«Дело врачей» застало нас, нескольких биологов, окончивших МГУ, в маленькой лаборатории Боткинской больницы. Лаборатория была создана еще в двадцатых годах замечательным физиологом А.Ф. Самойловым. Он одним из первых заложил основы электрофизиологии сердца в норме и в патологии.
После ранней смерти Самойлова экспериментальные исследования продолжались, однако постепенно все большее значение приобретала работа для нужд клиники — расшифровка электрокардиограмм больных.
В начале 1948 года профессор М.Е. Удельнов, наш научный руководитель на биофаке МГУ, получил предложение от М.С. Вовси возглавить научную работу лаборатории. При этом он пригласил в лабораторию нескольких в то время безработных своих учеников.
Здесь мне придется вернуться к годам нашей учебы. В конце сороковых на биофаке кипели страсти. Биофак являл собой цитадель генетики и дарвинизма. Н.И. Вавилов был уже арестован, его институт разогнан, однако в университете работали такие ученые генетики, как А.С. Серебровский и Б.М. Завадовский, дарвинисты И.И. Шмальгаузен и Д.А. Сабинин. Они и работающие с ними молодые ученые и студенты противостояли напору лженауки, возглавляемой Т.Д. Лысенко и его «теоретиком» И.И. Презентом. Сперва полемика шла только в научных журналах и на конференциях, но в начале ноября в «Литературной газете» была опубликована статья Лысенко «О внутривидовой борьбе». Лысенко утверждал, что внутривидовой борьбы не существует, и поэтому она не может быть движителем эволюции. «Заяц зайца не ест, и волк волка не ест, а волк зайца ест». Другим ошеломляющим открытием Лысенко было утверждение о наследовании приобретенных признаков. Конечно, его теории опирались на умелую манипуляцию работами селекционеров-практиков. Последний тезис, манящий перспективой без особого труда заполнить закрома родины, особенно нравился руководству страны.
Естественно, что эта антинаучная популистская статья Лысенко вызвала бурю негодования среди ученых-биологов. Они пригласили Лысенко на публичную дискуссию. Волнение и азарт борьбы окрыляли студентов, собравшихся в Зоологической аудитории. Публики было столько, что приглашенные участники дискуссии не смогли войти в эту аудиторию. Пришлось дискуссию перенести в Большую, так называемую Коммунистическую аудиторию. Первым выступил зоолог А.Н. Формозов, рассказавший, как идет борьба за существование среди популяций зайцев и волков. Затем академик Шмальгаузен многословно и несколько занудно изложил основы эволюционной теории. Красноречиво и, как нам казалось, убедительно выступил Завадовский. Однако наиболее убедительно, с неопровержимой логикой представил свою позицию Сабинин, рассказавший о внутривидовой борьбе у растений. Со стороны «противника» очень находчиво и весьма эрудированно выступал Ф.А. Дворянкин. Он носил черную косоворотку, на ногах кирзовые сапоги, «косил», как теперь говорят, под мужика.
Надо сказать, что студенты сопровождали аплодисментами каждый удачный аргумент. Однако для нас всех самой большой сенсацией было выступление нашего комсорга студента пятого курса Романа Хесина. Он в первые дни войны ушел в ополчение, воевал и был тяжело ранен. Его привезла из полевого госпиталя наша однокурсница Мариша Варга. Его оперировал ее отец. Поправившись, Роман увлеченно начал работать на кафедре генетики и проявил недюжинную творческую активность. Его выступление было не только аргументированным, но резким и боевым по существу. Он обвинил лысенковца в невежестве, манипулировании и подтасовке. Гром аплодисментов сопровождал его речь. Мне же запомнились заключительные слова Ф.А. Дворянкина: «Зря вы веселитесь. Мне это напоминает старинный лубок „Как мыши кота хоронили“!» Его слова оказались пророческими.
