На дворе действительно ранняя весна — один из тех вселяющих осторожный оптимизм дней в начале апреля, когда календарь на моих часах уже совершил привычный скачок вперед, а погода и тем более недоверчивые деревья еще не осмелились за ним последовать. Мы с Кейт едем на север, и машина наша забита продуктами, книгами, старыми кастрюлями и складной мебелью. Мы направляемся за город.
Что мы называем «загородом»? Хороший вопрос. Лично я полагаю, что он начинается где-то в районе Эджуэра и заканчивается у мыса Рат, но вообще-то я не специалист. Признанный эксперт по этому вопросу у нас Кейт, и для нее настоящий «загород» начинается только тогда, когда мы, проехав не меньше двух часов без остановки, сворачиваем с автострады на дорогу, ведущую к Лэвениджу. Но даже здесь она не торопится с выводами, и я ее понимаю. В окружающем пейзаже все чуть аккуратнее, чем нужно, как будто перед нами макет деревни в музейной витрине. Зеленые изгороди пострижены слишком ровно, одна за другой следуют конюшни и школы верховой езды. Конечно, время от времени наши ноздри ласкает впечатляющий запах гнилых овощей и навоза, но вот дома здесь все равно что в районе Эджуэра — еще не вполне деревенские, да и людей при всем желании нельзя назвать сельскими жителями. Людей вокруг немного, и мы видим их главным образом в едущих навстречу машинах. Многие автомобили здесь действительно прекрасно подходят для жизни в деревне — это такие высоко поднятые над землей коробки на колесах, надежно защищающие пассажиров от ящура. Однако на пассажирах лежит несмываемая печать города. Нам изредка предоставляется возможность приблизиться к ним на расстояние, с которого ощущается запах, — например, на заправке в Коулд-Кинвере или в Касл-Квендоне, где мы покупаем «экологически чистые» овощи, — и должен отметить, что от них не пахнет ни землей, ни навозом, ни заплесневелым турнепсом. От них вообще ничем не пахнет, что роднит их с нами и нашими лондонскими знакомыми. Вот почему я разделяю недоверчивость Кейт. Едва ли стоит ехать за сотню миль от Лондона только затем, чтобы наткнуться на людей, которые сами проехали сотню миль, желая избежать встречи с людьми вроде нас.
Для нас деревня начинается тогда, когда, сразу за Би-зи-Би-Хани, мы съезжаем с трассы на проселок без всякой разметки, который через милю-другую просто растворяется в пейзаже. Становится очевидно, что совет графства уже давно не вносил в повестку дня своих заседаний вопрос о состоянии здешней живой изгороди. Примерно с полмили приходится ехать по хлюпающей грязи вперемешку с коровьими лепешками, так как стадо регулярно пересекает долину, перемещаясь между пастбищем и коровником. За подлеском слева вдруг открывается облюбованная крапивой куча кирпича, битой черепицы и дырявой посуды. Хлопают на ветру ржавые ставни полуразрушенных строений, всеми забытых в дальних углах кочковатых полей. Появляются заросшие лишайником ворота с пьяно покосившимися створками на сломанных и скрепленных колючей проволокой петлях. Мы начинаем понемногу расслабляться — наконец-то все по-настоящему. Вот ради чего мы обременяем себя дополнительными расходами.
По мере приближения к цели нашего путешествия мы все реже переговариваемся и погружаемся в размышления. Теперь нас волнует уже не подлинность окружающего пейзажа. Мы начинаем думать о том, что нас ждет, когда мы прибудем на место, ведь это наша первая поездка в этом году. Насколько отсырели подушки и матрасы? Холодно ли в кухне? Украдены ли кастрюли? Сколько съели мыши? Опять они сожрали все вплоть до постельных принадлежностей? А до проводки, случайно, не добрались?
Нынешний наш визит мало похож на прежние. На этот раз мы едем не на уик-энд и даже не на неделю. Мы планируем прожить здесь минимум два, а может быть, три или четыре месяца. Достанет ли у нас сил так долго смотреть в лицо местной действительности?
С этой поездкой связано еще одно тревожащее нас новое обстоятельство — на заднем сиденье среди всякого хлама надежно закреплена двумя ремнями переносная детская люлька. Из нее уже доносятся слабые звуки. Кейт поворачивается и осматривает ее содержимое.
— Ты не забыл смазать ее кремом от опрелостей? — спрашивает Кейт.
— Надо было ее раньше разбудить. Теперь тебе придется кормить ее, как только приедем, я не успею затопить камин.
Как Тильда отнесется к жизни в деревне? Сможет ли найти общий язык с мышами? Удастся ли ей по примеру родителей обрести источник бодрости в холоде и сырости? Как ей понравится здешняя грубая реальность?
Я останавливаю машину посередине огромной лужи рядом с лесом, в котором мы однажды нашли труп бродяги.
— Может, развернемся и поедем домой? — предлагаю я.
Кейт выразительно смотрит на меня. Слишком поздно я понимаю, что этот эпизод будет считаться еще одним доказательством моего слабоволия и предполагаемой склонности к внезапной перемене решений. Однако на сей раз она воздерживается от ироничных замечаний.
— Я покормлю ее в машине, пока ты будешь выгружать вещи. Просто не выключай двигатель. — Вот все, что я слышу от Кейт.
Мы трогаемся, и предложение отменить экспедицию даже не выносится на голосование. И вот мы на месте. Дорожного указателя к нашему владению нет, но мы находим съезд, уводящий влево, благодаря привычному ощущению, что знаем его. Ощущение это, конечно, не поможет другим людям попасть к нам, но поскольку в округе у нас знакомых нет, гостей мы не ожидаем и вполне обходимся без указателя.
Мы медленно трясемся на колдобинах. Однако, проехав кусты бузины (из цветов которой этим летом мы надеемся сделать вино, если дойдут руки), вместо знакомой зеленой двери мы видим обрывок старого упаковочного шнура.
В настоящей деревне упаковочный шнур встречается повсюду. Это один из основных ее атрибутов, по частоте использования которого можно определить ее подлинность. Предполагается, что упаковочный шнур предназначен для связывания тюков, но я таковых здесь ни разу не видел. Зато им непременно перевязывают и подвязывают все остальное: черную полиэтиленовую пленку, ярко-синие пластиковые пакеты, ворота, штаны, детали сельскохозяйственной техники — словом, все, что до изобретения упаковочного шнура скреплялось бечевкой или проволокой. При использовании он перекручивается и расслаивается, но его не принято выбрасывать. К тому же его производят из синтетического материала, который практически не гниет. Упаковочный шнур обычно бывает розовым или оранжевым и отлично выделяется на фоне зеленовато-коричневого сельского пейзажа. В нашем случае шнур розовый и удерживает в закрытом положении багажник древнего «лендровера».
Это транспортное средство аутентично донельзя — в нем больше деревенского, чем в турнепсе.
Кейт и я смотрим друг на друга. Гость! И не просто лондонский знакомый, а самый настоящий сельский житель. Спустя всего два года после того, как мы первый раз появились здесь, местное общество готово заключить нас в дружеские объятия.
Я выбираюсь из машины и отправляюсь на разведку. На мне «неправильные» городские ботинки, и поэтому двигаюсь я вовсе не по-деревенски, осторожно перепрыгивая с одного сухого островка на другой и стараясь не ступить в грязь. Вдруг я слышу громкий лай, и из-за угла коттеджа прямо на меня вылетают два огромных пса, каждый размером со взрослого барана. Сторожевые собаки пытаются изгнать меня с моей же собственной земли, и я несколько теряюсь — точнее говоря, я теряю равновесие, оступаюсь и оказываюсь в грязи, которой так старательно избегал. Впрочем, с оценкой собачьих намерений я ошибся — собаки не прогоняют меня, а приветствуют мое появление, с энтузиазмом тычась мокрыми мордами прямо мне в пах и доверчиво вытирая лапы о мой свитер. К тому моменту, когда из-за угла коттеджа показывается их хозяин, я превращаюсь в такую же естественную деталь пейзажа, как и он сам. Ни мне, ни Кейт до сих пор не доводилось видеть такого стопроцентного деревенского жителя.
— К ноге! — командует он с уверенностью истинного землевладельца, и собаки мгновенно становятся образцом подобострастия. Я сам с трудом преодолеваю искушение лечь у его ног, но нахожу земную поверхность слишком грязной для своих городских брюк, и поэтому всего лишь пожимаю протянутую мне руку.
— Тони Керт, — представляется он. — Ваш сосед.
У Тони Керта рукопожатие человека, привыкшего одним махом сворачивать шею подстреленной утке. Он выше меня ростом, и пока я поднимаю глаза, чтобы вежливо встретиться с ним взглядом, успеваю разглядеть его заляпанные грязью сапоги, вельветовые штаны коричневатого цвета и такую же клетчатую куртку. В его джемпере столь же неопределенного цвета видны дырки, и если бы в его грязно-зеленой фланелевой рубашке кто-то усмотрел попытку принарядиться, то поспешившего с выводами разочаровало бы наличие грязно-коричневого галстука. На плече у него ружье, ствол которого, как и полагается, переломлен. Где-то в вышине маячит землистого цвета кепка, венчающая вытянутое лицо, и это единственная черта его внешности, не вполне соответствующая преобладающей цветовой гамме: лицо синевато-серое с красными вкраплениями порезов и незамеченных пятнышек засохшей крови, оставленных бритвой.
— Я искал вас на заднем дворе, — произносит он. — Скелтон сказал, что вы едете.
Мистер Скелтон, как мы с Кейт его называем, главный в округе специалист по ремонту водопровода и канализации. Мы звонили ему перед отъездом, желая воспользоваться его услугами. Я представляю соседу Кейт. Тони Керт приподнимает свою землистую кепку, и нашим взорам на мгновение предстают редеющие волосы того же цвета.
— Рад, что мы наконец познакомились, — объявляет он. — Я много слышал о вас.
— От мистера Скелтона? — спрашивает Кейт. (А почему бы и нет! Человек, разбирающийся в вашей канализации, вероятно, многое может о вас рассказать.)
— Ото всех. — (Ото всех? Значит, это продавщица в газетном киоске, которая знает, какие газеты мы покупаем. Чарли Тилл, которому известно, какого размера яйца деревенских кур мы предпочитаем.) — Мы все очень рады вашему приезду. Прекрасное дополнение к нашему обществу.
Наконец-то деревня принимает нас в свои заляпанные грязью объятия. От Тони Керта исходит едва уловимый запах, который я с радостью признаю истинно деревенским. Это именно тот сложный аромат, которого нам так не хватало в людях, попадавшихся по дороге, хотя я не могу с достаточной точностью перечислить его отличительные особенности. Смесь отдает, конечно, псиной и промасленным брезентом, есть в ней и особый резковатый привкус, свойственный грубой шерстяной ткани. И еще что-то, внушающее уверенность и бодрость. Наверное, это карболовое мыло и холодная вода.
— Мы с Лорой приглашаем вас, заходите к нам как-нибудь вечерком на ужин.
— Очень любезно с вашей стороны.
— Ничего особенного, конечно. Познакомимся, поболтаем о местных новостях. Расскажете нам, что происходит в мире. Мы здесь немного отстаем от пульса планеты. Понедельник? Вторник? Когда вам удобнее?
Я сообщаю ему про Тильду.
— Конечно, приходите с ней. Отлично. У нас ей будет где развернуться. Мы живем в Апвуде. Знаете, где это? Ну что, тогда договоримся на понедельник? Около восьми. Подходит для вашего режима кормления? Возможно, мы попросим вас взглянуть кое на что и дать свое заключение.
