Первые проблески зари смывали с глубоко синего неба примеркшие звезды, позолоченной кружевной занавесью окаймлялось окрестье над горизонтом, радостно и тревожно звучало что-то в рассветном воздухе. Тусклым жемчугом одевались травы, на листочках показались подвески первозданно чистых слезинок с трепещущими радугами внутри. По краю воды полусонным вздохом проплыло розовато-сизое свечение, и стало тепло, звонко, торжественно. Неуверенно, один разочек окликнула кого-то кукушка. Пробуя силы, ударил в свой барабан работяга-дятел. Долгой трелью огласил окрестности соловей, и на какой-то миг наступила такая прекрасная и грустная тишина, что Иван почувствовал, как слезы подступают к горлу. Сантименты, конечно, а все же что-то есть в этой рассветной тиши.
«Рассолодел ты, браток, — упрекнул Ивана кто-то знакомый и понятный. — Развезло тебя от соловьиных трелей да кукушкиных вздохов…»
Ничего Иван не ответил. Просто отвернулся. Опять услышал переливчатую трель, опять почуял запах догорающего костра и печеной картошки, опять машинально посчитал кукушкины вздохи. Но — нате вам, в душе все еще отсвечивало и звучало что-то лучистое и праздничное, но с каждым мгновением чувство это делалось все слабее, уходило все дальше, и уже не верилось, что оно было. Было такое сильное и властное, что слезы до сей поры щекочут горло терпкой сладостью. Врага от друга надо отличать везде. Вот в чем дело. Но точно ли это, что Серега враг? Неужели с врагом сидели на чуть теплой печи и мечтали найти каши горшок и наесться досыта? Неужели врага обнимал и согревал последним своим теплом, когда попадали вот тут, на этом самом берегу, под проливной дождь два осиротевших заморыша? Неужели… Э, да что там! Врага от друга надо отличать. И не потому, чтоб ненароком не обласкать врага, но потому, чтоб ненароком не обидеть друга. Просто человека тоже не обидеть, а тут и вовсе не просто. Корнеич тоже просто человек. Для кого-либо, со стороны, он ничуть не хуже той же Марь Степановны, Серегиной матери. Ну а разве можно сказать, что горластая, скорая не только на всякое слово, но и на руку женщина, во весь век не разогнувшая натруженную спину, кому-либо враг? Ну да, врагам она враг, но это совсем иное. Но это ж она затуркала Серегу, это она там затевает раздоры с Раечкой, отравляя Сереге и без того не шибко щедрую на радости жизнь. Или не так? И можно ли, не утратив здравого смысла, сострадать и помогать и Сереге, и Марии Степановне, и Носачу, и… Осекся Иван. Даже мысленно не смог поставить в этот довольно случайный и пестрый ряд Таню Ступак. И вообще ну их, такие рассуждения. Ну их: кукушкины слезные вздохи, сиреневый туман над парной речкой, приятные запахи и вообще все это, все, что заводит в такие дебри. Ну их… Легко сказать. Что останется? И не всуе упоминает дед стародавние времена и стародавние словеса. Ты, мол, Ванек, не чурайся душевного, это не попы выдумали, это в человеке природой вложено, и хранить это надо пуще глаза во лбу.
На словах все можно. Но вот ушли куда-то свет и умиленная, сентиментальная благость, и стало сумрачно, неспокойно и трудно.
И окликнул Иван товарища с трогательной теплотой, с необычной лаской в голосе:
— Сережк! Слышь, что ль, картошечка поспела. Давай-ка, пока не остыла. Эй, уснул, что ли?
Прислушался. Ни гу-гу. Сердится. Чудак. Сердись не сердись, ясли к лошади не ходят.
Выбрал на краю кострища обгорелую веточку, осторожно разгреб едва теплящиеся угли и рыхлую золу, выкатил на рукав фуфайки чуть подгоревшую с одного бока картофелину, взял ее в руки, перекинул с ладони на ладонь, положил на пустую кошелку. Опять позвал:
— Серега! Двигай завтракать. Ну, пообижайся. Как твоя мама говорит: «Губа толста, кишка тонка».
Иван начал пиршество. Развернул сверточек с крупной солью, прямо от горбушки отломал кус твердого хлеба, отвинтил колпачок фляги, прислонил ее рядом с картофелиной, потер ладонь о ладонь, на минутку забыв и все печали, и все дела. Еще бы голавликов напечь да вместо воды — пивка бы жигулевского. Да и Сергей, если бы заодно тут. Но вот он, не хватило у парня терпежу. Пыхтит, чертов востроносик, никак ему нельзя, чтоб без куража.
Опустившись на колени, Сергей тоже потер ладонь о ладонь, сказал беззлобно, как бывало:
— Дай, божутка, нам сальца, картошечки мы сами добыли.
Расшвырял золу, выбрал для начала самую крупную картофелину и без подгара, размял ее, заодно стирая прилипшую кое-где золу, зажал в ладонях и надавил, чтоб не вовсе лопнула, а немного треснула с боков. В соль обмакнул умело, не густо, не самую крупную оставив на белой мякоти, выдохнул и откусил, смачно кхыкнув. Торопливо покатал горячее по рту, покосился на Ивана и вымолвил невнятно:
— Хооша… У-ух ты! Ага! Пивка бы. Голавлика бы… — И откусил еще, побольше.