Ученые и студенты не успокаивались. Следующая дискуссия проходила в стане врага — в юсуповском особняке, где размещался президиум ВАСХНИЛ. Я прибежала туда в конце заседания и застала на трибуне Лысенко, кричащего в притихшую аудиторию. Он изобличал ученых-генетиков, и здесь, кажется впервые, был озвучен термин «вейсманизм — морганизм», представленный как враждебное идеалистическое учение, мешающее развитию передовой сельскохозяйственной науки и практики. Лицо его исказилось злобой, челка спустилась на лоб, и он чем-то стал похож на Гитлера…
Весной 1948 года защитили диссертации генетики Шапиро и наш друг Роман Хесин. Мы весело отметили это событие на кафедре генетики. «Птичка ходит весело по тропинке бедствий». Дрозофилы, плодящиеся в пробирках, не знали, что срок их жизни в советской стране обозначен. Весной мы сдали государственные экзамены, защитили дипломы. Меня рекомендовали в аспирантуру-
Летом я и подруга на даче готовились к экзамену по марксизму-ленинизму. Взяв утром номер газеты «Правда», видим на развороте доклад Лысенко на сессии ВАСХНИЛ. По содержанию это был поразительный сплав антинаучности, безграмотности, фанатизма, сдобренных жульническими экспериментами. Мы поняли, что генетике пришел конец, как только прочли первую фразу: «Мой доклад одобрен ЦК КПСС и лично тов. Сталиным». Этот неопровержимый довод смёл все: работу и судьбы ученых-генетиков и дарвинистов, а заодно и тех, кто их поддерживал. На страницах «Крокодила» появились джентльмены, высасывающие из мухи дрозофилы лжетеории о том, что наследственность передается генами.
Ученый совет биофака во главе с деканом С.Д. Юдинцевым, включавший непокорных профессоров, был разогнан. Деканом стал Презент, темная аморальная личность, главный теоретик Лысенко.
Грустно было видеть, как некоторые хорошие ученые, например энтомолог Е.С. Смирнов, публично раскаялись и признали верность теорий Лысенко. Не сдавшийся профессор Сабинин был уволен. Промаявшись несколько месяцев без работы, он согласился на должность заведующего строящейся в Геленджике биостанции. Там, в одиночестве, вынужденный выбивать стройматериалы, промозглой ранней весной он покончил с собой…
Коснулось это событие и нас, рекомендованных в аспирантуру теперь уже разогнанным ученым советом. Мы не были допущены к экзаменам. Найти работу долго не удавалось. Здесь я впервые лично столкнулась с проявлением антисемитизма. Все уже было договорено о приеме меня на вакантное место в Институте терапии АМН СССР, осталось только заполнить анкету. С ней направился в кабинет директора заведующий лабораторией, в которую меня брали. По дороге он прочитал анкету. Выйдя через некоторое время из кабинета директора, он смущенно сказал мне, что произошло недоразумение — вакансии не оказалось.
Поэтому, когда появилась возможность попасть в лабораторию Боткинской больницы, я была счастлива.
Нас было пятеро — из одного гнезда, с биофака. Мы с энтузиазмом принялись за работу. Бесспорным лидером была Инна Кедер-Степанова, уже защитившая кандидатскую диссертацию. Зарплату нам платили мизерную — 60 рублей, столько в то время зарабатывали врачи. Но мы были счастливы тем, что работаем вместе под руководством нашего любимого учителя Удельнова. По согласованию с М.С. Вовси, нашего клинического шефа, мы должны были вести «производственную работу» — расшифровывать ЭКГ больных всей Боткинской больницы. Мы же, физиологи, рвались к экспериментальной работе. Мы начали изучать модель инфаркта миокарда в экспериментах на животных. Аппаратуры нам досталось не много: допотопный струнный гальванометр начала века, приобретенный Самойловым в Германии, и только что появившийся первый советский прибор ЭКП — для регистрации ЭКГ больных. От шефствующего над нами авиационного завода мы получили шлейфовый осциллограф. Там же соорудили нам металлическую клетку-комнату для предотвращения наводок на слабые токи живых организмов. Все приборы регистрировали процессы на кинопленку, что представляло дополнительные трудности: пленка, как и химикаты, была дефицитом.
Так как лаборатория была общебольничной, профессор Р.А. Лурье, заведующий кафедрой неврологии ЦИУ, предложил нам организовать исследование электроэнцефалограмм (ЭЭГ) у больных с заболеваниями головного мозга. Меня послали на стажировку в Институт нейрохирургии. Сотрудники института были пионерами в Советском Союзе в исследовании электрической активности мозга. Мне посчастливилось поучиться у лучших специалистов в этой области. Много дали и семинары, проводимые заведующим электрофизиологическим отделением академиком А.А.Русиновым. Мне повезло: удалось раздобыть новый «трофейный» электроэнцефалограф. Оборудовали новый кабинет, и я начала работать — обследовала больных с опухолями мозга и эпилепсией для локализации в дальнейшем очага поражения.