Заключение… Разумеется. Когда я сдаю назад, чтобы освободить соседу дорогу, салон машины вдруг наполняется звуками живой сирены. Это наша смышленая девочка пытается предупредить нас, что кто-то чужой вторгся в нашу жизнь.
Знаем ли мы, где Апвуд? Да, это знаем даже мы. Апвуд — большой, беспорядочно разросшийся во все стороны дом, полускрытый деревьями в начале нашей долины. И теперь мы знаем, кто такой Тони Керт. Он владелец долины.
Точнее, большей ее части, кроме клочка земли вокруг нашего коттеджа. «Наши владения», как в подобных обстоятельствах горожане любят шутливо называть свои несчастные пол-акра земли в деревне, граничат с его территорией. Граница эта не слишком протяженная, но она дает нам с Тони ощущение общности. Мы с ним коллеги-собственники. Соседи-землевладельцы. Братья-магнаты.
Мы — дома. Уже вовсю шуршат лопастями три обогревателя; полено внушительного размера потрескивает в камине, перед которым мирно спит Тильда, насытившись материнским молоком; четыре разномастных примуса разносят по коттеджу уютный запах парафина. Как ни странно, у нас превосходное настроение, хотя в спальне новые протечки и плесень на стенах. Мыши погрызли полотенца и нагадили в холодильнике. Кроме того, я обнаружил другие, еще более удивительные изменения. Я пытаюсь надеть старые «деревенские» брюки, которые с прошлого года провисели в шкафу, но они на мне не застегиваются. Судя по всему, дали усадку в этой влажной атмосфере. Или это я раздался вширь? Неужели я заразился от Кейт? Я наблюдаю, как она медленно и грузно перемещается по комнате, раскладывая по полкам стопки пеленок. Три месяца после родов, а она все еще огромна. Она даже немного переваливается при ходьбе и напоминает шар. Вот именно — шар! Мне становится смешно. Кейт улыбается, услышав мой смех, и тут же хмурится, потому что не представляет, что могло меня рассмешить. Я не говорю ни слова, но когда она усаживается перед камином на высокий табурет и смотрит на Тильду, а серые весенние сумерки за окном плавно переходят в густую черноту ночи и наш уютный маленький мир становится еще уютнее, я подхожу к жене сзади, с наслаждением беру в ладони ее пухлое лицо и отклоняю ее голову немного назад, чтобы удобнее было целовать это богатство — в глубине души я очень доволен, что ее у меня так много. Да и не так уж я недоволен, что меня у нее тоже стало чуть больше.
— Ну что, — говорю я, усаживаясь рядом, — местное дворянство, похоже, приняло нас в свой круг, а значит, похоронены все наши левацкие пристрастия.
— Мы могли бы сказать, что Тильда болеет.
— Ты не хочешь идти?
— А ты хочешь?
Хочу ли я в гости к Кертам? Да! А почему бы и нет? Это будет небольшое светское приключение. Общение с себе подобными, то есть с людьми. Жизнь.
— Нам не понравится, — предсказывает Кейт.
— Конечно, не понравится. Это будет ужасно.
Она молчит, что я расцениваю как знак несогласия. Вернее, она согласна, что будет ужасно, но знает, что я имею в виду «ужасно интересно». Я вижу туг способ развлечься, а она смотрит на жизнь иначе. Она также знает, что я уже твердо все решил. Хотя бы в этом случае. И что хотя иногда я меняю свои решения, это вряд ли произойдет под давлением извне.
— Да ладно тебе, — говорю я. — Он был само очарование и даже приподнял кепку в знак приветствия.
— Не понимаю, зачем он нас пригласил.
— Он же сказал — ему нужен совет.
— Да уж!
— Но ты вовсе не обязана давать ему советы.
Какого рода совет ему требуется? Надо полагать, его мало интересует наше мнение по вопросам морали. Или скотоводства и земледелия. Что, если его волнует пустяковый, но все же болезненный вопрос придворного этикета? Может ли лорд-наместник пригласить на ужин бывшую супругу троюродного брата королевы? Уместно ли, как, по-моему, надевать камербанд на ежегодный бал охотничьего общества?
Или ему нужен мой профессиональный совет? Мое мнение философа по какому-нибудь вопросу эпистемологии, донимающему его с недавних пор? Что теория познания говорит о наличии чувств у его арендаторов? А вдруг все вокруг него: поместье, «лендровер» — на самом деле сон?
Нет, конечно. И Кейт, и я прекрасно понимаем, какого рода совет ему нужен. Он хочет получить профессиональное заключение Кейт. У него наверняка есть картина, которую многие поколения Кертов считали принадлежащей кисти Констебла, Тинторетто, Рембрандта или кого-то еще. А может, это ваза, кувшин, фарфоровая собачка или пастушка, и он, разумеется, даже не надеется, что эта вещь представляет интерес для искусствоведа или обладает какой-то ценностью, но все же был бы признателен, если бы Кейт хотя бы краешком глаза… ну, чтобы раз и навсегда покончить с этим вопросом, и так далее и так далее.
— Говорить буду я, — спешу я ее уверить.
Молчание. Мне ясно: на ее взгляд, я и так говорю слишком много. Но я имею в виду, что объясню ему: Кейт в отпуске по уходу за ребенком, она отдыхает и за оценкой предметов искусства к ней сейчас лучше не обращаться, Но даже если бы она не была в отпуске, если бы ребенок не занимал сейчас все ее мысли, если бы она сидела в своем офисе в Хэмлише, где ей платят за размышления об искусстве, она размышляет об искусстве вовсе не с этой точки зрения. Она не занимается определением цены на произведения искусства. Она не относится к такого рода специалистам, что бы там ни говорили продавщица газет или человек, который чинит нашу канализацию.
Молчание продолжается. Я догадываюсь, о чем она думает. Она думает, что Керту, вероятно, требуется как раз мое заключение. Она намекает, не скрывая иронии, что, видимо, некая фамильная реликвия Кертов испокон веку считалась принадлежащей кисти Мастера вышитой листвы — художника, имя которого связано с деликатной сферой в наших с Кейт отношениях. Но я не попадусь на эту удочку. Я тоже буду хранить молчание. Однако нехорошо с ее стороны напоминать мне об этом эпизоде, хотя бы и без слов. Ведь я не давал ей поводов для недовольства. Наоборот, я только что одарил ее неожиданным поцелуем, что она очень любит. Но я не пророню ни звука. Впрочем, даже не стану многозначительно молчать. Я лишь пихну ее локтем в пухлое плечо и чем-нибудь рассмешу.
— Да ладно, — говорю я, — скажешь ему, что это Констебл, и, может быть, он пригласит меня с ним поохотиться.
После моих слов в комнате вновь повисает тишина, и я понимаю: даже шутки по поводу того, что вместо работы над книгой я могу тут заняться чем-то еще, вызывают у нее подозрения. Ей уже пришлось изрядно поволноваться из-за моего внезапного отклонения от философии в сторону искусствознания или как минимум философии искусства, как будто я позволил себе нарушить границы ее заповедной территории. Беспокойство Кейт только усилилось, когда я взял творческий отпуск на год, чтобы написать книгу о влиянии номинализма на нидерландскую живопись пятнадцатого века; и она была откровенно встревожена, когда, через семь месяцев после начала моего годичного отпуска, я неожиданно отложил книгу ради монографии об одном из художников этого периода, талант которого, как мне представлялось, оказался недооценен потомками. Ее тревога еще больше возросла, когда, два месяца спустя, я решил, что Мастера вышитой листвы недооценивали совершенно справедливо и таланта у него никакого не было. Когда моя «связь на стороне» оборвалась столь же внезапно, как и началась, я вернулся в законное лоно номинализма за пять месяцев до окончания отпуска. Восемь из четырнадцати месяцев свободы пропали безвозвратно, и Кейт подозревает, что за это время мне удалось написать гораздо меньше половины книги, которая должна меня прославить. Она опасается, что к сентябрю я буду окончательно потерян для философии, но так и не найду себя в искусствознании. Она думает, что я утратил свое место в жизни, и если ее репутация специалиста по сравнительной христианской иконографии из года в год медленно, но верно укрепляется (и становится толще фундаментальный труд по этому вопросу, над которым она работает), то от моей репутации уже давно ничего не осталось. Именно поэтому мы и уехали за город — подальше от друзей и знакомых, библиотек и галерей, которые могли бы заразить меня какой-нибудь очередной безумной идеей. Мы решили, что будем готовить, растить дочку, работать над своими книгами, и ничто не сможет выманить нас за порог, потому что за пределами дома сплошная грязь и общаться, кроме овец и коров, не с кем. И вот не успели мы приехать, как я уже размышляю о том, чтобы заделаться сельским сквайром, пусть даже и в шутку. Нечего и удивляться, что Кейт неодобрительно молчит.
Я еще раз дружески пихаю ее локтем и объявляю о смене темы:
— Поговорим лучше об иконографии спортивных курток. Почему коричневая клетчатая куртка Керта выдает в нем землевладельца, а моя куртка цвета «перца с солью» свидетельствует о том, что ее хозяин — городской интеллектуал? Почему потрепанность моей куртки — знак благородства и бедности, а потрепанность его куртки указывает на ограниченность интеллекта и богатство?
Кейт снова молчит. Но на этот раз она молчит более дружелюбно. Минуты паники и недоверия миновали.
— Между прочим, — говорю я, — немалый интерес представляет иконография всего поместья Кертов. Помятый «лендровер» со сломанным багажником — разве это не ироническое преуменьшение реального богатства? Да тут все просто кричит о богатстве. Нам с тобой стоит в соавторстве написать статью об иконографическом значении старого розового упаковочного шнура.
— А ты уверен, что у него есть деньги? — спрашивает Кейт.
— Еще бы!
Мы молча смотрим на огонь.
— Другое ироническое преуменьшение — его имя. Тони Керт. На самом деле его, наверное, принято величать сэр Тони. Или лорд Керт.
— Ты думаешь, он и вправду лорд?
— Понятия не имею. Я про себя собираюсь называть его Тони.
Тильда начинает ворочаться, но затем успокаивается. Теперь мы смотрим не на огонь, а на нее. Она просто прелесть.
— Скоро ты будешь толще меня, — произносит Кейт, и хотя ее взгляд обращен на Тильду, мне кажется, что она имеет в виду меня. Двусмысленность ее слов почему-то особенно трогательна.
Я молчу. Что ж, я толстею, как Кейт и Тильда. Отлично. Мне это вполне подходит. У меня, как и у всех в нашей маленькой семье, веселый, флегматичный нрав толстяка. Я закончу свою книгу, чтобы там Кейт ни думала. Все будет хорошо, я знаю. Откуда? А откуда я знаю, что солнце теплое, апельсины оранжевые, а Тильда прелестна? Существует простой и вместе с тем философски глубокий ответ на этот вопрос:
Знаю, и все тут.
Уже подъезжая к Апвуду, вы ощущаете, насколько усердно Керты пытаются преуменьшить свою подлинную значимость. Это ироническое самоуничижение проявляется уже в том, как хозяева объявляют миру о своем месте в нем. Здесь они проявляют минимализм, как и мы: указателя к их дому попросту нет. Судя по всему, Керты полагают, что все, кого они хотели бы видеть, уже знают, где находится их поместье и как оно называется, а природная скромность не позволяет им хвастать этим перед посторонними. Всему остальному человечеству, не попавшему в число знакомых Кертов, остается довольствоваться простыми и понятными словами, которые фары нашей машины отвоевывают у темноты и дождя, когда мы сворачиваем с главной дороги: «Частные владения. Проход воспрещен».
