Не спи, вставай, кудрявая!
В цехах звеня,
Страна встает со славою
На встречу дня.
Мелодия была веселая, задорная, легко запоминалась. Тридцатые годы. Дымящие трубы новых заводов, плавится металл, герои труда выполняют пятилетку в четыре года… И звучит задорная песенка — в Советском Союзе появилось звуковое кино. С каждым фильмом в жизнь страны входила песня. Их запоминали, пели, они были частью нашей культуры, нашей жизни. Любимой была песенка Паганеля из фильма «Дети капитана Гранта»: «Капитан, капитан, улыбнитесь…»; пели песню из «Златых гор» в народном стиле. Но по популярности всех превзошла песенка из «Встречного». Она отражала энтузиазм той трудной, но в нашем сознании героической и прекрасной эпохи. С нею мы пололи грядки и ворошили сено в пионерских лагерях, собирали металлолом, разводили костры.
Новой встречей с музыкой Шостаковича была «Леди Макбет Мценского уезда». Встреча эта произошла случайно. Наша учительница пения, человек старой культуры, делала очень много для музыкального воспитания ребят. В те времена мало у кого было дома фортепьяно, а еще реже — граммофон с пластинками. Радиоприемники были большой редкостью. А Вера Ивановна учила нас петь хорошие песни: Шуберта, Глинки и народные, даже многоголосные хоры из опер. Она же на примере Пятой симфонии Бетховена объясняла нам принципы построения симфонии, сопровождая объяснение игрой на фортепьяно. Затем она купила нам билеты на концерт в консерваторию, где исполнялась Пятая симфония. Тогда билеты на галерею стоили 20 копеек. До этого о существовании консерватории я и не подозревала. Моя мама работала швеей на фабрике, а отец с нами не жил. В театр я все-таки ходила. Театр вообще занимал большое место в нашей жизни. И драматический — с разбросом вкусов от Художественного и Малого до Вахтангова и Мейерхольда, и оперные постановки, и балет в Большом и в театре Станиславского и Немировича-Данченко.
Это было в 1933 или в 1934 году. Я пошла на «Евгения Онегина» в театре Станиславского. Вместо «Евгения Онегина» была объявлена «Леди Макбет Мценского уезда» Дм. Шостаковича. Я не знала современной музыки, да и не стремилась ее узнать: меня вполне устраивал Чайковский — его оперы, симфонии. Слушала я и Бетховена, Моцарта, Гайдна.
Уходить домой не хотелось. Решила пойти на неизвестный мне спектакль. Поначалу многое в нем казалось мне диким, обнаженным, негармоничным. Музыка не ласкала слух. Но постепенно меня захватили ее необычная сила, драматизм, сарказм, игра артистов, декорации и постановка. При ханжестве тех времен сцена в спальне вначале шокировала, но в ней ощущалась подлинная страсть, выражавшаяся совершенно необычной музыкой. Несмотря на классический сюжет, это была новая музыка…
Я пошла и на следующий спектакль. И оказалась не единственной поклонницей «Леди Макбет». Образовалось что-то вроде сообщества околотеатральной молодежи. Многие ходили на спектакль по нескольку раз. Были такие, которые знали оперу почти наизусть, ездили слушать ее в Ленинград, в Кировский театр, сравнивали обе постановки. Оперу ставили и в других городах. Поставили и в Большом театре! Как писал Соллертинский, можно утверждать с полной ответственностью, что в истории русского музыкального театра после «Пиковой дамы» не появлялось произведения такого масштаба и глубины, как «Леди Макбет Мценского уезда».
И вдруг — удар. В январе 1936 года в «Правде» появляется редакционная (без подписи) статья «Сумбур вместо музыки». В ней говорилось, что опера Шостаковича чужда советскому народу и представляет собой отвратительную какофонию. Вскоре появляется другая статья — про балет Шостаковича — «Балетная фальшь». Годы шли суровые: обрушились репрессии на «формалистов» в искусстве. В газетах и на собраниях громили художников, писателей, режиссеров.
Помню, пошла я на лекцию Мейерхольда «Мейерхольд против мейерхольдовщины». Я очень любила его театр и посещала его постоянно. Уже тогда я понимала, что лекцией этой замечательный режиссер тщетно пытается спасти свой театр. Но театр закрыли…
Щемящее воспоминание: начало улицы Горького, у входа в бывший театр Мейерхольда стоит грузовик, а на нем навалом голубые с белым креслица из «Дамы с камелиями»… Мейерхольд арестован, Зинаида Райх, его жена, актриса театра, — убита в квартире при таинственных обстоятельствах.
Мы уже знаем, что это значит — разносная редакционная статья в «Правде». Ходят слухи, что ее санкционировал сам Сталин. Он посетил спектакль, сидел в ложе над оркестром и ушел после первого акта разъяренный. Мы опасаемся и ждем ареста Шостаковича… Но время идет, и ничего такого не слышно. Напротив, на экраны выходит фильм «Подруги» с его музыкой.
Позднее Дмитрий Дмитриевич острил: «В то время меня кормили сперва „Подруги“, а потом „Друзья“» (это были фильмы тех времен). Значит, жив! И вдруг до нас доходит новость: Шостакович написал Пятую симфонию. Ее с триумфом исполняет оркестр Мравинского в Ленинграде. И хвалебная, восторженная рецензия в той же «Правде». Симфонию оценивают как отражение нашей великой эпохи, ее борьбы и побед. Значит — милостиво прощен!
И вот январь 1938 года. Первое исполнение симфонии в Москве. Дирижирует Гаук. Я была на первом исполнении. Музыка потрясла. Это была музыка нашего поколения, наша музыка. Шостаковича — я видела его впервые — многократно вызывали. Он выходил, смущенно раскланивался, как-то неуклюже взмахивал руками, обращаясь к оркестру, обнимал вальяжного Гаука.
Этот концерт много значил и в моей личной судьбе: в фойе Большого зала консерватории я встретила Мишу Литвинова, которого до этого видела на лекциях в университете. Миша шел с красивой седой дамой и стройной девушкой. Все трое были похожи друг на друга и оживленно говорили по-английски. Встретившись со мной, Миша поздоровался. На следующий день, столкнувшись возле аудитории, он спросил: «А сегодня вы будете на Пятой?» «Конечно», — ответила я. После концерта Миша проводил меня…
Мы поженились в мае 1939 года. В 1940-м у нас родился сын Павел.
Еще одно воспоминание, связанное с Шостаковичем. Мишин отец Максим Максимович Литвинов был народным комиссаром по иностранным делам до мая 1939 года. Однажды он рассказал Мише, что Шостакович был у него как у депутата Верховного Совета СССР от Ленинграда — просил помочь мужу сестры, известному физику Фредериксу, который был арестован и находился в крайне тяжелых условиях в одном из лагерей на Крайнем Севере. Максим Максимович сокрушенно посетовал: «Конечно, я попытаюсь что-нибудь выяснить, но помочь не в моих силах».
1940 год. Осень. В Политехническом музее исполняется недавно законченный Шостаковичем квинтет. Мы с Мишей рвемся в зал. Толпа. Народ с билетами и без. Как всегда в день первого исполнения, царит обстановка приподнятости и торжественности. И вдруг видим: через толпу пробивается сам Шостакович. Он совсем близко от нас. Рядом с ним женщина с блестящими светлыми волосами. Люди расступаются. Все смотрят на них…
Успех квинтета был огромным. Играли прекрасные музыканты, Бетховенский квартет — Борисовский, братья Ширинские, Цыганов, партию фортепьяно исполнял сам Шостакович.
1941 год. Война. В нашей семье большие перемены. После двухлетней опалы Максима Максимовича, смещенного со своего поста, как я уже говорила, в мае 1939 года, перед заключением Пакта с Германией о ненападении, вызвали в Кремль и предложили работать…
Летом Миша и я вместе с другими студентами университета рыли окопы под Смоленском. Но немецкие войска стремительно наступали, и мы, катясь к востоку, вернулись в Москву. Часть студентов и среди них наши друзья Рома X., Абрам Ж., Володя Ш. ушли в ополчение. Еще летом Мишина мама Айви Вальтеровна эвакуировалась с нашим годовалым сыном Павликом в Куйбышев. Туда переехали некоторые правительственные учреждения. Фронт неудержимо движется к Москве. Мишу вместе с другими студентами-математиками и физиками отправляют в Свердловск для ускоренного прохождения курса в Военно-воздушной академии. К середине октября немецкие армии у окраин Москвы. 14 октября 1941 года в разгар паники, охватившей столицу, Максим Максимович отправляет меня с Павликом и Мишину сестру Таню в Куйбышев. Едем в тревожно-мрачном настроении: мы хотели остаться в Москве, участвовать в ее обороне. Трагизм происходившего мы полностью не осознавали. Было ощущение дурного сна, а не реальной опасности. Мы не взяли с собой даже зимних пальто… Меня провожала мама. Она привезла на вокзал чемодан с вещами для Павлика. Там лежали пижамки, рубашки, штанишки, сшитые ею на вырост, три пары ботиночек разных размеров. «Ты не знаешь, что такое война, — говорила мама. — Скоро все исчезнет, не будет ничего. В Гражданскую войну не было ни соли, ни спичек, не говоря уже о хлебе».
Вскоре в Куйбышев приехал и Максим Максимович. Мы все разместились в трехкомнатной квартире. Для семьи непривычно, но по условиям войны — роскошно. Все дома в центре города были освобождены. В них разместились правительственные учреждения и эвакуированные. Наш дом располагался напротив театра. Неподалеку, на высоком берегу Волги, городской сад (бывший Купеческий). Жизнь непонятная — без Миши, без университета, в постоянном тревожном ожидании сводок Информбюро, новостей с фронта, которые не радовали. Я чувствовала себя растерянной. Единственным близким и организующим существом был Павлик, который начал ходить и говорить. Мы много с ним гуляли. Вести и письма с фронта приходили нерегулярно. Появлялись и исчезали люди. Большинство ожидали скорого конца войны и нашей победы. Воспитанные на высказываниях Сталина вроде: «Войны мы не хотим, но ни одной пяди своей земли не отдадим никому», мы были уверены в несокрушимости нашей военной мощи. Однако Максим Максимович был не столь оптимистичен. Он считал, что война будет долгой и изнурительной, что возможен откат наших войск за Урал.
Вскоре в Куйбышев приехал скульптор Илья Львович Слоним, друг Тани. Он был короткое время в ополчении, затем его из-за плохого зрения актировали, и он направлялся к родным в Ташкент. Он задержался у нас, и вскоре они с Таней поженились.
В начале ноября Сталин решил направить Максима Максимовича послом в США, считая Литвинова наиболее подходящим посредником между СССР и Соединенными Штатами. Литвинов был хорошо знаком с президентом Рузвельтом еще с 1933 года, когда были установлены дипломатические отношения между обеими странами.
В квартире после отъезда родителей остались Таня со Слонимом и я с Павликом. Слоним сразу же стал работать. Заказал подиум, достал глину, лепил портреты героев фронта и тыла, делал что-то для театра. Быт наш был необычен, для того времени особенно. Максиму Максимовичу обещали, что оставшаяся семья будет получать правительственный паек. К этому времени все товары из свободной продажи исчезли — продукты получали по карточкам. Становилось голоднее и холоднее. Однако наш быт был безбеден.
Ветры войны приносили и уносили друзей и знакомых. Куйбышев был особым городом, чем-то вроде второй столицы. Здесь находились министерства, дипломатический корпус, Информбюро и — как необходимая часть столицы — Большой театр. Вместе с Большим театром приехал художник Петр Вильямс. Его жена Ануся, маленькая актриса-инженю, однажды сообщила нам, что в Куйбышев из блокадного Ленинграда приехал Шостакович с женой и детьми. До этого мы видели его фотографию в пожарной каске на крыше консерватории, охраняющим ее от зажигательных бомб. Читали, что он пишет Седьмую симфонию — о борьбе с фашизмом. Ануся рассказала нам, что вылетели Шостаковичи почти без багажа. Дмитрию Дмитриевичу обещали следующим самолетом привезти мать и сестру, а их все еще нет… Пока Шостаковичи живут в Гранд-отеле — бывшей купеческой гостинице (там поселилась эвакуированная элита), и у детей нет необходимой одежды. Я вытащила приготовленный моей мамой чемоданчик с одеждой и ботиночками «на вырост» и, робея, предложила Анусе передать все это Шостаковичам.
