Как было сказано, микроистория противостоит "гирцизму" и его историографическим производным и по второму пункту - в вопросе о внимании, уделяемом интерпретативным способностям актеров. Тут альтернативные модели для нее доставляет социальная антропология, менее внимательная к структурным делениям общества, чем к социальным представлениям и ролям, а также процессам структурирования общества, которые вытекают из их взаимодействия. Однако, усвоив эти модели, микроистория занимает позиции, мало соответствующие тем, которые по
158 Hcropuk в nouckax метода
рой ей приписывают ^. Инструмент анализа и теоретическая база дают микроистории средства оценивать социальных актеров. Методы "сетевого анализа" позволяют реконструировать сети отношений индивидов и семей. Эти сети возникают из пространства индивидуального опыта и рисуют его линию горизонта. Их идентификация открывает возможность воссоздания форм социального перегруппирования исходя из множественности индивидуальных практик. Наиболее важные элементы теории можно найти у норвежского антрополога Фредрика Барта. У него микроистория заимствует модель активного и разумного индивида, делающего для себя выбор в мире неуверенности и принуждений, вытекающих, в частности, из неравного распределения возможностей доступа к информации. Из совокупности индивидуальных выборов в итоге возникают макроскопические процессы, как, например, проникновение в XX в. в среду туринских рабочих фашистской идеологии или же - тремя столетиями раньше - неустойчивая консолидация цеховых корпораций и формирование государства Нового времени.
Разная значимость ресурсов, какими располагают актеры, и различия в размерах полей, в которых они способны действовать, - существенные ^ерты социальной панорамы и главные источники ее трансформаций. Варьирование масштаба - не удел историка и, главное, не продукт процесса создания исследования, а прежде всего участь актеров. Осмысленная манипуляция игрой масштабов имеет назначением идентификацию систем контекстов, в которые вписываются социальные игры. Притязание этой динамической картографии - разметить и расчертить, во всем их многообразии, совокупность карт, соответствующих стольким же социальным территориям. Но что до принципа социального функционирования, то уж он-то единственный и имеет преимущественно один масштаб - микроскопический, в котором протекают причинные процессы, от коих зависят все прочие. Следовательно, в работах по микроистории возникает если не противоречие, то по крайней мере некоторое напряжение между очень внимательным подходом к процедурам исследования, которые через изменение масштаба наблюдения ведут к появлению невиданного доселе исторического объекта, и ролью финальной санкции, которая ими отводится индивидуальному опыту актеров прошлого.
Система контекстов, восстановленная в серии изменений "угла визирования", обладает двойственным статусом - она возникает в комбинации тысяч частных случаев, и в то же время всем им она придает смысл. Так, эволюция государства Нового времени в XVII в. разыгрывается в тысячах деревень, подобных Сантене в Пьемонте, но в то же время форма, которую получает эта эволюция, убеждает в том, что нет необходимости тысячу раз воспроизводить опыт Сантены, чтобы увериться в его всеобщем значении. Совокупность контекстов, сконструированная в ходе историографического экспериментирования, - одновременно и наиболее всеобъемлющие рамки, и уровень обобщения, однако вопрос о том, полна ли эта реконструкция или даже - единственно ли возможная, остается
Б. Лети Общество kak единое целое 159
без ответа. Обращение к опыту актеров представляется способом преодоления такой неуверенности. Методологический перспективизм находит завершение в разновидности эпистемологического реализма.
"Все, что важно, - макроэкономическое; все, что фундаментально, - микроэкономическое", - наверное, микроистория могла бы перенять формулировку, милую сердцу экономиста Сержа-Кристофа Кольма. Тогда приверженцы микроистории поспособствовали бы появлению невиданной в истории фигуры оппозиции между двуми альтернативными концептуальными моделями социального с различающимися задачами и интерпретативными схемами, одной микро- и другой макроаналитической. Некоторые тупики в экономике и социологии, ставшие явными, побуждают разведывать иные пути. Социология действия и экономика соглашений предлагают сегодня объяснительные модели, отказывающиеся от этих упрощающих суть дела оппозиций. Изложение скорее практики исследования, нежели ее результатов, чего я и добиваюсь, позволят мне и далее предлагать читателю лишь конспект прочитанного, составленный в свете вопроса о подходах к социальной целостности.
ОБЩИЕ СОГЛАШЕНИЯ И ЛОКАЛЬНЫЕ ДОГОВОРЫ
В серии статей и книг Люк Больтански и Лоран Тевено предлагают рассматривать человеческие действия как некоторое следствие ситуаций, в которых актеры, будучи включены в межличностный обмен, мобилизуют свои возможности для оправдания своих позиций ^. Отказываясь рассматривать как абстрактного индивида, выводимого на сцену политической экономией, так и классы или социальные группы, к которым нас приучили социальные науки вкупе с официальной статистикой, они предлагают рассматривать исключительно людей в "ситуациях". Если они отдают предпочтение кризисным моментам (конфликт в мастерской, например) либо актам разоблачения (поданным в комиссариат жалобам, письмам протеста, посланным в газеты), то это затем, что локально возникающий компромисс обнаруживает трения, существующие между многими возможными моделями легитимации индивидуальных позиций, и вынуждает к их объяснению. В споре или при разрыве каждый протагонист мобилизует собственное чувство справедливости (например, при конфликте в мастерской, что справедливо: оценивать людей по их профессиональной компетентности, или улучшить условия труда, или же развивать профсоюзную демократию и т. п.). У политической философии Больтански и Тевено заимствуют шесть "моделей справедливости", названных ими "cites", которые составляют категории своего рода грамматики узаконения и компромисса и суть ресурс, имеющийся в распоряжении актеров.
Они находят, таким образом, альтернативу общепринятым схемам анализа и предлагают по-новому представить себе соотношения частного и общего, индивидуального и коллективного. Они также отказываются от
160 Hcropuk в nouckax метода
рассмотрения социальной целостности как своего рода дани, которой обложены актеры, и от наделения этих последних чистой и совершенной, независимо от контекста, рациональностью. Коллектив предстает как временная конструкция, результат активного соглашения, но преходящего и неустойчивого, которое на время включает в конкретную конфигурацию ресурсы критики, мобилизуемые актерами сообразно особенностям ситуации. Стабильность и продолжительность существования этих конструкций отсылает исследователя к разнообразию ресурсов, какие могут быть мобилизованы, и к гетерогенности тех, что действительно оказались мобилизованы.
При таком подходе можно ясно видеть, как обращение к принципам легитимации организует практики, социальные институты и конкретные конфигурации межличностных отношений. Менее очевидно - как эти последние воздействуют на модели легитимации, которые словно ускользают из истории и достигают универсальности. Географический и хронологический масштаб анализа, вероятно, пригодный для рассмотрения современного положения западных обществ, не позволяет изучать ситуации, в которых не только поколеблен локальный режим оправдания (например, момент, когда в вопросе организации труда на фабрике демократический принцип берет верх над принципом технической эффективности), но также изменяется сама палитра доступных мобилизации ресурсов, "cites", имеющиеся в распоряжении актеров. Стоит подумать о подобном анализе в приложении к обществам, возникшим в результате завоевания или смешения культур. Даже если историческое измерение авторами позабыто, книги Больтански и Тевено дают историкам возможность пересмотреть свои точки зрения по ряду важных вопросов. Они напоминают, что в социальных науках каждой теории сопутствует темпоральность определенного типа, и последняя тесно увязана с компетенциями, которыми указанная теория наделяет актеров. В пику хроникеповествованию или истории большой длительности, эти книги внушают интерес к анализу краткого эпизода, обстоятельно представленной сцены. Наконец, предлагают процедуры обобщения, совершающегося не путем агрегации, но возникающего из самих компетенций актеров, особенностей общей оценки ситуаций, в которые те вовлечены, форм "восхождения в большинство", на какие они способны и которые, взятые в совокупности, составляют социальную связь.
В продолжение многих лет проблема социальной связи проходит равно и через все творчество Жана-Пьера Дюпюи ". Он исходит из двух положений. С одной стороны, если социальные науки решают эту проблему так по-разному, то это потому, что соединяющая людей связь принципиально неосязаема: "Общество обладает целостностью "само по себе", т.е. по ту- или, скорее, по эту - сторону воли и сознания индивидов, которые меж тем на него "воздействуют"", С другой стороны, в обществе не существует фиксированной экзогенной точки, трансцендентной по отношению к актерам: "человеческий коллектив берет в качестве
Б. Лети Общество kak единое целое 161
внешнего ориентира нечто, в действительности, происходящее из него самого - в комбинации взаимозависимых действий его членов". Как высветить этот механизм? Такую возможность открывает, например, паника - процесс крайней индивидуализации, когда общество рассыпается в пыль и в том же самом движении замещается новой формой объединения. Все полевые наблюдения подтверждают принадлежность паники к разряду самопроизвольных социальных проявлений и наводят на мысль, что переход от уравновешенности к панике совершается без разрыва преемственности состояний и разложение порядка рождается из самого порядка. Массовая психология и экономическая наука, Фрейд и Валрас, доставляют новые детали, позволяющие двинуться дальше. В ситуации паники в толпе развертывается процесс всеобщего подражания, когда каждый копирует каждого, что способствует появлению некоего общего поведения. Его черты не предшествуют складывающейся системе, но кажутся внешними ей. На рынке экономические агейты рационализируют свое поведение относительно системы цен, какую почитают обусловленной объективными, внешними им факторами, тогда как именно комбинация их решений ведет к ее появлению.
Еще один шаг, который позволит вернуться к истории. Если верить Кейнсу, искусный спекулянт (speculateur) - тот, кто лучше толпы угадывает, что она сейчас предпримет. Замечание подводит к мысли, сколь не безынтересен анализ конвенциональных мнений и процессов рассуждения (speculation). В обычное время ссылки каждого самоочевидны в глазах всех, и модели поведения распределяются в соответствии с этими разделяемыми всеми соглашениями. В периоды кризиса и утраты здравого смысла единственное рациональное поведение заключается в том, чтобы подражать другим. Новые ссылки, по виду объективные и внешние системе, в которой действуют актеры, вырабатываются в самом этом процессе. Здесь историк явно укрепляется в мысли о пользе своих исследований. Механизм имитации открыт новому, необусловленному; он потенциально способен привести к появлению чего угодно. Впрочем, "во время реального протекания процесса он замыкается на объекте, какой избрал в соответствии с самоусиливающей динамикой". Он продукт некоей истории и зависит от проделаного пути. Тем не менее сомнительно, чтобы историка это ободрило. Чего стоят известные способы историописания, проходящие под вывеской пары структура-конъюнктура, если возникающий объект выводится не из формальной структуры игры, но из ее, игры, хода?! Традиционные типы изложения более никуда не годятся. Иллюзия уместности всех азимутов в конкретном изложении распространяется столько же на историческое повествование, сколько и на биографию ".
Временно разделяемые соглашения - на этой новой парадигме строится новая тенденция в экономической науке, прибегающая к истории как к тяжелому предмету, дабы расколоть крепкий орешек экономической теории, которая вращается вокруг концепта равновесия чистого и совершенного конкурентного рынка ^ . При анализе целостности эконо
6 Зак. 125
162 Hcropuk в nouckax метода
мика соглашений систематическим образом и зачастую по-новому ставит многие вопросы, с которыми сталкиваются и историки при анализе социальной целостности. Я укажу на некоторые из них. Прежде всего, конститутивное соглашение не является результатом реального договора в духе Руссо, но есть продукт системы индивидуальных взаимодействий. Оно складывается из конкретных действий и одновременно создает ограничивающие их - и, как правило, непроницаемые - рамки, которые налагаются, говоря словами Дюркгейма, "обществом и традицией". В процессе конструирования мира социального оно ставит под сомнение упрощенные противопоставления индивида и структур, свободы и принуждения, прошлого и настоящего. Затем, если экономическое соглашение есть коллективное представление (поддающееся как организационному, так и юридическому оформлению), позволяющее координировать индивидуальные поведения, редукционистская оппозиция между "фактами" и "представлениями" (и методологическое бегство в анализ представлений ради представлений) оказывается развенчанной. Системы познания, устройство памяти, процессы обучения, полученная прежде информация не составляют лишь рамки восприятия феноменов - они их регистрируют, они их учреждают.