В том же стиле выдержана и подъездная аллея к их дому, в чем мы успеваем убедиться, пока наша плохо подготовленная к деревенским испытаниям машина осторожно преодолевает рытвины и кажущиеся бездонными лужи. Кейт поворачивается, чтобы придержать драгоценный груз на заднем сиденье.
— Ты не забыл сапоги? — спрашивает она.
— В доме они нам не понадобятся, — заверяю я ее.
— Надеюсь.
Мы подъезжаем к дому. С точки зрения феноменологии он состоит из одного-единственного фонаря во тьме и того объекта, который этот фонарь освещает, а именно внушительной парадной двери, достаточно массивной, чтобы за ней можно было укрыться от всех крестьян, бунтовавших под предводительством Уота Тайлера. За дверью слышен лай собак, а по эту сторону на мою голову низвергается дождь, получающий подкрепление из водосточной трубы где-то у меня над головой, под ногами же, перед самой дверью, выходит из берегов огромная лужа.
Наконец дверь открывается, и нас атакует слюнявая, но дружелюбно настроенная собачья рать. Нам приходится одновременно протискиваться мимо собак, поглаживать их по фыркающим, чихающим, беспрерывно двигающимся головам, держать наш маленький, но драгоценный груз вне пределов их досягаемости и жать руку их хозяину, который громко кричит, обращаясь не то к нам, не то к собакам:
— Ну что за идиоты! — Он командует: — Заходите, заходите, не стойте там, а то мы все замерзнем!.. Хватит вытирать о нее свои грязные носы!.. Не обращайте внимания на этих придурков, протискивайтесь вперед!.. Ну что за безмозглые обезьяны — они же не ваш ужин держат!
Я немного опасался, что Тони Керт — или Тони, как я мог бы его называть теперь, после того как мы познакомились, или мистер Керт, ведь он почти на пятнадцать лет старше, или сэр Тони, а может быть, лорд Керт… да нет же, просто Тони Керт! — так вот, я опасался, что Тони в честь нашего визита нарядится в строгий костюм. Или в бархатную домашнюю куртку. Или даже наденет черный галстук — кто знает, какие тут у них традиции? Но насколько я могу судить — если пренебречь тем, что оттенки коричневого могут быть другими, — единственное, что он сменил с нашей последней встречи, так это сапоги: на ногах у него коричневые домашние туфли. А еще, вероятно, на лице — свежие царапины от бритвы, на новых местах. Втайне я испытываю облегчение, потому что демонстративно не стал переодеваться и явился в вельветовых брюках и твидовом пиджаке. Выбор, собственно говоря, у меня был небольшой — только этот пиджак или пижама: больше ничего я из Лондона не захватил. На Тони Керте — да нет же, просто на Тони — действительно галстук, и при ближайшем рассмотрении выясняется, что преобладающая гамма его костюма — желтовато-коричневая, из чего следует, что он и вправду немного приоделся, потому что при нашей первой встрече она была скорее красновато-коричневой. Мой же ворот остался нараспашку — на манер нашего поэта-романтика Шелли. Придется им принимать меня как есть. Я не собираюсь изменять себе ради Тони… Тони Керта… нет, Тони. К тому же оба своих галстука я забыл в Лондоне.
Для Тильды нам предлагают детскую, оставшуюся от двух сыновей Тони, но сыновья давно уже выросли, детская — давно нежилая комната, да и расположена она в самом дальнем углу дома, поэтому Тильда поселяется в библиотеке. Тони говорит нам, что Лора специально включила здесь отопление, но я вижу, что Кейт одолевают сомнения и она по-прежнему опасается переохлаждения. Мы устанавливаем заветную люльку на внушительном столе, и наша дочь оказывается под присмотром целой когорты Кертов в серебряных рамах, а также членов королевского дома Виндзоров, часть из которых скромно прячется за собственными автографами на фотопортретах. Я пытаюсь рассмотреть корешки на полках. По рядам внушительных кожаных переплетов можно судить о пристрастии первых Кертов к генеалогии и местным достопримечательностям. Там, где кожаные переплеты заканчиваются, появляются гораздо менее импозантные мемуары путешественников и спортсменов, поставленные на полку последующими поколениями. С годами мемуары уступили место нескольким дешевым детективам и шпионским романам, а за последние тридцать-сорок лет, насколько я могу судить, на полках больше ничего не появилось. Что ж, нашего нового друга книголюбом не назовешь.
Мы ставим будильничек для Тильды и удаляемся в большую залу, где разрозненные источники света выхватывают из полумрака островки потертого ковра с громоздящейся на нем тяжелой мебелью. Кейт и я усаживаемся на разные концы длинного дивана, который продавец подержанной мебели назвал бы «комфортно изношенным». Судя по всему, обивка дивана изрядно пострадала от собак, которые постарались привести ее в соответствие с обстановкой всей комнаты. Собаки уютно устраиваются у наших ног, а хозяин наливает нам из графина напиток неизвестного происхождения. Мы пробуем его с благодарным видом. На вкус он… Каков же он на вкус? Коричневый и «потертый», как и все остальное в комнате.
— Не спрашивайте меня, что это за пойло, — сообщает Тони. — Лора купила его в оптовом магазине на кольцевой. Я твержу ей, что выпивку надо брать в «Сейнсбери» — там, по крайней мере, вы знаете, что покупаете, и можете быть уверены, что они не наклеили винные этикетки на бутылки с антифризом. Но ей на мои слова чихать. Полуфабрикаты она покупает там же. Знаете, где этот магазин? Бывшее здание фабрики. Производила средства от насекомых. Бедняжка… Полсотни фунтов того, полсотни фунтов этого, все по оптовым ценам, она еле-еле затаскивает купленное в дом, согнувшись в три погибели. Что бы мы без них делали?
Я надеюсь, что он имеет в виду оптовый магазин. Но подозреваю, что женщин, и стараюсь не смотреть на Кейт.
— Когда она наконец закончит? — Тони смотрит на часы. — У нас же не двадцать человек в гостях.
— Может, ей помочь?
— Нет-нет. Пусть привыкает. Раньше у нас готовила женщина из деревни. Но обиделась на что-то и ушла. Прихватив двадцатку из Лориной сумочки. Так что ушла она с обидой и с двадцаткой. По-моему, многовато.
Чтобы отвлечься от мрачных мыслей о бедной Лоре, после доставки покупок ковыляющей со сломанным позвоночником по кухне и тщетно пытающейся справиться с мороженой бараньей тушей при помощи совершенно незнакомых ей кухонных ножей и топориков, я осматриваю комнату, прикидывая, что здесь может стать объектом профессионального суждения Кейт. Над камином — нечто отдаленно напоминающее портрет одного из родоначальников династии Кертов, покрытый многовековым слоем сажи. В полумраке по углам комнаты — едва различимые эстампы со скаковыми лошадьми и сценами охоты. Такие, только менее запачканные и загаженные мухами хозяева провинциальных гостиниц любят развешивать в барах. В нише виднеется несколько современных натюрмортов и пейзажей. Маловероятно, конечно, но если бы кого-то интересовало мое профессиональное суждение, то я бы предположил, что их создатели — члены местного женского клуба. У меня появляется мысль, что по части иронической иконографии Керты немного переборщили. Я украдкой смотрю на Кейт. Она, как и я, оценивает окружающие шедевры. Мы встречаемся взглядами, и она тут же отводит свой в сторону. Понятно, что ее одолевают схожие чувства. Благородное стремление Кертов избежать обвинений в склонности к показной роскоши слишком уж бросается в глаза.
Во мраке позади нас открывается дверь. Тони поднимает голову, и его образ веселого сельского джентльмена меняется — в голосе появляется металлическая нотка.
— В чем дело? — спрашивает он. Собаки и я вежливо вскакиваем. — Что у тебя с рукой?
— А ты как думаешь? — отвечает вопросом на вопрос Лора. — Придется снова звать Скелтона — чинить эту треклятую духовку.
Она входит в круг света около камина, и я застываю от удивления. Я ожидал увидеть если не скрюченную старую каргу, то по крайней мере еще одну «комфортно изношенную» принадлежность дома, вроде дивана или самого Тони. Но жена Керта совершенно не вписывается в здешнюю иконографию. Начнем с того, что она как минимум вдвое моложе его, намного моложе меня и даже моложе Кейт. Перед нами стройная темноволосая женщина, одетая не в коричневое, а в ярко-красное — на ней свободный красный свитер почти до колен, с высоким воротом и темные вельветовые брюки. Она улыбается нам, но руки не подает, наверное, из-за того, что рука ее обернута салфеткой.
— Замечательно, — говорит она, — я так рада, что вы зашли. — Выражается она яснее некуда: она совершенно не рада нашему визиту.
Лора с подозрением смотрит на стакан, который ей протягивает Тони.
— Что это? — спрашивает она. — Надеюсь, не то пойло домашнего розлива, что тебе продал Скелтон?
— Я думал, это бутылка, которую ты купила в Лэвенидже, в той вонючей дыре.
— А что было на этикетке?
— Ничего. Там вообще не было этикетки. Поэтому я просто перелил все в графин.
Я тихонечко прячу стакан за одну из фарфоровых ваз, наверняка бесценных. Трудно было ожидать, что Скелтон не только чистит канализационные отстойники, но и занимается розливом аперитивов. Я вежливо спрашиваю, кивая на руку Лоры:
— Надеюсь, вы не…
— О ней можете не беспокоиться, — вмешивается Тони. — С ней вечно что-то случается. Если она не обжигается о горячую сковороду, значит, в этот момент она падает с лестницы. Если не падает с лестницы, значит, падает на ровном месте, потому что или не постелили ковер, или его, наоборот, постелили, и она споткнулась о край.
Керт внимательно наблюдает за ней, произнося свою тираду. Мне приходит в голову, что Тони очень наблюдательный человек. Сначала он следил за нами, стараясь определить, как мы отреагируем на его буффонаду. Теперь он наблюдает за Лорой, потому что она его раздражает и он хочет задеть ее как можно сильнее.
— Или же о самую середину ковра, — добавляет Лора, натянуто улыбаясь. Тони, похоже, преуспел.
— Вот именно, — подтверждает он, — в нашем доме вечно что-то не в порядке с кухонными плитами, лестницами, коврами и всеми прочими предметами: они составили против нее заговор. Бедняжка!
Его сердце не на месте. Она-то, конечно, бедняжка, но и его самого есть за что пожалеть. Он боится, что жена уйдет от него к другому. Например, ко мне, проскальзывает мысль. И вот уже мое услужливое воображение рисует картину за картиной. Целая история, вполне правдоподобная. Главные герои — стареющий муж и его неудовлетворенная молодая супруга. В округе появляется немного чудаковатый интеллектуал. Абсолютно непохожий на местных мужчин. На нем не коричневый, а серый твидовый пиджак. Мужчина моложе ее супруга, а значит, с ним есть о чем поговорить. Я представляю, как она вполголоса произносит: «Философ? У меня никогда раньше не было знакомых философов…»
Так начинается великая и трагическая сага наших отношений. По крайней мере тогда-то мне точно удастся — отвертеться от написания книги. К тому же я должен признать, что в Лоре и правда есть что-то волнующее. К примеру, будоражащая воображение мешковатость свитера.
Я перевожу взгляд на Кейт и делаю едва заметную гримасу, которая означает, что я старательно сдерживаю улыбку. Кейт сама с трудом сдерживает улыбку, о чем тоже дает мне знать.
Лора достает сигареты.
— Вы не возражаете?
— Конечно, они возражают, — реагирует Тони.