Через день к нам пришла жена Шостаковича — Нина Васильевна. Я узнала ее сразу: помнила ее на лестнице Политехнического в день исполнения квинтета Шостаковича. Она мне очень понравилась: высокий чистый лоб, правильное ясное лицо, светло-карие глаза. Среднего роста, ладно и крепко сложена. Без лишних слов она просто поблагодарила меня за помощь. Я была счастлива. «Вы знаете, мы будем соседями, — сказала Нина Васильевна. — Нам дали квартиру прямо под вами, на первом этаже». И действительно, через несколько дней туда привезли рояль, затем четыре железные, просто спартанские кровати, несколько венских стульев, письменный и обеденный столы, немудреный шкаф. И вот вскоре, приникнув к окну ванной, выходившему на двор, я с замиранием сердца увидела, что по двору идет Дмитрий Дмитриевич, держа за руки девочку с косичками лет пяти и мальчика, светлоглазого, в черной шубке.
Нина Васильевна зашла ко мне, попросила молоток. Я вызвалась их покормить. «Спасибо, мы последний раз пообедали в Гранд-отеле. Дети, правда, плохо ели, может, им что-нибудь…»
На следующий день нам с Ниной Васильевной удалось купить в универмаге миски, кастрюли, граненые стаканы и кружки. Вскоре и эти предметы исчезли из магазинов, а универмаг стал распределителем, где вещи не продавали, а «выдавали» по ордерам. Мы с Ниной звали друг друга по именам, но на «вы». На «ты» не перешли, даже сблизившись. Во время переезда Шостаковичей Нина Васильевна познакомила меня с Дмитрием Дмитриевичем. Он тоже по-петербургски изысканно поблагодарил меня за помощь. Их квартира была двухкомнатная. В одной стояли рояль и письменный стол, в другой — спали. Я ощущала, что Нина Васильевна относится ко мне с симпатией, я же сразу привязалась к ней. Я испытывала к этой женщине чувство любви и уважения, похожее на то, что испытываешь к обожаемой старшей школьной подруге. Обожание отчасти было и от неосознанного понимания, что она избранница Шостаковича!
Мы часто выходили гулять с детьми Шостаковичей Галей, Максимом и нашим Павликом. Когда Нина была занята, я забирала детей и ходила с ними в сад или на берег Волги. Там проплывали пароходы, сплавляли плоты. После Москвы-реки она казалась непомерно широкой. Совсем далеко, на другой стороне, чернел лес. Простор и тишина. И было очень трудно понять, что где-то идут кровопролитные бои, горят города, гибнут люди, бредут по дорогам потерявшие кров и дом…
Слоним предложил Шостаковичу вылепить его портрет. Дмитрий Дмитриевич пришел на сеанс в точно назначенный час. Сразу же по окончании сеанса мы увидели, что Илья Львович сумел уловить и передать главное в Шостаковиче — его нервность и силу. Илья Львович работал над портретом довольно долго, все был неудовлетворен, а нам казалось, что постепенно портрет делается суше, и то сразу уловленное сходство уходит. Теперь, много десятилетий спустя, я смотрю на этот портрет — одна из отливок, сделанных при жизни Слонима, стоит у нас — и нахожу, что портрет очень удачен. Особенно разительно сходство, когда скульптура отбрасывает тень в профиль на стену. Один из авторских бронзовых портретов Шостаковича находится в Третьяковской галерее, другой — в Ленинградской консерватории.
Приезд Шостаковичей значительно изменил мою жизнь. Я знала, что Дмитрий Дмитриевич заканчивает Седьмую симфонию. Из записей того времени:
«2 дек. Сегодня слышала рояль, какие-то явно „шостаковические“ звуки. Была ужасно взволнована. Встала у батареи, чтобы услышать получше, — действительно слышно было лучше, но музыка прекратилась, и вскоре я услышала, как Галя с Максимом распевают „Три танкиста, три веселых друга“. Мне показалось это кощунством: дети Шостаковича!»
Вскоре Нина пригласила меня к ним на вечер. Я волновалась. Павлик это чувствовал и упорно не хотел засыпать, хотя обычно, набегавшись за день, засыпал сразу. И пела я ему, и рассказывала сказки, но утихомирился он поздно. Я чуть не плакала, слушая веселые голоса и звуки рояля из нижней квартиры. Наконец Павлик заснул, и я, затаив дыхание, сбежала вниз. Застала веселье в самом разгаре. Кто-то из знакомых принес копченую колбасу. Была и водка. Все шумели, болтали. За роялем сидели Дмитрий Дмитриевич и круглолицый Лев Оборин. До этого я видела Оборина только в концерте. Он был превосходным музыкантом и пианистом. Я слышала, что они с Шостаковичем дружат еще с юности, оба они совсем молодыми участвовали в шопеновском конкурсе в Варшаве. Это был первый международный конкурс, в котором принимали участие советские исполнители. Оборин занял первое место, Шостакович получил почетный диплом. Оборин рассказывал, что Шостакович играл на конкурсе превосходно. Успеху публики был громадный, однако поляки никак не хотели, чтобы, кроме первой премии Оборину, лауреатом конкурса стал не поляк…
Когда я вошла, Оборин и Дмитрий Дмитриевич лихо играли и пели песенку из старой оперетки «Пупсик»: «Неважно, что прозвали все Пупсиком меня, мне это имя дали, когда я был дитя»… Все веселились, подпевали, пили и смеялись. Я была смущена, потрясена: как эти пальцы, в этом доме играют такую чушь! И стояла ошеломленная, растерянная. Подошел Оборин. Мы познакомились. Присели к столу. Он налил мне водки. Я пила ее впервые. Было неприятно, но внутри обожгло теплом, и я сразу же захмелела. Мне стало легко, весело, приятно. Исчезли трепет, робость, преклонение. Я почувствовала себя молодой женщиной, которая может нравиться. Дмитрий Дмитриевич продолжал играть какие-то смешные пьески, смеяться и дурачиться. Здесь же, в коридорчике, танцевали. Почему-то особенно помню романс «Отцвели уж давно хризантемы в саду, а любовь все живет в моем сердце больном», который нарочито низким голосом, вероятно подражая кому-то, пел Шостакович, сопровождая пение «разрывающими душу» аккордами.
Еще пел он — не помню точно, в этот или в другой раз — романс «Пара гнедых»; играл и Оборин. Гости еще что-то ели, пили кофе.
В Куйбышеве была кофейная аномалия. К тому времени исчезли все продукты, все было по карточкам или по пропускам, но почему-то еще месяца два, до самого Нового года, свободно и вдосталь продавался кофе в зернах. Время от времени я бегала наверх посмотреть на Павлика, но он мирно спал. Спустившись в очередной раз вниз, я услышала, что Дмитрий Дмитриевич играет какую-то задорную, но «шостаковическую» пьеску. «Это галоп из „Кльопа“. Он у меня здорово получился», — сказал он с подчеркнуто мягким «эль» и с ударением на «о». Особенностью его речи, которую отмечают все, было частое повторение слов или фраз. «Здорово получился галоп из „Кльопа“», — услышала я еще несколько раз. Я с восторгом наблюдала не зажатого, сдержанного, нервного, петербургского Шостаковича, а веселого, молодого, остроумного, шутливого человека. Тогда ему было всего тридцать шесть лет. Он прокрутил в каком-то непонятном па Нину, затем знакомую балерину. Помнится, это была Муза Петрова, славная девушка, которой Шостаковичи симпатизировали.
И тут мне открылось, что Дмитрий Дмитриевич не только великий композитор, трагик и сатирик, автор Пятой симфонии, квинтета и «Леди Макбет», но в нем таится еще и легкий, милый, свойский, веселый и совсем не страшный человек…
«А вы знаете, я сегодня Седьмую совсем закончил», — вдруг тихо сказал Дмитрий Дмитриевич. Весь этот вечер был необычным, невероятным, я чувствовала себя счастливой, везучей, сопричастной чему-то удивительному. В своем дневничке я написала: «28 декабря. Какая я счастливая! Вчера я весь вечер была у Шостаковичей. Дм. Дм. кончил Седьмую. Скоро мы ее услышим. И как было прекрасно и весело».
Писала я эти строчки в очень тяжелые дни войны. Стыдно, но так было.
У Шостаковичей бывало много всякого народу — и друзья, и знакомые, и совсем случайные люди. Жизнь в то время в основном проходила в ожидании сводок Информбюро. В каком-то смысле без быта, хотя быт был тяжел, в значительной степени на виду. Все забредали друг к другу, собирались по поводу и без. Знакомые и знакомые знакомых.
Из людей более близких Дмитрию Дмитриевичу помню кроме Льва Оборина и четы Вильямсов артистку Веру Дулову и ее мужа баритона Батурина. Когда позже Шостакович написал романсы на слова Пушкина, Батурин их исполнил. В разное время появлялись и исчезали Илья Оренбург с женой, кинорежиссер Трауберг, молодой дирижер Кирилл Кондрашин, какие-то милые девушки из балета. Как-то прилип к их семье некий Сосо; по профессии он был музыкантом, но занимался снабжением и что-то подбрасывал Шостаковичам. Возможно, у него были и другие функции. Заподозрив в нем осведомителя, Нина, не знаю как, но отшила его.
Прошло еще какое-то время. Дмитрий Дмитриевич писал клавир Седьмой. Он собирался сыграть ее Самосуду, главному дирижеру Большого театра. Предполагалось, что именно они исполнят симфонию в первый раз.
Вместе с великими событиями войны в эвакуации шла жизнь, весьма далекая от жизни семьи Шостаковичей в Ленинграде, где у них была большая квартира, няня и домработница. Здесь они жили весьма скученно. В маленькой кухне стояла плита, но ее топили к обеду. По утрам Дмитрий Дмитриевич бежал через двор с двумя чайниками в подъезд, где был установлен титан с кипятком. Я ходила за кипятком редко, но однажды, зайдя в титанную, увидела там Дмитрия Дмитриевича, а рядом балерину Г. в заграничном халатике. Она лепетала: «Вы знаете, Дмитрий Дмитриевич, в газетах написано, что выдвигают кандидатов на Сталинскую премию. Но ведь у нас в балете нет никого, кто бы был достоин…» (кажется, Шостакович входил в комиссию по присуждению Сталинских премий). Он что-то пробормотал в ответ. Когда мы вышли во двор, Дмитрий Дмитриевич, криво усмехнувшись, произнес: «Я, конечно, должен был сказать: „Как нет достойных? А вы? Ваше несравненное исполнение Дульсинеи в „Дон-Кихоте“?“»
Пожалуй, самым ненавистным Шостаковичу в людях была пошлость. В музыке для Дмитрия Дмитриевича ее воплощал Минкус. «Но балерины и балеруны, — говорил он, — обожают Минкуса». Шостакович любил балет. И свои балеты тоже. Но об артистах балета говорил: «Наверное, я предвзят, но вот однажды зашел я к М. (это замечательный артист, хореограф и, говорили, умный, образованный человек), смотрю, он лежит и читает книгу. Я поймал себя на том, что удивился: читает книгу! Ведь такие артисты должны думать ногами, в крайнем случае руками…»
С Ниной Шостакович мы все больше сближались. Говорили о многом. Она рассказала и о своих родителях — об отце, Василии Васильевиче Варзаре, старом петербургском инженере, о маме, Софье Михайловне. Софья Михайловна была астрономом. Она окончила Бестужевские курсы — первое в России женское высшее учебное заведение. Рассказывала Нина о своем детстве. Были три сестры Варзар. Все способные, интересные и известные всему Петербургу. Нина училась в музыкальной школе, хорошо играла на фортепьяно. «Теперь я не играю, Митя не любит дилетантства», — с грустью добавила она. Нина занималась и в балетной школе, однако к шестнадцати годам у нее сформировалась крепкая, но не изящная фигура, и она, увлекшись науками, бросила школу, поступила на физический факультет Ленинградского университета.
