. Кажется, это было их последнее публичное выступление. Помню ощущение, что они против «нас», против чего-то правильного.
За обоими нашими домами были небольшие заасфальтированные дворы, без деревьев. Там стояли ящики для мусора. Летом вокруг клубились мухи и плохо пахло. Все же мы там играли, но чаще в переулке. Движение на улице было небольшое, но впечатлений масса. Теперь это совершенно непонятно, но в наши детские времена мы бежали, чтобы увидеть человека в гимнастерке, у которого был орден Красного Знамени на груди.
Иногда проезжали автомобили. Тогда они тоже были редкостью. Ходил с мешком татарин, кричал: «Старье берем» — и покупал по дешевке вещи. Его я в раннем детстве побаивалась — он мог меня схватить и положить в мешок. Боялась я и цыган, которые иногда заходили целой толпой с детьми и женщинами в цветастых платьях в наш переулок. Хотя на площади Курского вокзала их было больше. Ходил лудильщик, который заделывал (лудил) дыры в кастрюлях. Хорошая кастрюля или чайник были большой ценностью. Ходил стекольщик, носивший в узком деревянном ящике на плече стекла. Помню точильщика. Он кричал: «Ножи, ножницы точу». Он тоже носил на плече агрегат с двумя наждачными кругами. Смотреть, как он крутит их ногой — и от круга брызжут искры, было увлекательно. Однако моя мама по бедности и из соображений безопасности ножи точила очень редко. «С точильного камня не сыпались искры, а сыпались, гасли, в лучах сгорев». Работа точильщика казалась праздничной, веселой. Около него всегда стояла кучка ребят, и всем очень хотелось покрутить колесо с точильными кругами.
Большое впечатление производило появление шарманщика. Шарманку он носил на ремне, с ним была маленькая тощая девочка. Он крутил ручку шарманки, звучала музыка, и девочка пела. Люди сбегали вниз или смотрели из окон. По окончании «концерта» девочка собирала деньги. Часто мелочь, завернутую в бумажку, бросали из окна. Почему-то мне было их очень жаль. Они выглядели истощенными и печальными. Песни тоже пели жалостливые. Помню, что когда я в школе пела песню Шуберта «Шарманщик» («За рекой шарманщик уныло стоит, и рукою слабой еле шевелит»), то вспомнила того шарманщика. На Чистых прудах я видела другого шарманщика. На шарманке у него сидел суслик, который, после того, как ты давал денежку, вытаскивал билетик с «судьбой». Обычно это было обещание свадьбы, богатства. Наибольшее впечатление произвел кукольник. В нашем дворе он установил большой ящик, в верхней части которого была сцена с занавесом, а под ним спускалась материя — она прикрывала ноги кукольника. В ящике двигался Петрушка — очень смешной персонаж в колпаке и с длинным носом. Его многие обижали, но он был ловкий и побеждал всех — жандарма, царя, купца. Были у него и родители. Появлялись они со словами: «Здравствуйте, юные зрители, мы Петрушкины родители, а это наш сын Петрушка». Все разговаривали разными голосами, хотя участвовал только один, стоящий сзади актер. У Петрушки был громкий, визгливый, очень смешной голос. Актер один манипулировал куклами. Куклы надевались на руку. Иногда какую-нибудь из кукол он сажал на сцену так, что ноги ее висели наружу. Вообще спектакль был очень веселый, и мне очень хотелось играть с куклами самой.
Позднее, уже в школьные годы, у Милы появились две такие куклы — собачка и кошечка, и я очень любила играть с ними — сочиняла диалоги, разыгрывала ссоры и драки. Мне очень хотелось и самой делать кукол. Помню, что я хотела сочинить пьесу, где Петрушка был бы пионером и побеждал всех буржуев. Однако дальше мечтаний дело не пошло.
Лялин переулок одним концом выходил на Покровку, а другим, огибая старинный особняк, входил в Подсосенский. Издали казалось, что особняк замыкает наш переулок. Раньше он принадлежал какому-то вельможе, и еще до революции там была знаменитая коллекция фарфора. Нам с тротуара заглянуть в окна не удавалось, но если подтянуться, ухватившись за высокий подоконник, то все эти красоты можно было увидеть. Однажды мы с Милой, возвращаясь из детского сада, увидели, что громадная резная дверь этого дома открыта, и попросились войти. Нас встретил улыбающийся старичок. И вот перед нами пролеты красивых деревянных лестниц. А старичок нам показал удивительно занятные фарфоровые скульптуры (статуэтки) пастушек, кавалеров и дам с веерами, разных животных. И посуду. Но она нас в то время интересовала меньше.
Как-то Милина мама взяла нас с Милой в Большой театр. Из-за волнения я плохо спала, ожидала чуда. И в самом деле — было Чудо. Золото, бархатные красные ложи, сверкающие хрустальные канделябры и люстры. Нетерпение — когда же наконец начнется спектакль. И вот открывается занавес. И там танцуют — очень красиво. И выводят двух живых лошадей! А Конек-Горбунок оказывается не лошадка, а тетя, переодетая в лошадку, с лошадиной головой и хвостом, но на двух ногах. Сначала удивляет отсутствие слов — все только танцуют. Однако действие захватывает, и, когда появляется Жар-птица, условность уже не мешает видеть в красивой женщине птицу. Она так похоже взмахивает крыльями, а Иван-дурак вырывает у нее перо. И мне почему-то очень ее жаль. Все действие проходит, как в волшебном сне. И на следующий день я с новым вдохновением начинаю танцевать. Теперь уже, разыгрывая спектакль. Более смутно помню «Садко». То, что там поют, мне не очень нравилось, хотя сама я петь любила, но мне казалось, что поют слишком долго, задерживая ход событий. Однако сцены подводного царства, движущийся корабль и Нептун мне очень понравились. И тоже вдохновляли меня на танцы.