Однако вслед за «лысенковской» сессией, коснувшейся нас, физиологов, по касательной, в 1950 году прошла так называемая павловская сессия АН и АМН СССР, на которой определяющей в физиологии и патологии организма человека была признана кора головного мозга. В те времена на итоги сессии, опубликованные во всех центральных газетах, должны были откликнуться все научные и лечебные учреждения страны. Так как в нашей лаборатории ЭЭГ занималась я, то М.С. Вовси предложил мне исследовать изменения активности биотоков мозга при стенокардии. Я пыталась отнекиваться, ссылаясь на бесперспективность этой работы. С физиологической точки зрения можно было ожидать только общую реакцию на боль, которая выражалась на ЭЭГ в усилении быстрых ритмов и асинхронных колебаний потенциалов. Однако с начальством не поспоришь, и мы с ординатором начали регистрировать ЭЭГ у больных с частыми приступами стенокардии.
Так сложилось, что мы обладали не только экстерриториальностью (у нас было большое помещение), но и некоторой независимостью, которая усугублялась наличием биологического образования. Мы-то им гордились, а большинство врачей считали нас ущербными, так как, с их точки зрения, мы не могли понять сущности болезни.
Дружба с биофака, любовь и уважение к нашему учителю Михаилу Егоровичу Удельнову, желание работать, заниматься наукой скрепляли наш небольшой коллектив. Существенным было и то, что в лаборатории проходили еженедельные коллоквиумы, на которых обсуждалась текущая работа и реферировались свежие статьи из журналов, обычно иностранных. В коллоквиумах участвовали студенты, аспиранты и сотрудники биофака, работавшие в контакте с Удельновым. Это была сильная творческая группа. Впоследствии большинство из них стали крупными учеными — член-корреспондент, академик Л. Чайлахян, доктора наук И. Кедер-Степанова, Б. Кулаев, А. Трубецкой, Ю. Аршавский, С. Ковалев, Е. Новикова и другие.
После коллоквиума мы пили чай с принесенными из дома бутербродами. Здесь разговор обычно переходил на общие темы. Нас соединяла не только общая работа, но и дружба, доверие. У Инны Кедер-Степановой был расстрелян отец, а мать отбывала срок в лагере, у Сони Раевской (она происходила из той самой дворянской династии Раевских) отца убили в НКВД.
Работая для нужд клиники, мы жадно впитывали недостающие знания: читали медицинскую литературу, посещали обсуждения историй болезней больных, которые блестяще вел М.С. Вовси.
Мы не были в курсе подводных течений жизни больницы, однако знали, что незадолго до нашего прихода в лабораторию был арестован главный врач больницы, известный в то время клиницист и организатор Б.А. Шимелиович. Не прошли мимо нас и Постановление ЦК КПСС о «великой дружбе», шельмующее таких известных во всем мире композиторов, как Шостакович, Прокофьев и другие, а также освещавшийся в прессе разгром «антипартийной группы» литературных критиков. Знали мы об аресте членов Антифашистского еврейского комитета, куда входили поэты Лев Квитко и Перец Маркиш, артист В.Л. Зускин, С.М. Михоэлс и другие. Эти люди, уничтоженные в застенках Лубянки, как бы сгинули с лица земли.
И вот наступило утро 13 января 1953 года. Мы все сгрудились вокруг газеты с кратким сообщением ТАСС «Арест группы врачей-вредителей». В сообщении было сказано, что М.С. Вовси, М.Б. Коган, В.Н. Виноградов и другие деятели медицинской науки обвиняются в умышленном убийстве наших вождей и крупных деятелей культуры, а также в шпионаже в пользу иностранных государств. Несмотря на то, что среди обвиняемых в страшных злодеяниях был Виноградов и несколько других русских врачей, основная направленность сообщения носила явный антисемитский характер. Подчеркивалось, что связь с иностранными разведками через сионистскую организацию «Джойнт» осуществляли народный артист Михоэлс и главврач Боткинской больницы Шимелиович. Этот акцент на единении международного еврейства делала пресса всей страны. Особенно усердствовал «Крокодил» — не только в длинноносых карикатурах, но и в фельетонах. В одном из фельетонов — «Дядя Пиня из Жмеринки» — сатирически живоописалось, как хитрый и коварный еврей обманывает доверчивого русского. Эта кампания была естественным продолжением преследования литераторов-космополитов и раскрытия их псевдонимов — вместо русских литературных имен указывались подлинные еврейские фамилии.