Это были годы расцвета ленинградской физической школы, возглавляемой Иоффе. Вместе с Ниной учились Ландау, Гамов, Алиханов и Алиханян — будущие физики мирового класса. «И в такой компании, — с гордостью сообщила Нина, — я была одной из лучших студенток». По окончании университета Нина стала успешно работать в одной из физических лабораторий. В эту пору она встретила Шостаковича, и вскоре они поженились. «Едва я приходила на работу и начинала эксперимент, как Митя звонил и спрашивал, когда я вернусь. Он не любил, да и сейчас не любит, когда меня нет дома. Даже когда сам уходит, хочет знать, что мы дома: чтобы вернуться, а дома — жена, дети». Она рассказала, что однажды они всерьез разошлись, даже развелись официально. О причине развода не говорила. Но вскоре, добавила Нина, они поняли, что не могут друг без друга, и снова соединились. На этот раз Нина взяла фамилию Шостакович. Вскоре, в 1936 году, родилась Галя, а через два года — Максим.
Нина рассказывала много и охотно, но никогда (и, мне кажется, не только со мной) отношения не переходили в ту женскую дружбу, когда вываливается подноготная событий, ссор, влюбленностей, обид и доказательств своей правоты. Нина была сильной, уверенной в себе женщиной и, я думаю, не нуждалась в отношениях такого типа. Мы жили рядом и в тот период виделись почти ежедневно. Жизнь семьи Шостаковича протекала на моих глазах. Нина была ее оплотом и опорой.
Дмитрий Дмитриевич по своему характеру и воспитанию совершенно не умел отказывать людям. Он многим помогал и часто попадал в руки настырных, беззастенчивых субъектов. Он сам говорил как-то: «Когда ко мне пристают, я хочу только одного — чтобы этот человек поскорей ушел от меня, я тогда готов что угодно подписать, что угодно отдать». В осень нашего знакомства к Шостаковичу приходил один известный драматург и либреттист. Он домогался, чтобы Дмитрий Дмитриевич написал музыку к либретто его оперетты. «С моим текстом, актуальностью темы и вашей музыкой, Дмитрий Дмитриевич, — говорил он, — ее будут ставить по всему Союзу…» Дмитрий Дмитриевич оставил либретто у себя: «Я прочту, ознакомлюсь…» Оперетта Шостаковичу не нравилась, а либреттист ходил и ходил, добиваясь своего. Наконец Нина, провожая Дмитрия Дмитриевича в Москву, сказала: «Не беспокойся, Митя, я с ним поговорю». В оставленной Шостаковичем записке о делах — Нина, смеясь, показала ее мне — было написано: «Либреттиста слать к е… матери». Не в такой четкой форме, но Нина либреттиста отшила. Он больше не приходил, оставив на память шелестящую и довольно слепую рукопись. Рукопись пригодилась: туалетной бумаги тогда не было. Обиженный автор и другие «обиженные» Ниной люди ее не любили. Говорили, что именно она вершит дела Шостаковича. И когда он кому-то отказывал, объясняли это ее влиянием. Иногда Нине приходилось довольно решительно отваживать кого-либо. Тогда лицо ее становилось непроницаемым, и я удивлялась ее неколебимости и жесткости слов и речи. Мне думается, Нина осуществляла желания Дмитрия Дмитриевича, сам он был на это неспособен. К людям близким Нина без лишней сентиментальности и лишних слов относилась заботливо и приветливо, это я на себе ощущала неоднократно. Сама же я в то время была влюблена во всю семью Дмитрия Дмитриевича — в Нину и детей.
Ниной я восхищалась, находилась под громадным ее влиянием. Меня поражали незаурядный и независимый ум, воля, характер, решительность и спокойствие этой женщины. Я в то время, в разлуке с Мишей, без университета и друзей, чувствовала себя неуверенной, неприкаянной. Часто гуляла с Павликом, Галей и Максимом. Читала им, играла с ними. Я была уверена, что дети Шостаковича должны тоже быть необыкновенными, такими они мне и казались.
Дмитрий Дмитриевич тоже привык ко мне, был приветлив, но разговаривали мы мало и случайно. Он непрерывно работал, много было у него всяких дел и встреч. Вероятно, впервые Шостакович взглянул на меня внимательно, когда он упомянул Малера, а я сказала, что Максим Максимович по просьбе Миши привез ему пластинки «Песнь о земле». До чего же она замечательная! Малера тогда у нас в стране не исполняли: считали формалистом. В Москве музыканты приходили к нам ее слушать… Неожиданно Дмитрий Дмитриевич спросил: «А сколько в ней частей?» — «Пять, вы же знаете, — обиделась я, понимая, что он меня проверяет, не понаслышке ли я о ней говорю. — Пластинка здесь, вы можете послушать, если хотите». Я действительно взяла с собой наши с Мишей любимые пластинки — симфонии Моцарта, Гайдна, Бранденбургские концерты. Привезла я и хороший (по тем временам) патефон. «Вы привезли пластинки? — спросил Дмитрий Дмитриевич. — Я взгляну, что у вас есть». Мы поднялись к нам. В нашей с Павликом комнате кроме патефона и двух коробок с пластинками стояли моя кровать с продавленной сеткой, Павликина кроватка, привезенная из Москвы, стол, стул, кухонный столик с Павликиными вещицами и маленькая полка с немногими книгами. Еще на полу лежал и матрасик, на котором играл Павлик, и машина, сделанная столяром (игрушки уже давно не продавались). Дмитрий Дмитриевич, сидя на матрасике, поставил 41-ю симфонию Моцарта («Юпитер»), Послушав, сложил пластинки обратно в ящик, поблагодарил и ушел. С этого времени он стал относиться ко мне с большим вниманием и теплотой, даже в некотором смысле опекал меня.
В их доме я оказалась самой молодой из всех, кто там бывал. Ему не нравилось, если я слишком флиртовала с кем-нибудь. Как-то, увидев, что я сижу слишком близко с кем-то на кровати (она служила диваном), Дмитрий Дмитриевич подозвал меня. Я почувствовала, что что-то не так. «Флора, зачем вы так? Ведь он будет резонно считать, что вы его провоцируете. Ведь вы этого не хотите?» Я была молода, слегка пьяна и, конечно, не знала, чего я хочу или не хочу.
Дмитрий Дмитриевич старался побудить меня к образованию, к учению. Вскоре после того, как он слушал у меня 41-ю симфонию Моцарта, я сказала, что она одна из любимых наших с Мишей. «Да-да, — живо откликнулся Дмитрий Дмитриевич, — это поразительная симфония, она кажется такой кристально ясной; вы слышите, какая сложнейшая полифония, переплетение тем в последней части?» И он начал вспоминать, употребляя специальные термины. Я слушала, многого не понимая. «Знаете, Дмитрий Дмитриевич, я не изучала теорию музыки, я слушаю, потому что мне нравится. Иногда внимательно слежу за движением звуков, но часто теряю нить и просто о чем-то мечтаю», — призналась я. «Боже мой, Флора! Вы ленивы и нелюбопытны. Ведь все это можно и нужно изучить, понять. Только тогда вы сможете по-настоящему слушать и понимать музыку. Возьмите учебник и учитесь. Это требует усилий, но это постижимо. Вы не представляете, сколько дал мне в консерватории профессор Штеренберг. Он был суров, строг и требователен. Мы разбирали на фортепьяно по нотам всю мировую музыкальную литературу. Многие студенты не любили его классов и говорили: „Он все засушивает, разбирает по косточкам гармонию“. Но я и раньше любил разбирать досконально, что и как написано. Это совсем не мешает слушать, наоборот, помогает. Вот теперь в консерваторских классах прослушивают записи изучаемой музыки. Это тоже очень важно — слушать прекрасных дирижеров и исполнителей. Но что-то теряется по сравнению с проигрыванием клавира симфонии на фортепьяно и изучением партитуры глазами. Та музыка, которая звучит от твоих рук, в твоей голове и душе, несравнима ни с чем».
Хочу добавить: Дмитрий Дмитриевич как-то сказал, что ни одно исполнение его произведений ни у кого из исполнителей не звучало так совершенно, как в его голове.
Дмитрий Дмитриевич любил Гоголя и Чехова. И прекрасно их знал. Читал он невероятно быстро. Однажды, увидев, как быстро перекидываются страница за страницей книги в его руках, я спросила: «Вы проглядываете?» «Я, Флора, понимаете, привык читать партитуры, поэтому я так быстро читаю». По-видимому, он обладал редким даром читать сразу всю страницу.
Чехова он любил не только как писателя, но и как человека, как личность. За то, что он сам стал интеллигентом: «Отец его был лабазник, а он воспитал себя книгами, трудом, постоянной борьбой с собой за себя». Еще он как-то сказал: «А ведь он не любил женщин, он видел их насквозь. Ненавидел в них именно пошлое». Он вспоминал чеховские «Жену», «Ариадну», «Попрыгунью». Недобрым словом помянул и Книппер-Чехову — это было позднее, после опубликования ее переписки с Антоном Павловичем: «Представляю, как бы реагировал Чехов на то, что жена его разоблачается при всем честном народе. Ей должно быть совестно публиковать интимные подробности их жизни. Чехов называл ее „актрисуля“. Ведь им как угодно, лишь бы понравиться публике. А народ, толпу хлебом не корми — дай посмотреть, что делается в спальне у знаменитых людей: то же, что у всех, или что-нибудь новенькое изобрели…»
И все-таки больше, чем других русских писателей, Дмитрий Дмитриевич любил Гоголя. Думается, Гоголь был наиболее близок его личности, его таланту. Гротеск, сарказм, прозрение, глубокая печаль, умение видеть людей насквозь и даже злость сочетались в нем с безмерной болью за того же человека. На моей самодельной книжной полочке стояли взятые с собой шеститомник Пушкина, «Война и мир» Толстого, томик Тютчева, переводы Пастернака, сонеты Шекспира, Бернс в переводе Маршака, два тома рассказов Чехова и повести Гоголя. Дмитрий Дмитриевич брал у меня все книги. И Пушкин, и Шекспир, и Бернс, и Тютчев претворились в романсы и песни. Однажды он прочел вслух «Портрет» Гоголя. «Когда я писал „Нос“, я все думал: надо написать „Портрет“ — о трагедии продавшегося художника», — сказал он. Я заметила, что никогда не слышала «Нос». «Пойдемте», — предложил Дмитрий Дмитриевич. Мы спустились к ним, Дмитрий Дмитриевич играл и пел большие куски из своей оперы. Хорошо помню арию Квартального и разговор Ковалева с Носом на фоне литургии. «Ведь вот какая смешная музыка получилась, — улыбался Дмитрий Дмитриевич. — Ведь здорово?» Нина и дети тоже слушали с восторгом, смеялись. Обычно занятый, углубленно работающий или озабоченный, Дмитрий Дмитриевич сейчас был весел и спокоен. Такое случалось редко. Веселел он и от рюмки водки, но обычно вскоре уходил спать. А сейчас был долгий, хороший, какой-то спокойный вечер.
«Сегодня Д. Д. играл нам „Нос“. Какая я счастливая. Как мне повезло», — записала я в своем дневничке. Это было в январе 1942 года.
Об удивительной музыкальной памяти Дмитрия Дмитриевича широко известно. Он помнил всю классическую музыку и много современной. Посмотрев партитуру или послушав произведение, он уже его знал наизусть. Как-то зашла речь о его ученике X. Не помню, при каких обстоятельствах, но я до войны слышала арию из его оперы. Я сказала, что мне она показалась ложно патетической. Дмитрий Дмитриевич подбежал к роялю и мгновенно сыграл и спел эту арию: «О, мать!»