Разнообразие возможных принципов координации творит многосложный мир и тем самым отвращает от соблазнительной идеи обобщения путем редукции к одному единственному объяснительному принципу. Игра в открытую между многими моделями координации позволяет избежать всякого детерминизма функционалистского или структуралистского толка. Она побуждает вернуться к анализу характера предполагаемой рациональности актеров. Она позволяет не низводить этих последних до уровня статистического выражения когерентности групп, к которым они принадлежат, не отказываясь от динамического объяснения коллективных поведений как совокупности отношений. В соотношении между экономическим и социальным, между культурным и экономическим, между социальным и культурным она позволяет осмыслить общество как общую систему частичных соответствий и локальных напряжений, модальности которых - решающий момент для понимания изменения. Ибо экономика соглашений в конце концов однозначно вписывается во временную перспективу. Появление новой системы соглашений здесь обусловлено исторически. Необратимость и кризис соглашений характеризуют экономическую систему. Обучение и процедурная рациональность удел актеров ".
Следует ли тем не менее из предложений нескольких экономистов решение проблемы? Дело не в том, чтобы уверовать в это. Сами затруднения, с которыми те плохо справляются, побуждают историков к обновлению своих вопросников и к уточнению своих анализов. Большинство экономистов решительно помещают соглашения в ряд временных воздействий. Рутина, воспроизводство объектов соответственно имплицитным и эксплицитным условиям соглашения, правила, позволяющие
Б. Лети. Общество kak единое целое 163
уменьшить влияние случая - соглашение черпает свою стабильность в первую очередь в самом времени. Подчеркнуть это немаловажно. Договоры между актерами всякий раз могут представлять собой какую-либо частную конфигурацию, но вписываются обычно в более широкие рамки доминирующих соглашений. Тут возможны три мотива. С одной стороны, с ббльшим вниманием анализируются способы, какими соглашение устанавливает компромисс между актерами, чем те, которыми череда компромиссов день за днем в самой своей преемственности возобновляет соглашения. С другой стороны, калибровка хронологической шкалы у экономистов при этом очень суммарна - между большой длительностью соглашений и рядом их одномоментных апробаций ничего и нет. Наконец, темпоральное сознание актеров отмечено некоторой асимметрией предвосхищение для них важнее, чем опыт. Все происходит, как если бы соглашения были обращены в прошлое, а актеры - в будущее.
Социальные нормы, ценности, соглашения составляют разделяемые людьми коллективные представления и оформляются организационно, институционально, юридически. Они появляются как некие унаследованные от прошлого рамки, содержащие в себе и моделирующие индивидуальные и коллективные практики, - и, похоже, вся их сила заключена в их длительности. Впрочем невозможно вообразить неприменяемые социальные нормы, экономические соглашения, которые не испытывает на прочность какой-либо обмен. И в самый момент их актуализации они подвержены риску переоценки. Социальные нормы, ценности, соглашения оформляют локальные договоры, но за это оказываются оформлены ими. Делая историю, они возникают и разрушаются, они организованы на темпоральных напряжениях, располагают особым режимом историчности. Потому, отправляясь от точки зрения историка и исторической практики, важно исследовать эти модели. Именно к работе такого рода я хотел бы побудить этим текстом.
' LepetitB. C'estarriv"^Loui-nancl//Medievales,21. 1991. P. 81-90. " ФеерЛ. Бои за историю. М., 1991. С. 25.
" Febvre L. La terre et revolution humaine. Introduction geographique \ l'histoire. P., 1922. Что касается Э. Лабрусса, см. его предисловие в кн.: Leon P. La naissance de la grande industrie en Dauphine (fin du XVII' siecle - 1869). P., 1954. " GrenierJ.-Y. Series economiques frani;aises (XVI'-XVIII' siecles). P., 1985. ' Braudel F. La Mediterranee et ie monde mediterraneen i I'^poque de Philippe II. P., 1949; Labrousse E. La crise de I 'economic frani;aise ^ la fin de l'Ancien Regime et au debut de la Revolution. P., 1944 (reed. 1990).
' Braudel F. Histoire et sciences sociales. La longue duree // Annales E.S.C. 1958. P. 725753. Сокращенный русский пер. см.: Философия и методология истории. М., 1977.
" См., напр.: GoubertP. Beauvais et ie Beauvaisis de 1600 ^ 1730. Contribution \ l'histoire sociale de la France du XVII' siecle. P., 1960. * CM., напр.: HefferJ.. Robert J.-L.. Saly P. Outils statistique pour les historiens. P., 1981.
Bouvier J. Initiation au vocabulaire et aux mecanismes economiques contemporains. P., 1969. 6*
164 ___ Hcropuk в nouckax метода
'° Я/они" П. Экономическая история: эволюция и перспективы//THESIS. 1993. Т. 1. Вып. 1. С. 137-151.
" Le Roy Ladurie E. L'histoire immobile // Annales E.S.C. 1974. P. 673-692. " Ordres et classes. Colloque de l'Ecole Normale Superieurde Saint-Cloud, 1967. P., 1974. " PerrotJ.-C. Rapports sociaux et villes // Annales E.S.C. 1968. P. 241-268. '* PerrotJ.-C. Genese d'une ville modeme. Caen au XVIII' siecle. P., 1975. ^ Библиографию см.: Revel J. L'histoire au ras du sol // Levi G. Le pouvoir au village. Histoire d'un exorciste dans le Piemont du XVII' siecle. P., 1992. ^ Le Play F. La methode sociale. Abreg^ des "Ouvriers europeens". P., 1989. " Geertz C. Local Knowledge. Further Essays in Interpretative Anthropology. N.Y., 1983; Darnton R. The Great Cat Massacre. N.Y., 1984; Levi G. I pericoli del geertzismo // Quademi Storici. 1985. P. 269-277.
" Levi G. L'eredit^ immateriale. Camera di un esorcista nel Piemonte del seicento. Torino, 1985; Gribaudi M. Mondo operaio e mito operaio. Spasi e percorsi sociali a Torino nel primo novecento. Torino, 1987; Cerutti S. La ville et les metiers. Naissance d'un langage corporatif (Turin XVII'-XVIIIe siecle). P., 1990.
'" LepelitB. Les villes dans la France modeme (1740-1840). P., 1988. "" Rosental P.-A. Construire le macro par le micro: Fredrik Barth et la microstoria II Anthropologie contemporaine et anthropologie historique. Colloque de I'EHESS. Marseille, 2426 septembre 1992.
^ Boltanski L. L'Amour et la Justice comme competences. Trois essais de sociologie de l'action. P., 1990; Bohanski L. et Thevenot L. De la justification. Les economies de la grandeur. P., 1991.
" Dupuy J.-P. Ordres et d^sordres. Enquete sur un nouveau paradigme. P., 1982; Idem.. La panique. P., 1991.
^ Passeron J.-C. Le raisonnement sociologique. L'espace non-popperien du raisonnement naturel. P., 1991; Lepetit B. Une logique du raisonnement historique // Annales E.S.C. 1993.
^ L'economie des conventions // Revue Economique. 1989. Mars; Lesourne J. Economie de l'ordre et du desordre. P., 1991. ^ Boyer R., Chavance B., Godard 0. Les figures de l'irreversibilite en economie. P., 1991.
Перевод с французского И. В. Дубровского
ИЗ ДИСКУССИИ
А. Б. Гофман
ЗНАНИЕ МЕТОДОЛОГИЧЕСКОЕ И ЗНАНИЕ ПРЕДМЕТНОЕ
Слово "метод", как известно, по-гречески означает "путь". Анализ путей постижения истины занимает важное место в любой научной дисциплине, и чем более зрелой она является, тем более значительное место в ней занимает эпистемологическая и методологическая проблематика.
Но при этом важно иметь в виду, что исследование какого-либо объекта далеко не всегда есть осознанное применение какого-то метода. Если последнее имеет место, то это означает, что мы в какой-то мере уже представляем себе результат, который собираемся получить. Подлинно новаторские результаты, "открытия" в науке зачастую достигались как раз не посредством сознательного применения определенного, уже известного метода, готового инструмента, а путем устремленности к объекту, "вживания" в него, свободной рефлексии о нем. Разумеется, какие-то методы при этом всегда используются, но сам процесс исследования не воспринимается познающим субъектом как процесс "применения метода". В этой связи уместно вспомнить выражение Пикассо: "Сначала я нахожу, а потом ищу". В процессе поиска исследователь либо не думает о пути, которым он пойдет за истиной, либо думает о нем лишь как о средстве. Более того, нередко представление о примененном методе возникает уже когда исследование закончено, и это представление не может совсем не соответствовать тому реальному инструментарию, который был использован.
Важно иметь в виду, что методологическую роль в значительной мере играет само предметное знание, которое выступает одновременно как средство, путь поиска нового знания.
Часто ученый приходит к каким-то выводам не известным ему самому путем, а потом уже придумывает метод, которым он якобы пользовался. Если он не делает этого сам, то за него это делает Методолог.
Еще раз хочу подчеркнуть, что анализ методов исследования в социальных и гуманитарных науках - важнейшая отрасль, но не следует и "зацикливаться" на этой проблематике, отрывать ее от предметного знания, учитывая, что само оно также выполняет методологическую функцию. В противном случае (а так нередко случается) методология становится прожектерской, утопической и мистической, и не только не способствуег постижению истины, но препятствует ему. Возможен также "эффект сороконожки", когда все пространство знания заполняется изучением путей движения при забвении пункта назначения. Исследователи тогда уподобляются тем немецким историкам, которые, по выражению Гегеля, вместо того чтобы писать историю, рассуждают лишь о том, как надо ее писать. В каждой гуманитарной дисциплине необходим некий оптимум в соотношении между знанием о предмете и (да простят мне некоторую тавтологию) знанием о путях получения этого знания.
Метод можно понимать и как уже имеющееся и используемое предметное знание, и как особую сферу постижения истины: от самых общих мысли
166 HcTOpukBnouckaxMeToga
тельных процедур до сугубо прикладных технических приемов и операций. Но в любом случае любовь к знанию об объекте исследования (даже самом отвратительном), вживание в него и установка на то, чтобы понять его (дилемма "объяснение или понимание" здесь не имеет значения), - это важнейшие пути, т. е. методы, получения нового знания. В любом случае останется место для того, чтобы думать, размышлять о предмете исследования, а это, в известном смысле, главный метод. Перефразируя Декарта, можно сказать: "Я мыслю, следовательно применяю метод".
Б. С. Каганович НЕСКОЛЬКО СЛОВ О ТАК НАЗЫВАЕМОМ ПОЗИТИВИЗМЕ
Слово "позитивизм", часто мелькающее в дискуссиях об исторической науке, весьма многозначно и неопределенно. С одной стороны, позитивизмом называют различные философские учения XIX и XX вв., часто очень непохожие друг на друга. Так, "логический эмпиризм" "Венского кружка" 19201930-х годов и современная "аналитическая философия" имеют мало общего с эволюционистской метафизикой О. Конта и Г. Спенсера. С другой стороны, позитивизмом именуют профессиональную идеологию ученых, стремящихся работать "по ту сторону" всякой философии, занятых решением частных научных проблем и верящих в кумулятивный характер гуманитарного знания.
В обиходной речи научной среды позитивизмом нередко называют безыдейное копание в мелочах и нелюбовь к общим концепциям. Декларацией позитивизма объявляют иногда знаменитые слова Л. Ранке о том, что задачей историка является воссоздание wie es eigentlich gewesen war ("как это в действительности было"), хотя философские воззрения Ранке, говорившего, что "всякая эпоха одинаково близка к Богу", очень далеки от контовских. И если доктрины Конта и Спенсера являются ныне весьма архаичными и старомодными, то я не рискнул бы сказать это о так называемом "неопозитивизме" XX в., который, стремясь отграничить науку от метафизики и призывая к точности и ответственности суждений, во всяком случае очень способствовал выработке логической культуры и логической дисциплины науки.
Учитывая все это, как мне кажется, следовало бы гораздо осторожнее пользоваться словом "позитивизм" и не употреблять его как жупел. В самом деле, уважение к фактам и стремление восстановить историю, какой она была в действительности, присущи всякому настоящему историку. Разумеется, философски мыслящий человек задумается при этом над тем, что такое факт и что такое действительность. Но нельзя требовать, чтобы размышления на эти темы стали основным занятием историка.
Существуют, конечно, ограниченность и фанатизм профессионалов (особенно в тех областях исторической науки, которые наиболее технически трудны), сводящих все к законам ремесла и отвергающих всякие общие теории. М. Блок и Л. Февр во многом были правы, критикуя узость и косность современной им "позитивистской" историографии. "Анналы" не случайно
HJguckyccuu _____ ____ 167
стали самой влиятельной историографической школой XX в" они действительно открыли новые сферы и регионы исторического исследования и очень обогатили наше историческое понимание. Без сомнения, историк должен уметь ставить вопросы и многое зависит от его ментального кругозора, в этом Блок совершенно прав.