Настоящая паника, связанная с «делом врачей», охватила наиболее темную часть населения, разбудив задремавшие было антисемитские настроения, погромную психологию. По всей стране эти настроения выливались в открытое преследование врачей-евреев.
Особую роль сыграло сообщение о том, что первой преступления врачей раскрыла рядовой врач Кремлевской больницы Лидия Тимошук, награжденная за это орденом Ленина. В «Правде» был напечатан целый подвал «Почта Лидии Тимошук» с письмами, в которых люди восхищались ее мужеством и бесстрашием при разоблачении преступлений врачей.
Приходя на работу, мы узнавали о последних, как правило печальных, событиях и слухах. Арестовали прекрасного терапевта профессора Н.Е. Незлина, автора первой русской монографии по электрокардиографии. Вспоминаю плачущую доктора Н., хорошего невропатолога с выраженной еврейской внешностью. Ее вызвали в дирекцию и сказали: «Больные вам не доверяют, подавайте заявление об уходе». Не могу вспомнить фамилию врача, пользовавшегося уважением коллег, но помню, как часто, разбирая сложные случаи, Вовси обращался к нему, спрашивая его мнения. Человек этот был одинок. Его вызвали на Лубянку, требуя дать показания против его арестованного друга профессора Гринштейна. Он повесился, не выдержав давления НКВД.
Но и в эти времена были люди, проявлявшие стойкость и мужество в отстаивании своих убеждений. Вспоминаю заведующего неврологическим отделением Боткинской больницы И.Г. Вайнштейна. В его отделении всегда был порядок. Он был тем, о ком говорят «строг, но справедлив». Появлялся он в отделении рано, обходил с сестрой всех больных, выяснял у дежурного врача о срочных ситуациях. На утренней короткой конференции давал четкие указания. Он любил жизнь, женщин, хорошие книги, особенно французские, театр, был остроумен, весел и галантен. Он говорил: «Врач сквозная специальность — в больнице, на войне, в плену, в лагерях — немецких и наших…». Поэтому, когда его вызвали в дирекцию и предложили уйти по собственному желанию, он категорически отказался. «Я должен и буду работать. Если „органы“ посчитают необходимым, то уйду я или нет, они все равно меня арестуют». А нам говорил: «Зачем я должен поперек батьки лезть в пекло?» Так и продолжал работать. Уволить не решались — его отделение бессменно держало переходящее «Красное знамя» (кто теперь помнит, что это такое?!).
Но вот объявляют о митинге. В конференц-зале больницы собирались сотрудники. Кто-то был встревожен и подавлен, другие шли с любопытством. Идти не хотелось, но я пошла.
Зал забит, все притихли. На трибуне ординатор Мирона Семеновича молодая женщина X., недавно защитившая диссертацию. Она была толковым, способным врачом и близким человеком в окружении Вовси. Ее муж, крупный партийный работник, не так давно переехавший в Москву, занимал высокий пост. Арест Вовси ошеломил и перепугал ее. Еще недавно никто не сомневался, что она станет доцентом, займет место старой сотрудницы Берлин. Теперь она стояла на трибуне и четко произносила: «Мне стыдно перед партией и правительством, перед всеми советскими людьми. Как я, находясь постоянно рядом с Вовси, не могла распознать отъявленного врага, хитрого и коварного, и, что самое ужасное, опозорившего высокое звание врача?! Сейчас я отчетливо вспоминаю несколько случаев, когда должна была насторожиться. Присутствуя на консультации Вовси одного видного партийного товарища, я видела, что он назначил очень большую дозу сильнодействующего глюкозида. Я усомнилась. Но слепое признание авторитета Вовси перевесило, и я ничего не сказала о своих сомнениях.