Музыкальная память его восхищала, но не поражала. Она казалась естественной, сродни его гению. Но то, что он помнил наизусть прозу, ошеломило меня. Как-то я посокрушалась, что не взяла с собой «Мертвые души», и Дмитрий Дмитриевич начал читать наизусть целые куски. И про бричку, и докатится ли колесо до Москвы… Смеясь, он прочел отрывок о том, как Чичиков готовился к первой вечеринке: «Он приказал подать умыться и чрезвычайно долго тер мылом обе щеки, подперши их изнутри языком; потом, взявши с плеча трактирного слуги полотенце, вытер он со всех сторон свое полное лицо, начав из-за ушей и фыркнув прежде раза два в лицо трактирного слуги…» «Представляете эту сцену? — прервал цитирование Дмитрий Дмитриевич. — Здесь должны быть фагот, труба и барабан. — И продолжал: — Потом перед зеркалом одел манишку, выщипнув из носу два волоска (опять ремарка: флейта пикколо) и непосредственно за тем очутился во фраке брусничного цвета с искрой»… Затем, когда Шостакович перешел к воспроизведению сцены губернской вечеринки, он давал музыкальные характеристики каждому из действующих лиц в поэме «Мертвые души». Я помню все это довольно подробно, но, конечно, даже по свежим следам не могла воспроизвести: нет ни слуха, ни знаний, ни музыкальной памяти. А в памяти его о событиях звуки играли колоссальную, иногда решающую роль. Из дневника: «Недавний рассказ. Он ехал с кем-то в поезде, в купе. В компании. Пили водку. По проходу на платформе с колесиками двигался безногий инвалид. Морда красная, пел какие-то полупохабные частушки. Подъехал к ним, приостановился. Дм. Дм. налил ему водки в стакан. Они трое чокнулись. „Понимаете, в стаканах разное количество водки было. Получилось трезвучие“».
Памятен вечер первого серьезного контрудара наших войск под Москвой. Впервые с начала войны наша армия и весь народ почувствовали силу и способность отразить врага и победить. После сводки Информбюро — ее проникновенно читал Левитан — все бросились друг к другу. К нам в квартиру прибежали Эренбурги; во всех окнах горел свет. Я кинулась к Шостаковичам, мы выскочили на улицу.
Шли последние дни 1941 года. Нина спросила, не приду ли я к ним на Новый год. Я решила провести Новый год вдвоем с Павликом, хотя где-то маленьким теплым клубочком таилась надежда на новогоднее чудо… В одиннадцать позвонили в дверь. Я затаилась. Но послышался Нинин веселый голос: «Я же знаю, что вы дома. Одевайтесь, спускайтесь к нам». Я мгновенно натянула красивое платье, подаренное Айви Вальтеровной, причесалась и помчалась вниз… Павлик спал в своей постельке.
Не помню ничего, кроме того, что печаль мгновенно исчезла, не осталось следа от томного чувства одиночества. Мною овладело необыкновенное веселье. Дмитрий Дмитриевич что-то играл, и мы пили за победу, за успех Седьмой. Все были в эйфории от наших побед, преувеличенных из-за неосведомленности и непонимания военной ситуации. Меня с Павликом обещали «свозить» на военном самолете в Свердловск, где учился в военной академии Миша. Я была уверена в близкой победе над фашистами. Казалось, что после победы должны будут произойти серьезные изменения и внутри страны. Дальше все должно быть прекрасно! Короче, в это страшное время жизнь казалась мне полной надежд.
Сейчас, когда я все это вспоминаю, я думаю о своем эгоизме, ужасающем непонимании подлинного трагизма всего происходящего не только в стране, но и с моими близкими. Именно в ту страшную осень 41-го погибли почти все мальчики моего класса и многие мои друзья-студенты, вступившие в ополчение… Мне стыдно, но так было.
Вскоре Дмитрий Дмитриевич закончил клавир Седьмой и прослушать ее пригласил к себе Самосуда и друзей. Нина позвала и меня. Я была так взволнована, что не могу вспомнить, кто еще кроме Льва Оборина, Дуловой и Вильямсов был у Шостаковичей в тот вечер. О симфонии говорить не стану. О ней сказано очень много. Но о чем не могу умолчать, это о впечатлении от знаменитой темы первой части. Сначала вроде игрушечная, четкая, несерьезная, она, постепенно разрастаясь, превращается в страшную, все громящую и разрушающую на своем пути силу. Машинообразную, неумолимую. И кажется, нет ей конца, и как будто никто не может ей противостоять…
Когда Дмитрий Дмитриевич кончил играть, все бросились к нему. Он устал и был взволнован. Говорили наперебой. И об этой теме, и о фашизме. Кто-то сразу же назвал эту тему «крысиной». Говорили о войне, о борьбе, о победе… Самосуд сказал, что успех симфонии несомненен: она будет исполняться повсеместно.
Совсем поздно, уложив спать Павлика, я опять заглянула к Шостаковичам — попить чаю. Естественно, опять заговорили о симфонии. И тогда Дмитрий Дмитриевич раздумчиво сказал: «Конечно, фашизм. Но музыка, настоящая музыка, никогда не бывает буквально привязана к теме. Фашизм — это не просто национал-социализм. Эта музыка о терроре, рабстве, несвободе духа». Позднее, когда Дмитрий Дмитриевич привык ко мне и стал доверять, он говорил прямо, что Седьмая да и Пятая тоже — не только о фашизме, но и о нашем строе, вообще о любом тоталитаризме.
В феврале 1942 года репетиции Седьмой шли полным ходом. Самосуд с оркестром работали напряженно, чувствовали колоссальный подъем и ответственность. Все сознавали, что исполнение симфонии во время войны станет и политическим событием. Ее создатель опровергал известное изречение: «Когда говорят пушки, музы молчат». На одну из последних репетиций Нина взяла меня. Мы тихо сидели на хорах. Репетировали 3-ю часть — Ларго. Прозрачность, лиричность и чистота звучали в поразительном дуэте флейты и фагота. Не было в этой музыке бурных эмоций, которые так не любил Дмитрий Дмитриевич и в жизни, и в искусстве. Дважды Самосуд останавливал оркестр, и они повторяли куски. Что-то сказал флейтисту и Шостакович. Затем Ларго исполнили целиком без перерыва. После репетиции уставшие музыканты утирали лица, укладывали инструменты, шумно собирались идти в столовую обедать. Пробежали стайкой из репетиционного зала балерины в трико…
В день первого исполнения Седьмой (это было 5 марта 1942 года) я утром зашла к Нине за билетом. Дмитрий Дмитриевич находился в сильнейшем волнении. Он пробежал из одной комнаты в другую, мельком поздоровавшись. Был бледен, сжимал кисти рук. Я взглянула на Нину. Она казалась спокойной и, провожая меня к двери, обронила: «Он всегда такой в день первого исполнения. Ужасно волнуется. Боится провала…» Позже и я это наблюдала, а Дмитрий Дмитриевич говорил, что перед первым исполнением его физически тошнит, едва ли не рвет.
…В театре, где исполнялась симфония, громадное скопление людей. Присутствуют высшие власти, дипломатический корпус, знаменитые и именитые люди. Помню Лозовского, тогда руководителя Совинформбюро, Сурица, Батурина, художницу Ходасевич — высокую, элегантную женщину. Были, конечно, и Таня со Слонимом. Подошли и Нина с Дмитрием Дмитриевичем:
— Я, знаете, сейчас всем оркестрантам подписал программы. Я так подумал, что, если подпишу, каждый немного больше постарается, в результате исполнение будет получше.
Успех был громадным.
Уже в марте Самосуд и Шостакович поехали в Москву — репетировать Седьмую с оркестром Радиокомитета. Летом в Новосибирске Мравинский исполнил ее с оркестром Ленинградской филармонии. Дмитрий Дмитриевич полетел в Новосибирск. Вернувшись, рассказывал, как счастлив был встрече с ленинградскими друзьями-музы-кантами. Особенно его радовали интеллигентная атмосфера ленинградской филармонии, встреча с Мравинским и Соллертинским.
О Соллертинском он рассказывал:
— Мы подружились с Иваном Ивановичем молодыми людьми. После какой-то вечеринки прошатались целую ночь и затем встречались несколько лет почти каждый день. Вместе ходили на концерты, слушали музыку, посещали оперу, балет, обсуждали музыку, книги, фильмы, искусство. У него было изумительное качество — пристрастие. Он не мог ни к чему быть равнодушным. Он страстно и пристрастно любил и ненавидел, презирал и восхищался. Конечно, он любил пустить пыль в глаза. Последние годы мы встречались не так часто. Никто так, как он, не радовался таланту. И еще он любит, глубоко любит и понимает мою музыку. И хорошо пишет о ней.
Безвременная смерть Соллертинского была для Шостаковича громадным горем. Его боль и любовь так чувствуются в Трио памяти Соллертинского…
К тому времени Седьмую исполняли лучшие оркестры и дирижеры всего мира — Тосканини, Кусевицкий, Стоковский, Радзинский…
Уже после постановления о «Великой дружбе» Мурадели и разгрома почти всех советских композиторов кроме Шостаковича и Прокофьева «под руку» попались не только Шебалин, но и совсем уж классический Мясковский. Всех поименованных в том постановлении уволили с работы. Положение их оказалось критическим. Их произведения не исполнялись. Не могли они и преподавать. В тот период начальник Института военных дирижеров генерал Петров взял на работу всех изгнанных — Шостаковича, Мурадели, Шебалина и даже профессора теории музыки в консерватории Л.А.Мазеля, тоже помянутого в постановлении. Дмитрий Дмитриевич был особенно признателен Петрову за то, что он дал работу Шебалину. Шебалин тяжело переживал навалившуюся беду, вскоре заболел и рано умер. Шостакович должен был участвовать в приеме госэкзаменов. Со свойственной ему пунктуальностью и серьезностью по отношению к любому делу учил все науки, по которым экзаменовались курсанты, даже устав музыкальной службы: по какому поводу и что полагается играть военным духовым оркестрам. Он неоднократно повторял: «Генерал Петров — чрезвычайно порядочный человек, чрезвычайно порядочный, я ему бесконечно признателен».
Среди зимы или ближе к весне 1942 года наконец приехали из Ленинграда в Куйбышев мать Дмитрия Дмитриевича Софья Васильевна и сестра Марья Дмитриевна с сыном Митей. Шостакович страшно нервничал и беспокоился об их судьбе. Собираясь их встречать, он все время повторял: «Как они там, в каком состоянии?» Они приехали исхудавшие, пережив несколько блокадных месяцев. «Знаете, один раз мы ели кошку, — рассказывала Марья Дмитриевна. — Я, конечно, не сказала об этом маме и Мите». Рассказы матери и сестры о холоде и голоде, смерти друзей и близких сильно волновали Дмитрия Дмитриевича. Слушая их, он нервно барабанил пальцами по столу.
Вскоре приехали и Нинины родители — Василий Васильевич и Софья Михайловна Варзар, а также няня, которая нянчила еще девочек Варзар, а после рождения Гали и Максима жила у Шостаковичей до самой смерти.
У общительной Софьи Васильевны было много друзей и знакомых. Дмитрий Дмитриевич внешне походил на мать. Их связывали большая любовь и дружба, однако отношения были не простыми. Также и в отношениях Софьи Васильевны и Нины чувствовались подводные камни. Софья Васильевна всегда говорила о Нине только хорошее, но каким-то образом ее похвала оборачивалась упреком. Какие-то сложности в отношениях с матерью были и у Дмитрия Дмитриевича, хотя он был неизменно почтительным и любящим сыном. После смерти отца Мите, тогда еще подростку, пришлось поддерживать и чуть ли не содержать большую семью — мать и сестер. Софья Васильевна работала кассиршей, заработки были минимальные. Шостакович начал работать тапером в кино. Вспоминал он то время без умиления. Каждый вечер приходилось часами играть бог знает какую музыку, сопровождавшую тогда еще немые фильмы. «Работа эта чертовски изнурительная. Она парализует творчество. И еще что было ужасно — я работал вечерами и не мог ходить на концерты». В результате юный Шостакович тяжело заболел туберкулезом желез, едва не умер и выздоровел только благодаря хлопотам его учителя Глазунова, который добился у высокого начальства для лечения Шостаковича путевки в санаторий в Крым. Там воздух, уход и лечение подняли Д. Д.