Зимы в детстве были снежные. Это казалось чудом. Осень, листопад, дожди, потоки грязи, и вдруг в одно прекрасное утро просыпаешься и — все белое. Ветви отчеркнуты сверху белым, крыши — белые и тумбы (это каменные столбики, стоящие у ворот) одеты в белые шапки. Говорят, за эти тумбы привязывали раньше лошадей, когда санки или коляски подъезжали к дому. Дворники начинают убирать снег в сугробы — это были большие снежные холмы у тротуара. Они пушистые, и в них замечательно валяться. Санки с седоками лихо скользят по заснеженной улице.
В это время лучше всего гулять в валенках и одевшись потеплее, повязав потуже кушак, бежать на улицу. Больше всего мы любили дурацкую игру. Одна из нас становилась спиной к сугробу, а другая подбегала и кричала: «Барыня! Пожар!», и «барыня» падала в обморок, то есть в снег, вываливаясь в нем сколько возможно. Ни дворники, ни родители этой игры не одобряли, а мы обожали, хохотали и падали, падали в снег.
Вечером зажигали фонари, а мы еще застали время, когда фонари были газовые и фонарщик зажигал их, влезая на лесенку, а тушил длинной палкой. Вечером желтый свет фонарей мешался со светом луны, и было таинственно и прекрасно, особенно в переулках, спускавшихся к Яузе. Горели огни в домах — большинство были еще одно-и двухэтажные. Наши переулки становились похожими на улочки из «Снежной королевы». Мы катались на санках или просто скользили вниз на ногах, и нам казалось, что снежный вихрь может закрутить и унести.
Когда шел снег, снежинки, падающие на пальто, были невероятно красивы и разнообразны. Мы вырезали снежинки из бумаги, и это тоже было очень красиво и увлекательно. Вспоминаю и грустное (хотя скорей всего это относится уже к школьным годам) — у меня не было зимнего пальто. Кто-то отдал маме для меня старое, поношенное и очень широкое. Мама подпоясала меня ремнем и считала, что на эту зиму сойдет. Я примирилась. Но однажды мы зашли к Миле, раскрасневшиеся, веселые, и кто-то сказал: «Эта девочка одета, как чучело». Я взглянула в зеркало шкафа, и там действительно была девочка в ужасном, потертом пальто с оттянутыми карманами и, главное, с клочьями какого-то собачьего меха на воротнике. Я ужасно расстроилась, убежала домой и сказала маме, что больше в этом пальто я не пойду. Тогда мама взялась и перешила на меня чье-то синее пальто, приделала маленький серый воротничок, и все получилось ладно и красиво.
Быть балериной или акробатом было моей постоянной мечтой. И мама, наконец, купила билеты. И не просто в цирк, а на представление знаменитого дедушки Дурова. Сколько раз я слышала, как кто-нибудь из ребят рассказывал про это волшебное представление! Я канючила и канючила.
И вот мы идем! На здании цирка нарисованы две лошадки, стоящие на задних ногах мордами друг к другу. Входим, и сразу какой-то незнакомый запах — пахнет лошадьми, навозом, мокрыми опилками.
Вначале вышли два смешных человека, у одного был красный, как помидор, нос, рыжие волосы, широкие клетчатые штаны, у другого — длинный нос, черные волосы и узкий черный костюм. Второй был похож на Пата. Они говорили что-то смешное, но такими необычными голосами, что я плохо понимала. Но так как они очень забавно поливали друг друга водой, толкали, а когда помогали встать, то падали сами, я без умолку смеялась. (Вообще в детстве я была очень смешлива, иногда начинала хохотать, когда показывали палец.) Затем появились жонглеры. Они жонглировали мячами, булавами, кольцами, которые исключительно виртуозно нанизывали на руки, ноги, шпаги. Еще был факир — он жонглировал огненными булавами (я буду факиром!). А потом — лошади, в красивых попонах, с перьями на голове. На них скакали, делали кульбиты, перепрыгивали с одной на другую джигиты — молодые юноши и девушки, а в центре стоял старый человек с кнутом и командовал всем. Поразили меня воздушные гимнасты. Они под куполом цирка скользили и раскачивались на трапециях. Дух замирал, было очень страшно, даже жутко, но невероятно увлекательно. От волнения я закрывала глаза, но сразу открывала, боясь пропустить какой-нибудь трюк.
Перерыв. Все ходят по круглому коридору, мама купила лимонад, он очень вкусный и щекочет горло, и мы опять спешим на представление. На арене Дуров — большой, с усами, в блестящем клоунском костюме, с круглым белым жабо вокруг шеи. Гром аплодисментов. И на арену выезжает паровоз с вагонами. Из трубы паровоза валит настоящий дым. Поезд останавливается. Выбегают разные звери — собачки, обезьянки, какие-то грызуны — может, сурки или суслики, мне кажется, была утка с выводком утят, индюк. Все суетятся, стремятся сесть в поезд. Машинист — лохматая белая собачка, кондуктор — лохматый сердитый пес, он не пропускает некоторых зверей в поезд. Но наконец все сели, и поезд едет весело по рельсам, а во всех окошках зверята! Конечно, я буду циркачка. Со зверями.
Нет, я буду скакать на лошади. Нет, я буду воздушной гимнасткой. На следующий день я начала заниматься акробатикой.