Но... Я не верю в универсальные методологические ключи и отмычки, отворяющие все двери, не верю в то, что существует методология, способная сделать человека умным и талантливым. Замечательный ленинградский историк Б. А. Романов говорил: "Заниматься методологией - то же, что доить козла". Сказано, конечно, остро и ядовито. Но разве нет в этих словах большой доли истины, не сводимой к тому, что в то время речь шла прежде всего о навязшей у всех на зубах "марксистско-ленинской методологии"? Вера в то, что методология сама по себе способна дать конкретные научные результаты, является иллюзорной.
Мне неинтересно читать работы, выводы которых я знаю заранее и в этом смысле я предпочитаю исследования, дающие новые, ранее неизвестные факты или интересные их интерпретации. Разумеется, у каждого историка, как и вообще у всякого человека, есть своя методология (или философия), которой он сознательно или неосознанно руководствуется. Трудно представить себе крупного историка, который не обладал бы методологическим сознанием - но не все они склонны писать трактаты по методологии. По всей вероятности, существуют органические "позитивисты" и органические "методологи" и "концептуалисты", И я не вижу в этом ничего плохого. Науке нужны и те и другие, и не следует быть фанатиками.
А. В. Ревякин КРИЗИС ИЛИ ПЕРЕДЫШКА?
Организаторы нынешней дискуссии, определяя ее предмет, употребили слово "метод" в единственном числе. Они, видимо, стремились заострить наше внимание на философских, мировоззренческих аспектах развития исторической науки. Ведь когда имеют в виду прикладные, конкретные приемы и способы получения нового знания, то обычно используют это слово во множественном числе - методы. Я ничего не имею против такой постановки вопроса, хотя, на мой взгляд, дискуссия на тему о мировоззренческих основах исторической науки представляла бы интерес скорее для историков науки и философов, чем для исследователей, занятых разработкой конкретной исторической проблематики, каковых среди присутствующих большинство и к коим я причисляю и самого себя.
Говоря о развитии исторической науки, о пройденном ею пути, мы, конечно, обращаем внимание на идейные истоки творчества как отдельных историков, так и целых историографических школ. Это важно для понимания их вклада в науку, для оценки тенденций ее развития в целом. В этом смысле мы говорим о достоинствах и недостатках, о месте и значении, допустим, просветительской и позитивистской историографии, исторической школы
168 ______ _______ Hcropuk в nouckax метода
права и Школы "Анналов". Но все же это довольно односторонний подход, ограниченность которого чувствует каждый историк, изучающий работы своих предшественников и коллег по избранной теме исследования. Он замечает, что результативность исследования зависит не столько от теоретических воззрений исследователя, сколько от его этической позиции (попросту говоря - от научной добросовестности), а также от квалификации, общей образованности и способности поспевать за новым в науке и жизни. То, от чего можно абстрагироваться на философско-отвлеченном уровне анализа, имеет огромное, часто решающее значение при рассмотрении конкретной историографической ситуации.
В этой связи хотелось бы затронуть и проблему кризиса исторической науки, столь резко поставленную в выступлении А. Я. Гуревича. Я бы согласился с этим тезисом, если речь идет о разочаровании "большими" теориями общественного развития (от Маркса до Ростоу). Но я бы не стал впредь уповать на возможность открытия (обретения) некоего нового метода, с помощью которого удалось бы добиться успеха там, где потерпели поражение блестящие предшественники.
Я бы согласился с выводом о кризисе и в том случае, если речь идет о конкретных историографических школах или направлениях, наконец, о творчестве отдельных историков. В жизни каждого человека наступают моменты "переоценки ценностей" (удивительно, если этого не происходит). Почему же историки должны избежать общей участи? Например, экономическая история, лет 20-30 тому назад переживавшая необыкновенный расцвет и сумевшая высоко поднять свой авторитет среди других отраслей исторического знания, в настоящее время обнаруживает признаки упадка (у нас более явственные, чем за рубежом). Все меньше выходит из печати работ по экономической истории. Не пользуется она особой популярностью и на исторических факультетах. Но когда я спросил Луи.Бержерона, известного французского историка, крупного специалиста в области истории индустриализации XIX в., в чем причина этого упадка, он мне не задумываясь ответил: экономическая история - более трудоемкое занятие, чем, скажем, политическая история или история ментальностей, вот поэтому молодые историки ее избегают. Бержерона можно понять: он полон идей и замыслов, и ему обидно, что все это может остаться невостребованным.
Нельзя с уверенностью диагностировать кризис целого научного направления. Например, марксистская историография издавна и справедливо подвергалась критике за схематизм и тенденциозность в освещении прошлого. Однако это не помешало ей в XX в. занять видное, если не доминирующее, положение в исторической науке ряда стран, известных своими богатыми культурными и научными традициями. Можно предположить, что и в нашей стране марксизм, утратив свою монополию, сохранится в качестве одного из основных направлений общественной и научной мысли. Источники его жизнеспособности лежат за пределами науки. Пока существует- а то и растет- спрос на антикапиталистические теории и проекты, по-моему, преждевременно говорить о кризисе базирующейся на них историографии.
На мой взгляд, различие между методами философии и истории столь значительно, что если философы бьют тревогу по поводу современного ми
HJguckyccuu 169
ровоззренческого кризиса (что может быть и верно, другой вопрос - свидетельствует ли это о грядущей "деидеологизации" общества или, наоборот, о его новой "мифологизации"), это еще не повод для беспокойства историков. Историческая наука автономна и в значительной степени самодостаточна. Ей совершенно не обязательно отвечать на конечные вопросы бытия. У нее и своих забот выше головы, из которых бесспорно главная - установить, "как все, собственно, происходило". Чтобы добиться этого, поистине все методы хороши, если они уместны, целесообразны и морально оправданны.
Сужу об этом на примере развития современной западной, особенно французской, экономической истории. Мировоззренческие споры, т. е. споры о методе (в единственном числе), если и не изгнаны из нее полностью, то во всяком случае перестали ее характеризовать. Например, поражает то единодушие, с которым ведущие историки Запада отвергли теорию У. Ростоу, особенно его тезис о "взлете" (резком ускорении экономического роста) в начале индустриализации, или подвергли критике концепцию "протоиндустриализации", прежде всего в той неомарксистской интерпретации, которую ей дали Р. Кридте, X. Медик и Ю. Шлумбом. Зато как необыкновенно обогатилась экономическая история методами смежных наук об обществе и человеке.
Современная экономическая история уже давно не пишется только лишь на основании государственных актов и производственной статистики (имею в виду XIX и XX в.), для поверхностного анализа которых вполне хватало общего образования. Историку приходится иметь дело с разнообразными юридическими актами, бухгалтерской отчетностью, технической документацией, психологией людей, принимающих решения и их исполняющих, наконец, с массой данных, отражающих работу сложных рыночных механизмов экономики. И во всем этом он должен разбираться достаточно бегло, чтобы не нагородить глупостей.
Благодаря применению искусных методов анализа, за последние десятилетия написана по существу новая и - что самое главное - весьма достоверная экономическая история. И если в настоящее время развитие науки в этой области несколько замедлилось, то, на мой взгляд, не в последнюю очередь потому, что в прошлом она взяла очень высокий темп. Науке нужна "передышка", историкам - время, чтобы прочитать и осмыслить все, что написано и опубликовано за последние годы (а это требует огромного труда). Что же касается снижения общественного интереса к экономической истории, то, может быть, просто на нее прошла мода и интерес вернулся в границы разумного и необходимого?
Е. В. Ляпустина УСТАЛОСТЬ ОТ ПОИСКОВ МЕТОДА?
От прошедшего "круглого стола" остались не столько четкие воспоминания, сколько отчетливые ощущения, сформулированные в те дни в словах некоторых участников. Цитирую по каракулям в собственном блокноте:
170 Hcropuk в nouckax метода
"ощущение такое, что историков, т. е. авторов конкретных работ на конкретные исторические темы, больше не осталось, они вымерли, как динозавры" (Л. М. Баткин); "ощущение усталости и повтора, исчерпанности", "историческая наука устала от поиска метода, хочется опереться на эрудицию... соединить старый добрый позитивизм с новыми историко-антропологическими методами" (С. И. Лучицкая). Тоска по "старому доброму позитивизму" соседствовала с опасениями, высказываемыми в более или менее отрефлексированной форме по адресу "поисков Иного", чреватых непредсказуемым возрождением архаических мифов (И. Н, Ионов), "ницшеанства постмодерна", "постструктурализма" как "школы подозрения" со свойственной ему "тотальной политизацией" (В. П. Визгин), "лингвистического поворота" или "семиотического вызова" (Л. П. Репина) и прочих методологических изысков. И все это происходило в аудитории, на протяжении почти десяти лет стремившейся стать как раз лабораторией или по меньшей мере "семинарием" (в буквальном смысле - рассадником) новых, в том числе и подобных подходов! Именно на этой основе казалось возможным "рассчитывать на достижение исторического синтеза, более емкого и многостороннего, нежели тот, какой удавалось создавать в прошлом" '. Историко-антропологическое видение истории вселяло надежду на новые победы историзма. Нельзя сказать, что ожидания оказались тщетными - тому свидетельство годы работы семинара и тома "Одиссея", да и другие публикации. Откуда же тогда это "ощущение усталости от поиска метода"?
Казалось бы, всему можно найти объяснение: методологический кризис, все еще не преодоленный нашей исторической наукой. Авторами "Одиссея" он был уже не раз охарактеризован, вскрыты его исторические причины, описаны различные его проявления, предложены и пути выхода из него - и вокруг этого сформировалось значительное поле согласия. Может быть, действительно мы все еще только в начале предстоящего долгого пути? Возможно, и так. Но мне все же кажется, что есть и другие причины отмечаемой многими неудовлетворенности и усталости, и они кроются в самой модели преодоления кризиса, которая была предложена (и многими принята).
Думаю, не ошибусь, если скажу, что желанной целью для многих из нас было "превращение нашей историографии в органическую часть мировой науки" ". Это предполагало "наведение мостов" с "Анналами", знакомство с различными историческими школами и течениями, а через них - и с современной общественной и философской мыслью в значительно более широком смысле. Это стремление - более чем понятное после длительной изоляции нашей исторической науки от остального мира - и породило, на мой взгляд, некоторые из нынешних трудностей. Дело в том, что мы на своем опыте столкнулись с проблемой культурных заимствований ". Ведь многие методы и подходы, определяющие ныне лицо "мировой" исторической науки, не поддаются прямолинейному усвоению и копированию, поскольку в немалой степени опосредованы общей интеллектуальной (и даже социально-политической) ситуацией той или иной страны, в принципе уникальной и невоспроизводимой. Именно поэтому французская историография не похожа на немецкую, а итальянская - на английскую и т. д. Эти различия порой от нас ускользают, как в силу искажающей перспективу общей удаленности России
HJguckyccuu 171
от основных научных центров (отсюда по меньшей мере странное понятие "зарубежная историография"), так и благодаря открытости нашей исторической науки (в высших ее проявлениях) опыту самых разных национальных школ. В результате иногда мы слишком мало придаем значения тому, насколько то или иное заинтересовавшее нас исследование (книга, статья и т. п.) вписывается в окружающий ее контекст.
Впрочем, известно, что основной поток исторической литературы в любой стране состоит как раз из "конкретных работ на конкретные исторические темы". И может показаться, что ничто не препятствует стремлению "опереться на эрудицию" и следовать лучшим образцам профессионализма. Но и здесь все не так просто. Ибо этот вожделенный цеховой профессионализм не просто нарабатывается годами труда, но и тысячью нитей связан с системой образования, создающей среду общения, и не в последнюю очередь с определенной инфраструктурой (библиотеки, архивы, музеи и т. д.). Конечно, стабильные международные контакты отчасти могут сгладить такого рода различия, но не в состоянии устранить их полностью. И это не может не влиять на характер и даже тематику наших исследований в области всеобщей истории.
Однако в описанных выше трудностях стбит, по-моему, усматривать не только (и даже не столько) следствие кризисного состояния отечественной исторической науки, сколько проявление некоторых ее специфических черт. Чтобы убедиться в этом, обратимся к весьма далекому уже прошлому - к тому периоду в историографии античности, который связан с именем М. И. Ростовцева ".