Весной 1942 года Шостаковичи переехали в большую квартиру. Там было место и для детей, и для работы. Теперь мы виделись реже. Дмитрий Дмитриевич ездил в Москву, в другие города, часто с ним ездила Нина. Всегда, когда они ехали в Москву, я посылала с ними письма и посылки маме. Они никогда не отказывали мне в этом. Но делать это было мне не просто. Хотя мы с Павликом ни в чем не нуждались, парадокс заключался в том, что взять что-либо из продуктов, которые хранила в сундуке под замком Дуся — приставленная КГБ домработница, я практически не могла.
Как только появлялась возможность, я таскала продукты и хранила их у Нины. И когда кто-либо ехал в Москву, отсылала. Посылала посылки с Обориным, с соседкой (ее муж был крупным чиновником) и всегда — с Шостаковичами… Однажды — было такое везение — «заказ» с продуктами пришел в Дусино отсутствие, и я весь его отправила. Это поддержало маму на протяжении весны и лета. Помогли ей и друзья: у них был огород, и лето она жила с ними. Зина, моя сестра, окончив курсы медицинских сестер, ушла на фронт.
В Москве Шостаковичи жили в гостинице «Москва» в двухкомнатном номере, где стояло фортепьяно. Они часто давали моей маме талоны на обед в гостиничном ресторане. Для нее в то время этот обед был лукулловым пиром.
Осенью 1942 года я впервые услышала от Нины, что Шостаковичи собираются переехать в Москву. Ленинград они любили: это был их родной город, город их детства, юности, творчества, первых лет семейной жизни. Многие их друзья погибли на фронте, других арестовали. Но многие все-таки еще были в Ленинграде. Потому решение это далось Шостаковичам нелегко. Однако они понимали, что жить и работать в Москве будет легче.
Весной 1943 года мне удалось ненадолго приехать в Москву. Я навестила Шостаковичей все в той же гостинице. Дмитрий Дмитриевич работал. Я спросила Нину, что он пишет, она махнула рукой:
— А, для кино. Он, конечно, легко это делает, но жалко его времени.
Мы пошли обедать в ресторан. Кормили вполне сносно. Дмитрий Дмитриевич был угрюм, чем-то озабочен. После обеда он вдруг сказал, обращаясь ко мне:
— Зачем вы губы красите, да еще ярко? Вам это совсем не идет…
Нет нужды говорить, как тяжело воспринял Шостакович «ждановское» постановление о литературе. Оно окончательно убедило, что в культурной политике партии после войны ничего не изменится. Дмитрий Дмитриевич ценил творчество и Зощенко, и Ахматовой. Рассказывал, как после выхода постановления он встретил Зощенко в Ленинграде на улице. Зощенко пожаловался, что не может есть. Я знаю, что Шостакович материально помог писателю, хотя никогда не рассказывал об этом.
О встрече Шостаковича с Ахматовой у меня в дневнике запись 1957 года: «Д. Д. в Ленинграде встретил Ахматову. Ее сына наконец выпустили из заключения». Позднее я спросила Шостаковича о стихотворении Ахматовой «Музыка»: я им восхищалась. «Это, конечно, очень лестно, очень лестно», — сказал Д. Д. Я продолжала: «Как она чувствует и любит музыку!» «Да нет, — воскликнул Шостакович, — она любит и чувствует поэзию».
Как-то Дмитрий Дмитриевич рассказал о молодом, невероятно одаренном музыканте — прекрасном виолончелисте и композиторе Ростроповиче:
— Он милостью Божьей талантлив. Я хочу помочь ему вступить в Союз композиторов. Ему нужна квартира. Я давно собирался вас познакомить. Давайте сходим вместе в «Арагви».
Я приняла это предложение с восторгом. Никогда прежде не приходилось мне бывать в этом ресторане, да еще в таком обществе!
Дмитрий Дмитриевич зашел за мной на биофак на улицу Герцена к концу занятий. Мы встретились в вестибюле. Кто-то узнал Шостаковича, и я была очень горда. До «Арагви» мы дошли пешком. У входа встретились со Славой. Он оказался совсем юным, тонким, с вихром и нежным цветом лица. Нас провели в отдельный кабинет, где поили и кормили как-то невероятно обильно, вкусно и долго. Блюда менялись, менялось вино, посуда. Мне все это очень нравилось. Говорили о предстоящих (кажется, первых) гастролях Ростроповича в Италии, о программе концертов. Обсуждали все это серьезно и неспешно. Кого-то из музыкального начальства ругали, зло, саркастически описывали его бескультурье:
— Ведь это можно подумать, будто нарочно ставят руководить музыкой чиновников, ничего в музыке не понимающих.
— А на изобразительное искусство ставят музыканта? — спросила я.
— Если бы музыканта! А то химика или сапожника. Сегодня получил письмо от Гликмана — так там (в Ленинграде) еще хуже.
Зимой 46-го Шостакович с Мравинским и Ленинградским оркестром гастролировали в Праге. Исполняли Восьмую симфонию. Был большой успех, и вообще Дмитрий Дмитриевич и Нина остались очень довольны этой поездкой. Культура пражской публики, любовь ее к музыке Шостаковича их очень порадовала.
«Вы что-то плохо выглядите, — сказал мне по возвращении из Чехословакии Дмитрий Дмитриевич. — Я думаю, можно достать вам путевку в Дом творчества в Иванове». Я и в самом деле очень устала. Ребенок, занятия. Я поехала туда на зимние каникулы.
Там было замечательно. Снег, лыжи. Патриархально садились за один большой стол, во главе которого восседала директриса. В это время там отдыхали и работали Хренников, ставший известным благодаря музыке к постановке пьесы Шекспира «Много шума из ничего», молодой Карен Хачатурян с женой, профессор Мазель, юный музыковед Светлана Виноградова. Вечерами собирались в большой столовой, иногда музицировали или просто общались. Мазель удачно подражал разным музыкантам, особенно Шостаковичу.
Осень 1947 года. Миша после демобилизации из армии окончил университет. Я делала дипломную работу. Ниночка (дочь родилась в августе 1945 года), кроме суббот и воскресений, жила у моей мамы.
А на биофаке кипели страсти. Лысенко и его последователи боролись с так называемыми формальными генетиками. Вавилова уже арестовали, но многие ученые-профессора — Серебровский, Завадовский, Сабинин и другие — продолжали работать. Они выступали в печати и в дискуссиях, пытались научные аргументы противопоставить мракобесию. На одной из таких дискуссий на биофаке против Лысенко блестяще выступил профессор Сабинин. Мы восторженно аплодировали и видели, как лицо Лысенко исказила злоба. На последнем ученом совете, в июне, блестяще защитили две диссертации по генетике молодые ученые — Роман Хесин, наш друг, вернувшийся с войны, и Шапиро. Мы весело отпраздновали эти защиты. В пробирках размножались мухи дрозофилы, не ведая, что в советской стране пришел их срок…
Возникшая еще в дни войны традиция встречать Новый год у Шостаковичей сохранялась. В декабре 1947 года Шостаковичи жили в Рузе, в Доме творчества. Настроение было мрачное. Идеологическое наступление шло со всех сторон. В «Правде» появилась статья «Об одной антипартийной группировке театральных критиков». Там писалось: «Критики утеряли свою ответственность перед народом, являются носителями глубоко отвратительного для советского человека безродного космополитизма… Им чуждо чувство национальной советской гордости». Эвфемизм «безродный космополит» попросту означал «еврей». Разоблачали «враждебную сущность космополитов», увольняли евреев с работы, «раскавычивали» псевдонимы.
Под Новый год ударил мороз. Мише нездоровилось, но Нина настаивала, чтобы мы приехали. За нами заехал Алиханян. Садясь в машину, Павлик прищемил палец дверцей. Мы ехали до Рузы долго, в тесноте и очень замерзли.
В доме, где жили Шостаковичи, тоже было холодно, темно и неуютно.
Большая часть живущих в Рузе в Доме творчества музыкантов встречали Новый год вместе, в столовой. Но Нина и Дмитрий Дмитриевич не хотели на люди, хотели быть дома. Из столовой нам принесли праздничный ужин: вино и что-то вкусное, но мрачное настроение не покидало всех. Было невесело и неуютно. У Павлика опухла рука, поднялась температура. Женщина, принесшая очередной поднос с едой, оглядев всех нас, произнесла с укором:
— Да была бы у нас такая выпивка и закуска, мы бы так веселились.
Время было голодноватое. Ей казалось диким, что мы невеселы, когда у нас есть еда. Не знаю, каким образом, но чувствовалось, что опять нависает беда. Что-то носилось в воздухе. И вскоре грянуло…
Запись в дневнике:
«11 февраля 48 г. … Какой ужас! Бедный Д. Д. Ну какой раз его бьют! Сколько может вынести человек, когда ему не дают работать, творить, писать ту музыку, которую рождает его гений?!
Что с ними будет?.. И стилистика все та же — „противники русской музыки Шостакович, Прокофьев, Шебалин… сторонники упадочнической, формалистической музыки… ведут к ликвидации музыки“».
Вскоре начался пленум Союза композиторов. Нина, чтобы как-то оградить Дмитрия Дмитриевича, увезла его в санаторий «Узкое», недалеко от Москвы. Она позвонила мне, пригласила приехать. Застала я их в тревоге, хотя они надеялись, что Дмитрию Дмитриевичу удастся скрыться, не выступить с раскаяньем и осуждением своего творчества. Мы погуляли по тихому лесу. Д. Д. отпускал едкие замечания о соседях-академиках. И я на чьей-то академической машине уехала домой, немного успокоенная.
Через несколько дней я узнала, что убежище Шостаковича обнаружили. Друзья-советчики сказали, что без его выступления не закроют пленум… Он выступил и произнес то, что ему написали…
Я отвозила Ниночку в детский сад.
Соседний с детсадом дом строили пленные немцы. Они часто останавливались, смотрели на детей, говорили: «Киндер, киндер». Я думала: они-то уедут из этого лагеря, а Д. Д. — никогда…
Вот здесь я, пожалуй, и попытаюсь сказать, что думаю обо всех злосчастных выступлениях Шостаковича, о его вступлении в партию, наконец, о его подписи под письмом против Сахарова… Наверное, я не смогу это объяснить внятно, но не сказать ничего я не вправе. Я много об этом думала.
Я прочла книгу Соломона Волкова. К сожалению, давно и по-английски. Должна признать, что значительную часть рассказанных Волковым историй мы тоже слышали от Шостаковича. Дмитрий Дмитриевич любил, особенно слегка под хмельком, рассказывать всякие истории, при этом мог гиперболизировать, заострять и, конечно, досочинять.
И еще одно — в последние годы жизни Шостаковича мы встречались редко, да и то ненадолго или случайно. И вот однажды при такой встрече Дмитрий Дмитриевич сказал:
— Знаете, Флора, я познакомился с замечательным молодым человеком — ленинградским музыковедом (фамилию этого человека он не назвал). Так этот молодой человек знает мою музыку лучше меня. Он откопал где-то все, даже мои детские сочинения.
Я видела, что такое доскональное изучение его творчества глубоко радует Шостаковича.
— Мы теперь с ним постоянно встречаемся, и я ему рассказываю все, что помню о моих сочинениях и о себе. Он записывает это, и я при следующей встрече просматриваю записанное.