Мы, несомненно, возражаем.
— Курите, курите, — говорю я.
— Если бы ты не стряхивала пепел на пол, наши ковры были бы гораздо целее, — бросает Тони.
— Эти дыры появились на твоих коврах задолго до изобретения сигарет, — парирует Лора. — А вы, если не ошибаюсь, большой знаток живописи?
Тут я понимаю, что она смотрит на меня сквозь дымовую завесу, запоздало демонстрируя вежливый интерес к своим гостям. Я киваю в сторону Кейт:
— Не я. Жена.
Лора переводит взгляд на Кейт.
— Как интересно, — говорит она.
Кейт, конечно же, ничего не отвечает; у нее такой вид, будто ее только что застали за чем-то немного неприличным.
— Она работает в Хэмлише, — объясняю я, сам не знаю зачем. Может быть, потому, что мне хочется оправдать наше пребывание в деревне. — В отделе экклезиологии. Специальность — сравнительная христианская иконография.
— Bay! — откликается Лора. — А нашего местного специалиста вы знаете?
У Кейт удивленный вид. Да и у меня, наверное, тоже. У них здесь есть специалист по иконографии? И они зовут его истолковывать символы на древней кухонной утвари, ключах и гербах со львами?
— Это довольно милый человек, — говорит Лора.
Из ее слов я заключаю, что она поняла далеко не все из моих объяснений и подразумевает не какого-то доморощенного специалиста в области иконографии, а приходского священника. Однако Лора, оставив Кейт в покое, вновь переключается на меня. — А вы тогда чем занимаетесь?
— Он философ, — объясняет Кейт.
— Боже, — говорит Лора, — у меня никогда раньше не было знакомых философов.
Вот так. Мои мечты начинают сбываться. Хотя я не предполагал, что разговаривать мы будем сквозь пелену сигаретного дыма. И что моя реплика достанется жене.
— Но последнее время он все больше переключается на живопись, — сообщает Кейт, ставшая на удивление словоохотливой. — Он пишет книгу о влиянии номинализма на нидерландское искусство пятнадцатого века.
Взгляд Лоры в мою сторону свидетельствует о том, что она поражена.
— Подставляйте стаканы, — нетерпеливо говорит Тони, держа наготове графин.
Но Лору уже не сбить.
— О влиянии чего?
— Номинализма, — повторяю я. И пока я произношу это слово, мне кажется, что из него на глазах утекает смысл. Я пытаюсь остановить течь, как минимум для того, чтобы убедиться, что я сам еще что-то помню. — Номинализм — это философское направление, которое отрицает существование универсалий.
Она внимательно слушает. Всю свою жизнь она, конечно, только и мечтала побольше узнать о номинализме. У меня не остается другого выбора, кроме как дать ей более развернутое определение.
— Согласно этому учению реально существуют только отдельные вещи с их индивидуальными качествами. Общие понятия, создаваемые нашим мышлением об этих вещах, не отражают их свойств и качеств. По сути, номинализм — это отрицание средневековой схоластики, платонизма. Номинализм имеет историческое значение, потому что для Европы он стал одним из этапов расставания со средневековьем. Особое развитие он получил благодаря Уильяму Оккаму. В четырнадцатом веке.
Лора слушает меня затаив дыхание. Пауза дает ей возможность выдохнуть наконец сигаретный дым.
— Bay, — произносит она. Однако ее взгляд нельзя, пожалуй, назвать обожающим. Я не предполагал, что ее неутоленная страсть к философскому знанию так быстро заставит меня сыпать специальными терминами.
— Не тратьте на нее слова, — встревает Тони. — Она все равно ничего не понимает.
— Конечно же, понимаю, — отвечает на это Лора, — и мне очень интересно. Так вы говорите, он имел огромное влияние? Этот…
— Номинализм. Да-да, огромное влияние на всю Европу. В том числе и на нидерландское искусство. По крайней мере я так думаю. — Однако под ее взглядом моя убежденность тает с каждой секундой. — Возьмем, например, Рогира ван дер Вейдена или Хуго ван дер Гуса. В их работах мы видим прежде всего единичные, конкретные объекты, которые не являются символами абстрактных идей, а предстают перед зрителями такими, каковы они есть, ни больше ни меньше…
По выражению ее лица я понимаю, она первый раз слышит о ван дер Гусе. И, наверное, о ван дер Вейдене.
— Или хотя бы Ян ван Эйк, — предпринимаю я новую попытку. — Его знаменитое зеркало. Светильник, деревянные башмаки… в портрете супругов Арнольфини… в Национальной галерее…
Я вовсе не уверен, что она слышала о Национальной галерее.
— Только он начал писать свою книгу, — совершенно некстати вставляет Кейт, — как его внимание привлек Мастер вышитой листвы.
Лора смотрит на Кейт, а затем снова на меня.
— А все потому, что Фридлендер его незаслуженно проигнорировал, — считаю я своим долгом оправдаться, хотя знаю, что это безумие.
Лорин взгляд перемещается с меня на Кейт и обратно.
— Макс Фридлендер, — приходится мне объяснять, — блестящий знаток нидерландского искусства раннего Возрождения.
— Но затем, — продолжает Кейт, — он решил, что Фридлендер был все-таки прав.
Лора обращается к Кейт:
— Как мило, что ваш супруг решил заняться тем же, чем и вы.
— Дело в том… — начинает Кейт и смотрит на меня. Затронута очень деликатная тема, и потому я спешу с отвлекающим маневром.
— Кейт занимается исключительно иконографией искусства, — объясняю я Лоре.
— А Мартина интересует только иконология.
Стараясь не утерять нить разговора, Лора вертит головой туда-сюда, а ее брови поднимаются все выше.
— Она полагает, что иконологию нельзя назвать настоящей наукой.
— А он считает, что «банальная» иконография не достойна его внимания.
Лора бросает взгляд на Тони, желая убедиться, что он тоже наслаждается этой беседой. Но Тони погружен в свои мысли; он сидит, уставившись в аперитив.
— Не пора ли ужинать? — спрашивает он.
Я размышляю, не попробовать ли объяснить Лоре разницу между иконографией и иконологией. Иконография, мог бы я ей сказать, учит нас, что старый диван и привязанная упаковочным шнуром дверца автомобиля олицетворяют бедность. Иконология же напоминает, что при иконографическом анализе нельзя не учитывать более широкий контекст, в том числе стиль и намерения автора; и глубинный смысл произведения, да и всякой вещи, часто бывает противоположен тому, каким он предстает на первый взгляд. Я добавил бы, что, согласно иконографии, выражение ее лица должно свидетельствовать об интересе к собеседнику. Иконология, в свою очередь, объясняет, что в данном конкретном контексте это закрепленное традицией выражение заинтересованности на самом деле передает насмешку.
Однако вместо всего этого я говорю:
— Такое разделение предложено Панофским.
Ее беспомощный взгляд заставляет меня еще немного потрудиться над ее просвещением.
— Это искусствовед. Американец немецкого происхождения. — Эрвин Па-ноф-ский, — объясняю я.
Две последние фразы, очевидно, оказываются лишними. Выражение вежливого интереса на ее лице исчезает мгновенно, как лопнувший мыльный пузырь.
— Извините, — бормочет она и быстро выходит из комнаты, давясь дымом.
— Слава Богу, — резюмирует Тони, — вам удалось снова загнать ее на кухню.
Мы настраиваемся на ожидание ужина и повторное созерцание скаковых лошадей. Bay, как сказала бы Лора. Нас ждет отличный вечер. Я встречаюсь взглядом с Кейт и понимаю, что этого делать не следовало, потому что у меня начинается приступ смеха, который я не в силах сдержать. Я вскакиваю и бормочу себе под нос:
— Пойду посмотрю, как там Тильда.
— Нет, давай я, — вторит мне Кейт, тоже вскакивая на ноги. Я не сомневаюсь, что ее подстегивает такой же спазм истеричного хохота, но мне удается опередить ее на доли секунды — я уже у двери и не собираюсь уступать. Я выбегаю из гостиной в поисках комнаты, любой комнаты, где мог бы найти последний приют человек, умирающий от смеха. Но тут из-за приоткрытой двери кухни я слышу звуки, которые заставляют меня замереть на месте.
Рыдания.
Мне сразу же расхотелось смеяться. Я осознаю, что ошибся в своих иконологических изысканиях, что иконографию я истолковал неправильно. Лора — молодая одинокая женщина, которую бесчувственный и жестокий муж запер в этой глуши. Вдруг появляется редкий гость, и она вся устремляется к нему в поисках живого человеческого общения, желая хоть краем глаза увидеть прекрасный, залитый солнцем мир за пределами ее темницы. И что же? Долгожданный гость говорит о вещах, которые, как он прекрасно понимает, ей недоступны. Он остается холоден и выказывает к ней лишь презрение. Вот почему Лора так стремительно выбежала из комнаты. Ее душили слезы.
Наверно, мне нужно сделать вид, что я ничего не слышал. Однако простое человеческое чувство сострадания одерживает верх над необходимостью проявить тактичность. Я уже поднимаю руку, чтобы постучать в дверь и дать ей тем самым понять, что я рядом, но тут она начинает рыдать с удвоенной силой.
В последний момент мне удается удержать руку. Потому что, прислушавшись, я вдруг понимаю, что это вовсе не рыдания.
Это неудержимый смех, как и у меня.
Я не знаю, что могло сломаться у Лоры на кухне, потому что фазан, поданный в горшочках, очень даже неплох. Неплох он будет и завтра, когда они разогреют остатки на плите, починенной предварительно мистером Скелтоном. И хотя столовая могла бы вместить всех Кертов, которые когда-либо жили в Апвуде, в ней довольно тепло, особенно если подвинуть стул к обогревателю и уютно уткнуть ноги в одну из собак. Надо думать, что и сигареты, которые Лора закуривает в перерыве между блюдами, немного нагревают воздух.
Она давно уже успокоилась. То же касается и нас с Кейт. Наша роль в этом вечере постепенно свелась к нулю; номинализм и Панофский исчерпали наши темы. Да это и неважно, потому что Керты, покончив с необходимым набором вопросов, которые из вежливости следует задать гостям, с удовольствием болтают сами. После нескольких стаканов вина они разошлись не на шутку, правда, каждый по-своему. Непонятным остается только одно: зачем они нас пригласили? Уже ясно, что ни одна картина в столовой не нуждается в нашей оценке. У нас было достаточно времени их осмотреть — это в основном засиженные мухами изображения старинных парусников в разрезе.
Может быть, они по доброте душевной хотели избавить нас от иллюзорных и наивно-романтических представлений о деревне? Они поочередно пичкают меня и Кейт безрадостными сведениями о местной жизни, то соглашаясь друг с другом, то начиная спорить, подобно двум моторам, которые то работают в унисон, то сбиваются с ритма. Кейт и я занимаем место зрителей, которое перед ужином досталось Лоре. Керты сидят на противоположных концах стола, поэтому нам приходится вертеть головами влево-вправо, чтобы уследить за ходом беседы.
— Вот вы приехали из города, — говорит Тони, — и, наверное, думаете, что здесь какой-нибудь тибетский рай, Шангри-Ла.
— А на самом деле вы попали прямо в самое пекло! — кричит Лора.
— Здесь только высуни голову за дверь — тебе ее тут же отстрелят.
— Все местные — сумасшедшие!
— Они свихнулись на охране природы, — говорит Тони. — Вот что плохо.
— Правильно, потому что ты их вынуждаешь! — вопит Лора. — Ты — псих, который стоит их всех, вместе взятых!