Родившемуся в 1870 г. Михаилу Ивановичу Ростовцеву была уготована блестящая карьера. После завершения курса наук в Петербургском университете он благодаря материальной помощи семьи, а затем и специальной стипендии правительства отправился на несколько лет за границу, где объехал и обошел практически все античное Средиземноморье, а также подолгу занимался в различных семинарах, работал в музеях, завязывал плодотворные научные контакты с коллегами из разных стран. Первые его печатные работы были посвящены древнеримской истории и культуре - статьи о последних раскопках в Помпеях (1894, 1896), археологическая хроника римского Запада (1895, 1896) окрашены страстью, рожденной эффектом непосредственного присутствия. Молодой ученый дерзко вторгается в тонкости археологических и топографических реконструкций, предлагает собственные интерпретации. Его диссертация о государственном откупе в Римской империи от Августа до Диоклетиана, опубликованная в 1899 г. (в 1902 г. вышла на немецком языке), а также связанные с ней другие работы, в том числе статьи в наиболее авторитетных энциклопедиях (Паули-Виссова, Де Руджеро), снискали ему высокий международный авторитет и известность и до сих пор входят в круг необходимого чтения романистов. После возвращения на родину Ростовцев начинает преподавать (главным образом в Петербургском университете и на Высших женских курсах), и в то же время все более набирает силу его исследовательский талант. Тем интереснее видеть, как смещаются его интересы. Римская история остается поначалу главной темой, в особенности ее социально-экономические аспекты, связанные с государственными финансами и
172 Hcropuk в nouckax метода
вообще ролью государства в экономике. С этих же позиций Ростовцев подходит и к изучению эллинистического и римского Египта, к проблеме происхождения колоната. При этом он изобретательно и виртуозно использует надписи и папирусы - во многом новые для того времени источники.
Казалось бы, все ясно - перед нами действительно ученый мирового масштаба, имеющий все возможности для работы в столичном университете - библиотеки, скорости и полноте комплектования которых не перестаешь удивляться и завидовать, практически ежегодные поездки за границу, тесные и плодотворные контакты с крупнейшими, прежде всего немецкими, антиковедами. К тому же, что немаловажно, весьма высокое положение в обществе. Вместе с тем мы видим, как постепенно все большее место в его исследованиях начинает занимать история Юга России - Боспорского царства, Ольвии, Херсонеса. Именно этой теме были отданы последние предвоенные (и предреволюционные) годы, именно исследование причерноморских древностей стало вершиной российской карьеры ученого. Разумеется, такое смещение не было случайным. Интерес к древностям России был присущ Ростовцеву смолоду, но все же выдвижение его на первый план не могло не быть связано и с некоторой внутренней эволюцией его творчества. Рискну высказать предположение: по мере того как складывались ставшие впоследствии столь знаменитыми общие концепции римской и эллинистической истории, происходило некоторое удаление от истории Рима как непосредственно переживаемой (в ходе постоянного научного общения) реальности, и именно это место бесконечно богатой эмпирии конкретно-исторического исследования и заняли древности Юга России.
Не станем долго задерживаться на второй половине жизни ученого, прожитой им в эмиграции, в США. Здесь он создал две фундаментальные "социально-экономические истории": Римской империи (1926) и эллинистического мира (1939-1941). Обе книги, замечательные по своей эрудиции, все же прославились более всего своими так называемыми "модернизаторскими" концепциями античной экономики, а первая из них - еще и объяснением падения Римской империи с точки зрения пережитой историком русской революции.
Можно сказать, что образ нашего соотечественника в мировом антикеведении до некоторой степени двоится: с одной стороны, он предстает как автор обобщающих концепций социально-экономической истории практически всего античного мира, с другой - как блестящий исследователь многочисленных конкретно-исторических сюжетов (лишь в малой части связанных с собственно римской историей), мастерски владевший техникой интерпретации самых разных источников. Сочетание этих граней его таланта определялось спецификой русской исторической науки, местом классической древности в русской культуре и общественном сознании конца XIX-начала XX в. Интерес к античной истории и культуре прививался образованием и был довольно устойчивым, но все же не перерастал в осознание античного наследия как живой части отечественной культуры, способной рождать значительный эмоциональный отклик у публики. Об этом свидетельствует, между прочим, и научно-популярная периодика: в исторических журналах, адресованных широкому читателю (например, "Исторический вестник", 1881
Из glKkyccuu______________________________173
1917), истории Греции и особенно Рима отводилось весьма скромное место. В этих условиях Ростовцев не мог, конечно, довольствоваться тем типом историописания, который столь хорошо усвоил сначала в университете, а затем за годы пребывания в европейских центрах антиковедения. С одной стороны, не без влияния чтения общих лекционных курсов, классическая римская история приобретает в его творчестве все более концептуальный характер, лучше соответствующий несколько отстраненному российскому отношению к античности. С другой стороны, он со всем пылом устремляется в изучение более близких причерноморских древностей, вокруг которого к тому же бурлила полнокровная профессиональная среда археологов и историков, что и создавало предпосылки для появления конкретно-исторических исследований высочайшего уровня.
Этот весьма давний пример лишний раз показывает, насколько проблемы соотношения анализа и синтеза, эрудиции и рефлексии по поводу интерпретации источников связаны с особенностями исторической науки в каждой стране. Тот или иной исход этих по видимости абстрактных споров в немалой степени зависит от двух важнейших моментов: существования достаточно плотной профессиональной среды (как условия цехового воспроизводства и полноценного научного общения) и наличия "идеального читателя" - потенциального адресата исторических трудов. Быть может, те тревоги, опасения, сомнения, которые выплеснулись в ходе круглого стола, хотя бы отчасти объясняются тем, что мы не слишком хорошо представляем себе и среду, в которой живем и работаем, и читателя, для которого пишем. А не выяснив эти фундаментальные вопросы, не стоит и отправляться "на поиски метода".
' Гуревич А.Я. К читателю // Одиссей-89. М., 1989. С. 8.
" Бессмертный Ю.Л. "Анналы": переломный этап? // Одиссей-91. М., 1991. С. 8. ' Из необъятной литературы по этой теме для сравнения упомяну лишь работы С. Л. Утченко и Е. М. Штаерман о восприятии эллинистической культуры (в самых разных ее проявлениях) в Риме (УтченкоС.Л. Политические учения древнего Рима. М., 1977; Штаерман Е.М. Эллинизм в Риме // Эллинизм. Восток и Запад. М., 1992. С. 140-176; Она же. Эллинизм в Риме // ВДИ. 1994. № 3. С. 3-13).
"* Конечно, выбор этот не случаен: с 1989 г. на страницах "Вестника древней истории" постоянно публикуются различные материалы к биографии этого выдающегося историка.
Д. Э. Харитонович ИСТОРИЯ СТРУКТУР И ИСТОРИЯ СОБЫТИЙ
Среди историков существует негласный и даже не всегда осознанный консенсус. Все сферы и методы исследований делятся на две большие группы. Первая включает в себя то, что относится, как считается, к глубинным процессам, определяющим ход истории, протекает во "времени большой длительности" (la longue duree): социально-экономическая история, "геоистория", история ментальностей, быта, частной жизни и т. п. Этому дается положительное наименование - "история-проблема". Ко второй группе отно
174 _____ ________Hcropuk в nouckax метода
сят политическую историю, историю-биографию, событийную, т. е. то, что представляется внешним проявлением глубинных процессов, происходит в кратком времени и получает не слишком почетный ярлык "истории-рассказа", "истории-повествования".
Наверное, никому не придет в голову отрицать заслуги Школы "Анналов" в том, что можно назвать обращением к человеку. Создатели "новой исторической науки" требовали внимания к "малым", "простым" людям, а не "великим", которыми занималась предшествующая историческая наука. Но здесь возник парадокс. Источники, повествующие о древних и средневековых обществах, практически не касаются представлений конкретных "простых" людей. Соответствующие данные приходится извлекать с помощью косвенных методов из массовых, серийных источников, отражающих устойчивые воззрения. Вынужденно исчезают частности - один отдельный человек, одно отдельное событие.
Нельзя сказать, что подобный "перекос" прошел незамеченным. В конце 60-начале 80-х годов в исторической науке намечается поворот к изучению "частного", "кратковременного" в истории- к событийной истории, политической истории, истории-биографии. Причиной тому - и естественное постоянное обновление методов и предметов исторического исследования, и столь же естественное стремление обратиться к истокам - ведь перу одного из основателей Школы "Анналов" Люсьена Февра принадлежит целая серия биографий деятелей XVI в" - и побуждения нравственного свойства: если судьбы исторического процесса определяются некими анонимными структурами - географическими, экономическими, социальными, ментальными, то как быть с человеком, с его воздействием на этот процесс?
Нет, сама по себе конкретика не отрицается ведущими деятелями "новой исторической науки". Но в процессе исследования события главными оказываются те "глубинные" структуры, на которые это событие опирается. Например, для Ж. Дюби основным в его исследовании битвы при Бувине 27 июля 1214 г. является не сама битва, но представления о сути и смысле войны на рубеже XII и XIII столетий, этические нормы и ценности воина и т. п. Последствия указанной битвы для автора "Бувинского воскресенья" - не те или иные перемены в политических реалиях, а смена воззрений на эту битву с XIII по XIX вв., т. е. изменения в сознании, в культуре. Частное необходимо изучать, дабы лучше познать общее - таков пафос данного направления.
Но возможен и иной подход: опираясь на знание структур, понимая ментальность людей той или иной эпохи, прояснить, понять именно это событие, именно этого человека. И это, сдается мне, позволит разрешить ряд проблем исторического знания.
"Ментальности меняются медленнее всего. История ментальностей это история замедлений в истории" (Ж. Ле Гофф). Но что значит "замедление"? То, что перемены в сознании людей протекают неспешно и потому не ощущаются? Или, может быть, то, что эти перемены весьма редки и именно потому массовое сознание малоподвижно - кроме как раз моментов перемен?
Картина мира включает в себя представления о природном окружении и социальной среде. А если эти окружения и среда претерпевают резкие изме
И) guckyccuu 175
нения ввиду массового переселения или социальных потрясений либо политических переворотов? Реагирует ли картина мира на эти катаклизмы или сами потрясения уже подготовлены переменами в ментальности? Встает вопрос о механизме ментальных и - шире - структурных перемен, о взаимовлиянии события. Здесь только изучение частного может дать ответ на поставленные вопросы.
Рассмотрим еще одну причину необходимости для историка пристального внимания к частному - отдельному событию, одному человеку. Естественен для любого человека вопрос: а могло ли быть иначе? Но для историка - не естественен. Кредо любого из нас: "история не знает сослагательного наклонения". Размышления типа "что было бы, если бы" долгое время оставались в сфере литературы и, в первую очередь, литературы фантастической. Герой такой литературы, овладев машиной времени, начинает менять прошлое и, в зависимости от взглядов автора, ему это удается либо не удается.
Но вот в своей поздней работе "Изъявление Господне или азартная игра?" Ю. М. Лотман, опираясь на идеи И. Пригожина, изучавшего динамические процессы на физическом, химическом и биологическом уровнях, предлагает свое решение проблемы сочетания детерминированного и индетерминированного в истории. Историческая эпоха никогда не равна самой себе, в историческом процессе всегда наличествуют разные тенденции, причем развитие этих тенденций определяется, в основном, коллективными детерминантами. Но в процессе исторического движения возникает момент (Лотман вслед за Пригожиным называет это "точкой бифуркации", т. е. раздвоения), когда эти тенденции оказываются в равновесии, исключается однозначное предсказание будущего, дальнейшее развитие осуществляется как реализация одной из равновероятных возможностей. В эти моменты решающую роль может сыграть как случайность, так и механизм сознательного выбора. Та историческая действительность, которая реализуется, зависит как от комплекса случайных обстоятельств, так и от самого сознания действующих лиц исторической драмы, главных и второстепенных, так сказать, "массовки".
Исследования в области того, что можно назвать "альтернативной историей", могут развиваться в разных направлениях. Этим термином можно обозначить попытку создать сценарий неосуществившегося варианта исторического развития (впрочем, это пока лежит за пределами науки; я не утверждаю, что написание подобных сценариев силами науки принципиально недостижимо, более того, я надеюсь, что это когда-нибудь осуществится, но сегодня мы даже не знаем, как подойти к проблеме); можно - стремление обосновать точку "бифуркации", ключевое происшествие; можно - желание доказать саму возможность альтернативного исторического пути.
Мне кажется, что наступает поворот от общего к частному в исторических исследованиях. Не отказываясь от всего, наработанного "историей структур", - а как иначе выявить детерминированность того или иного феномена? - следует вернуться к точке на оси времени - единичному человеку, единичному событию.
176 Hcropuk в nouckax метода
А. Я. Гуревич ВМЕСТО ЗАКЛЮЧЕНИЯ, ИЛИ МОЖНО ЛИ "ДОИТЬ КОЗЛА"?