Вспоминаю и другое. В газетах появилась публикация о том, что создано нечто вроде саркофага. И в него положили уравнение Эйнштейна, таблицу Менделеева, анатомический рисунок тела человека и что-то еще. Дмитрий Дмитриевич был этим взволнован и сказал:
— Мне кажется, чтобы дать нашим потомкам представление о нашей цивилизации, нашем времени, туда надо поместить мою симфонию.
Наверное, мои слова ничего не объясняют, но Шостакович боялся. Боялся за детей, за семью, за себя, как за сосуд Божий, у которого единственное предназначение — писать музыку. Шел ли этот страх из детства — не знаю. Как-то он говорил об отчаянии после смерти отца. Вдруг он оказался один в чужом мире, где необходимо было взвалить на некрепкие еще плечи подростка ответственность за мать и сестер. Вероятно, сказался страх из-за исчезновения массы людей, их гибели в лагерях. Кроме того, Дмитрий Дмитриевич был неспособен противостоять нажиму, натиску, наглости. Когда на него наседали, он был готов пойти на компромисс, подписывал, выступал, только бы от него отстали… Он читал с трибуны заготовленные бумажки, презирая себя и слушателей. Как-то я видела в кинохронике, как он «зачитывает» текст своего выступления на каком-то съезде с видом: «хотите этого — нате вам». Мне думается, он считал: все минет — музыка останется.
И вместе с тем он был отважен и благороден. Я знаю, скольким людям он помогал деньгами, за скольких заступался, несмотря на страх…
В самый разгар государственного антисемитизма в 1948 году Шостакович написал цикл песен «Из еврейской поэзии». Этот замечательный цикл первый раз исполнили у него дома Дорлиак, Ведерников и Долуханова. Партию рояля исполнял сам Шостакович. Картины бедной, обездоленной жизни в еврейской черте оседлости — голода, унижений, безысходности — потрясли всех присутствовавших.
На этом домашнем прослушивании мы видели, как плакал Маршак. Мы все были ошеломлены высоким трагизмом этих песен:
Кого родила она?
Мальчика, мальчика.
А как назвали?
Мойшеле, Мойшеле.
А чем кормили?
Хлебом да луком.
А где схоронили?
В могиле…
И об унижении отца еврейской девушки, вышедшей замуж за пристава:
Господин пристав!
Гоните в шею
Старого еврея.
Почему Шостакович вступил в партию, уже после XX и XXII съездов? В то же самое время в числе других уважаемых людей науки и культуры Дмитрий Дмитриевич подписал письмо против введения в Уголовный кодекс статьи 190, наказывающей за «клеветнические измышления, порочащие советский государственный и общественный строй».
Его публичные выступления в газетах и журналах были особенно тяжки и даже нелепы, так как все окружавшие Шостаковича знали, что он на самом деле думает. Он не скрывал своих взглядов, и конечно же в КГБ лежали обширные досье с записями его разговоров.
Из дневника: «18 июня 56 г…Для чего, для чего бедный Д. Д. написал этот чудовищный „Ответ господину Таубмену“ во вчерашней „Правде“! (Таубмен опубликовал в США статью под названием „Нужно ли Шостаковичу немного свободы?“ или что-то вроде этого.) „Партийная критика, — говорилось в этом „Ответе“, — якобы мешает моей творческой свободе… Мы в Сов. Союзе привыкли к свободе от денежного мешка, от подкупа, от буржуазного издателя. Духовная свобода — ответственность перед народом. Я, Дмитрий Шостакович, не могу согласиться, что не нуждаюсь в советах. Таубмен ставит под сомнение мою искренность… Советская и партийная общественность постоянно давали мне необходимые советы…“
Бедный, бедный Д. Д.! X. при встрече передал мне, что Д. Д. сказал ему: „Не хватает мне своих стукачей, еще американец доносит“. Конечно, на него насели, чтоб он дал ответ „клеветнику“».
Но вернусь к лету 1948 года. Я закончила университет и готовилась в аспирантуру. Надо было сдавать экзамен по марксизму-ленинизму. Сдавала я этот предмет множество раз. Надо было назубок знать «Краткий курс истории ВКП(б)». Но у меня он совсем не держался в голове. Однажды мы получили газеты. Шла печально знаменитая сессия ВАСХНИЛ. На первой странице — доклад Лысенко, в котором он громит лженауку генетику и всех ученых, ее развивающих. Сплав антинаучности, фанатизма, безграмотности, жульничества и одержимости. Вот что такое его «мичуринская биология». Заодно с генетикой Лысенко отвергал и дарвинизм. Мы поняли, что генетике конец, когда прочли первую фразу доклада: «Мой доклад одобрен ЦК ВКП(б) и лично тов. Сталиным». Этот неопровержимый «научный довод» смел весь ученый совет, всю неугодную Лысенко профессуру. Те, кто не раскаялся, не признал правильности научных концепций Лысенко, были уволены. Деканом биофака стал «идеолог» Лысенко — демагог, ничтожная, грязная личность, некий Пресман. Кафедры вместо изгнанных заняли халтурщики и мошенники. Наступило лихое для биологии время. Печально было видеть, как некоторые хорошие ученые, чтобы не потерять работу, публично признавали лысенковскую «науку». Несдавшийся профессор Сабинин, промаявшись несколько месяцев без работы, принял предложение организовать в Геленджике биостанцию. Там в одиночестве, принужденный заниматься стройкой и добыванием материалов, он промозглой ранней крымской весной покончил с собой…
Коснулись эти события и нас. Все рекомендованные бывшим ученым советом не были приняты в аспирантуру. Пришлось искать работу. В процессе поисков я впервые лично столкнулась с антисемитизмом. Меня не приняли в Институт терапии, где было свободное место. Устроилась я на работу только весной 1949 года в лабораторию Боткинской больницы.
Для Шостаковичей 1948–1949 годы были трудными. Дмитрий Дмитриевич писал музыку к «Молодой гвардии». Написал мелодичную, но незначительную «Песнь о лесах». Ездил на конгресс деятелей культуры в Америку. Был напряжен и издерган.
Летом 1950 года Нина решила «обновить» только что построенное шоссе Москва-Симферополь и позвала меня. Поехали в Ялту, в писательский Дом творчества. Ехали на двух машинах — Шостаковичей и Алиханяна — просторно, весело и не торопясь. До войны Шостаковичи ездили в Крым два раза в год — весной и осенью, а лето проводили под Ленинградом — на даче в Комарове. Я в Крыму была впервые. Восхищалась морем, теплом, горами, пейзажами. Разъезжали по всему Крыму. Поднимались на Ай-Петри. Я с детьми плавала. Дмитрий Дмитриевич, мне казалось, тяготился бездельем и бездомьем. Жизнь на людях, общий табльдот были ему не по нутру. Красоты природы его также не вдохновляли. Морскую прогулку в Алупку — была мелкая зыбь — он проклинал. Когда я поделилась своими наблюдениями с Ниной, она сказала:
— Ему надо, просто необходимо отдохнуть. Он хоть и скучает, но отдыхает.
Вернулись в Москву поездом. Шостакович — с явным облегчением.
Тем временем в науке после «лысенковской» прошла «павловская» сессия Академии наук. Ведущая роль в физиологии и патологии организма отводилась теперь только коре головного мозга. Начались аресты среди врачей. Был арестован Вовси, главный терапевт Союза и шеф нашей лаборатории.
Атмосферу и обстоятельства того времени я уже описала в очерке «Вокруг „дела врачей“», включенного в эту книгу.
Настоящая паника охватила темную часть населения, разбудив задремавшие было после революции темные инстинкты, погромную психологию. Особенного расцвета эта кампания достигла после опубликования указа о награждении орденом Ленина рядового врача Кремлевской больницы Лидии Тимашук, благодаря бдительности которой «гнусная банда убийц была обезврежена». Приходя на работу, мы узнавали, кого арестовали вчера…
Все упорнее становились слухи о готовящейся депортации евреев в Сибирь. Один летчик, знакомый моей подруги, рассказал ей, что в глубине тайги днем и ночью горят огни: строят бараки… «Гнев народа» разрастался, подогреваемый прессой и радио. Говорили, что процесс над «врачами-убийцами» будет открытым и тогда акция депортации предстанет как разумная мера «охраны» евреев от народного гнева. Только природным моим легкомыслием могу объяснить, почему я не воспринимала происходившее как имеющее прямое отношение и к нашей семье. Я с увлечением работала, по воскресеньям мы с Мишей, детьми и друзьями ездили за город кататься на лыжах. Зато Айни Вальтеровна осознавала реальную угрозу. Она купила всем четверым детям (нашим и Таниным) по чемоданчику. В них лежала одежда и обувь для каждого из внуков.
— Если нас куда-нибудь вышлют или арестуют, детей отправят в детский дом. Нужно, чтобы у них хоть для начала было все необходимое, — сказала она. — И еще вот что: возьми деньги, поезжай к Шостаковичам, попроси Нину, если будет возможность, помочь нашим детям.
Я поехала к Нине и, чуть смущаясь, сказала:
— Такая вот блажь у мамы. Она боится, что детей могут отправить в детский дом, если мы… если с нами что-нибудь случится.
Я ждала, что Нина разуверит меня, но Нина взяла деньги, положила их в стол и очень серьезно и как-то печально сказала:
— Я сделаю все, что будет в моих силах. Понимаете, Флора, если б речь шла только о ваших детях, я бы их просто взяла к себе. Наши ребята и Митя их знают. Но четверо… Боюсь, что это нереально. Я не сомневаюсь в Митиной доброте, но вы знаете его повышенное чувство ответственности, его нервность. Боюсь, это будет ему не под силу.
И тогда меня по-настоящему пронзила тревога за детей. Вошел Дмитрий Дмитриевич. Нина ему все рассказала.
— Космополиты, евреи, все виноваты в том, что мы рабы. Антисемитизм — борьба с культурой и разумом. Это признание, что мы хуже, глупей, невоспитанней евреев, — сказал он.
На обратном пути в троллейбусе все сидевшие в нем казались мне или несчастными или враждебными.
Где-то в конце сороковых годов Сталин в свете развития самодержавной политики объявил, что наше новое, прекрасное время требует нового гимна. «Интернационал» уже не годился. Новые слова написали Михалков и Эль-Регистан: «…И Ленин великий нам путь озарил. Нас вырастил Сталин на верность народу, на труд и на подвиги нас вдохновил». На музыку объявили конкурс. К последнему туру была отобрана музыка Шостаковича и Хачатуряна. Дмитрий Дмитриевич сказал:
— Хорошо бы, мой гимн приняли. Была бы гарантия того, что не посадят.
Правительство во главе со Сталиным прослушивали музыку, вышедшую в финал. По окончании Сталин произнес:
— Шостаковича гимн хорош, и Хачатуряна гимн хорош. Теперь объединитесь и сочините вместе — тогда будет совсем хороший гимн.
Сочинять вместе они не могли. Просидев без толку пару часов, они решили, что один напишет музыку на куплет, а другой — на припев. Так и сделали. Опять прослушивание. Дирижирует Александров. Все претенденты сидят в ложе, рядом с правительственной. Михалков чуть не вылезает из ложи, прикладывая руку к козырьку военной фуражки. Он жаждет, чтобы его увидел Сталин. Есть такие люди, к ним принадлежит Михалков, которые искренне, до одури обожают начальство. После прослушивания совместного варианта гимна — перерыв.
И наконец Сталин произносит решение:
— Гимн партии (он давно написан Александровым) будет нашим государственным гимном. Народ знает эту песню, народ любит эту песню, она будет нашим гимном.
Наших разговоров с Шостаковичем после известия о смерти Сталина я не помню. Но помню чувство облегчения Дмитрия Дмитриевича: снялось напряжение, которое давило на него всю жизнь. Никакой эйфории тоже не было. Ощущение стабильности, несокрушимости системы оставалось. Страной правил триумвират — Молотов, Маленков, Берия. Тень последнего продолжала витать над страной, хотя весть о реабилитации «врачей-убийц» принесла громадное чувство освобождения. Усиленно распространялись слухи, что именно Берия наводит порядок в КГБ, вершит добро и справедливость, выпускает заключенных. Это сообщила нам жена Майского, бывшего посла в Англии, который был репрессирован.