С раннего детства я знала, что у меня нет папы. У Милы есть, у Аси есть, даже у соседского Васи есть папа, хотя и пьяница. Что-то мама говорила мне — то ли он погиб во время революции, то ли на Гражданской войне. Во всяком случае, пропал без вести. Но я почему-то знала, что мама меня обманывает. Я слышала какие-то неясные намеки и понимала, что что-то не так. Наконец я увидела, что мама стала ежемесячно получать переводы — 45 рублей. Ее зарплата была 35, так что я ощутила некоторое улучшение нашего питания и одежды. Но вот происходит что-то чрезвычайное. Папа приехал в Москву из Англии, где он работал во Внешторге. Мы с Зиной приглашены его навестить в гостинице «Балчуг». Папа заезжает за нами на беговых дрожках — санках. Он берет меня на колени. Зина, в чужом пальто, садится рядом. Извозчик накрывает наши ноги медвежьей полостью. Лошадка бежит быстро, взметая снег копытами. Снег порошит глаза, мелькают фонари, звезды, все смешалось в восторг от быстрого бега, огней, чувства счастья, что меня держит на руках ПАПА.
Мне так и не сказали, что он — папа, но я все понимала сама. Мы приехали в «Балчуг». Это была сохранившая прежнюю роскошь шикарная гостиница с красными плюшевыми диванами, креслами и шторами, с золотыми хрустальными люстрами и канделябрами. При входе стоял громадный медведь с подносом. Я сразу поняла, что он не живой. Поднимаемся на второй этаж по мраморной лестнице с красным ковром и входим в роскошное помещение — номер: гостиная и спальня.
Нас очень приветливо встречает чужая женщина, и я сразу понимаю, что это папина жена и поэтому почти не отвечаю на ее попытки разговорить меня. Но папа дарит мне большую куклу, почти с меня ростом, в голубом, отороченном белым платье и такой же шапочке, из-под которой рассыпались по плечам белокурые волосы. Я крепко держу мягкую и прекрасную куклу и сразу называю ее Милой. Ее кругленькое хорошенькое личико, голубые глаза и ярко-красные губки напоминают мою дорогую подругу. Но и это не все — меня одевают в такой же голубизны шерстяной вязаный костюмчик с шарфиком и такую же голубую шапочку! Я смотрю на себя в громадном зеркале и замираю от восторга. Там стоит, держа прекрасную куклу, красивая девочка, с яркими глазами и волнистыми светлыми волосами. И я как-то понимаю силу красивого заграничного туалета в Зазеркалье. И Зина надевает подаренное ей красное платье и модные ярко-желтые кожаные сапоги. Она тоже выглядит незнакомо элегантной. Но и это не все. Мы спускаемся по широкой лестнице в ресторан. Мне кажется, что все обращают внимание на нашу красивую семью. Я даже смиряюсь с папиной женой. Потому что она молода, хорошо одета и хороша собой. В ресторане еще более прекрасно. Сверкающие люстры, крахмальные скатерти и салфетки, хрустальные бокалы. В мой наливают неслыханно вкусный лимонад. А в бокалы взрослых — сверкающее красное вино. Мы едим что-то очень вкусное, кажется, рыбу и салат, но от волнения я плохо ела и не помню, что там было. Нет, помню, — нам подали в хрустальных вазочках по три шарика мороженого, и все разного цвета. Шоколадный, клубничный и крем-брюле — удивительно вкусные и не похожие на то, что мама покупала иногда на улице у мороженщика.
А потом мы поднимаемся обратно в номер и уже там пьем чай с пирожными. И обратный полет домой по заснеженным улицам сверкающей огнями Москвы. И папа опять исчезает на много лет, в какую-то прекрасную страну, где красивые девочки ходят в голубых костюмчиках с голубыми нарядными куклами. Потом, уже в школе, я узнаю, что был в Англии налет на контору Внешторга АРА. В результате — разрыв дипломатических отношений с Англией. Папа возвращается в Россию.
Помню волнения мамы от отсутствия перевода, но потом все улаживается: папа — директор фабрики на Севере и присылает маме деньги. Он живет в городе Великий Устюг. Я уже большая, смотрю карту, вижу, что город Великий Устюг находится в месте впадения двух северных рек — Сухоны и Юга — в Северную Двину. Мне одиннадцать лет, я продолжаю писать стихи. И знаю много стихов моих любимых поэтов Пушкина и Некрасова. Вообще настроение подростковое, тревожно ожидающее чего-то.
Пробуждается романтическая любовь к далекому папе. Уже начинаются конфликты с мамой, мое снобистское отношение к ее необразованности, я начинаю думать, что, может быть, папа и не такой плохой и что жизнь и любовь штука сложная. Я решаюсь на отчаянный шаг — переписываю с перевода папин адрес и посылаю ему большое письмо и мои стихи. Стихи были плохие, сентиментальные. Помню из них четыре строчки: «Когда в дверь звонят два звонка, Мне кажется, что это ты, Но знаю хорошо я, Что это все мечты». Еще вспомнила строчки: «Мама, глянь-ка из окошка, Вдаль летят леса, поля, Наверху несется солнце, А внизу летит земля». Это из стихотворения «Поезд». А может, это не мои стихи. Что-то уж очень гладко. И вот приходит папин ответ. Он счастлив, что получил мое письмо, и, написав что-то по существу стихов, призывает меня наблюдать жизнь, описывать те события, в которых я участвую.
Я написала опять, теперь уже в прозе, о нашей школьной жизни, моих подругах и учителях. Мне кажется, я здорово приукрашивала нашу довольно скудную и скучную жизнь в школе. Это было начало коллективизации. У нас карточки, плохое питание и неважное мое здоровье. Зимой у меня был тяжелый фурункулез. Но мне казалось, что папе хочется знаков моего оптимизма. Во всяком случае, в результате нашей переписки я летом поехала к нему на Север. Но об этом я напишу позже.