— Ничего подобного. Да здесь никто не заботится о природе больше меня. Просто до твердолобых местных жителей никак не дойдет вот что: чтобы сохранить природу, нужно что-то менять. Нельзя вернуться в прошлое или стоять на месте. Нужно двигаться вперед. Вперед и только вперед! Это закон жизни! Безжалостный закон… Но этого мои замечательные соседи не понимают.
— Они хотят помешать ему построить трек для мотокросса.
— Трек для мотокросса? — Кейт наконец удивлена настолько, что решается нарушить ритм беседы. — Вы хотите…
— Да-да, построить мотодром, где наглые сопляки на мотоциклах могли бы елозить в грязи по воскресеньям! — кричит Лора.
— Семьсот фунтов в месяц, милочка моя.
— Опять деньги! Он думает только о деньгах!
— Но кто-то же должен о них подумать.
— У него и так все поместье кишит фазанами! Из дому выйти невозможно, обязательно наткнешься на этих тварей, которые еще на тебя и кудахчут! Жареные фазаны, вареные фазаны, мороженые фазаны — скоро у нас самих вырастут крылья, и мы начнем кудахтать!
— А чем бы тебе хотелось питаться? Воробьями на вертелах?
— По-моему, это отвратительно: разводить животных только для того, чтобы их потом убивать.
— Но я же не для себя стараюсь, крошка!
— Нет конечно! Ради этих японских бизнесменов на джипах, которые будут палить из ружей на всю округу! Лучше уж сразу переехать на артиллерийский полигон!
— Двести фунтов с каждого охотника в день! Положим, десять охотников в день, когда мы развернемся по-настоящему. Положим, сто птице-дней в год…
— А может, просто продать поместье и забыть обо всех проблемах разом?! — выкрикивает Лора.
После этих слов Тони внезапно замолкает.
— Кстати, ваш мотодром… — говорит Кейт.
Но Тони ее не слушает — он готовится высказать давно наболевшее.
— Так получилось, что я оказался владельцем этого поместья, — медленно начинает он. — Я не напрашивался — просто в один прекрасный день я обнаружил, что оно мое. Ну, как люди обнаруживают, что у них крепкие мозги, слабое сердце или соблазнительная грудь. Хорошо, у меня — поместье, у нее — грудь, у вас двоих — мозги. Так уж получилось. Могло, конечно, случиться иначе, что у Лоры оказались бы мозги, у вас — поместье, а у меня — грудь. Но раз все как есть, то решения приходится принимать именно мне. Ведь я считаю, что поместье должно оставаться моим. Такая уж мне выпала судьба. И что в этом плохого? У каждой вещи должен быть свой хозяин. Тогда она живет, что-то значит. Ну, если при ней есть человеческое лицо. Опыт коммунистов должен был научить нас хотя бы этому. — Он обращается ко мне: — Вы ведь философ. Скажите, что я прав.
— Видите ли, — отвечаю я, — этот вопрос, конечно, небезынтересен…
Но я не успеваю задержать его внимание на себе.
— Как бы то ни было, — говорит он, — я не собираюсь спокойно сидеть и смотреть, как мое поместье катится коту под хвост.
— Но именно туда оно и катится! — выкрикивает Лора. Она поворачивается ко мне: — Его так и тянет впутаться в какой-нибудь дурацкий финансовый проект.
— Что ты имеешь в виду? Да я был одним из немногих, кому удалось пережить неприятности с «Ллойдом»!
— А ты и не был связан с «Ллойдом»! Они вышвырнули тебя из синдиката!
— Нет уж, извините, я ушел сам.
— А вспомни ту заграничную махинацию!
— Не знаю, о чем ты говоришь. А вот сделку с арабами помнишь? Она же выгорела.
— Она провалилась, как и остальные. И всех посадили!
— Ну, к тому-то моменту я уже вышел из дела.
Тут до меня начинает доходить, что все мои иконологические заключения ошибочны. Совершенно ошибочны. Я неверно истолковал символическое значение всего замеченного в поместье Кертов: от упаковочного шнура до дыр в ковре. Никаких особых «логий» и не требовалось, достаточно было немного прямолинейной «графин» Кейт. В этих символах полностью отсутствует ирония. Все следует понимать буквально. У Кертов просто-напросто нет денег. У них есть лишь бездонная, высасывающая все их накопления трясина и не менее бездонная некомпетентность.
Выясняется, что у Лоры имеются свои планы насчет поместья.
— По-моему, нам надо привлечь к этому делу нормальных продюсеров, — говорит она. — Устроим здесь фестиваль в духе «Нью эйдж». Выстрижем в траве на лугу какие-нибудь загадочные узоры. Десять тысяч человек — по десятке с носа. Понадобится лишь звукоусилитель и несколько будок-туалетов. А спать все могут в собственных спальных мешках.
— Ну и где же все они поместятся? — спрашивает Тони.
— На газоне перед домом?
— Нет, конечно, где-нибудь подальше от дома. Например, на том большом пустыре.
— На каком еще пустыре?
— За лесочком, где развалившийся сарай. Никто там не бывает.
— Вы имеете в виду поле за нашим коттеджем? — спрашивает Кейт.
— Ах да, — вспоминает Лора. — Ну, на те выходные вы могли бы остаться в Лондоне.
По выражению лица Кейт я понимаю, что она уже готова вступить в местное общество охраны природы. Но лично я особого беспокойства не испытываю. Я уверен, что поле, о котором идет речь, еще долго останется в его нынешнем, очаровательно запущенном состоянии. Как и все поместье Кертов. Фестивали, мотодромы — ни одной из этих замечательных идей не суждено осуществиться.
Я чувствую к Кергам известную симпатию, граничащую с благодарностью. Ведь именно в силу их стесненного положения и нерадивости мы имеем возможность наслаждаться этим уголком нетронутой, настоящей деревни. Но так или иначе, мы им не помощники. Я смотрю на часы и начинаю издавать ритуальные звуки, выражающие сожаление по поводу скорого прощания.
— Большое спасибо за прекрасный вечер, — говорю я.
— Боюсь, что Тильда может проснуться в любой момент. Мы и так уже вчера полночи не спали, а завтра нам рано вставать…
Ну почему мы всегда придумываем на одно оправдание больше, чем нужно? Однако мы с Кейт уже на ногах.
— А картину-то он вам показал? — спрашивает Лора.
Ага, вот оно.
По крайней мере мы не просто так наслаждались прекрасным общением.
Картина висит в комнате, которая у Кертов именуется «столовой для завтраков». Впрочем, слово «висит» не передает всеподавляющего величия полотна. Оно попросту заполняет всю комнату.
По крайней мере таково мое первое впечатление, потому что сама «столовая для завтраков» относительно невелика, и в ней одновременно могут поместиться лишь несколько Кертов, спустившихся поутру к своим кукурузным хлопьям и почкам под острым соусом. Картина в изысканной золоченой раме просто огромна, она нависает над прикрытым экраном камином, занимая большую часть стены от каминной полки до потолка этой холодной комнаты. Что же касается содержимого рамы… Четыре человека и собаки, которые пожелали сопровождать нас на осмотр, благоговейно взирают на картину, но понять, что же на ней изображено, сразу довольно трудно, потому что мы стоим слишком близко. К тому же она висит не строго вертикально, а под углом — так вешают картины в конце парадной лестницы, чтобы поднимающиеся по лестнице гости могли подольше ими любоваться. Нашу картину удобнее всего рассматривать собакам. Я делаю шаг назад и опускаюсь на корточки, чтобы мои глаза оказались на одном уровне с собачьими.
Тони и Лора поворачиваются и смотрят на меня. Моя уважительная по отношению к картине поза придала мне вид знатока.
— Ну, что вы думаете? — спрашивает Тони.
Что я думаю? Честно говоря, ничего. В голове ни единой мысли.
— Семнадцатый век? — решаюсь я на осторожное предположение.
— Верно, — говорит Тони, — тысяча шестьсот девяносто первый.
— Судя по всему, кто-то из итальянцев.
— Джордано. Из нашего апвудского собрания.
— Да-да, конечно, — говорю я с таким видом, будто и сам как раз собирался это сказать. Нет, я не претендую на лавры искусствоведа, а вежливо отдаю дань уважения несуществующей славе художника и предполагаемой ценности полотна. Мне даже кажется, что я где-то слышал о Джордано, пусть не из апвудского собрания, но все же в каком-то контексте слышал.
— Так что вы скажете? — настаивает Тони.
Я смотрю на Кейт, как бы переадресовывая вопрос ей, но она лишь пожимает плечами.
— Не мой период, — вот ее ответ.
И уж тем более не мой. Одна из собак зевает и укладывается поспать, это явно и не ее период. Вторая собака глубокомысленно чихает, и втайне я согласен с ее оценкой. Однако академическая разборчивость Кейт и наших четвероногих коллег-критиков вынуждает меня предложить более пространный комментарий.
Итак, что я могу сказать? Что ж, попробуем применить системный подход, как сделал бы настоящий историк искусства, каковым я так или иначе тщусь стать. Что мы видим?
Мы видим картину на мифологический сюжет со множеством персонажей. Время действия — ночь. Судя по костюмам, дело происходит в эпоху античности.
Чем заняты персонажи? Несколько вооруженных людей выкрикивают команды вперемешку с проклятиями, причем никто из них друг друга не слушает. На плечах они несут — и, судя по напряжению мышц, несут не без усилий — довольно тяжелую ношу: полную женщину, одежда которой пришла в беспорядок, так что обнажились ее левое колено и правая грудь. Во тьме видны факелы, и ночное небо кишит химерами. Волны разбиваются о ноги мужчин, гребцы замерли на веслах. Теперь понятно, чего добиваются эти вооруженные люди, — они хотят водрузить свою ношу на корабль. Жена греческого судовладельца отправляется в средиземноморский круиз.
Нет, надо сосредоточиться на иконографии. Над головами героев в воздухе парит Купидон, указывающий перстом в сторону моря. Очевидно, что без любовной истории здесь не обошлось. Надо полагать, Купидон показывает в сторону Трои.
— Похищение Елены? — осмеливаюсь я предположить.
— Насильственное похищение Елены, — поправляет Тони.
— Насильственное? — удивляется Лора. — Что-то непохоже.
— Ratto di Elena, — твердо говорит Тони. — Так написано на оборотной стороне холста. Насилие над Еленой.
— Однако она не выглядит напуганной, — спорит Лора, — и в глаза им из баллончика не прыскает.
— Насилие, — настаивает Тони. — Так мы ее называем.
Джордано, имя которого начинает казаться мне знакомым, по-моему, был не живописцем. Может быть, он писал оперы? И картина его — своего рода застывшая опера. Тогда персонажи не кричат друг на друга, а поют. И становится понятно, почему они друг друга не слушают. Если несколько человек поют контрапунктом, что-либо услышать трудно. Теперь, когда ясно, что происходит, можно догадаться даже без специальных оперных субтитров, что тенора спорят о том, каким курсом им плыть до Трои, а баритон предлагает вернуться на берег и захватить хотя бы парочку спасательных жилетов.
— Великолепное полотно, — говорит Тони. В его голосе слышится не хвастовство, а покорность судьбе, которая назначила его хранителем такого шедевра.
— Изумительно, — бормочу я и старательно смотрю на великое творение, хотя бы ради того, чтобы не видеть выражения лица Кейт. Должен признаться, иногда ее честность бывает просто неприлична.
— Да, в те времена умели писать картины, — говорит Тони. — Подлинная драма. Подлинные чувства. Тогда не боялись обнаженности души.