Я приехала к Шостаковичам пересказать эти вести. Вдруг Дмитрий Дмитриевич набросился на меня:
— Как вы можете верить в эту преднамеренную ложь, распускаемую этим ведомством! Берия, который лично спускал расчлененные трупы людей в унитаз, хочет, чтоб люди поверили, будто у него выросли крылышки. И вы склонны этому верить!..
В тот день, когда совершился переворот и устранили Берию, мы с Алиханяном были у Шостаковичей на Можайском. Что-то происходило, но что — непонятно. Поздно ночью, когда мы возвращались на машине, почему-то был перекрыт путь с Дорогомиловки на Садовую. Поехали налево, ближе к Колхозной: уже всюду стояли или шли танки. Со стороны казарм, ниже Склифосовского, выезжали бронетранспортеры с солдатами…
— Власть меняется. Но кто у руля? — произнес Артем Исаакович. Утром мы прочли о преступной деятельности Берии и его расстреле.
«12 ноября 53. Зашла за билетами на 5-й квартет. Неожиданно разговорилась с Д. Д. Вспомнили Мейерхольда. Д. Д. рассказал, что после громадного успеха Первой симфонии он не мог сочинять музыку:
— Мне решительно не нравилось все, что я пишу. В каком-то приступе уничижения я уничтожил оперу „Цыгане“ и другие произведения. Теперь очень сожалею об этом. В этот период для меня оказалось спасительным приглашение Мейерхольда работать у него в театре. Я восхищаюсь этим гениальным режиссером. Как там ваш Пастернак написал: „Вы всего себя стерли для грима, имя этому гриму — душа“. Его постановка „Пиковой дамы“ превосходна. Многие ругают ее, считают, что много отсебятины, отвлекает от музыки постановкой. Но нет, он раскрывает глубины оперы…
Так вот, Мейерхольд пригласил меня как зав. музыкальной частью и пианиста, то есть если по ходу пьесы надо было играть на рояле, я выходил на сцену и играл… Я посещал репетиции. Это было что-то поразительное. Его способность — при его внешности — к перевоплощению в юную девушку, Хлестакова, барыню ошеломляла. Я жил у него в доме. И его влияние на меня было значительным. Так прошел сезон 27–28 года. К весне я почувствовал, что он как личность подавляет меня, и ушел из театра. Но к этому времени уже зреет „Нос“. Конечно, в музыкальном отношении „Нос“ не без влияния „Воццека“ Берга, но в театральном, в гротеске, конечно, — Мейерхольд!».
В последние годы своей жизни Нина — после большого перерыва — вернулась к научной деятельности. Она работала в лаборатории старого друга — члена-корреспондента АН СССР Алиханяна, который возглавлял в Армении физический институт. Каждое лето Нина работала в Армении на высокогорной станции, — почти на вершине Алагеза… Там исследовали космические лучи. Незадолго до ее отъезда в очередную экспедицию я вдруг заметила, что Нина надевает очки.
— Грустно? — усмехнулась она. — Скоро будем играть по-стариковски в «дурачка».
Мы шли по улице. Дул ветер, и я вдруг увидела, что Нина выглядит как-то не так хорошо и молодо, как всегда. Лицо было бледновато-серым. «Ну что ж, — подумала я, — ведь она уже не молодая…» Нине было в то лето 1954-го — сорок три года.
Сентябрь. Я была дома. Вдруг телефон — звонит Дмитрий Дмитриевич:
— Флора, у Нины был заворот кишок — непроходимость. Ее отвезли в Ереван, сейчас будут оперировать. Я лечу в Ереван. Не можете ли вы полететь со мной? Я думаю, что Нине будет психологически легче, если около нее будет подруга, женщина.
Я растерялась.
— Знаете, Дмитрий Дмитриевич, у меня больна Ниночка. И мама нездорова. Мне не с кем оставить девочку. Я уверена, что операция пройдет благополучно. Нина такой здоровый и оптимистичный человек…
На следующий день Нины не стало. Кишечник был поражен раковой опухолью…
Совершенно не помню похорон. Помню только, как вошли в квартиру. На столе в гробу лежала Нина — спокойная, красивая, будто спящая… Рядом стоял Дмитрий Дмитриевич. Мы поцеловались с ним и заплакали. Я не могла простить себе, что не полетела к Нине несмотря ни на что. Но я не верила в возможность худого конца! Нина была олицетворением жизни… Помню стоявших рядом Галю, уже девушку, и подростка Максима. Как она опекала их, как трепетно следила за их воспитанием…
После смерти Нины мы бывали у Шостаковичей все реже. Однажды, когда я пришла в день Нининых именин — 27 января, Дмитрий Дмитриевич, выпив, вдруг сказал, как ему трудно жить одному. И с детьми, и с жизнью вообще.
— Знаете, по моему характеру, я совершенно неспособен к связям. Мне нужно, чтобы женщина, жена, жила со мной, была рядом…
Через какое-то время я получила по почте письмо от Шостаковича. Он писал, что мне как Нининой подруге он хочет сообщить, что собирается жениться на М. Г. «Она добрая женщина и, надеюсь, будет хорошей женой и матерью детям. Надеюсь, что Вы по-прежнему будете добрым другом нашего дома».
Ануся Вильямс передавала ужасные слухи об избраннице Дмитрия Дмитриевича, что она работник ЦК ВЛКСМ, партийная и некрасивая, необаятельная. Ничего не понимает в искусстве. Как возникло знакомство и этот брак, я знаю только по слухам, и мне не хочется их пересказывать. Мы были приглашены с Мишей в гости, познакомиться. Все было натянуто, и ничего об этом визите я не помню. Зато следующую нашу встречу я записала сразу по возвращении.
Собственно, со смертью Нины постоянный мой контакт с Дмитрием Дмитриевичем прекратился. Но теперь, встречаясь с Шостаковичем, я более серьезно относилась к нашим разговорам. Чаще и подробнее их записывала. Запись я привожу полностью, ничего не изменяя.
Из дневника.
24 окт. 1956. Какой хороший концерт: Шестой квартет Шостаковича. Надо обязательно еще раз послушать. Было еще «Трио» Чайковского и «Квартет» Р.Бунина. Оба хорошие, но всегда рядом с Шостаковичем остальное бледнеет… Но все же очень хорошее чувство: жива музыка, окружение Ш. живет и работает. И музыка живая, светлая, чистая. Квартет Ш. ошеломляет, но, как всегда, надо слушать много раз, пока еще ничего не запомнила. Сам Д. Д., очень постаревший, серый, как всегда, нервно раскланивался, нелепо взмахнул руками, чтобы поднять исполнителей. Договорились встретиться в субботу.
27 окт. 56. Вечер у Шостаковича. После Нининой смерти мы здесь были всего несколько раз. И всегда — оторопь и неприятие. И чувство неловкости. Кроме того, что Нины нет, то есть нет той силы, вокруг которой концентрировалась семья, для меня, кроме искренней дружбы с Ниной, была еще и простота общения с Д. Д. Он входил к нам тогда и столько, сколько хотел. И разговаривал, если хотел. И уходил опять в кабинет работать. И появлялся: «А не попить ли нам чаю? Я так люблю перерывы. Не было ни одного праздника или выходного, чтобы я работал. Только в будни». Если мы обедали вместе или ужинали, он охотно выпивал рюмку-другую коньяка и очень оживлялся. Часто рассказывал. Очень часто что-нибудь злое, саркастическое или смешное про общих знакомых…
А сейчас — визит. И без Нины. И чужая, некрасивая женщина… Слава Богу, поздоровалась и ушла. Мы у Д. Д. в кабинете. Быстрые вопросы Д. Д. к Мише: «Слышали что-нибудь по Би-би-си? Что Будапешт? Что Польша? Империя рассыпается, по швам трещит и рвется. Это всегда так. Кулак надо держать сжатым, а если чуть дали слабину, — империя трещит. Только он умел это делать».
Заговорили о песнях Д. Д. на слова Долматовского. Я сказала, что как-то не очень понравились (на самом деле не понравились), а слова ужасные. Поэзия там не ночевала. И прямо спросила: «Зачем вы писали на его слова?»
— Да, песни плохие, очень плохие. Просто совсем плохие, — согласился Шостакович.
— Когда вы их написали?
— Когда-нибудь я напишу автобиографию, там все напишу и объясню. Я там напишу, как было и почему я написал все это.
Было сказано смущенно, с чувством неловкости. И, чтобы перевести разговор:
— А квартет? Понравился?
Но я — что за дурость:
— А зачем исполняли, если вам не нравится?
— Но это мой опус. Он опубликован. Каждый вправе его исполнять. Они включили в программу. Не могу же я отказаться.
Во всем этом была явная неловкость. Я знаю, почему черт дергал меня за язык: я не могла, зная его взгляды, пережить то, что он вступил в партию, знала, что, если б Нина была жива, этого бы не произошло. Нам сказали, но мы не знали точно, а спросить не решились. Чувствовала чью-то волю, знала, что он чему-то сдался.
Миша, видя, что я веду себя бестактно, перевел разговор, сказав, что ему очень понравилось трио Бориса Чайковского.
Лицо Д. Д. оживилось:
— Конечно, прекрасное, превосходное трио. Он очень талантлив. И работает много. А это очень важно. В музыке профессионализм, умение — великое дело. Очень многому можно научиться. Всякий может сочинить музыку. Этому можно научиться, и в слиянии с талантом — как у Бориса — прекрасная музыка. Да и у Бунина тоже. Надо пользоваться коротким периодом оттепели. Роман плохой, но слово найдено — «оттепель». Надо пользоваться. Опыт показывает, что будут морозы, и еще какие.
Я заметила, что Корней Иванович тоже сказал: дышите в этот короткий период свободы. И что такое же ощущение было у всех после Февральской революции. Это ненадолго. Я спросила о других учениках и близких:
— Пишут что-нибудь Вайнберг, Левитин?
Ш. — с осуждением:
— Все музыку для театра и кино.
— А Свиридов? Пьет?
— Не пьет и работает. Песни на стихи Есенина написал хорошие. И я не пью. Совсем не пью. Сегодня хотел выпить, но Максим с приятелем выпили целую бутылку коньяка. У нас был серьезный разговор на эту тему. Я думаю, он прекратит.
Мы удивились. Я все считала Максима маленьким. Он появился к ужину: типичный стиляга. Очень красив. Дерганый. Собирался ехать на охоту. Ругался хамски по телефону с шофером, который не обеспечил «резину». Включил телевизор. Шел фильм «Сорок первый».
— Фильм хороший, настоящий фильм, — заметил Дмитрий Дмитриевич. — Это кино, а не разговоры за кадром, чтобы зритель понимал, что чувствуют герои.
Мы с Мишей рассказали о фильме, в котором на наших глазах Пикассо пишет картину.
— Я ничего не понимаю в живописи.
Мы стали передавать свои впечатления от выставки Пикассо: взволнованные люди, молодые и старые, спорят, размахивают руками. Большинство такое искусство видят впервые.
«Не говорите мне ничего о нем, он сволочь!.. — воскликнул Шостакович. Мы поражены. — Он сволочь: приветствует советскую власть и наш коммунизм, в то время как его последователей, художников, в Советском Союзе преследуют, не дают им работать, травят…»
Я все-таки встряла:
— Но и ваших последователей преследуют.