Двор нашего дома совсем узкий. Сзади — два деревянных забора. Они отгораживали Лялин от Подсосенского — обежать кругом можно было минут за пять. Это открытие — наша тайна. Оторванные доски в двух заборах не параллельны. И какое-то время, запыхавшись от волнения — узнают мамы! — проникали мы в это запретное межзаборное пространство. Почему-то эту область задних заборов мы называли «чертовой куклой». Это название придумала Оля. Надо сказать, что в нашем детстве дети ругались чертом только между собой. Тихо, друг другу — пойдем поиграем в «чертову куклу». Сперва надо было осторожно пробраться мимо мусорных ящиков — к ним мамы строжайше запрещают подходить: возможность инфекции! И в самом деле, в жаркие дни над ящиками рой мух, громадных, жирных. То, что мы пробирались украдкой, было особенно притягательным. Сперва мы проникали сквозь полуоторваную доску в пространство между заборами, потом бежали до второй отодранной доски, отодвигали ее — и мы в другом дворе, при доме в Подсосенском переулке. Там надо быть очень осторожными — дом небольшой, двухэтажный, все знают друг друга. Этот двор надо тоже быстро пробежать. Жильцов надо опасаться — публика после национализации самая разная: остатки «приличных» жильцов вперемешку с пролетариями, а вместе с ними разношерстная публика — и воры, и хулиганы.
Там особенно опасались детей дворника Ахмета. Я с ними иногда играла, особенно с моей ровесницей Гюльса-рой, хотя моя мама подозревала ее в воровстве. Иной раз получала я от мальчиков и подзатыльники, тогда я от обиды горько плакала. (Однако от снисходительного предложения поиграть я отказаться не могла.) Все же, сколько мне помнится, Ахмет и старшие его ребята меня защищали и помогали. Мне кажется, так было потому, что у меня не было ни отца, ни братьев. К нашему великому огорчению, авантюра с «чертовой куклой» закончилась: жильцы Подсосенского дома выловили нас и заделали свой забор намертво. Не так давно я решила совершить паломничество в детство. Оказалось, что сделан прямой проход из Лялиного в Подсосенский прямо на Покровский бульвар.
Наши приключения часто затевались мною. Родители Милы и Оли пытались противостоять нашим играм, воздействовать на своих детей, но им со мной было интересней. Именно потому, что я была более свободной. Конечно, мы играли в забытые теперь «казаки-разбойники» и в лапту. Нужны были отвага и ловкость. А потом мы придумали игру, которую вслух не называли. Мы приходили друг к другу и чертили пальцем в воздухе две восьмерки, это означало — идем путешествовать. Мы садились на любой трамвай и доезжали до конечной остановки. Тогда трамваи ходили далеко — в Измайлово, в Сокольники, на Поклонную гору. А оттуда мы должны были добираться домой, не спрашивая дороги. Если мы долго блуждали и задерживались, приходилось врать и изворачиваться. Однако благодаря этой игре мы хорошо знали Москву.
Особенно зуд дальних странствий одолевал нас весной. Теплеет, текут ручьи, хочется гулять, куда-то бежать в неведомые страны, какое-то брожение в груди влекло нас в путешествия. Ах, как хотелось увидеть дальние страны, испытать всякие приключения. Чтение «Пятнадцатилетнего капитана» вызвало особенную страсть к путешествиям. Но это было в школьные годы. А мы практически никуда не выезжали, кроме ближнего Подмосковья.
Центр Москвы в то время опоясывали два бульварных кольца. Кольцо, по которому ходил трамвай «А» (ласково называемый «Аннушкой»), и большое Садовое кольцо (по нему ходил трамвай «Б» — «Букашка»), в те времена засаженное громадными деревьями. Там было прохладно и тенисто. В 1930-х годах по приказу Сталина все деревья на Садовом кольце были вырублены, образовалась широкая автострада. Во времена моего детства самым увлекательным и, конечно, запретным занятием было катание на «трубе», торчащей позади трамвая.
Это воспоминание уже относится к первым школьным годам. Дело в том, что от Яузских ворот к Покровским трамвай шел медленно, в гору и можно было, уцепившись за эту «трубу», проехать остановку. Нас выслеживали и наказывали. Из девочек решались на это приключение только я и Оля. Однажды меня увидела соседка и сказала маме. Мама меня наказала — не пускала гулять и к девочкам.
Еще в школьные годы была игра в «героев». Каждому из нас отводилась роль какого-нибудь персонажа книги. Я чаще всего была Джо — прямой, независимой девушкой из «Маленьких женщин» Луизы Олькот, Оля, очень любившая Жюля Верна, была Пятнадцатилетним капитаном, Мила — примерной красивой и старшей сестрой Джо — Мэг. Мы играли каждый сам по себе.
У меня в детстве была очень хорошая память, и я произносила целые монологи и диалоги из любимой книги. Мила помнила хуже, но включалась в происходящие события. Затем мы «встречались» с Олей. Перед этим она «путешествовала» на захваченном пиратами судне, спасала от извергающегося вулкана своих товарищей, попадала в лапы дикарей. Она отчаянно махала руками, забиралась на ванты.