Заключительные соображения касательно нашей дискуссии о современных методах исторического исследования кажутся здесь неуместными, вопервых, потому, что это обсуждение только начато (и мы намерены продолжить его), а во-вторых, по той причине, что последнее слово в подобной дискуссии вообще едва ли возможно: ведь изучение истории есть не что иное, как спор без конца, и всякое утверждение, в особенности методологического свойства, неизбежно порождает новые вопросы, повороты мысли и возражения. Все, что мне кажется уместным сейчас высказать, есть краткий комментарий к тем выступлениям участников "круглого стола", в которых в той или иной мере прозвучали сомнения относительно существенности самого предмета дискуссии. Симптоматичен тот факт, что несколько выступавших в прениях довольно единодушно высказали скептицизм относительно пользы и своевременности разговора о методе. Кое-кто выразил опасения, не хотим ли мы заменить известную обветшавшую методологию новой, не менее универсальной и общеобязательной; раздавались голоса, будто историки устали от методологических экзерсисов; прозвучала мысль, что предварительным условием обретения более адекватной гносеологии является создание плотной интеллектуальной среды. В качестве символов двух подходов к истории, прагматичного и теоретического, были названы Школа хартий и Школа "Анналов". Подобная позиция, на мой взгляд, служит свидетельством неблагополучного состояния наших исторических знаний и симптомом трудностей переходного периода, который мы ныне переживаем.
Но я начну с другого. Б. С. Каганович ссылается на свидетеля, который слышал от покойного Б. А. Романова, крупного специалиста по отечественной истории, слова: заниматься методологией - это все равно что "доить козла". Сама по себе эта цитата, заимствованная из вторых рук, заслуживала бы критической проверки. Если Романов действительно произнес эти слова, то их нужно воспринимать в контексте идеологической ситуации сталинской эпохи, когда под словом "методология" подразумевалась определенная догма, отступления от которой неукоснительно карались. Будучи вырванным из контекста, высказывание Романова лишается своего истинного смысла. Это во-первых. Во-вторых, и это главное, перу Б. А. Романова принадлежит замечательная книга "Люди и нравы древней Руси". Автор старается восстановить психологию и нормы поведения людей той эпохи, от которой сохранилось крайне ограниченное число источников, и для того чтобы достигнуть своей цели - проникнуть в духовный универсум - ему несомненно понадобилось разработать оригинальные и утонченные методы исследования. Историку, в частности медиевисту, работающему в режиме информационного голода, приходится прибегать к изощренным приемам исследования источников, и успеха он может добиться только в результате напряженных интеллектуальных усилий.
"Доить козла" - грубый образ, но не по моей вине он появляется на страницах "Одиссея". Поскольку же он тут употреблен, я позволю себе рас
Hj guckyccuu 17 7
сказать следующую историю. Один ирландский святой в крайнем своем простодушии пытался доить быка, заслужив насмешки крестьянок. Но, о чудо, молоко полилось. С точки зрения людей средневековья, то было доказательством всемогущества Господа и свидетельством святости простеца. Для участников же нашего "круглого стола", как мне кажется, этот рассказ мог бы послужить своего рода притчей: нужно взяться за дело с верою в успех и в соответствующем душевном и умственном расположении. Обращаясь к источникам, историки прилагают максимум усилий для того, чтобы расшифровать смысл посланий, которые они содержат. Ума не приложу, как здесь можно обойтись без размышлений о природе нашего ремесла.
Что касается противопоставления Школы хартий как оплота позитивизма "Анналам", воплощающим методы исторической антропологии, то оно кажется мне искусственным. Говоря о методологии исторического исследования, мы имеем в виду не оторванную от живой, конкретной истории историософию, а размышления о специальных средствах и приемах познания реальной и бесконечно многообразной жизни людей и обществ. Вспоминаю доклад одного из мэтров парижского института, специализирующегося на публикации текстов, прочитанный в нашем семинаре по исторической антропологии. Эти ученые делают важное дело, но когда докладчика спросили, каковы новейшие методы проникновения в смысл публикуемых ими средневековых памятников, то он отослал нас на бульвар Распай: там, в Доме наук о человеке, работают профессора Ле Гофф, Шмитт и другие, и их-то и нужно вопрошать о смысле.
Для успешного обсуждения проблем исторической эпистемологии надобна "плотная научная среда". Золотые слова! Мне только невдомек, откуда вдруг она возьмется, если мы, именно мы сами, не начнем ее созидать? В недоброе старое время были разрушены научные школы, группировавшиеся вокруг крупных историков. Вопрос стоит не о возрождении старых школ, ибо за прошедшие десятилетия радикально изменились парадигмы исторического знания, его проблематика и гносеология. Речь идет о создании новых школ, о повышении внимания к профессионализму историков, и этот профессионализм немыслим вне квалифицированного обсуждения теоретико-познавательных основ исторического знания.
А. Б. Гофман полагает, что размышления о методах и эпистемологии приходит к историку лишь по завершении его исследования. Разумеется, "сова Минервы вылетает только ночью", и историку не мешает задуматься над тем, что он создал и каким образом его сочинение включается в общий контекст современной науки. Однако в высшей степени важно привести свой понятийный инструментарий в соответствие с проблемой предстоящего исследования, с характером источников, которые надо изучить, равно как и с состоянием научных знаний. Делать это постфактум, по завершении исследования, уже поздно. Арсенал методов неизбежно присутствует на всех этапах работы историка, и весь вопрос заключается в том, используется ли он осознанно или не поставлен под неусыпный контроль.
ПРЕДСТАВЛЕНИЯ О ВЛАСТИ
М. Ю. Парамонова
ГЕНЕАЛОГИЯ СВЯТОГО: МОТИВЫ РЕЛИГИОЗНОЙ ЛЕГИТИМАЦИИ ПРАВЯЩЕЙ ДИНАСТИИ В РАННЕЙ СВЯТОВАЦЛАВСКОЙ АГИОГРАФИИ
X век представляет собой одну из наиболее темных страниц в истории Чехии: свидетельства об этом времени не только скудны, но и весьма двусмысленны '. Вместе с тем оно бесспорно может быть обозначено как переломная эпоха, характеризующаяся формированием социальных и политических структур, а также основ культурной и идеологической жизни средневекового чешского общества. Этот период был существенно важен и для последующего политического и культурного развития всего центральноевропейского региона. Формирование структур ранней государственности приводит к последовательному изживанию принципов племенного устройства ^ Становление новых функций и механизмов политического управления совпало с началом систематической христианизации чешского общества и введением религиозной жизни в церковноорганизационные рамки ^
Политическое и церковно-религиозное развитие Чехии было в значительной степени обусловлено и внешним воздействием. Уже в IX в. она испытывала существенное влияние со стороны Восточно-Франкской империи, главным образом Баварии. С приходом к власти в германских землях Саксонской династии (919 г.) Чехия включается в систематическое и интенсивное взаимодействие с Германской империей Людольфингов *, роль которой в историческом развитии Центральной Европы Х в. не ограничивалась только политической сферой. Германское влияние оказалось весьма значительным и в культурной и религиозной жизни региона. Смысл этого процесса с известной условностью можно охарактеризовать формулой "включение региона в западноевропейский христианский мир".
Одним из исторических феноменов, возникших на стыке церковнорелигиозных и политических процессов эпохи, является культ первого чешского святого князя Вацлава. Его появление не только отметило своеобразие времени, но и имело существенное значение для всей последующей истории средневековой Чехии.
Культ ев, Вацлава возникает во второй половине Х в. Почитание святого инициируется, видимо, вновь созданной Пражской епископской кафедрой (около 973 г.), которая была заинтересована в упрочении своего престижа . "Собственный" святой-покровитель традиционно являлся залогом успеха в достижении этой цели. Св. Вацлав и в хронологическом
At К). Парамонова. Генеалогия святого 179
порядке, и по своей значимости был первым святым патроном средневековой Чехии. Как и многие персонажи и события ранней чешской истории, сам реальный прототип святого вырисовывается весьма туманно: среди безусловно достоверных можно назвать лишь крайне немногочисленные свидетельства о его жизни ^ Вацлав происходил из династии пражских князей Пржемысловцев, добившихся в Х в. господствующего положения в границах как этнически чешских племен, так и в весьма обширных сопредельных территориях. Примерное время его правления 20-е годы Х в" к этому периоду относятся сообщения Видукинда Корвейского о военном конфликте и последующем союзе с первым германским правителем из династии Людольфингов Генрихом 1 (919-935). Наконец, известно о гибели Ваилава от руки его младшего брата Болеслава. О причинах этого убийства нельзя сказать ничего достоверного; вероятно, оно произошло в ходе внутрисемейной борьбы за власть, традиционной для ранней истории политического развития государств Центральной Европы. Именно это, в сущности, банальное событие дало толчок к формированию культа и стало сюжетной основой святоваилавской агиографии .
Скудость аутентичных свидетельств о реальном князе контрастирует с яркостью представления его образа в агиографии и чешской средневековой историографической традиции. Неоднократные попытки историков идентифицировать реального правителя с литературным персонажем кажутся неубедительными, а результаты реконструкции - принципиально неверифицируемыми в своей исторической достоверности. Агиографическая и основанная на ней историографическая святовацпавская традиция относятся к сфере посмертной репутации, а не достоверного изображения исторического персонажа '. Парадокс этой ситуации заключается в том, что не реальный правитель, а именно св. Ваилав, фикция религиозного и массового сознания, стал реальным и очень важным участником чешской истории. Его образ, меняющийся на протяжении нескольких столетий, определял специфику политической и национальной самоидентичности чешского общества.
О реальных обстоятельствах возникновения и развития культа судить достаточно сложно: его начало отмечено появлением первых житий, легших в основу последующей многовековой агиографической традиции . Нельзя с достоверностью определить, было ли возникновение культа связано с практикой стихийного почитания, или с сознательной деятельностью духовенства, заинтересованного в упрочении христианства и развитии церковной жизни в Чехии '°. Бесспорно заслуживающей внимания кажется и проблема соотношения внутренних импульсов и внешнего влияния в становлении культа, в частности, со стороны оттоновской Германии ". Весьма сложно оценить роль правящей династии в укоренении почитания св. Вацлава; вероятно, в начальный период развития культа отношение Пржемысловцев к "своему" святому было достаточно индифферентным ". Безусловная религиозная и политическая значимость образа святого для чешского общества фиксируется к середине XI в. "С этого
180 Представления о власти
времени культ получает не только широкое распространение, но и приобретает очевидные политико-идеологические коннотации. В этом отразились новые формы политической и социальной идентификации, в частности осознание чешскими правителями важности религиозных символов для упрочения христианской репутации династии. Подобно другим периферийным регионам христианской Европы, в Чехии наиболее подходящим претендентом на эту роль стал святой, связанный своими происхождением и деятельностью с землей и местной династией ^.
В середине XI-XII в. почитание св. Вацлава приобрело очевидное политическое и социальное звучание. Функции святого осмысляются в категориях покровительства и защиты земли и династии. Тесная связь культа с формированием национального и политического самосознания позволяет исследователям определять его культурные и социальные функции через понятие "святовацлавская идеология" '^ Св. Ваилав предстает в свидетельствах эпохи как главный небесный патрон и защитник, как "отец" чехов, держащий в своих руках высшую власть и правосудие ^. Совмещение функций небесного покровительства и политического господства было концептуализировано в восприятии Вацлава как "вечного правителя" (rex perpetuus), лишь временно передающего свои права очередному князю . В рамках "святовацдавской идеологии" сформировались основополагающие представления о единстве Чехии и чехов, определились параметры династической легитимности и преемственности власти. Однако почитание Вацлава утрачивало свою исключительную идеологическую актуальность по мере формирования в Чехии формальных политико-правовых представлений, что вызвало уже в конце XII в. появление новых символов власти и механизмов ее легитимации '*.
С точки зрения своей особой значимости в системе политического самосознания чешского общества, культ св. Вацлава имеет ряд параллелей в европейской истории.' В частности, он может быть сопоставлен с культами святых-правителей Северной и Центральной Европы, прежде всего с культом святого Олафа, "вечного короля" Норвегии ^. В более широком контексте он может быть соотнесен с "политическими культами" святых, олицетворяющих единство политического сообщества и правящей династии, характерным примером чего является культ св. Дионисия во Франции . Своеобразие святовацлавского культа, однако, определяется тем, что, в отличие от большинства династических святых, он не был связан исключительно с функцией прославления и легитимации правящей династии ^. По мнению исследователей, он преимущественно ассоциировался с "политическим сообществом" чехов. В конечном счете святовацлавский культ сыграл более существенную роль в социальной консолидации и корпоративно-правовой эмансипации чешской знати, чем в целенаправленной глорификации династии ^.