Обнаженности синьор Джордано действительно не боялся, это точно. Но вот насчет души и чувств я не уверен, по крайней мере со стороны сопрано. Елена ничего не поет. Лора права: главная героиня действа собранна и сохраняет спокойствие. Похоже, она не выказывает ни положительных, ни отрицательных эмоций относительно происходящего, она даже не удивлена. У нее такой вид, как будто ее каждую ночь похищают таинственные незнакомцы и каждый день из-за нее начинаются войны. С другой стороны, правая рука ее приподнята, а значит, чем-то она все же слегка обеспокоена. Наверное, помнит, что склонна к простуде, и опасается, что если обнажится вторая ее грудь, то холод апвудской столовой для завтраков ей повредит и всю первую ночь внебрачной любви под троянским небом ей придется бороться с кашлем и насморком.
— Итак, что вы скажете? — спрашивает Тони.
— Прекрасно, — говорю я. — Это очень… очень… — Первая часть моего суждения готова. Но вот продолжение никак не подобрать. Во всяком случае, очень непохоже на Мастера вышитой листвы. И очень забавно. Чем дольше я размышляю, как дополнить свое «очень», тем забавнее выглядит картина. Во всех смыслах. Начнем с того, как и где ее повесили. Налегая нижним краем на каминную полку, наш шедевр напоминает бармена, который, опершись локтями на стойку, приготовился поболтать с посетителем, чтобы скоротать время до вечернего наплыва клиентов. Картине здесь явно не место. Гордость апвудских Кертов висит на крюках, которые предназначены для полотна по крайней мере на фут меньше. У них здесь что — нет лестницы? Почему картину повесили именно в столовой для завтраков? Когда вы спускаетесь к завтраку после усердных ночных возлияний с применением алкогольной продукции мистера Скелтона, один только взгляд на этот шедевр может вас доконать.
— Очень впечатляющий фон для сцены поглощения хлопьев и вареных яиц, — решаюсь я наконец.
Тони озадаченно смотрит на меня, потому что мое критическое суждение оказалось выше его понимания.
— Я говорю о завтраке, — приходится мне объяснять.
Мне показалось, вы упомянули, что это столовая для завтраков.
— Мы завтракаем в кухне, — говорит Лора. Мысль о том, что столовая для завтраков может использоваться по прямому назначению, граничит с наивнейшим промахом. — Это одна из тех комнат, в которые мы никогда не заходим. — Она дрожит от холода. Кейт тоже дрожит. И я дрожу. Здесь холодно и сыро. Получается, что они предпочитают сидеть в гостиной и разглядывать эстампы со сценами охоты, а своего бесценного апвудского Джордано держат подальше от глаз в запертой холодной и темной комнате, где шедевр потихонечку покрывается плесенью. Нечего сказать, эксцентричная парочка.
Но Тони интересуют вовсе не художественные достоинства картины.
— Я хотел узнать, сколько она может стоить, — поясняет он. — Сколько за нее можно взять? Каково нынешнее состояние рынка?
— Не имею понятия. А вы что — хотите продать?
— Не исключено. Но только за хорошую цену. Конечно, нелегко будет смириться с тем, что семейное достояние покидает родовое гнездо, но иногда приходится принимать трудные решения.
— Все равно здесь от нее никакой пользы, — добавляет Лора.
— Ну, так что скажете?
Я смотрю на Кейт.
— Пойду возьму Тильду, — говорит она, дезертируя с поля боя и оставляя меня в одиночестве.
— Позвоните в «Сотби» или «Кристи», — советую я. — Попросите их прислать своего специалиста.
— Он им не верит, — объясняет Лора.
— Как раз по их части у меня нет никаких сомнений! Сдерут десять процентов с меня, десять процентов с того несчастного остолопа, который картину купит, и еще НДС — с нас обоих! Хватит с меня «Сотби»! Я через них продавал Строцци. А «Кристи» я практически подарил Тьеполо.
Тьеполо? У них был подлинный Тьеполо? Ничего себе!
— И не упоминайте мне о маклерах.
— Маклерам-то он уж точно не верит! — говорит Лора.
— Потому что они не раз меня надували.
— Ха, как тогда с Гварди? Это потому что ты связался с каким-то мошенником в подворотне!
Теперь Гварди! Что еще прошло через их руки?
Тони вновь поворачивается ко мне:
— Ну, хотя бы первое, что приходит в голову. Сколько приблизительно?
Неудивительно, что его надувают, если он просит оценить свои картины людей вроде меня. Ладно, почему бы не попробовать прикинуть цену. Начнем с азов. Подобные картины, по-моему, рассматриваются как отделочный материал для декора комнат. Их продают акрами, как пахотные земли или пастбища. Сколько может стоить квадратный фут живописи классического периода, выполненной маслом на холсте? Наверное, не меньше ста фунтов. Прикинем размеры нашей картины. Ее высота примерно равна моему росту, а длина больше высоты на фут или около того. Шесть на семь футов; получаем сорок два квадратных фута; умножаем на сто фунтов. Больше четырех тысяч фунтов! Нет, это смешно.
Хорошо, скинем тысячу для достоверности. Но одна рама, пожалуй, стоит несколько сотен. Плюс обнаженная грудь, вероятно, позволяет повысить цену. Колено тоже кого-нибудь да привлечет. Добавим десятку за неподражаемое выражение лица главной героини. Накинем еще пару тысяч из уважения к хозяевам. И снова сбросим тысячу объективности ради… Сколько получается?
— Понятия не имею, — наконец изрекаю я. — Если бы это был нидерландский мастер пятнадцатого века, я бы еще смог сказать. Но здесь у нас итальянец семнадцатого. С таким же успехом я могу давать советы по разведению фазанов.
— Нидерландский мастер? — спрашивает Лора. — Вы хотели сказать, голландский?
— Нидерланды исторические в пятнадцатом веке включали в себя Фландрию и Брабант. — Я улавливаю нотки педантизма в своем голосе; во мне снова проснулся Эрвин — от Эрвина Панофского. Но на этот раз смеется Тони.
— Бельгия? — переспрашивает он. — Шоколад и пиво — больше ничего ценного в Бельгии никогда не было.
Напрасно было мое мимолетное увлечение Мастером вышитой листвы. По Тони Керту, можно забыть и Мастера легенды о Святой Лючии. А также ван Эйка, ван дер Вейдена, ван дер Гуса, Мемлинга, Массейса, Герарда Давида, Дирка Баутса…
— Вон один из ваших голландцев, — говорит Тони. — Катание на коньках и все такое.
Я поворачиваюсь. Окно, через которое из кухни подают блюда, закрыто небольшим зимним пейзажем. Он похож на крышку от довольно внушительной коробки шоколадных конфет. В его цветовой гамме действительно много шоколадных оттенков, от замерзшего польдера до зимних туч, сквозь которые пробивается солнечный свет. Довольно милый пейзажик. И точно не бельгийский.
— Это, несомненно, голландец, — заверяю я Тони. — Очень симпатичная работа. Но это тоже не мой период. Опять семнадцатый век. Кто автор?
Он берет картину и переворачивает ее:
— Здесь не написано. Как вы думаете, пару тысяч стоит?
— Вполне возможно.
— Три? Четыре?
— Кто знает? — говорю я.
Почему этот пейзаж закрывает окно на кухню, а не висит на стене? Подход к развешиванию картин в этом доме довольно загадочен. За «Катанием на коньках» обнаруживается еще одна картина, существенно меньше первой. Она ничего не закрывает, а просто лежит изображением вверх. Мы видим палатки, знамена, трех всадников и девушку, которая что-то наливает им из кувшина, а также сражающуюся в дыму кавалерию на заднем плане. Сразу вспоминается имя, Филипс Вауэрман. Еще один голландец семнадцатого века. Хороший, тонкий художник. Но не в моем вкусе.
— Здесь этикетка, — говорит Тони.
Я переворачиваю картину. Я был прав: нужно было высказать свою догадку и заслужить репутацию знатока.
— Вауэрман. «Всадники, восстанавливающие силы у поля боя».
Тони выжидающе молчит.
— Извините, — говорю я. — Даже здесь от меня мало толку. Все зависит от того, что означает эта подпись — «Вауэрман». Может, это «школа Вауэрмана», или «круг Вауэрмана», или «ученик Вауэрмана», или «подражание Вауэрману», или вообще ничего.
— Значит, нельзя надеяться, что «Вауэрман» — это Вауэрман?
— Единственное, в чем мы можем быть уверены, — это что надпись «Вауэрман» не означает Вауэрман. Эта этикетка появилась здесь задолго до принятия Акта о маркировке товаров. Если написано «Вауэрман», а не «Филипс Вауэрман», значит, делавший эту надпись в одном был уверен абсолютно: автор картины не Вауэрман.
— Может, это Рембрандт, — вставляет свое слово Лора.
— Все возможно. Но если вы действительно ждете от меня здравого совета, позвоните в «Сотби» или «Кристи». Заплатите им комиссионные. Думаю, не прогадаете.
Появляется Кейт с люлькой:
— Я думала, мы уже уходим…
— Да-да, — поддерживает ее Лора, — пойдемте отсюда, а не то все проснемся завтра с туберкулезом, как те овцы.
Я с благодарным видом направляюсь к двери.
— Очень жаль, что мы так и не смогли помочь. Тем не менее мы прекрасно провели вечер.
Но Тони вдруг останавливается.
— Постойте, а где еще одна? — восклицает он.
— О чем ты? — спрашивает Лора.
— У нас же было три этих голландских шельмы.
— Ах да, — вспоминает Лора. Она возвращается в комнату и отодвигает экран перед пустым камином, над которым висит «наш апвудский Джордано». — Делать этого, может, и не следовало, но она просто идеально подошла по размерам. Чертовы птицы залетали в трубу, и вся сажа сыпалась вниз.
Она пытается достать из камина большую деревянную панель без рамы.
— В ней целая тонна, — говорит Лора.
Я делаю движение, чтобы помочь ей, но она меня останавливает.
— Подождите, а то запачкаете руки.
Она выуживает из-под пустого ящика для угля старую газету и энергично протирает заслонку. Затем мы вдвоем вытаскиваем панель из камина и, придерживая с двух сторон, ставим на стол.
Так я впервые увидел ее, в холодной столовой для завтраков, между хранившими безразличие стульями. Лора по-прежнему держала в руке грязную газету, которой стирала сажу. Тони заглядывал мне через плечо в ожидании оценки, а Кейт стояла в дверях, терпеливо покачивая взад-вперед люльку с Тильдой. Так я впервые увидел ее — мою муку и судьбу, причину моего триумфа и падения.
Я узнаю ее мгновенно.
Я сказал «узнаю», хотя никогда раньше ее не видел. Даже не читал ее описаний. Насколько мне известно, таких описаний и не существует.
И я сказал «мгновенно». Картина нуждается в расчистке, и первые несколько секунд, пока мои глаза привыкают к полумраку, я вижу только слой грязи и потускневшего лака. К тому же как долго длится мгновение? За одно мгновение человеческий глаз различает очень немногое. Он четко видит только то, что проецируется на микроскопическую, — не больше булавочной головки ямку в центре сетчатки, где рецепторы находятся ближе всего к поверхности. Если держать объект на расстоянии вытянутой руки (как раз мой случай, ведь мне приходится поддерживать картину в вертикальном положении), то в каждый отдельный момент вы воспринимаете лишь небольшой фрагмент изображения, не превышающий дюйма в диаметре. В самое первое мгновение я вижу лишь одну крошечную деталь.