В сущности, мы с Милой ей совершенно не требовались для игры. Я чувствовала, что ее включенность в игру была несоизмерима с нашей. Вернее, она хотела, чтобы мы играли с ней, но — подчиняясь ее безудержной фантазии. И мы наконец «встречались» и спасали из плена нашу прекрасную Мэг — я решительной юной леди, Оля отважным юным капитаном. Если Оля настаивала, то мы все вместе отплывали в Новую Гвинею. И дальнейшие наши приключения подчинялись Олиной памяти и фантазии. Мы очень любили исполнять песенку «Из Ливерпульской гавани Всегда по четвергам Суда отходят в плаванье К далеким берегам. А в солнечной Бразилии, Бразилии моей Такое изобилие Диковинных зверей». Игры эти кончились годам к одиннадцати-двенадцати.
Я уже довольно хорошо читала, но Пушкин мне не попадался. Вероятно, в детском саду нам читали его стихи, вроде я даже помню «Зима. Крестьянин, торжествуя», но я уже читала Диккенса, «Алису в Стране чудес», а Пушкин не попадался. Однажды тетя Эся взяла меня к своим друзьям. Они были партийные, отец занимал какую-то ответственную должность. Тетя их очень уважала. У них была дочка — пухлая, серьезная и недоброжелательная ко мне девочка, старше меня. Во всяком случае, я чувствовала себя у них неуютно. Но на столе лежал большой однотомник Пушкина. Я открыла его на сказках. Прочла их все взахлеб, одну за другой. Вернулась к началу и опять перечитала. Уже надо было уходить, а я не могла оторваться. Назавтра я пошла в библиотеку, и мне дали такой же толстый том.
И посейчас моя самая любимая сказка — о мертвой царевне. И больше всего я люблю строки, где царевич Елисей обращается к ветру: «Ветер, ветер, ты могуч, Ты гоняешь стаи туч, Ты волнуешь сине море, Всюду веешь на просторе». Позднее я напишу подробнее о том, что мне выпало счастье встретиться с известным пушкинистом Сергеем Михайловичем Бонди. Я спросила, есть ли объективно самые лучшие в поэзии строки, и он сказал, что это те самые строчки.
Свой собственный томик Пушкина у меня появился уже в школьные годы — мне подарил его папа. А пока я читала все, что могла понять и что не могла — тоже. Иногда и малопонятные стихи очень мне нравились (почему-то помню у Пушкина «Из Пиндемонте» — «Не дорого ценю я громкие права, От коих не одна кружится голова» и на всю жизнь любимый «Цветок»), Потом очень полюбила «Повести Белкина», а позднее «Евгения Онегина», которого уже в школьные годы помнила наизусть, так же как и «Горе от ума».
Но сейчас вернусь к сказкам. Их я столько раз перечитывала, что многие помнила наизусть. Интересно, что «Балда» и даже «Золотой петушок», так же как и сказка о золотой рыбке, мне, по-видимому, нравились меньше, так как их я наизусть не знала. Мне кажется, что смешное, сатирическое меня не так увлекало, как романтическое. Сказки о царе Салтане и мертвой царевне я обожала и готова была перечитывать бесконечно. В детстве, как известно, страшно интересно перечитывать книги. Это бывало еще более увлекательно, чем читать новые.
Ко времени первого знакомства со сказками Пушкина относится и моя прогулка с мамой на Красную площадь. Мы поднялись к ней с набережной Москвы-реки. И вдруг я увидела то ли дворец царя Салтана, то ли остров царевича Гвидона — это был храм Василия Блаженного. Я вцепилась в мамину руку, требовала пойти туда. Я была уверена, что сказочный дворец существует по правде и что мы можем посетить его. Когда мы подошли ближе, я что-то поняла — храм был не столь наряден, давно не ремонтирован и явно нежилой. И войти туда тоже было нельзя. Однако это первое впечатление радости и счастья узнавания я помню по сию пору.
Вскоре после этого мама повела меня к храму Христа Спасителя. Громадный и величественный, он как-то подавлял своей мощью. Однако, когда мы обошли его, меня привлекли громадные барельефы на стенах. Экскурсовод объяснял исторические события России, отраженные в этих многофигурных композициях. От храма вниз шли длинные лестницы, по которым было замечательно прыгать и бегать.
Первое, что я увидела из окна нашей комнаты, хотя мама категорически запрещала мне подходить к окну (четвертый этаж), был маленький дворик напротив. В металлической его ограде была навечно закрытая калитка. У ограды — громадный куст сирени, каждую весну радующий ярко-лиловыми пышными соцветиями. Когда соорудили пристройку и загрязнили двор, куст этот отчаянно полез вверх, к солнцу, но с каждой весной сирени становилось все меньше — она хирела и бледнела и наконец одной весной куст не расцвел совсем. Жизнь в одноэтажном домике была загадочна и приманчиво-любопытна. Нам, детям, внушали, что смотреть в чужие окна плохо, однако сверху я часто и подолгу наблюдала за жителями таинственного домика.
Там были две двойные высокие двери с бронзовыми ручками. Их тщательно запирали, когда кто-нибудь входил или выходил.