Так случалось не раз. Таким же образом он „лечил“ и других партийных и государственных деятелей. Только теперь, когда я прозрела, я понимаю, что эти так называемые странности в лечении, которые я замечала, но не осознавала, были злонамеренными действиями и вели к ухудшению здоровья больных или даже к летальному исходу. Теперь, когда мы узнали о подвиге Лидии Тимошук, которая преодолела страх перед преступной шайкой, мне особенно тяжело и стыдно. Она преодолела страх перед всесилием круговой поруки и связями этих выродков. Страшно подумать, что бы случилось с Тимошук, рядовым врачом, если бы бдительные чекисты не обратили внимания на ее сигнал или посчитали его клеветой… Теперь, когда все советские люди пишут ей, восхищаясь ее мужеством, я особенно чувствую свою вину. Врачи-убийцы должны понести достойную кару — они должны быть приговорены к смерти»…
Не могу вспомнить, кто и что еще говорил на митинге, но потрясло трагизмом выступление профессора Фрумкина. Этот превосходный хирург, глава и родоначальник советской нефрологии, был естественно связан узами дружбы и товарищества с М.С. Вовси и другими участниками «дела врачей». Как и многие другие знаменитые медики того времени, наряду с Боткинской больницей он работал в Кремлевке. Там он консультировал и оперировал многих высокопоставленных лиц и тем спас им жизнь…
Его с трудом вытолкали на сцену. Он стоял ни жив ни мертв и вдруг среди всеобщего молчания произнес: «Эти несчастные люди…». Осознав, что из его уст вырвалось нечто немыслимое, непоправимое, он запнулся, растерялся и выдавил из себя: «Я хотел сказать: эти отверженные враги нашего народа…». Все это было так ужасно, что я ушла, уверенная о неотвратимом будущем — аресте Фрумкина. Однако дни шли, а его не арестовали. Может, помог какой-то высокопоставленный благодарный пациент…
А жизнь в больнице продолжалась. Однажды наша заведующая сказала, что к нам придут два врача из Кремлевской больницы познакомиться с работой лаборатории. И вот появляются две респектабельные дамы. Мы демонстрируем им последние методики обследования больных и скудную аппаратуру, частично сконструированную нашим техником. Видят они и наш допотопный струнный гальванометр. Наверное, этот гальванометр привел бы в восторг коллекционера старинной техники. «И у нас такой стоит бог знает с каких времен. Мы получили новые электрокардиографы от Сименса, а этот хотим списать, только место занимает». «Как списать? Отдайте его нам». «Я думаю, это будет нетрудно, в порядке шефской помощи». Я хватаю ручку, чтобы записать номер телефона, и слышу: «Лидия Федосеевна Тимошук». Пауза. Гордо вскинутая голова. Уже привыкла к эффекту, производимому ее именем. И Тимошук, весьма довольная произведенным эффектом, неспешно попрощалась и удалилась.
И хотя после XX съезда Тимошук лишили ордена Ленина, полученного ею за донос на врачей, она осталась работать в Кремлевке и при очередном юбилее этого учреждения ей наряду с другими вручили орден. Может, «Дружбу народов» — как наиболее соответствующий ее деятельности.
Теперь мне придется написать о семье моего мужа Миши Литвинова. Мы встретились и подружились с Мишей в 1937 году, но решение «расписаться» пришло внезапно и совсем не на романтической основе. Его отец Максим Максимович был наркомом иностранных дел. 3 мая 1939 года около часа ночи в комнату Миши постучался Максим Максимович и позвал его. Миша долго не возвращался. Я понимала, что разговор серьезный. Вернувшись, Миша рассказал, что на заседании Политбюро папу сняли с работы. Выступил сам Сталин, объясняя отставку непониманием Литвиновым новых задач Советского Союза и значительным числом врагов народа в Наркомате иностранных дел. Руководить международной политикой поставили В.М.Молотова, давнего недоброжелателя Литвинова.
Максим Максимович не сомневался, что за этим решением последует арест, однако твердо решил, что тюрьма и пытки не для него: под подушкой у него всегда лежал револьвер… Он был уверен, что и членов его семьи арестуют. Я к тому времени уже хорошо знала по судьбам школьных подруг, что справки об арестованных в НКВД на Кузнецком, 25 дают только родственникам. Сразу же после отставки Максима Максимовича, 5 мая 1939 года, мы с Мишей побежали в загс регистрировать наш брак. Однако ни Максима Максимовича, ни членов его семьи не арестовали.