Указанные функциональные и идеологические черты образа св. Вацлава сформировались сравнительно поздно. Более того, они имеют преимущественное отношение к сфере социального воздействия культа и от
М. Ю.Парамонова. Генеалогия святого ______181
ражают концептуализацию складывающейся вокруг него системы социальных связей. В исследовательской традиции, однако, незаслуженно малое внимание уделялось анализу идеологических тенденций святовацлавской агиографии, которая, как кажется, позволяет взглянуть под иным углом зрения на политические коннотации культа. Особое значение в этой связи имеют первые жития. Прежде всего необходимо отметить, что создание образа святого в агиографии и его осмысление в практике социального почитания имеют разные основания ^ и соотносятся с разными контекстами социальной и культурной жизни. Агиографическое сочинение является по преимуществу результатом сублимированного религиозного сознания: проникновение образов и представлений извне, из сферы массового сознания, не нарушает статуса агиографического сочинения как произведения элитарной культуры ^. Агиографическое сочинение, в первую очередь житие, идеологично по своей природе и дидактично по своим задачам; оно осмысляет феномен святости, моделирует его и создает образ идеального христианина ". Образ, возникающий в контексте социального почитания святого, в большей степени удовлетворяет потребностям репрезентации власти и авторитета, тогда как образ, создаваемый агиографическим сочинением, больше отвечает функции этического и дидактического послания, адресованного сообществу верующих ^.
Обращаясь к проблеме религиозного и политического дискурса святовацлавской агиографии, мы неизбежно переходим из сферы собственно "политических культов" (к каковым безусловно относится культ св. Вацлава в XI-XII вв.) " к проблематике средневекового почитания святых правителей. Особой по своей значимости задачей является рассмотрение вацлавских житий в контексте агиографической репрезентации раннесредневековых святых-правителей '*.
Образы святых-правителей-одно из характерных и парадоксальных явлений средневекового сознания ^. Ранняя агиографическая традиция представляла в образе святого, как правило, человека не только исключительной религиозности, но и противостоящего мирской власти и являющегося источником компенсации ее неправедности . В этом смысле агиографический тип "святого короля" кажется оксюмороном, так как в самой персоне святого сходятся две несводимые системы ценностей: религиозной (святости) и мирской (власти).
В эпоху раннего средневековья широкое распространение получает почитание так называемых знатных святых (Adelsheilige), типологически близкими к которым являются и образы святых королей ^'. Стихийное почитание святых правителей, которое более или менее целенаправленно поддерживалось и корректировалось церковью, было особенно характерно для периферийных регионов Латинской Европы - Скандинавии и Центральной Европы.
В поисках объяснения феномена аристократической и королевской святости нередко обращаются к системе нехристианских, мифологических представлений о сверхъестественной природе власти ^. По мнению
182 Представления о власти
некоторых исследователей, главным образом немецких, в ранних культах святых королей и "знатных святых" не только отражаются архаические представления о харизме власти и благородного происхождения, но и осуществляется перекодировка традиционных мифологем власти в новую систему понятий - в систему христианских религиозных символов. "Обзаводясь" "своими" святыми, правящие династии оказывались включенными в христианскую систему сакрализации и легитимации политической власти. Смысл этого процесса, имеющего характер "интуитивного политического действия", может быть определен формулой: "по-германски осмыслено, по христиански пережито" ". Ряд исследователей ориентируется на еще более широкую антропологическую перспективу: по их мнению, в королевской святости отразились характерные для средневековой Европы, как и для большинства традиционных обществ, процессы мифологизации правителя, определяемые понятием "сакральный король" ^
Некоторую прямолинейность этой интерпретации снимают исследования, направленные на выяснение меры соответствия агиографической стилизации образа святого правителя доминирующему в тот или иной период средневековья идеалу христианской святости ". Важным результатом этих исследований можно считать констатацию того, что структура святости, т. е. набор характеристик, маркирующих короля именно как святого, предполагала соответствующий набор религиозных доблестей ^ и не включала в себя указаний на специальную значимость мирского статуса героя ".
Наиболее гибким следует признать подход к изучению королевских культов средневековья как феномена, относящегося к средневековой политической теологии или, точнее, "теологии власти" ". Агиографическое сочинение, герой которого совмещает в себе достоинства "власти" и "святости", так или иначе должно решать центральную для средневекового политического сознания проблему - проблему религиозного статуса мирской власти ". Контрапункт тем "духовного" и "мирского", святости и власти просто неизбежен в образе святого правителя; он служит источником особой дидактической выразительности и средством разрушения исходной мифологемы "сакрального правителя" *".
Ранняя модель королевской агиографии в разрешении дихотомии "святость - власть" однозначно разводила эти ипостаси. Доминировавшие в меровингской агиографии образы "королей-аскетов" и "королеймучеников" сохраняли традиционную параболу противопоставления святости и власти и выводили функции правителя за пределы значимых элементов образа. Эта модель претерпевает изменения в королевской агиографии конца Х в. ". Клюнийская агиография, в частности, утвердила возможность совмещения радикальной религиозности и аскетизма с властью и мирским достоинством ^*. В германской агиографии, посвященной династическим святым Людольфингов, впервые образ святого представляется в соответствии с традиционной для каролингской эпохи моделью "праведного правителя" (rex Justus), добродетели которого обусловлены
А1.Ю. Парамонова. Генеалогия святого 183
исключительной личной религиозностью. Исследования в сфере оттоновской агиографии доказали, что использование топоса "rex Justus" для репрезентации святого правителя было не только первым прецедентом в ходе последующей эволюции модели святого-короля, но и тесно связано с общим развитием политической теологии догригорианской Европы ^. Одновременно в агиографии оттоновских святых особое звучание получает тема связи святого с династией .
Проблема легитимации династии через фигуру святого представителя является одной из существенных при исследовании королевских культов. Зачастую в культах династических святых видят лишь формально "христианизированное" продолжение архаической традиции сакрализации правящего рода . Как уже указывалось, политическая корысть династии могла проявляться в возможности использовать "собственного" святого для подтверждения особой религиозной избранности всей семьи: архаическая вера в наследование харизматических качеств перевоплощалась в идею наследования святости .
Мотив благородного происхождения, принадлежности святого к могущественной семье является традиционным топосом королевской и династической агиографии, однако он не может быть прямо соотнесен С архаической верой в наследование харизматических качеств ^. Агиографическое сочинение отражало актуальное для общества представление о важности родовых связей, однако сталкивало его с идеей религиозной исключительности достоинств героя. Интерпретация "династической" темы в житии является важной и для понимания политико-теологических интенций текста, в частности проблемы соотношения наследственной легитимности власти и ее религиозно-этической оправданности ^°.
Конкретным предметом моего анализа будет тема династических связей святого в первых латинских легендах святовацдавского цикла ^. Оставив в стороне длительные дискуссии по поводу их филиации и датировок ", укажу на принятую мною более или менее конвенциональную версию. В соответствии с ней, к числу первых и наиболее важных для всей позднейшей агиографической традиции относятся следующие жития: 1. Crescente fide - первая латинская легенда, которая была создана, вероятно, в Праге в среде баварского духовенства около 973 г.; 2. Легенда мантуанского епископа Гумпольда - житие, написанное около 983 г. по повелению Отгона II; 3. Легенда Кристиана, названная так по самоопределению анонимного автора ", возникла, скорее всего, около 1000 г. по инициативе Пражского епископа Войтеха (Адальберта), тесно связанного с наиболее влиятельными духовно-религиозными движениями и политическими кругами своего времени ^.
Целью исследования является не столько анализ эволюции изображения династии и ее связей с персоной святого в сочинениях одного цикла, сколько реконструкция и сравнительная характеристика различных путей репрезентации этой темы. Три вопроса, обращенные к тексту, могут быть сформулированы следующим образом: 1. Степень развития темы
184 Представления о власти
родовых связей святого и ее место в структуре сочинения; 2. Положение святого в ряду его предшественников, включая сам принцип построения земной генеалогии святого; 3. Связь экстраординарных религиозных достоинств святого с качествами, приписываемыми членам его династии. Предваряя анализ текстов, можно выделить две общие для всех житий особенности представления темы семейных связей и генеалогии святого. Первой является наличие "списка" предшественников Вацлава, включающего характеристику их деяний и личных качеств. Вторая особенность состоит в значимости темы взаимоотношений святого с членами семьи и своим народом для создания его образа ". Благочестие святого, его религиозное призвание раскрываются через конфликты с ближайшим окружением (выступления знати, враждебность матери, гибель от руки брата, упорство народа в неприятии веры) и через сопоставление личности святого с фигурами его предшественников и членов семьи.
Первая по времени происхождения легенда Crescente fide (далее Crescente) характеризует предшественников святого весьма кратко и риторически безыскусно (183). Это очевидно при сравнении Crescente с последующими легендами. Легенды Гумпольда (II, III) и Кристиана (1, II) сохраняют основные композиционные и содержательные элементы Crescente, однако создают на их основе или наряду с ними гораздо более сложные и развернутые повествования. Изображение генеалогии Вацлава в Crescente имеет две существенные особенности, воспринятые и позднейшими текстами.
1. Легенда представляет не историю рода, а исключительно правящих предшественников святого (183) '.
Ориентация генеалогической линии святого на "предшественников на троне" сохранится и в последующих легендах, хотя и претерпит существенные формальные и содержательные изменения. Среди правивших предшественников святого одна из редакций жития, так называемая Баварская, называет двух персонажей - отца Вацлава, князя Вратислава, и его старшего брата, первого в ряду известных автору "исторических" правителей Чехии князя Спитигнева. Вторая, так называемая Чешская, редакция открывает генеалогию именем деда Вацлава, князя Борживоя " Даже по формальному признаку - сведению генеалогии святого исключительно к череде правивших предшественников - можно говорить об использовании автором текста мотива nobilitas camalis для характеристики персонажа.
2. Второй особенностью Crescente представляется маргинальность мотива знатности святого: логически и стилистически он подчинен иной доминирующей теме. Она может быть определена как репрезентация предшественников святого специально как христианских правителей, выполняющих миссию укрепления веры и отмеченных Божьей милостью (183). Автор не просто перечисляет правивших предков святого, но указывает специально его благочестивых предшественников ^. В обеих редакциях Crescente этот ряд открывается фигурой первого христианского
М. К). Парамонова. Генеалогия святою 185
правителя из династии Вацпава, хотя они определяют в качестве такового разных персонажей. Видимо, за упоминанием Спитигнева или Борживоя стоят различные традиции толкования религиозной истории Чехии. По мнению исследователей, имя Спитигнева связано с "пробаварской" версией христианизации Чехии. С именем же Борживоя средневековая чешская традиция соотносила принятие христианства из Великой Моравии ". Возможно, обе версии отражают аутентичные для последней трети Х в. конкурирующие варианты осмысления прошлого. Не менее вероятно и то, что упоминание Борживоя является позднейшей интерполяцией. Для нас же важно, что обе редакции ставят во главу генеалогии святого персону первого христианина на пражском престоле.
Интенции Crescente могут быть соотнесены с некоторыми общими особенностями средневекового династического сознания. В частности, можно указать на важность персоны первого крещеного правителя для создания исторических и символических оснований религиозной легитимности династии "*. Отражение такого хода мысли можно найти и в агиографии ^. Можно обнаружить и еще один аргумент в пользу наличия в легенде тенденций религиозной сакрализации династии. Автор начинает свое сочинение со слов: "Когда расширялась христианская вера", которые непосредственно предваряют сообщение о крещении (первого) чешского правителя "со своим народом и войском", и таким образом вводит мотив связи династии с универсальным процессом обращения народов.
Вацлав принадлежит ряду правителей, не просто отмеченных личным благочестием, но несущих знак божественного предопределения к вере (dei nutu et ammoniatione sponte происходит крещение Спитигнева) (183). Тема избранности находит свое выражение и в сфере религиозного обращения членов династии с крещением их земли.
Тема генеалогии и наследования в Crescente имеет маргинальный характер. В тексте легенды не содержится ни одного прямого или метафорического указания на связь религиозных достоинств Вацлава и его деяний с династической традицией ". В частности, автор отказывается от включения важнейшего эпизода жизни святого, индикатора религиозной избранности - мученичества Вацлава - в контекст семейной истории. Легенда повествует о бабке Вацлава, Людмиле, погибшей от рук его матери. Мученичество Людмилы послужило основанием для ее религиозного почитания и получило отражение в агиографии, в том числе и в святовацлавской ". Crescente содержит лишь очень краткое упоминание о ее убийстве, не имеющее самостоятельного смыслового или сюжетного значения (185). Оно служит, с одной стороны, для подтверждения сверхъестественных способностей святого-его пророческого дара (184, 185), с другой - является не более чем прологом к описанию мятежа знати против святого, возглавляемого его матерью (185). Crescente, однако, полностью игнорирует возможность развития темы духовной и религиозной связи Вацлава и Людмилы; их образы лишены элементов типического взаимоуподобления,
Титульный лист рукописи легенды Гумпольда (т. н. Вольфенбюттельская
рукопись). Текст был создан ок. 1006 г. по воле княжны Эммы, жены Болеслава II, вероятно, в Гильдестейнском скриптории.