За правой дверью жили трое. Старый, почтенной внешности, хотя и небольшого роста профессор. Профессор и его гости подъезжали к дому на извозчике. Часто извозчик ждал его по утрам у подъезда. Профессор, суховатый, с бородкой и усами, в черном костюме, в шляпе и с зонтиком, выходил и садился в пролетку. Он не важничал, но я почему-то осознавала его значительность. Его провожала до дверей жена (как тогда мне казалось, старушка). Она тоже была худощавой. В темном длинном платье со стойкой и кружевным воротничком. На груди — медальон. Иногда она носила блузки, застегнутые брошкой-камеей. На плечи был накинут платок — тонкий вязаный или скромный красновато-коричневый кашемировый. Сам вид и манеры чрезвычайно отличали ее от всех женщин вокруг. Она стояла в дверях, пока профессор, устроившись в пролетке, не уезжал, слегка помахав ей рукой. Тогда дверь закрывалась. Вечером, когда зажигали свет, а портьеры еще не были задернуты, можно было видеть старинные книжные шкафы, письменный стол, зеленый абажур. Говорили, что раньше весь дом был их, а теперь их «уплотнили». Однако не выгнали, по-видимому, за ученые заслуги. Теперь другая половина дома была занята чужой семьей. Когда я много позже прочла «Петербург» Андрея Белого, мне показалось, что «мой» профессор — копия профессора Летаева. Все казалось тихим и благопристойным в этом доме, как будто трудности тех лет не коснулись этого мирного существования.
В доме росла девушка удивительной красоты. Звали ее Ириной. Она была сероглаза, с черными густыми ресницами, отчего глаза казались темными. Прекрасная толстая коса, по-детски пухлые щеки и ямочка на подбородке. И стать ее была хороша, и упругая и одновременно женственная походка. Она всегда торопилась. Мы знали, что она учится в университете и занимается средними веками — медиавистикой, как нам объяснила Милина мама, которая заходила в дом профессора по каким-то общественным делам. Сам профессор тоже был историком.
Все дела вне дома падали на дочь. Вскоре жена перестала провожать мужа. По-видимому, она болела, хотя и прежде печальна была всегда. Впрочем, какие только беды не могли бы случиться в этой семье — мы это знаем, — ведь они были из дворян. А дочка была всегда бодра и как-то тихо весела. Мы с Милой ею восхищались. Шли годы, она кончила университет и осталась там ассистентом. А мы все думали — а кто будет прекрасный принц? Но мы никого никогда не видели. Однако наше обожание не проходило. Как-то в третьем классе мы построили у них во дворе из тающего снега Кремль. Мы тогда проходили историю Москвы. Мы так увлеклись работой, что спорили очень громко. Ирина выглянула из окна и с любопытством взглянула на нашу работу. Потом она вышла и объяснила, какие соборы и дворцы расположены в Кремле. И про кремлевские башни тоже. Мы там никогда не бывали.
И вот мы узнаем, что Ирина выходит замуж и уезжает в Ленинград. Влюбленность заставила меня преодолеть робость. В то время я увлекалась составлением композиций из засушенных цветов. Я наклеила траву, цветы и листья на лиловую бумагу. Травы и листья располагались под углом, как под порывами ветра. Я пошла к ней и позвонила в дверь. Ирина открыла мне. Я стояла решительная, хотя и покраснела. Она пригласила меня войти. В доме никого не было. Возможно, ее родители уже умерли тогда? Сказать стыдно, но я не помню. В то время смерть старых с моей точки зрения людей казалась естественной.
В доме беспорядок сборов. Ирина с благодарностью приняла мой дар и пригласила выпить чаю. И рассказала историю своей любви с первого взгляда: «Я села в поезд, идущий в Ленинград. В купе оказался человек, сразу привлекший меня. Мы разговорились, и у нас мгновенно родилось ощущение, что мы знаем и любим друг друга всю жизнь. Все, о чем мы говорили, казалось, уже знаем, чувствуем. Его глаза говорили мне об этом. Мы говорили всю ночь, стоя в коридоре. Мы держали друг друга за руки и к утру решили — мы будем вместе всю жизнь. И что замечательно, так же было у моих папы с мамой — они познакомились на выпускном балу в маминой гимназии, куда папу случайно привезли друзья». Больше я Ирину не встречала…
Это воспоминание совсем мимолетное, но впечатление от красоты этой дамы живо и поныне. Мы с мамой в гостях у незнакомых мне людей. Мама что-то сшила или подогнала для хозяйки дома, и она решила нас пригласить. За столом с винами и закусками женщина. Она полновата, высока ростом. На ней, по моде тех лет, короткое черное бархатное платье с глубоким вырезом, почти декольте, которое обнажало ее пышные плечи и грудь. Длинное жемчужное ожерелье завязано узлом на груди. Она была настоящей красавицей, с прекрасным цветом лица и правильными чертами. Когда она улыбалась, обнажались десны, но и это казалось почему-то прелестным. Что она говорила, было совершенно неважно — все казалось умным и интересным. Полные красивые ноги с круглыми коленями и узкие щиколотки обтянуты шелковыми чулками. Вокруг нее несколько мужчин, тоже очень хорошо одетых. Эти люди были явно из нэпманов. Никаких событий этого вечера не помню. Но когда я читала «Войну и мир», внешность Элен Безуховой напоминала эту женщину.
Мне пять лет. Разговор о поездке летом в Тирасполь начался еще зимой. За окном мороз, ветер, снег, а мама вспоминает теплынь, горы арбузов и какую-то другую, неведомую, радостную жизнь. В Тирасполе у нас дальняя родня. Приближается мамин отпуск. Суета со сборами, трудности с билетами, какие-то узлы, ведра, корзины. И мы наконец в переполненном, душном вагоне. Понемногу все вещи распиханы. Корзины в головах. Деньги, зашитые в мешочек, приколоты к маминой нижней рубашке.
Я впервые на дальнем поезде. Я на верхней полке, смотрю неотрывно на пробегающие телеграфные столбы, птиц на проводах, мелькающие поляны, леса, речки. Смеркается. Зажигаются огоньки в окнах пробегающих мимо деревушек. Становится грустно — там кто-то живет, а я их и они меня никогда не узнаем. А утром вместо русских деревянных изб беленькие сверкающие мазанки, окруженные палисадниками. А в палисадниках белые, розовые, красные цветы — мальвы на высоких стеблях.