Что это за деталь? Что первым бросается в глаза? Ну может быть, блики от солнечных лучей на молодой зеленой листве. Может быть, человеческая фигурка, застывшая в вечности с комично поднятой ногой, которая так никогда и не опустится на землю. Может быть, сама эта нога. Так или иначе, мой глаз уже проделывает то, что необходимо для зрительного восприятия. Совершает мельчайшие, неописуемой сложности движения вверх-вниз, влево-вправо и во все стороны пятьдесят, шестьдесят, семьдесят раз в секунду, собирая цветовые пятна в некое подобие целостной картины, затем подправляя и изменяя что-то снова и снова. Глазу требуется как минимум несколько секунд, чтобы даже в самом общем виде воспринять картину таких размеров — примерно четыре фута по вертикали на пять по горизонтали.
Пока я смотрю на нее, я уже думаю не о самой картине — я уже во власти воспоминаний о ней.
И почти сразу во мне просыпается удивительное ощущение. В голове и под ложечкой. Как будто солнце внезапно выглядывает из-за туч, и серый мир меняется прямо на моих глазах, наполняясь золотистым светом. Я чувствую, как благотворное солнечное тепло распространяется по коже и вскоре накрывает меня волной.
Откуда я знаю, что передо мной? Я просто знаю, и все, как не сомневаюсь в оранжевом цвете апельсинов и ангельской прелести Тильды. Фридлендер, великий Макс Фридлендер прекрасно в этом разбирается. «Правильные атрибуции, — пишет он, — обычно возникают в уме спонтанно, „с листа“. Мы интуитивно узнаем художника, как старого друга, и нам даже не приходится выискивать специфические особенности его письма. Интуиция позволяет нам сделать вывод с такой уверенностью, которую никогда не вселит даже самое подробное описание». Конечно, Фридлендер провел среди таких друзей всю жизнь, а мне пришлось выкраивать время для знакомства с ними лишь на протяжении последних пяти лет. Да и эта картина — далеко не мой период. И все же я узнаю ее: вот он, старый друг. Ребенок, которого все долго оплакивали, возвращающийся в нашу жизнь, — ведь именно так умершие близкие посещают нас во сне.
Вот что мне удается увидеть сквозь закопченное стекло прошлого.
Я смотрю с поросших лесом холмов вниз, на долину, которая раздвигает пространство картины по диагонали, начиная с левого нижнего угла. Мой взгляд следует по извилистой ленте реки, мимо деревни, мимо замка на отвесном берегу до далекого города у самого моря, которое у верхнего края картины сливается с небом. С левой стороны долину охраняют скалистые горы — их зубчатая цепь все равно что ряд сломанных зубов. Высоко на склонах все еще лежит снег. Время года — весна. На деревьях чуть пониже снежной кромки и внизу, прямо подо мной, заметны первые проблески апрельской зелени. Наверху воздух еще прохладен, но чем ниже вы спускаетесь в долину, тем он становится теплее. Преобладающие цвета меняются от холодных оттенков бриллиантового зеленого к насыщенным синим тонам. Прямо на моих глазах апрель превращается в май — если направиться на юг, к солнцу.
Между деревьями подо мной видны неуклюжие фигурки людей. Одни ломают веточки с первыми белыми цветами, другие тяжело топают ногами в смешном и неловком танце. Рядом на пеньке сидит волынщик, и кажется, что с картины до меня доносятся резкие, монотонные, на пентатонике основанные звуки его инструмента. Люди танцуют — они радуются, что пережили зиму и увидели новую весну.
Далеко в горах стадо коров гонят по привычной весенней распутице на летние пастбища. На переднем плане, спрятавшись за кустами ото всех, кроме меня и птички на дереве, невысокий плотный мужчина с двумя дикими нарциссами в руке тянется комично выпяченными губами к комично выпяченным губам невысокой плотной женщины.
И снова взгляд, увлекая за собой сердце, уносится в просторную ширь картины и погружается во все более густые оттенки синего, в синее море и синее небо над ним. Теплый западный ветер рассеивает последние тучи. Далекий корабль поднимает паруса, отплывая на юг, к жаркому солнцу.
Однако к этому моменту я картину уже не вижу — мое зрение отказывается ее воспринимать. От волнения мой взгляд мечется по картине, и мучительный вопрос лишает меня возможности соображать. Как же можно не понять?.. Подлинность картины настолько очевидна, что этого просто не может быть, иначе кто-нибудь давно бы ее узнал. Но кто еще ее видел? Нет, как же так случилось, что даже эти невежды не разобрались в том, чем владеют?
Я не осмеливаюсь назвать про себя имя автора, потому что этого просто не может быть.
— Отлично, — вежливо говорю я, укладывая картину на стол. — Очень хорошо. Кстати, там где-то было мое пальто…
Тем временем ум мой мечется, пытаясь анализировать ситуацию с той же скоростью, с какой мой взгляд только что метался по картине. Больше мне смотреть на нее нельзя. Самое главное я разглядел (а как долго я вообще на нее смотрю?). Теперь важно, чтобы на лице у меня не шевельнулся ни один мускул и чтобы предательски не задрожал голос, поэтому никаких лишних слов. Удивительно, как мне удается до сих пор сохранять самообладание! Внутри у меня все клокочет, и мне хочется завопить от радости и всем рассказать потрясающую новость о своем открытии. Но нельзя даже Кейт подозвать сюда тайным кивком, потому что она узнает картину еще быстрее, чем я, и тогда с присущей ей прямотой немедленно объявит об этом всему миру.
Мне о картине и думать нельзя, чтобы мои мысли невзначай не отразились на лице. Здесь на меня все смотрят, а вот когда я окажусь наедине с самим собой, тогда я смогу спокойно все обдумать. Однако Тони не унимается. Он опять приподнимает картину со стола и с сожалением ее осматривает:
— Что, еще одна бесполезная деревяшка?
— Здесь вообще нет бесполезных деревяшек, — доносится до меня мой собственный голос, причем даже с ноткой нетерпения — ведь нам пора уходить. — Все ваши картины очень интересны.
— Жаль, что художник не оставил подписи, — продолжает Тони.
Верно, подписи нет. Если бы она была, он бы сейчас не держал картину вот так, за край, потому что давно сработала бы сигнализация, и со всех сторон к нам сбегалась бы музейная охрана.
Лора наклоняется, чтобы рассмотреть оборотную сторону панели.
— Зато здесь есть этикетка, — сообщает она с надеждой.
А мне даже в голову не пришло проверить, и теперь сама мысль об этом для меня невыносима: я не желаю знать, что там написано. Меня начинает коробить, как только я представляю, что эта святыня могла быть попрана некорректной атрибуцией. Меня коробит еще сильнее от следующей ужасной мысли: а вдруг авторство было установлено правильно? Да нет, это невозможно. Даже эти два идиота не стали бы использовать ее как заслонку в камине, если бы им намекнули на имя ее создателя.
Впрочем, мне не помешает узнать, что этикетка сообщает миру.
— Мартин! — произносит Кейт таким тоном, который на письме передается именно восклицательным знаком, когда я, как бы уступая хозяевам, присаживаюсь на корточки, чтобы посмотреть. Я слышу в ее голосе максимум укоризны, который она себе позволяет, и это свидетельствует о том, сколь велико ее желание поскорее оказаться дома.
На оборотной стороне приклеена небольшая пожелтевшая от времени бумажка, почти такая же грязная, как и сама картина. На бумажке всего одна машинописная строка, а то, что в скобках, дописано от руки:
«Vrancx: Pretmakers in een Berglandschap (um 1600 gemalt)».
Не то! Не то! Ошибка с датой и автором. Что же касается названия, его надо сначала перевести.
— Вот вам ваш голландский, — говорит Тони.
Да. Pretmakers в горах… Как перевести pretmakers?
— Тысяча шестисотый год, — продолжает Тони. — Немного ближе к вашему периоду, а?
— Ближе, но мой пятнадцатый век начался на целых двести лет раньше.
— Да, друзья, на вас не угодишь. Так вы не знаете, кто такой этот мистер Вранкс?
— Весьма приблизительно.
— Хотя, если здесь не написано — Чарли Вранкс…
— По-моему, его звали Себастиан.
— …то это точно не Вранкс.
— Согласен, это маловероятно. — Я изображаю сожаление, но говорю правду, потому что это действительно маловероятно. Если автор этой картины — Себастиан Вранкс, то Луна — огромный круг швейцарского сыра. Мой внешне правдивый ответ — это пунктир уже сложившейся у меня в голове линии поведения. Я думаю, что откровенно лгать мне, конечно, не следует, но и без истины окружающие обойдутся… Да нет же, мне нельзя об этом думать, нельзя! И тем не менее я не могу не думать. Того бесконечного мгновения, за которое собаки успевают вскочить на ноги и все мы вслед за Кейт проходим наконец в холл, мне оказывается достаточно, чтобы заново спланировать всю свою жизнь.
Я выманю у него картину — вот теперь смысл моей жизни. Не знаю, как мне это удастся, но я заполучу ее, я уверен.
— Может быть, это неизвестная работа Рембрандта? — говорит Лора, которая ходила за моим пальто.
— Надеюсь, мы не слишком утомили вас своим «семейным альбомом», — произносит Тони, помогая мне вдеть руки в рукава.
— Нет-нет, что вы. Было очень интересно. Жаль только, что помочь мы вам так и не смогли.
— Вы даже не представляете, — жалуется Тони, — каково это — продавать вещь, о которой вам ни черта не известно. Единственное, в чем вы уверены и так, это что против вас весь мир. Вы чувствуете себя самой одинокой душой на свете.
Он открывает входную дверь, и собаки выскакивают наружу, оглашая лаем ночную тьму. Когда мы поворачиваемся на пороге, чтобы попрощаться, и я смотрю на Тони, у меня внезапно возникает к нему чувство жалости. В его голосе мне слышатся пораженческие нотки. Вода по-прежнему тихонько капает из дырявой водосточной трубы где-то над головой, собаки за долгие годы проскребли до дерева белую краску на дубовой двери. Жена его, которая стоит у него за спиной, давно сбежала бы в ночь вслед за собаками, если б могла. Его мир окончательно рушится, и он не понимает почему.
— Он рассчитывал, что вы кого-то знаете, — говорит Лора. — Какого-нибудь специалиста по Джордано. Или кого-то, кто захотел бы без лишней шумихи купить картину. Он любит все делать шиворот-навыворот.
Да нет же, он просто самая одинокая душа на свете. И вскоре ему предстоит распрощаться еще с одним своим достоянием. Если, конечно, у меня все получится. Потому что другая самая одинокая душа на свете в этот момент — это я. Мы стоим друг против друга на пустой арене, готовясь к поединку, и я намерен выйти из него победителем.
Меня охватывает мимолетный приступ первобытной жестокости. Я отберу у него картину. Он не имеет на нее настоящих прав. Ее язык ему чужд, потому что единственный язык, который он хорошо усвоил, — это язык денег. Если бы он знал истинную цену этой картины, он бы мировой культуре просто так ее не отдал. А если бы среди музеев не нашлось желающих заплатить выкуп, он продал бы ее за сумму, которая ассоциируется со швейцарским банком, американской инвестиционной компанией или японским гангстером. И она бы вновь оказалась потерянной для человечества, на этот раз окончательно.
Будь цены на топливо немного выше, он продал бы ее на дрова.
Между прочим, у Тони на эту картину не больше прав, чем у меня. Шедевром живописи нельзя владеть. Вам могут принадлежать дубовая панель и краски, но нельзя заявить права на изумрудную россыпь весенней листвы, комично выпяченные для поцелуя губы или уплывающий вдаль парусник.