Индифферентность героя к династическим связям и преемственности определяется спецификой воплощенного в его образе идеала святости, основные черты которого характеризуются радикальным монашеским аскетизмом". В отличие от поздних житий, Crescente воспринимает святость как нечто отличное и прямо противоположное мирским обязанностям и достоинству правителя: святой аскет, по необходимости ставший правителем, является героем этого текста.
_____________________AL Ю.Парамонова. Генеалогия святою___________________187
Основной пафос сочинения направлен на утверждение сверхъестественной исключительности героя: как святой он принадлежит миру избранных, и его религиозная миссия не пересекается с его мирским существованием. Последнее представлено по преимуществу как поле действия дьявольской воли, что отражено в создаваемой автором картине положения святого в светском сообществе. Текст легенды настойчиво демонстрирует тесную связь святого с церковной средой. Автор указывает на его контакты с духовенством (omnes magistri mirabantur in doctrina eius; multi sacerdotes ... confluebant cum reliquiis sanctorum ad eum - 185), подчеркивает заботу святого о церкви и благополучии клира (184, 185, 187) и его пристрастие к церковно-ритуальным церемониям (activarn ecclesiae vitam ... observabat- 184, 187), включая личное проведение церковных обрядов (mortuos sereliens -185). Представляется, что целью автора является стилизация образа в соответствии с каноном описания духовного лица. Об этом свидетельствуют и прямые указания на стремление Вацлава стать монахом. Однако уже в самом своем поведении Вацлав следует основным принципам аскетического благочестия и монашеских норм жизни ^.
Отношения святого с мирским сообществом, напротив, чаще всего носят враждебный характер. Композиционно доминируют сцены "мятежа" знати и смерти Вацпава от руки его брата (185-187). Легенда не содержит ни одного свидетельства о близости героя с кем-либо из светских лиц: названы лишь верный слуга (184) и ученики (amici et clerici), отношения которых со святым точно не определены, но имеют явно духовнорелигиозные основания (186, 187). Упоминания о милосердии к слабым (183-184, 186) и щедрости к дружине (184) кратки и, очевидно, формальны: они скорее являются данью традиционной топике образцовой религиозности (мотив misericordia и humilitas) и доброго правителя (largitas и prudentia), чем сущностной характеристикой образа. Не имеет в легенде особого значения и тема заботы Вацлава о своем народе как в сфере религиозного попечения, так и в мирских делах.
Чуждость миру и людям определяет тональность в изображении конфликтов святого с его "семейными" антагонистами: матерью (чье имя в отличие от других легенд даже не упомянуто) и братом Болеславом (185, 187). В их взаимоотношениях автор видит не реальный исторический и человеческий драматизм, но формальные условия осуществления религиозной миссии святого. Эти образы схематичны и служат для создания картины эсхатологической борьбы добра и зла. Враждебность матери и злодеяние брата функционально обозначают ситуации, в которых раскрывается миссия святого: экстраординарная религиозность и предопределение к мученичеству (186, 187). Противопоставление образов святого и его противников задается через формальные схемы религиозного дискурса: антиномия неверия (infides, ingenio) и глубокой религиозности в случае с матерью и противостояние "божьего избранника" и орудия дьявола - в ситуации с Болеславом . Эти схематические антиномии полно
188 Представления о власти
стью исчерпывают суть конфликта; как представляется, они не служат фигуративному истолкованию собственно политических или внутрисемейных событий. Они подчеркивают чуждость святого сфере политического и мирского ".
Обобщая выделенные элементы династических и родовых связей святого в Crescente можно отметить, что мотивы династической преемственности не являются важными для характеристики личных качеств или деяний святого. Противопоставление происхождения и избранности является смысловой параллелью центральной антиномии образа - святости и мирского достоинства (dignitas).
Легенда Гумпольда во многом следует содержанию и общей схеме Crescente, послужившей для нее основным источником. Написанная по инициативе Отгона П, легенда Гумпольда представляется сочинением, органично укорененным в контексте основных идеологических тенденций оттоновской Германии. Прежде всего внимания заслуживает сходство с манерой изображения святого правителя, свойственной оттоновской агиографии ^. Традиционно легенда Гумпольда характеризуется лишь как риторическая переработка Crescente, которая в целом следует за фактической стороной и экспозиционной схемой предшествующего текста ^. Однако отличие Гумпольда от Crescente выходит далеко за рамки собственно формально-стилистических особенностей. Легенда мантуанского епископа представляет совершенно иную модель святого правителя. Гумпольд утверждает возможность органического сочетания в своем герое мирского достоинства и религиозной исключительности. Подобно житиям отгоновских святых, он использует модель "праведного правителя"; в результате в образе Ваилава органично сочетаются мирское могущество и исключительная религиозность.
Изменение, и весьма радикальное, общей концепции образа святого правителя приводит к существенным трансформациям и в репрезентации темы династических связей святого, и в характеристике его взаимоотношений со своим народом. Представляя генеалогию святого (II, III, 148), Гумпольд вносит в исходный для него текст Crescente ряд изменений как формальных (его текст несомненно длиннее и риторически совершенней), так и смысловых, касающихся характеристик предшественников Вацлава. Вслед за Crescente Гумпольд включает в этот перечень только фактических правителей Чехии (Спитигнева и Вратислава), упоминая среди их деяний лишь акты личного благочестия: обращение в веру и основание церквей. Можно отметить и два существенных отличия от версии Crescente.
Во-первых, говоря о Спитигневе, автор специально подчеркивает благородное происхождение и высокое мирское достоинство князя (gentis illius progenie clarior ас potencia - II, 148). Это нарочитое акцентирование династической знатности и могущества обращает на себя внимание. Оно кажется важным как для характеристики происхождения святого, так и для концепции его образа в целом: тема мирской власти рефреном проходит через весь текст жития (V-VII, XIII). Автор специально подчеркивает
М. Ю. Парамонова. Генеалогия святого 189
наследственный характер высокого социального статуса героя (IV, 149; XIII, 155, 156: sed puer ego in principatum ... patri mortuo succedens). Особое место занимает вопрос о связи власти и права наследования. Легитимность Вацлава как правителя небезразлична Гумпольду и его герою: в легенде говорится (в том числе и от лица святого) о возведении Ваилава на престол в соответствии с традицией и правом, под которыми наряду с избранием "народом" подразумевается и право наследования (IV, XIII). В связи с этим не случайны и характеристики его предков как лиц, отмеченных знатностью рода и властью. Чувствительность к вопросу наследственной легитимности власти правителя характерна для германской историографии этого периода. В житиях оттоновских святых мотив принадлежности героя к знатной и могущественной семье имеет существенное значение для создания его образа T.
Усиление мотивов знатности, власти и наследования в характеристике Вацлава сочетается в легенде Гумпольда со следованием топосу "благочестивой династии". Подобно Crescente, Гумпольд представляет предков Ваилава как добрых христиан, заботившихся о церкви и вере (II, III). Вместе с тем он осознает исключительность положения Вацлава в династии. Создавая образ, в котором развитый "религиозный аскетизм сочетается с волей к власти" "', автор соотносит с ним и контрапункт тем избранности и наследования. В генеалогической части Гумпольд выводит благочестивых предшественников святого (мотив bona stirps), отмечает заботу отца о (религиозном) образовании Вацлава (IV, 149) и одновременно утверждает, что религиозностью и добродетелями Вацлав значительно превосходил своих предшественников (III, 148). Следует отметить, что исключительность Ваилава постоянно подчеркивается в легенде. В частности, герою приписывается неприятие традиционной практики осуществления правосудия, являвшегося одной из важнейших функций правителя. Уважая обычаи и право, Вацлав одновременно как исключительный христианин не приемлет их наиболее жестоких норм (V, VI). В соответствии с идеальной моделью "rex justus" Вацлав воплощает не просто образцового правителя, но правителя, который прямо противостоит традиционным ожиданиям, обращенным к носителю власти. Показательно в этом смысле изменение (в сравнении с Crescente) мотивов недовольства знати: оно обращено не против отрицающего мир аскета, но против слишком религиозного правителя. В легенде Гумпольда святой выступает и как член династии и как ее исключительный представитель "^.
В целом, несмотря на близость жития оттоновской агиографии, в нем гораздо слабее выражена тенденция включения образа святого в исторический контекст " . Легенда Гумпольда не имеет характерных элементов "династической истории" и в большей степени соответствует каноническому житию, сосредоточенному на исключительности фигуры святого.
Во-вторых, важной чертой репрезентации предков Вацлава является акцентирование связи истории династии со священной Историей Спасе
^^
190 Представления о власти
ния. Гумпольд начинает легенду с обширного рассуждения о распространении веры и о путях обращения разных народов (1, 147, 148), заменяющего краткое вводное замечание Crescente. Этот пассаж завершается сообщением об обращении Чехии, а две последующие главы (II, III) повествуют о предшественниках Ваплава, упоминая их личное крещение и заботу об укреплении веры. Гумпольд предполагает возможность фигуративного соотнесения деятельности "христианских правителей" с задачами священной истории. Легенда не столько концептуализирует эти проблемы, сколько следует определенным тенденциям среды, которой она обязана своим происхождением,
Связь деятельности правителя как с собственно профанным, так и религиозным уровнями существования сообщества наиболее отчетливо воплощена Гумпольдом в персоне самого Ваилава. Автор включает в 1аиdatio святому его заботу о порядке и праве, внимание к дружине, попечение о бедных, верность слову, мудрость в суде и совете (V, 149; VI, 150; VII, 150). Сам святой говорит о своем желании поддерживать мир в сообществе и защищать его от врагов (XIII, 155) . Вместе с тем Ваплав стремится ослабить неправедность "сурового закона" и привнести в него дух "Божественного права": это проявляется и в его желании смягчить наказания виновным, и в его неприятии смертной казни, и в разрушении виселиц, и в посещении осужденных в местах их заточения (VI, VII), Еще более откровенно религиозный характер действий Вацлава раскрывается в описании его заботы об укреплении христианства в подопечном обществе и искоренении языческих обычаев (VII, 151; XIII, 156). Эта тема ограничивается лишь кратким замечанием в Crescente, однако получает развернутое представление у Гумпольда.
Ваплав в легенде Гумпольда выступает в органическом двуединстве "мирского величия" и исключительной религиозности. Интересен способ разрешения автором бесспорной для религиозной парадигмы антиномичности этих категорий: Гумпольд утверждает, что Вацлав нашел "срединный путь", позволяющий ему и выполнять светские обязанности, и не отступать от своей веры (sed hoc ambiguum поп diu mediastinum tractatus, quam sagaciter arripiens callem, ut neque hoc seculariter agendum omissiset, vel istud ob coelestia tendendum a se neglegi in futurum поп expavissetV, 149). Более того, Гумпольд утверждает, что обязанности правителя могут восприниматься как форма религиозного служения и покорности (V, 149; XIII, 156) "°', имеющих и негативное (смирение зла через поддержание мирского порядка и закона), и позитивное звучание (способность праведного правителя привнести божественный закон в жизнь своего сообщества).
Ваилав изображен и как благочестивый христианский правитель, действия которого соотносимы с целями священной истории, и как святой, религиозность которого проявляется не только в сфере личного благочестия, но и того, что условно можно было бы назвать "социальной ответственностью" . Эти темы нашли свое воплощение и в оттоновской
М. Ю.Парамонова. Генеалогия святого 191
историографии, и в житиях святых представителей династии Людольфингов, и в епископской агиографии.
Концептуализация призвания святого как "социальной ответственности" находит свое отражение в его отношениях с "семейными" антагонистами и противниками - матерью, Драгомирой (XI, 154) и братом Болеславом (XV, 157; XVII, 158 и др.). Функции их образов не ограничиваются формальной персонификацией сил зла и неверия в борьбе с божьим избранником . Гумпольду важен и собственно мирской аспект их вражды с Вацлавом. В качестве ее первопричины он акцентирует их стремление к власти (XI, 154; XV, 157; XVII, 158; XX, 161), а сам святой сопротивляется не только религиозной неправедности их действий, но в первую очередь их жажде власти. В отличие от Crescente Гумпольд придает действиям святого характер энергичный и героический (XII, 155; XIII, 155, 156; XVII, 158).