Приезд в Тирасполь не помню. Но нашу небольшую мазанку, с чем-то вроде кухоньки, с небольшим крыльцом помню очень хорошо. В дом мы практически не заходили — вся жизнь проходила во дворе. Тетя — шумная, громогласная, растрепанная, с большим пучком волос, из которых все время выпадают шпильки, в засаленном на животе платье. Жизнь наша с самого утра во дворе сосредоточена вокруг очага — железной плиты, уложенной на большие камни.
Несколько раскидистых деревьев защищают от палящего солнца. Под старой грушей вкопан большой стол с двумя лавками. Еще во дворе колодец с низким срубом. Туда, пугает меня мама, можно упасть и утонуть. Когда мама опускает в колодец ведро на веревке, я стою поодаль. От колодца веет глубиной и прохладой. Говорят, что днем из колодца видны звезды. Утром прохладно. День начинается с растопки очага. На плите два больших котла. В одном варят кукурузную кашу — мамалыгу. Горячая каша, щедро политая подсолнечным маслом, дымится в моей миске. Масло пахнет жареными семечками. В другом котле готовят к обеду борщ. Мама в ступке растирает сало с чесноком, чистит свеклу, морковь. Нам при этом всегда перепадают сладкие хрустящие морковины. В борщ кладут укроп, перец, лавровый лист. На краю плиты закипает ведро компота — это падалки яблок, груш, слив. Здесь вообще пьют охлажденный в колодце компот. Столь излюбленный в Москве чай тут не в чести. «И за что москвичи чай любят? Одна вода», — комментирует тетя.
Как-то дядя принес громадную щуку. Когда он достал ее из мешка, завернутую в громадные лопухи, она еще была живая. Она билась, выскальзывая из тетиных рук. Тетя кладет ее на большой камень и ударяет по голове другим. Щука вздрагивает всем телом, мощно ударяет хвостом и замирает. Тетя вспарывает ее, бросает внутренности собаке и курам и начинает чистить чешую громадным ножом. Чешуя летит во все стороны серебристым дождем, только пахнет рыбой и липнет. Затем берется за дело мама, она осторожно снимает с рыбы кожу и укладывает в лист лопуха. Мякоть тоже отделяют от костей и прокручивают на мясорубке. С луком, чесноком, перцем и намоченным хлебом. А затем кладут всю эту массу в рыбью кожу и — о чудо! — на противне опять получилась целая рыба вместе с головой! Помню мое разочарование, когда всеми обожаемая фаршированная рыба мне совсем не понравилась.
Другое яркое воспоминание связано с приготовлением к обеду курицы. Несколько кур с петухом постоянно бродили по двору. Одна из них почти не неслась. Тетя поймала ее и легким и точным движением отрубила голову. Было жутко, и меня слегка мутило, но я с любопытством наблюдала, как курица без головы кружит по двору и наконец падает. Из ее горла течет кровь.
А еще в большом тазу варят повидло. Когда оно закипает, мама снимает розово-фиолетовые пенки. Они такие вкусные! Удивительно, взрослые почему-то предпочитают пенкам повидло.
Жара. Жизнь в середине дня замирает. Тетя двигается медленней, перестает подкидывать в очаг щепу и кизяк. В тазу, подчиняясь затуханию огня, все медленней булькает густеющее повидло из слив. Все реже вырываются пузыри густой лиловой пены. Но вот и они не в силах ее прорвать. Застывшая, она так вкусна!
Тетя и мама дремлют под грушей. А меня так и тянет, так и манит колодец — заглянуть в его прохладную темную глубину. Крадусь тихо, не проснулась бы мама, а то отшлепает. Подхожу, наклоняюсь, а там, далеко-далеко, — я! Мама шевелится, и я мгновенно отбегаю к своему домику из поленьев, в котором живут в большом небрежении две мои куклы.
Одна — целлулоидовый голыш в ванночке, другая сшита мамой. Фарфоровая головка куплена в магазине. Хорошенькое розовое личико, губки бантиком, распахнутые голубые глаза с нарисованными ресницами. На грудке четыре дырки, за которые головка пришита к туловищу черными нитками. Других, видимо, не оказалось под рукой, а хотелось сделать быстрее. Кукле этой мама сшила платье и пальто, но я ее не люблю. Оскорбляла несообразность красивой головки и грубо сшитого тряпичного тела. Но сейчас я играю с куклами увлеченно: я такая хорошая, послушная девочка.
Но самые счастливые дни были на берегу Днестра. После пыльной жаркой дороги попадаешь в прохладу громадных склонившихся к воде лозин и высоких осокорей. Среди ивняка песок. Длинные ветви ивы склонились так низко, что листья полощутся в воде.
Мы купаемся в маленьком затоне. Дальше — сильное течение, и я страшусь, когда мама отплывает от берега и ее относит за мысок. Песок тонкий, сыпучий, золотой, струится между пальцами. А если копать глубже, то становится сырой, тяжелый, холодный. Зато из него можно строить башни с двумя или тремя выходами и крепость, соединяющую эти башни. А рядом, в корзинке, абрикосы, сливы, груши.
Река широкая, недалеко мост, но по нему никто не ездит: здесь проходит граница, стоит зеленая будка и в ней изнывающий от зноя красноармеец. А на той стороне реки ходит румынский солдат. Он — враг, они захватили нашу землю — Бессарабию. Там такие же белые мазанки, поля подсолнуха, кукурузы. А граница — это что-то страшное, таинственное. Увидеть ее нельзя — она посередине реки, но туда можно заплыть. Тогда, объясняет мама, румынский солдат будет стрелять. Но на самом деле в мире тишина, только плещется и искрится солнечными зайчиками река.