Итак, я отберу у него картину. Но к обману мне прибегать не придется. Я не стану опускаться до методов, которые, я уверен, предпочел бы он сам. Я добьюсь своей цели отвагой и ратным искусством, в полном соответствии с законами войны.
Я знаю, он презирает меня со всеми моими знакомствами и связями, которыми он намеревался воспользоваться, но я пойду с козырей, на которые он сам больше всего рассчитывает. Я преподам ему урок джентльменского поведения, то есть элегантной беспощадности.
Вечное изменение — закон жизни; такова была одна из его сегодняшних сентенций. Что ж, ему предстоит на собственном опыте убедиться, что этот закон подразумевает и смену владельца некой конкретной картины, неизбежную, как смена исторических эпох.
Через мгновение я ужасаюсь собственным замыслам. Я знаю, что заплыл слишком далеко, что под ногами давно нет дна.
И ужасаюсь еще больше, когда Тони, закрывая тяжелую дверь, вдруг проявляет учтивость.
— Я, пожалуй, воспользуюсь вашим советом по поводу той похищенной крошки и позвоню в «Сотби», — говорит он смиренно.
Я успел забыть об этом своем предложении, которое еще несколько минут назад казалось таким разумным. За долю секунды в моем воображении проносится каскад образов: вот эксперт из «Сотби» заканчивает осмотр «Елены» и уже собирается уходить, как взгляд его останавливается на холодном камине, прикрытом деревянной панелью… У меня мгновенно возникает план, и не успеваю я опомниться, как язык уже начинает этот план реализовывать.
— Нет, подождите денька два, — говорю я с улыбкой. — Вы правы, будет лучше, если вы изучите все возможные варианты. У меня есть на уме один знакомый, который, возможно, захочет взглянуть на вашего Джордано.
Мы направляемся к машине, аккуратно перешагивая через лужи. Дождь прекратился, не забыв на прощание украсить покрытые молодой листвой веточки сверкающими в лунном свете серебряными звездами.
Пройдет еще несколько секунд, и я наконец смогу заговорить с Кейт. Подобно влюбленному, жарким шепотом повторяющему имя своей избранницы, я поделюсь с ней тайной, которая так сладко жжет мне душу.
Но я не решаюсь произнести ни слова. Мы молчим, пока машина медленно пробирается через ухабы и лужи.
Я продолжаю лихорадочно соображать. Ясно, что просто так выпаливать эту потрясающую новость нельзя. Даже Кейт. Тем более Кейт. Она не поверит. Да и никто бы не поверил. Ни самые доверчивые ценители искусства, ни самые легковерные жены. Впрочем, ни к тем, ни к другим Кейт не относится. Как профессионал в своем деле она исповедует осторожность; как жена она уже усвоила скептическое отношение к моему интеллектуальному непостоянству. Она подумает, что это всего лишь очередная вариация на прежнюю тему… очередной предлог, чтобы не работать над книгой. С Кейт мне придется быть не менее осмотрительным, чем с Тони Кертом. В данный момент я полагаюсь лишь на память, на спонтанно возникший интерес к теме, которая находится довольно далеко за пределами моего по крохам собиравшегося багажа искусствоведческих знаний. Прежде чем я обмолвлюсь хотя бы словом, я должен тщательно все изучить. Подобно адвокату, мне придется убеждать «присяжных» документированными свидетельствами.
Она-то, интересно, почему молчит? Ей так сильно не понравился вечер, который для меня предстает уже в новом свете, хотя для нее он, конечно, не может не выглядеть кошмаром? Раздражена, что я так долго тянул с прощанием? Ей кажется подозрительной моя излишняя обходительность с Лорой? Она обиделась на нас с Кертами за то, что мы обменивались пустыми фразами о второразрядных картинах, вместо того чтобы восторгаться самым замечательным и прекрасным созданием, которое она в тот момент укачивала на другом конце комнаты?
Или мое молчание открывает ей больше самых громких слов? Я тороплюсь нарушить опасную тишину.
— Bay, — замечаю я, — как сказала бы наша радушная хозяйка.
— Ты о чем? — спрашивает Кейт. Я был прав, ее что-то гнетет, раз она предпочитает меня не понять, и это плохой знак.
— О Кертах, — пускаюсь я в объяснения, хотя понимаю, что они излишни, — об их доме, о том, как прошел вечер.
— А что такое?
— Bay! Разве нет?
Она снова молчит. Мне особенно обидно, что она молчит в тот момент, когда мы должны быть как никогда едины перед лицом общего врага. Меня нервирует ее молчание, когда я так переполнен эмоциями. И тут она не выдерживает:
— Что ты имел в виду, когда сказал, что у тебя есть на уме знакомый, который захочет взглянуть на их Джордано?
Так вот в чем проблема.
— Ничего, просто проявил к нему добрососедское отношение.
— Но у тебя ведь нет знакомых, которые знали бы что-нибудь о Джордано!
— С чего ты взяла?
— Ты сам не слышал о нем до сегодняшнего вечера!
Я-то, конечно, думал, что слышал. Но мне казалось, что это композитор, автор оперы «Андре Шенье», поэтому от ответной реплики я воздерживаюсь.
— И потом, при чем здесь добрососедское отношение? — настаивает она. — Ты говоришь им о каком-то знакомом, которого на самом деле не существует.
— Ну, я поищу немного, может, кто-то найдется.
— И где же ты собираешься искать?
— В сарае, — размышляю я вслух, — или за печкой.
Но ее не развеселить. Она догадывается, что я что-то задумал. От Кертов я, быть может, и смог это скрыть, но не от нее. Так или иначе, мне с трудом удается сдерживать волнение. Надо стимулировать ее любопытство новыми намеками и ложными выпадами, даже если это ее раздражает. Пусть тайна загадочного любителя Джордано послужит метафорой, скрывающей подлинную тайну.
— Вообще-то, — говорю я, — кто знает, может, я на правильном пути. Может, мне попадется где-нибудь в пределах наших владений нужное лицо.
Я имею в виду — чего жена, естественно, не понимает, — что выдам себя за умудренного опытом знатока живописи. Это часть плана, который у меня возник, когда мы уходили от Кертов. Я пока не представляю, как буду его осуществлять. Для начала, разумеется, придется часа два поработать со справочной литературой. А что дальше? Наклеить бороду, надеть темные очки и изобразить иностранца, изъясняясь с акцентом? Или, может, попробовать выманить у Тони картину якобы для того, чтобы ее мог осмотреть потенциальный покупатель? Скажу, что он не хочет раскрывать себя. Правильно, он хочет сохранить инкогнито! Но почему? Что сказать Керту?
Потому что это анонимный покупатель. Точно. Все знают, что такие существуют. В конце концов, Тони нужен от меня именно покупатель, и вряд ли его удивит, если окажется, что мой протеже не любит публичного внимания. Предположим, у него есть для этого основания. Например, он король преступного мира, итальянский «капо» проявляющий пристрастие к развращенной напыщенности сейченто. Тут кроется, скажу, что-то не совсем честное, если не явно криминальное. Да, это должно понравиться Тони Керту с его слабостью к окольным путям и закулисным махинациям. Особенно если этот таинственный покупатель готов выложить наличные.
Кейт отказывается от приманки — не хочет вникать в мою тайну. Когда мы добираемся домой, она демонстративно усаживается кормить Тильду — мать и дочь безмолвно сливаются в единое целое, и доступа в их мир у меня нет и быть не может. Тема повисает в воздухе до тех пор, пока Тильда опять не засыпает и мы не начинаем раздеваться перед обогревателем, готовясь ко сну.
— Я знаю, что ты любишь быть обходительным со всеми, пусть даже твоя любезность — одни красивые фразы, — говорит Кейт, и слова ее звучат примирительно, тем более что ей приходится почти шептать из опасений разбудить Тильду, чья люлька стоит совсем рядом с нашим супружеским ложем. — Но если ты забудешь об осторожности, они опять нас пригласят.
Все верно. Но я говорю ей о другом:
— Обе бутылки с горячей водой — на твоей половине кровати.
Ее вдруг поражает еще менее приятное предположение:
— Ты что — намекаешь, что теперь мы должны их пригласить?
— О Боже, конечно, нет, — отвечаю я. Будем надеяться, в этом не возникнет необходимости. У нас им делать нечего — лучше уж мне зачастить с визитами к ним. Стану в их глазах авторитетным специалистом по ненужным произведениям искусства, подобно тому как Скелтон — специалист по канализации и аперитивам, или упомянутый Лорой священник — мастер утешить умирающих в приходе. Надо, чтобы все здесь привыкли к моей роли услужливого знатока искусства. Я уже представляю, как через неделю-другую сообщаю Тони конфиденциальным тоном: «Мне кажется, я смогу убедить своего наркобарона дать за „Елену“ побольше. Может быть, ему стоит взглянуть заодно и на вашего „истинного голландца“»?
Однако прежде мне необходимо серьезно поработать. Сначала разберемся с pretmakers. Ну, это легко, потому что в кухне я держу словарь голландского языка вместе с остальными справочниками по Фландрии. Pretmaker, pretmakerij — весельчак, веселье. Так вот что задумали эти танцующие люди на склоне холма — хорошенько повеселиться! Мне самому хочется пуститься в пляс от этой мысли.
Но дальше будет потруднее. Мне предстоит узнать как можно больше о моих веселящихся человечках и их создателе. Мне необходимо собрать материал, который убедил бы Кейт. Из города мы привезли с собой все книги, которые могут понадобиться нам обоим, но ни она, ни я не предполагали, конечно, что мне потребуются сведения именно об этом художнике и его периоде. Я должен добраться до библиотек и книжных магазинов, которых среди этих лесов и полей все равно не сыскать. Мне придется вернуться в город, только что покинутый нами, как предполагалось, на целых три месяца. Я внутренне готовлюсь к неприятностям. Чтобы сделать мои отношения с женой еще лучше, я вынужден их сначала ухудшить.
Со своей последней фразой я жду до того момента, пока моя рука не оказывается на выключателе.
— Подбросишь меня завтра утром до станции? — спрашиваю я. — Мне нужно кое-что проверить в городе. Вернусь вечером и еще успею приготовить ужин.
Я выжидаю, чтобы она успела разглядеть выражение предельной честности на моем лице, затем щелкаю выключателем — и спасительная темнота скрывает от меня ее недовольную гримасу. Тишина. Кейт переворачивается на другой бок, спиной ко мне. Ей уже ясно, что я опять что-то замышляю и намерен использовать свой замысел, чтобы увильнуть от работы над книгой.
Мне вдруг приходит в голову, что она могла предположить, будто мое новое увлечение — «Елена». Я заливаюсь беззвучным смехом. Затем я начинаю думать о веселящихся крестьянах с картины и вспоминаю наше с Кертами сегодняшнее натужное веселье. Меня снова разбирает смех. Но даже необъяснимое сотрясение кровати не провоцирует Кейт на новые вопросы.
Полночи я не сплю, слушая, как ворочается в своей люльке Тильда, то почти просыпаясь, а то вновь погружаясь в сон. Я не могу заснуть, потому что меня временами охватывает туманящее разум волнение, а потом на смену ему приходят до боли четкие и взвешенные мысли, от которых становится не по себе. Когда в три часа ночи дочка просыпается, чтобы потребовать очередную порцию молока, я не уверен уже ни в чем. Неужели мои выводы были ошибкой?
Вновь и вновь у меня в голове всплывает мрачная, непонятная фраза: пролог окончен. Пролог к чему? Этого я не знаю. К моему новому проекту. К нашему супружеству. К настоящей жизни… Веселье окончено. Отныне все очень серьезно.