— Да, и я сволочь, трус и прочее, но я в тюрьме. Вы-то понимаете, что я в тюрьме, и я боюсь за детей и за себя, а он — на свободе, он может не лгать! Меня вот сейчас все страны приглашают приехать, а я не еду и не поеду до тех пор, пока не смогу говорить правду, ответить на вопрос, как мне нравится постановление ЦК о музыке, о моих произведениях. А он? Кто его за язык тянет? Все они — Хьюлет Донсон, Жолио-Кюри, Пикассо — все гады. Живут в мире, где пусть и не очень просто жить, но можно говорить правду и работать, делать то, что считаешь нужным. А он — голубь мира! Ненавижу его, голубя! Ненавижу рабство мысли не меньше, чем физическое рабство.
Мы с Мишей пытались объяснить это тем, что они (Пикассо и др.) не понимают, что у нас делается. Они считают, что нашим художникам нравится быть «соц. реалистами», писать так, как Герасимов. Что он за коммунизм вообще. Что и мы за коммунизм. И сам Д. Д. ведь тоже за коммунизм.
— Ну, коммунизм невозможен, — стоял на своем Шостакович. — Ну Бог с ним, с Пикассо, не хочу о нем больше. — Он постепенно остывал.
К столу вышла мадам. Ужасно неинтересная. Что-то лошадиное. Очень старается потрафить ему, детям, гостям, усвоить стиль. Но, бог мой, как пресна, а пожалуй, и неприятна, после Нины! Да и вообще!..
Брак этот был недолговечным.
Вот еще несколько разрозненных записей и воспоминаний.
28 мая 58. Хоть и поздно, но все-таки радостно. Звонил Дмитрий Дмитриевич:
— Флора, вы уже читали?
Это было постановление «Об исправлении ошибок в оценке», короче, о постановлении ЦК 1948 года. Рассказал об Италии, Франции, прошедших концертах. Ему дали орден какого-то командора. Говорили, что хорошо бы встретиться, но он вскоре собирается в Англию, получать почетного доктора музыки Оксфордского университета.
Декабрь 62 г. «Екатерина Измайлова», бывшая «Леди Макбет», восстановлена! Ура! Собираемся пойти. Д. Д. сказал, что кое-что изменил, а главное, написал еще антракты. Считает, что получилось более непрерывное (сквозное) действие. Очень радуется восстановлению постановки. Рассказал о фестивале его музыки в Эдинбурге, он был очень интересный, но чрезвычайно насыщенный и утомительный: «Я буквально валился с ног. Утром репетиция, вечером исполнение. Большая радость — знакомство с Бриттеном. Замечательный композитор и исключительный человек. Культура, знание и любовь к музыке. Прекрасно знает и любит все, что я написал. Сам играет на всех инструментах… Если б не расстояние, язык (все-таки), мы бы дружили, я чувствую».
«31 декабря 61 г. Завтра Новый год. Вчера были на Четвертой симфонии. Пригласил Д. Д. Мы слышали ее в первый раз. Впечатление потрясающее. По-моему, такой стремительности, движения, контрастов, смены ритмов и красок, нежности и остроты теперь уже в сочинениях Д. Д. нет. Невольно думаешь, каков был бы его путь, каким он был бы композитором, если бы не „постановления“, которые корежили его живую душу. И, конечно, творчество. Думается, и он другим был бы».
Вспоминаю, как Д. Д. рассказывал, что репетиции Четвертой начались уже после «сумбура». Настроение не только у Д. Д., но и у музыкантов было подавленное. Немецкий дирижер (не могу вспомнить фамилию) начал репетировать, не изучив партитуру. Музыка была новая, сложная. Оркестр играл вяло, плохо… «Что-что?» — спрашивал дирижер, стуча палочкой по пюпитру. Так продолжалось некоторое время, исполнение становилось все хуже. Д. Д. сидел в зале, безумно нервничал, весь сжался от негодования, что дирижер не подготовился к такой серьезной работе, и от бессилия, и от невозможности повлиять на происходившее. Дирижер ничего не спрашивал, только брезгливо переворачивал страницы партитуры…
Шостакович понял, что исполнение симфонии может привести к дальнейшему развороту кампании против него. Он подошел к дирижеру: «Я чувствую, мне надо еще поработать над симфонией». — «Яа, Яа», — обрадовался дирижер, и Д. Д. забрал свое любимое детище…
Сейчас успех симфонии был громадным. Д. Д. ее не трогал, не исправлял, ее исключительная зрелость и законченность были видны в каждой ноте.
Этот период — Четвертой симфонии и «Леди Макбет» — был апогеем творчества Шостаковича.
Мы немного поговорили. Д. Д. рассказал, что очень хорошо прошел в Ленинграде фестиваль его произведений.
— Все спрашивали лишний билетик. Я же не звезда эстрады; это было так радостно — любовь к музыке. Много было молодой публики.
Забыла: весной слушали «Сатиры» на слова Саши Черного. Отлично помню, как Д. Д. давно, в Куйбышеве, читал: «Наши дети лезли в клети, повторяя в грозный час… Наши дети будут жить получше нас».
В 1963 (или 1964) году во время гастролей во Франции у Дмитрия Дмитриевича отнимается рука. Болезнь эта не оставляет его до конца жизни, хотя лечение в Кургане, у профессора Илизарова, через полгода частично восстанавливает подвижность руки.
Последний разговор с Дмитрием Дмитриевичем произошел в Доме творчества в Рузе в 1970 или 1971 году. Он уже вернулся от Илизарова, который здорово помог в восстановлении руки. Шостакович даже пробует играть, но очень устает. Ирина Антоновна (его жена — в своем третьем браке Д. Д. был счастлив) ушла в кино. Дмитрий Дмитриевич казался подавленным. Однако с большой гордостью он говорил об успехах Максима, о том, что тот хорошо дирижирует, исполняет его симфонии, о его удачных заграничных гастролях.
— Но жить там всегда Максим не хочет… Как бы Нина им гордилась!..
Говорили о Четырнадцатой симфонии. О трагедии каждого из авторов стихов:
— Я еще не готов умирать, — сказал Дмитрий Дмитриевич. — Мне еще много надо написать. Я здесь (в Рузе) жить не люблю. Я люблю работать и жить дома, в Жуковке. Но Ирина Антоновна устала за мной ухаживать, ей нужен отдых. Здесь же ни о чем заботиться не надо. Правда, много лишних разговоров при неминуемых встречах с коллегами.
Вспомнили встречу Нового 1948 года:
— Да, лихое было время. Сейчас полегче, но как корежили они всех нас… Вы спрашиваете, был бы я другим, если б не «партийное руководство»? Был бы, наверное. Наверное, сильней шла бы линия от Четвертой симфонии, больше было остроты, яркости, сарказма, больше обнаженности, меньше камуфляжа и просто музыки, — говорил Дмитрий Дмитриевич. — Я не стыжусь того, что написал. Я люблю все свои произведения: «дитя, хоть криво, отцу-матери мило», но, наверное, путь был бы другим. Кроме того, столько киномузыки! Она неплохая. И давала возможность жить мне и моей семье безбедно. Но сколько она забрала сил и времени!.. Я ведь написал музыку к тридцати фильмам. Вполне хорошую музыку. Это с Козинцевым, Арнштамом. Эти режиссеры понимают, что музыка в кино — не для сопровождения, а для раскрытия сути, идеи фильма.
Мне помнится, Дмитрий Дмитриевич помянул «Максима» и «Гамлета». Вспомнил Чаплина. Сказал, что очень его любит и чувствует сродство.
Приведу некоторые высказывания Шостаковича о композиторах. Хочу предупредить, что его мнение о многих из них (особенно современных) с годами менялось. Помню, однажды он с восхищением говорил о «Воццике» Берга, а в другой раз отозвался о нем как о неглубоком, поверхностном сочинении. Все-таки кое-что из записанного мною, может быть, представляет интерес, несмотря на случайность этих записей, хотя не исключено, что они противоречат суждениям, услышанным от него другими людьми.
О Прокофьеве. Всегда ощущалось сложное отношение Дмитрия Дмитриевича к Прокофьеву. С одной стороны, Шостакович чрезвычайно высоко ценил его и некоторые сочинения очень любил. Восторженно относился к «Дуэнье» — считал эту оперу шедевром. Говорил с восторгом об ансамбле монахов и сцене подслушивания: «Это гениально». Очень любил его Седьмую симфонию и писал о ней. С другой стороны, когда я отозвалась с восхищением о «Войне и мире», он произнес: «Нет, не получилось. Скучно. И у него — „ейн колонн марширен“; философия и музыка — две вещи несовместимые». Мнения Дмитрия Дмитриевича менялись в зависимости от самых разных обстоятельств и от собеседников. В какой-то раз он восхищался арией князя Андрея: «И пить-и пить», сценой его встречи с Наташей… Оперу «Семен Котко» считал очень слабой. Масштаб таланта Прокофьева Шостакович ощущал всегда. Когда Прокофьев умер, он сказал Хачатуряну: «Теперь нас осталось двое»…
О Мясковском. Д. Д. чрезвычайно ценил его служение музыке, любовь к ней:
— Он из немногих, кто любит музыку самозабвенно, постоянно ее слушает, ходит на концерты… Он пишет прекрасную, ясную, чистую музыку. Его Двадцать седьмая симфония — шедевр.
Это он сказал, когда я заметила, что Мясковский скучноват. Мясковский искренне недоумевал, почему и его причислили к формалистам в постановлении о «Великой дружбе».
О Флейшмане. Флейшман учился в Ленинградской консерватории и погиб во время обороны Ленинграда. Шостакович говорил, что опера Флейшмана «Скрипка Ротшильда» чрезвычайно талантлива. Он не успел закончить и оркестровать оперу. Это сделал Шостакович. «Эта опера могла бы украсить любой репертуар, если бы не его и Ротшильда фамилии…» — говорил он.
О Чайковском: «Нет музыканта, не переболевшего Чайковским. Я жил им много лет. Я знал (и знаю) его от первой до последней нотки. И великое его, и слабое. Конечно, его бесспорный шедевр — „Пиковая дама“, равной ей нет во всей мировой оперной музыке. Но теперь слушать Шестую симфонию или фортепьянный концерт — для меня убийственно…»
О Вагнере: «Он поразительный, но я его не люблю. И не любил никогда. Хотя изучал, чем он достигает всех своих эффектов».
О Малере: «Малера подарил мне Соллертинский. И его музыка — как прозрение, как путь к самому себе».
Но было три композитора, о которых Шостакович всегда говорил, что их музыка божественна, безупречна, прекрасна: Бах, Моцарт, Брамс.
Двадцать четыре прелюдии и фуги Д. Д. написал после посещения Томас Кирхе, где слушал Баха. Бетховена ставил очень высоко, но что-то у него не любил, кажется, Девятую симфонию.
Совершенно особую роль в музыке, творчестве и жизни Шостаковича играл Мусоргский. Его он считал уникальным гением, достигшим недостижимого. Шостакович много работал над оркестровкой «Бориса Годунова». Считал, что Римский-Корсаков, оркеструя эту оперу, исказил, засушил замысел Мусоргского. «Я старался сохранить то, что было у Мусоргского, — говорил Дмитрий Дмитриевич. — И когда оркестровал, всегда старался взять из трех вариантов наилучшее решение. Мне кажется, что моя оркестровка ближе к замыслу Мусоргского».
И еще об оркестровке:
— Есть разные способы писать музыку. У некоторых рождается мелодия, какие-то ходы, а потом они оркеструют. У меня же вся музыка рождается оркестрованной. Я слышу ее так. И какой состав оркестра, и какие играют инструменты. Все это складывается в голове. А потом я сажусь и пишу. Обычно — очень быстро. Иногда — как Десятую — я пишу за три недели, но редко пишу дольше двух месяцев. Тогда уже болит рука. Несколько тактов пишешь на одной странице. Мне трудно понять, как можно иначе писать музыку.
Мы знали, что Шостакович тяжко болен и лежит в Кремлевской больнице. Но о смерти его не думалось. Последняя его симфония была так прекрасна!
В начале августа мы с друзьями поплыли на байдарке. Возвращаясь, купили газету — там был некролог. Шостакович умер 9 августа 1975 года. На похороны мы опоздали…