А день длится и длится в каком-то счастливом безмыслии, счастье бытия. Но вот солнце заходит за вершины осокорей. Пора домой. Во дворе — вечернее оживление. Возвращается дядя, иногда с намокшими волосами и налипшей на мощную грудь рубахой. Значит, он выкупался по дороге. В другие дни тетя или кто-нибудь из ребят поливают ему из ковша. Он шумно и радостно фыркает, вода холодная — из колодца, и он брызгает водой на нас. Это игра. Мы отбегаем и опять подкрадываемся, и он опять плещет в зазевавшихся. Мы визжим, а вода так смешно стекает с его усов. Из его мешка, который у него всегда с собой, он вынимает несколько громадных арбузов. Ему дали их на бахче. В старой сети он опускает их в колодец — охладиться.
И вот за большой стол во дворе садится много людей — родственники, друзья. Здесь же болтаемся и мы, дети. Сперва едят борщ, густой, ароматный. Затем застывшие куски мамалыги с компотом. На столе громадные, пышные круглые хлеба с хрустящей коркой и большущий нож, которым отрезают огромные ломти. И нам всем всегда достаются любимые горбушки. Едят шумно и весело. Но вот миски собраны. Вытирают клеенку, и на стол водружается самый большой арбуз. Он громадный, зеленый, с темными извилистыми полосами. Капли воды на его крутых боках. Свободно и лихо дядя вонзает в него нож. Арбуз крякает и распадается на две ярко-красные половины с блестящими черными семечками. Всем раздают тяжелые, сочащиеся красным соком куски. Так сладостно вонзать зубы в прохладную мякоть. Очень редко арбуз бывает неспелым, не трещит и плохо режется. Такой дядя небрежно бросает под стол, и его не спеша клюют куры.
Все в этом мире восхищает и поражает меня — и изобилие, и дядина артистичная небрежность. Иногда на столе появляется вино. Его приносят в большой бутыли — четверти. Это вишневка. В вине плавают горьковато-сладкие вишни. Взрослые пьют вино, а нам, детям, дают «пьяные» вишни. Мы легко и весело пьянеем, беспричинно и немного понарошку хохочем, танцуем, бегаем вокруг стола, пристаем к взрослым. А вокруг смех, шутки, анекдоты, гогот. Девушки взвизгивают, вероятно, говорят что-то смачное, так как мама оглядывается — где я. И все мы включены в эту атмосферу общего веселья и какой-то беззаботности.
Неожиданно, внезапно, без привычных в Москве сумерек, опускается теплая черная ночь с мириадами звезд, которые висят прямо над головой. Кажется, можно схватить звезду рукой. Чувство дружбы, радости, беззаботности — день прожит, и слава Богу — так не похоже это на нашу скудную жизнь в Москве. Конечно, мне просто так казалось, я не понимала трудностей и постоянной ежедневной борьбы за существование этой, в сущности бедной, многодетной семьи.
Но самыми удивительными были воскресенья. Базарный день. Еще с субботы на рыночную площадь вблизи Днестра едут огромные возы, запряженные волами. Волы поражают меня и слегка страшат своей медлительностью, тяжестью и величавостью. Они так не похожи на московских извозчичьих лошадок. И даже на более мощных ломовых лошадей. Громадные, доисторические, мохнатые головы с рогами. Обычно пустая, пыльная базарная площадь преображается. Она заполняется возами, суетятся люди. Чего только там нет. Арбузы, дыни, помидоры, яблоки, груши, баклажаны. Привязаны козы, блеют овцы, мычат коровы. Стоит жеребенок, жует сено. На возу маленькие розовые поросята, прикрытые мешковиной, высовывают свои пятачки. Прямо на земле глиняные миски разной величины, кувшины. А рядом раскрашенные глиняные игрушки — диковинные звери-свистульки и смешные человечки. Куски беленого холста, яркие монисто (ожерелья из монет) и ленты. Девушки и женщины в красивых вышитых черно-красным кофтах. А немного дальше продают лошадей, волов. Около них только мужчины в белых рубахах и портах. Рядом цыгане, которых я боюсь, — они воруют детей. Основной торг еще затемно, ранним утром. Часам к восьми-девяти утра базар уже кончен, возы со скрипом разъезжаются. В это время все оставшееся продается почти задаром, и мама с тетей везут задешево купленную снедь на двухколесной тележке. На ней же восседаю и я, переполненная впечатлениями и угощениями. На площади мусор — сено, овес, навоз, просыпавшееся зерно. Непроданные помидоры просто вываливаются на землю. Тут же разбившиеся арбузы. По площади бродят громадные свиньи, подъедая оставшееся добро.
Был ли это особенно урожайный год, сказался ли расцвет нэпа, но чувство изобилия того лета запомнилось на всю жизнь. Потом, в Москве, в зимние и не особенно сытные вечера мы с мамой взахлеб вспоминали то пиршество изобилия.
Спим мы прямо под деревьями. Это особенно прекрасно: теплые ночи обнимают и ласкают. Нет привычной московской ночной прохлады. Голубой прекрасный свет луны разлит по всему миру, иссиня-черные тени громадных деревьев четко обрисованы на голубой земле. Мир таинствен, тих и прекрасен. Чувство счастья и растворения в громадной ласковой вселенной. Звезды не пугают мыслями о бесконечности, собственной малости и ничтожности, а радуют сопричастностью этому чудному миру. Засыпаю в ощущении счастья. И во сне — летаю. Возвращаться в Москву не хочется.