С горечью и страхом за будущее страны он наблюдал за сближением с фашистской Германией, завершившимся осенью 1939 года заключением Пакта о ненападении.
М. М. всегда был очень деятельным человеком. Он решил заняться составлением словаря синонимов русского языка.
Поворот в его судьбе произошел в начале войны, когда Запад стал нашим союзником. Сталин был вынужден вновь прибегнуть к помощи М.М. Литвинова. В ноябре 1941 года Максима Максимовича направили послом Советского Союза в США. Одновременно он был назначен и заместителем наркома иностранных дел. В течение двух лет Литвинов активно работал в Вашингтоне, стараясь ускорить открытие Второго фронта. Но через два года его отозвали в Москву, и было ясно, что в США он не вернется. Некоторое время он еще числился заместителем министра В.М. Молотова, который, как я упоминала, относился к нему враждебно, и Литвинов фактически был не у дел.
По возвращении из Америки М. М. получил квартиру в «Доме на набережной». Там мы жили вместе с М. М., его женой, с семьей Мишиной сестры Тани и с четырьмя нашими и Таниными детьми.
Летом 1951 года М. М. перенес инфаркт. 30 декабря его жена Айви Вальтеровна проснулась в четыре часа утра и зашла к мужу. Максим Максимович открыл глаза и сказал по-английски: «Англичанка, уезжай домой». Затем закрыл глаза, вздрогнул, и она поняла, что он умер…
Сухой формальный некролог был напечатан в «Правде». Гроб выставили в Министерстве иностранных дел. Неожиданно много людей пришли на гражданскую панихиду. Некто из министерства слово в слово повторил напечатанный краткий некролог… Хоронили на Новодевичьем кладбище. Легкие снежинки падали на лицо и серый костюм Максима Максимовича и почему-то не таяли…
Однако жизнь продолжалась. Мы с Мишей перебрались в большую комнату М. М. с окнами на Москву-реку и давно заброшенный пустырь с торчащими надолбами на другом берегу. (Это место после разрушения храма Христа Спасителя предназначалось для Дворца Советов.) Наши дети, Ниночка и Павлик, обосновались в двух маленьких комнатах.
По всей стране и, конечно, в нашей больнице шли аресты и увольнения врачей-евреев. Распространялись слухи о предстоящей депортации евреев в Сибирь, где строились лагерные бараки. Доверенным лицам объясняли, что депортация — шаг необходимый: так как суд над врачами-убийцами предполагалось сделать открытым, депортация предотвратит народный стихийный гнев…
Природное мое легкомыслие не позволяло думать о том, что с нашими детьми и с нами может случиться что-то ужасное. Я больше читала детям стихи и сказки. Между тем нас подстерегало непредвиденное. Павлик в то время увлекся химией. Я поддерживала его увлечение, принесла из лаборатории спиртовку, пробирки и некоторые химикаты. И книгу «Юный химик». Однажды Павлик подогревал что-то в пробирке. Кипящий раствор выплеснулся на пропыленные шторы, и они загорелись. К счастью, дома была моя мама. Почувствовав неладное, она вызвала пожарных, и пожар затушили. Мы с Мишей вернулись только вечером.
На следующий день, когда я убирала остатки горелых штор, мыла полы, зазвонил телефон. «Литвинова? С вами говорит управляющий домом Совета Министров. Вы что это пожары устраиваете? Собираетесь Дом правительства поджечь? Этот номер у вас не пройдет. Завтра же выметайтесь с вашей семейкой из квартиры». «Куда?» «А куда хотите. Держать вас в нашем доме мы не намерены. Нечего было поджигать». «Но нам ехать некуда». Я вконец растерялась. «Это ваше дело, я вас предупредил. Исполняйте». Гудки… Маме я ничего не сказала. Миша же, как всегда в критические моменты совершенно спокойный (во всяком случае внешне), сказал: «Мы никуда не поедем». На следующий день мы оба остались дома, но звонков больше не было. Чья это была инициатива, мы так и не узнали…
Наступил март. В газетах появились сообщения о болезни Сталина. Это было впервые. Вся страна замерла в ожидании сводок о ходе болезни. Непонятное большинству «дыхание Чейна-Стокса» для врачей означало агонию. Что ожидает нас и всю страну, когда он, казавшийся бессмертным, уйдет в небытие? И вот 5 марта — Сталина больше нет!