Противопоставление Вацлава Драгомире и Болеславу приобретает у Гумпольда, наряду с собственно религиозным и политическим, и специальное этическое звучание. Это отражено и в личных характеристиках: Вацлаву приписываются качества humilitas, benignitas, obedientia, misericordia, moderatio, в то время как его противникам superbia, avaricia, ignorancia, terror. Из чистой персонификации эсхатологической борьбы добра и зла противостояние святого и его врагов транслируется в плоскость антиномии личных качеств, способов действия и их целей. Подобная этическая антиномия характерна и для оттоновской агиографии, где противники святых или носители политического беспорядка отождествляются со сверхъестественными силами зла и одновременно отмечены личной неправедностью. Важность этических аспектов отражается в значимости характеристик персонажей, которые даются через описание их деяний. Противопоставление героев является одновременно и противопоставлением их деяний и мотивов поведения "*. Такой антагонизм acta хорошо осознается не только автором, но и его персонажами: это видно в характеристике отношения Вацлава к матери (...matris meae, tarn genere quam operum etiam inquinacione gentilis- XI, 154), брату, знати (XVII, 158; XIX, 160). Противники Вацлава стилизуются в соответствии с топикой "неправедного правителя", а их конфликт со святым парадигматически соответствует конфликту разных политических этик.
Важным в сравнении с Crescente нововведением Гумпольда можно считать появление антиномии "праведный- неправедный" правитель, разводящей к разным полюсам членов одной династии. По логике легенды, легитимность власти и праведность правителя определяются нормам этического звучания: личными качествами (наиболее существенным достоинством правителя становится humilitas), религиозной ответственностью за распоряжение властью и отсутствием страсти к обладанию ею ". Люди, лишенные этих характеристик даже будучи членами династии, не могут осуществлять справедливого христианского управления. В этой связи Вацлав не только как святой, но и как правитель обладает чертами
192 Представления о власти
исключительности и избранности, которые возвышают его над принципами наследственной, "биологической" легитимности власти.
Последняя и наиболее сложная в литературном и идеологическом плане легенда, условно называемая легендой Кристиана, представляет особый путь решения проблем генеалогии святого и преемственности его миссии. Кристиан сохраняет основные формальные сюжетные и содержательные компоненты предшествующих текстов *°, однако помещает их в иной повествовательный и дискурсивный контекст. Задачей автора является как усиление темы земных и человеческих связей святого, так и придание ей духовно-религиозного звучания.
Легенда Кристиана содержит обширное "историческое" вступление к житию Вацлава. Формальная структура сочинения выглядит следующим образом: пролог, указывающий на цели сочинения; "историческая" часть, рассказывающая об истоках христианства в Чехии и предках святого (1, II); собственно житие Вацлава, переплетающееся с прославлением святости его бабки Людмилы (111-VII) и повествование о чудесах святого (VIII-X). Практически легенда Кристиана распадается на три агиографических текста: рассказ о деятельности св. Мефодия, история мученичества Людмилы и собственно святоваилавское житие. Объединение повествований о трех персонажах, представляемых автором в качестве святых, указывает, даже по формальным признакам, на то, что целью автора является прославление не только Вацлава, но и двух других героев текста.
В свою очередь "историческое введение" к житию Вацлава может быть расчленено на три самостоятельные, но связанные сюжетно и логикой авторской мысли, части. Первой- хронологически и в структуре текста - является так называемая Моравская история. Она повествует о Великой Моравии или, точнее, истории ее крещения, деятельности Кирилла и Мефодия и судьбе моравских правителей (1, 200-202). Вторая часть состоит из легенды о происхождении династии Пржемысловцев и истории предков Вацлава. Сюжетно она связана с "моравской" частью рассказом о крещении Борживоя (деда Вацлава) Мефодием (II, 202-204). Третьей частью является повествование о Людмиле или, точнее, житие св. Людмилы. Формально оно включено в рамки собственно вацлавской части легенды Кристиана, однако по своей значимости не только представляет отдельное житие, но и своеобразную прелюдию к истории мученичества самого Вацлава (III, IV, 204-208). Сюжетные связи между этими разделами, прямые указания автора на каузальную и историческую последовательность описанных в них событий, их тесное соприкосновение с собственно вацлавским житием кажутся бесспорными. Это свидетельствует об органичности их объединения в рамках одного произведения, и эта органичность имеет свои истоки в общем замысле автора. Глубина разработки автором этих сюжетов позволяет говорить о возрастании в сравнении с предшествующими текстами значимости темы происхождения святого, ее превращения в структурно и концептуально важный элемент жития.
At Ю. Парамонова. Генеалогия святого 193
Наличие в легенде Кристиана "Моравской" " и "Пржемысловской" ^ повестей определяет историческую перспективу преемственности развития Моравии и Чехии, что давало повод воспринимать легенду Кристиана как "первую чешскую хронику" - историческое сочинение с очевидной политико-идеологической направленностью ". Я полагаю, что такая интерпретация способна лишь ввести в заблуждение при попытке понять своеобразие исторического дискурса легенды. При обращении к тексту необходимо исходить из его жанровой и тематической специфики, а именно специфики агиографического сочинения, посвященного прославлению персоны Вацлава. Уже в силу этого оно не может быть сведено ни к жанру хроники, ни к попытке механического объединения сведений о персонажах моравской и чешской истории с целью пропаганды их образов в качестве святых покровителей Чехии.
Историзм легенды имеет особый смысл- изображение главного героя в контексте человеческой истории, прежде всего истории его народа и его предшественников ^. Историческая перспектива Кристиана обусловлена отнюдь не стремлением к объективной фиксации событий прошлого как таковых. Она сознательно сконструирована, и автор бесспорно подчиняет отбор фактов и образов априорной идеологической схеме.
Прошлое, "воссоздаваемое" Кристианом, является Историей Спасения, соотнесенной с человеческой историей и определяющей ее основной смысл и направленность. Внимание его сконцентрировано на процессе обращения человеческого сообщества и конкретно на усвоении веры мораванами и чехами. Автора интересуют не только собственно религиозный аспект обращения, но преимущественно его влияние на состояние человеческого сообщества. Дважды - в повествовании о деятельности Кирилла и Мефодия в Моравии (1, 201-201) и рассказе о крещении чешского князя Борживоя и его земли (II, 202-204) - в легенде повторяется утверждение о влиянии христианизации на изменение нравов. Усвоение веры и следование ей представляются автору залогом процветания земли и могущества ее правителей, в то время как отступление от веры ведет к упадку и разрушению социального порядка (1, 201-202; II, 203-204). Кристиан гораздо выразительней и напряженней, чем Гумпольд, воспринимает взаимосвязь религиозно-эсхатологических и собственно мирских аспектов человеческой истории. Социальная миссия святого определяется им как введение "Божественного закона" в самое основание человеческой жизни для преодоления mundi huius potestates (VI, 215). Эта задача, осознаваемая и Гумпольдом, приобретает у Кристиана универсальную историческую значимость, а сам святой является важнейшим (в рамках легенды), но лишь одним из героев, предопределенных к ее осуществлению.
"Генеалогию" святого у Кристиана представляет ряд предшественников Вацлава, избранных для претворения целей Спасения в человеческой истории. Это фигуры не столько реальных исторических персонажей, сколько типические образы персонифицированного благочестия. В их число входят учителя и крестители (Кирилл и Мефодий), благочести
7 Зак. 125
194 Представления о власти
вые правители (неназванный моравский князь, Борживой и его сыновья, сам Вацлав) и святые мученики (Вацлав и Людмила). От их деятельности прямо зависит благополучие "народов" и земли. Примечательно, что их собственно религиозная миссия соотнесена с их "социальной активностью". В частности, важное место в легенде занимает их борьба с противниками или активное сопротивление им, которую автор метафорически (путем использования разнообразных библейских образов) соотносит с эсхатологической борьбой Бога и дьявола (1, 201, 202; II, 203, 204; IV, 208, 209; VI, 216 etc). Ряд образов, отмеченных чертами исторической и религиозно-функциональной преемственности, включает в себя и фигуру главного героя сочинения. Это дает возможность предположить, что смысл "исторической" части жития заключается в конструировании исторической "генеалогии предшественников по призванию" и создании образа символической "благочестивой семьи" Вацлава.
Структура "генеалогии" Вацлава кажется весьма сложной. Ниже я постараюсь определить ее основные линии и логику построения, по необходимости ограничившись реконструкцией общей схемы.
Необходимо отметить сложные идеологические и исторические коннотации, которые связаны с изображением династической истории Пржемысловцев. В первую очередь возникает вопрос о функциональной значимости "моравской" части легенды, а именно о том, имеем ли мы право говорить о ее целенаправленном включении в текст жития для обоснования идеи преемственности судьбы Пржемысловцев и персонажей Моравской истории.
Несколько аргументов могут быть приведены в пользу положительного ответа на него. Во-первых, в тексте присутствует ряд прямых параллелей между образами Кирилла, Мефодия и безымянного моравского князя, с одной стороны, и представителей династии Пржемысловцев - с другой. Список аналогий включает следующие элементы: участие в распространении веры, защита церкви, забота о "народе" и конфликты с ближайшим окружением. Список сюжетных элементов может быть дополнен сходством личных характеристик и эпитетов. Конкретные примеры уподобления "чешских" и "моравских" персонажей таковы: а) в качестве "праведных правителей" сходными чертами наделяются безымянный моравский князь и чешские правители: Борживой,Спитигнев, Людмила и Вацлав; б) прямое указание на божественную избранность касается с "моравской стороны" Кирилла и Мефодия, с чешской - Борживоя, Людмилы и Вацлава, причем и в том и в другом случае с их личными качествами связывается судьба народа и земли.
Во-вторых, автор добивается разительного сходства как в основных элементах, так и в деталях, при изображении конфликтов между благочестивыми героями и их антагонистами в "моравской" и "чешской" частях легенды. Пары противников могут быть определены следующим образом. "Благочестивый князь" и его противник "неправедный правитель" Святополк, "учитель веры" Мефодий и его "нечестивый враг" Святополк пред
М.Ю. Парамонова. Генеалогия святого 195
ставлены в моравской истории; "благочестивый князь" Борживой и "противник христианства" Строймир, "святая исповедница и мученица" княгиня Людмила и ее убийца "язычница" княгиня Драгомира, "святой князь" Вацлав и его брат "неправедный правитель" Болеслав - в чешской. Автор повторяется в объяснении причин этих выступлений, в характеристиках персонажей, в сюжетных ходах, символически соотнесенных с архетипическими библейскими образами. Однако систематичность и последовательность конструирования сходных ситуаций указывает на использование автором принципа фигуративного уподобления разведенных в истории событий и внутри собственного текста.
В-третьих, существенную смысловую нагрузку несет тема предсказания судьбы обеих династий Мефодием и неизбежности исполнения пророчества. Она выполняет двойственную функцию: литературную, являясь средством риторической выразительности и формального перехода от одного сюжета к другому, и идеологическую, указывая на неизбежность исполнения религиозного пророчества. Не случайно автор неоднократно возвращается к констатации истинности предсказания. Два "исторических" пророчества принадлежат одному персонажу- Мефодию. Одно из них обращено к моравскому князю Святополку, которого святой проклинает, другое - к чешскому князю Борживою, которому в случае обращения предсказывает процветание его рода и земли. Связь судеб Чехии и Моравии отмечена и непосредственным содержанием пророчеств. Борживою было определено властвовать над своими господами, т. е. мораванами, которым, в свою очередь, Мефодий предрек бедствие и гибель. Об исполнении этого двуединого предсказания Кристиан неоднократно напоминает в тексте легенды.
В-четвертых, можно указать на прямую сюжетную связь двух персонажей: Мефодия и Борживоя. Один из них является крестителем Мора вии и Чехии, второй - первым чешским правителем христианином, обращенным в веру Мефодием.
Создаваемый автором легенды образ преемственности моравской и чешской истории, как представляется, может быть интерпретирован в духе важных для позднеоттоновской эпохи идей translatio fortunae ". Идеи о переменчивости исторических судеб народов и государств, о возможности переноса "судьбы и власти" одних народов и династий на другие были тесно связаны с усилением мистико-эсхатологического понимания смысла истории. Необходимо отметить, однако, что в версии, предложенной Кристианом, мистическая преемственность судеб народов и правителей имеет под собой религиозно-этическую подоплеку. Падение Моравии и возвышении Чехии связано с переносом на чешских правителей религиозного призвания и ответственности за осуществление целей истории Спасения в истории своего народа. Значение ключевого символа приобретает в ткани повествования фигура Мефодия, которая определяет меру праведности правителей и народов через характер отношения к нему. В повествовании Кристиана не случайно столь большое значение
196 Представления о власти
имеет указание на связь праведности правителей и благополучия народов, а степень благочестия предопределяет меру политического могущества. Легенда, возникшая в окружении самого замечательного деятеля центральноевропейской истории конца тысячелетия, пражского епископа Войтеха (Адальберта), отразила пафос радикальных религиозно-духовных движений Латинской Европы, которые стремились найти формулу совмещения целей политического господства и религиозного изменения мира ^.