Скорбь и отчаянье охватили людей. Он — символ мудрости, могущества нашего государства, победы в войне. Он — отец народов СССР и трудящихся всего мира. Кроме скорби царил страх за будущее без него, мудрого и великого вождя. Хорошо помню и свои чувства и мысли. Нет, о нем я не печалилась, с юности я постепенно прозревала его нечеловеческую суть, губительную жестокую волю. Однако страх был. Ведь он держал в руках все нити, все было ему подвластно. Без него может произойти что-нибудь непоправимое, непредсказуемое. Думалось, что уже не эшелоны и бараки ожидают высланных евреев, а просто погромы… И только наш друг Миша Левин, работавший после ссылки в Тюмени, рассказывал потом, как он бродил по морозным улицам счастливый. Дело в том, что он и его друзья-подельники обвинялись в подготовке убийства Сталина. Многие из них получили большие сроки, а двое погибли в заключении. Во время допросов Левина следователь повторял: «Вас расстреляют, а Сталин будет жить вечно». Услышав по радио о смерти Сталина, Миша бродил по улицам в распахнутом пальто, видел плачущих людей и повторял: «Ты-то сдох, а я жив!»
4 апреля… Весенний, капельный, отчаянно счастливый день. В «Правде» опубликовано сообщение Министерства внутренних дел о том, что все «дело врачей» было сфальсифицировано, а признания заключенных в убийствах, вредительстве и шпионаже добыты под пытками. Все обвиняемые, кроме умершего в тюрьме Этингера, были освобождены и реабилитированы. Что творилось утром в нашем доме, когда Миша услышал это сообщение по радио. Я побежала и разбудила Таню и ее мужа, мы носились по квартире, танцуя и перебегая из комнаты в комнату. Дети смотрели на нас с удивлением и тоже приняли участие в общем веселье. Когда я прибежала на работу, по больнице ходили счастливые люди и улыбались друг другу. Чувство облегчения и какое-то ликование были повсеместными. И те, кто ранее злорадствовал, теперь, искренне или нет, радовались со всеми…
И вот наступил день, когда Мирон Семенович Вовси приехал в больницу. Все возбуждены, приветствуют его, похудевшего и измученного. Первой, с громадным букетом, к нему в слезах бросилась ординатор X. «Я всегда была уверена в вашей невиновности». А прошло всего два с половиной месяца. Как сказал старик Шекспир, «башмаков еще не износила». Вовси обнял ее. Все плакали. Переживший все муки самооговора, он прощал и понимал всех. Я не сразу пошла к нему. Прошло некоторое время, когда я увидела его снова. Он догнал меня во дворе, когда я уходила с работы. О пережитом я не спрашивала, и мы заговорили о работе. За этот период я обработала ЭЭГ больных во время приступов стенокардии. Оказалось, материал был достаточно интересен. «Правда? Это замечательно! Знаете, Флора Павловна, после того, что я пережил, я понял всю тщету успеха, званий, орденов и власти. Теперь я буду заниматься только больными и наукой». К сожалению, это его желание было тщетным — его завертела жизнь с каждодневными делами, стереотипами, интригами, подхалимажем окружающих. А вскоре его настигла смертельная болезнь — саркома. От него скрывали диагноз, но здесь он проявил мужество — поехал в какой-то маленький рентгеновский кабинет и сделал снимок больной ноги, назвав другую фамилию. Рентгенолог сказал, что это саркома.
Ногу ему ампутировали, и после этого он переселился из дома в свой кабинет в больнице. Пока мог, продолжал консультировать. Все сотрудники с нежностью за ним ухаживали. Умер он, не дожив до шестидесяти трех лет. И другие участники «дела врачей» умерли преждевременно. Только профессор Я.Л. Рапопорт, не подписавший ни одного протокола во время следствия, дожил до глубокой старости. В книге «На рубеже двух эпох» он оставил нам замечательные воспоминания о самом «деле врачей», которое знал изнутри, о следствии и тюрьме.