Ели долго, степенно, будто исполняли некое таинство. Сопели, косились друг на друга, но молчали настойчиво, словно боялись уронить ненужным словом торжество момента. И все же Сергей не выдержал, опять завел свою шарманку:
— Вот ты совестный, даже картошку выбираешь помельче, соль вон, погляжу, экономишь. А я не совестный и крупные хватаю, штук на пять сверх твоего слопал. Ага? — выждал, как примет Иван эту его хитрую запевку, продолжал, то и дело прерывая себя и для пущей значимости, и для того, чтоб справиться с едой. Но есть уже не хотелось, соль кончилась, совсем рассвело. Вот-вот начнется главный клев, и Сергей начал сбиваться с темпа: — Ладно, обштопают меня на полсотенки, а тебе-то какая польза? Пошлют Федьку в бригаду с третьим разрядом, тебе какая радость? Сменят Носача на какого-либо пузача, ты точно знаешь, что тебе лучше станет? Чего ты хочешь, Иван? Славы? А людям как? Ну, мне, например? Меня и так обглодали мои хозяйки. Не хватает нам от получки до получки, понимаешь ты? Тебе все равно, да? А что тебе не все равно? Молчишь? Молчать ты умеешь. Или сказать нечего? Ну, молчи-молчи! — и обиженно отвернулся. Искренне обиделся, наверно, думал, что в такую-то минуту Иван скажет главное. Вытер испачканные пальцы о штаны, слизнул с оберточной бумаги крошки соли и остывшие картофельные, встал, огляделся.
Правильно понял Сергей замешательство Ивана. Ехидно усмехнулся, пошмыгал носом, указал большим пальцем через плечо и злорадно, с пришептыванием и ужимками сказал:
— Вона. Идет. Краля. Персик. Мармелад в шоколаде. Цыпа, цыпа, цыпа! А?.. Только она с папенькой, ее не откусишь тута. — И такое злое торжество и откровенное недоброжелательство увидел Иван в юрких глазах Сергея, что оторопел и растерялся.
— Ну-к чо торчишь, встречай, — подтолкнул Сергей Ивана в плечо. — Поклон тебе, папенька, отдай мне Танечку…
— Сволочь ты! — бросил Иван. — Комар болотный. — И все же понял, что надо встать. Не для того, чтоб встретить папеньку Захара Корнеича поклоном, пусть ему столбы телеграфные кланяются, не для того, чтобы выказать Танюшке подобающее уважение, из вежливости надо встать. Встать и сказать… А что сказать? Но и так вот глазеть не шибко прилично.
— Принцесса, — прошептал Сергей. — До самой Читы по шпалам пошел бы за такой. И зачем я женился, дура моя голова.
Таня шла впереди, Захар Корнеевич — шажка на три поотстал, как бы давая понять, что следует за дочерью неохотно. Да и поверить можно, удовольствия мало Ступаку встречаться с Иваном Стрельцовым в такой ситуации. Но на какие жертвы не пойдет отец ради единственной и любимой дочери.
— Привет, рыбаки — голы боки! — вскинув руки, бойко выкрикнула Танюшка еще издали. — Угостите ушицей, если сами похлебать не успели. Ох, ах, а тут и не пахнет рыбкой.
Голос у Тани мелодичный, управлять она своими жестами умеет прекрасно.
— С добрым утром, — сдержанно, сухо произнес Захар Корнеевич, принюхиваясь к остывшему костру. Глаза холодные, смотрят, будто ты стеклянный.
«Ну да не съедят, — все же нашел Иван утешительную формулу. — И Носачу хорохориться нечего, мы не у него в конторке, и мне можно бы чуток гостеприимнее».
— Ушицы не было, — развел Стрельцов руками. — Какая теперь рыбка? — А глаза, встретившись со взглядом Захара Корнеича, сказали иное: «По-хорошему и мы рады, но, если что, — не обижайся».
Чертова закваска. Это знают в Радице и старенькие, и маленькие. Сам Гордей Калиныч говорит: «Наша порода тоже не пышки с медом, но мы хоть заради собственной корысти никого под коленки не шибаем».
И насчет корысти верно, и насчет пышек правильно. Отвернулся Захар Корнеевич, засопел по-паровозному, сердито дернул всей пятерней обвислое, помятое поле черной шляпы. Не шляпа — гнездо воронье. Красные уши оттопырены, как у Винни-Пуха, коротенькие бровки потешно шевелятся, дряблые щеки вздуваются, что-то сдерживая из последних сил. Не знал бы Иван Носача по-настоящему, принял бы за человека чудаковатого и добродушного.
Таня, стрельнув глазами, обошла Ивана, как придорожную тумбу, и он понял это правильно: «Если хочешь, иди за мной, а не велит гордость — потом на себя пеняй». Все так, все понятно. «Ну, а куда идти-то, зачем? Комедия все это. Сама затеяла, сама и выкручивайся».
Как видно, Таня тоже правильно поняла ответ Ивана. Резко, вызывающе обернулась, оглядела Ивана пристально и бесцеремонно, усмехнулась и прошла к самому обрыву над речкой.
Почти три года дружат они. Сразу после школы. Правда, Таня поступала в институт, Иван ушел на завод, но не это разделило их. Последнее время и отношения с родителями Таниными ухудшились, и с Таней не улучшились. Ее понять тоже надо. Ее-то папа и мама любят без оговорок, искренне. И она, надо полагать, любит родителей. А почему их не любить? Но и не маленькая, понимает: не просто черная кошка пробежала между Стрельцовыми и Ступаками. Видно, что-то у нее есть на уме, коль подошла вместе с отцом.
Ситуация превратилась в нетерпимую. Ни Иван, ни Ступак, ни Таня не могли найти правильного тона.
Спасение пришло нежданное. Таня вдруг напряглась, изогнулась, вскинула руки и прыгнула с невысокого обрыва к воде, по-дикарски торжествующе воскликнув:
— Щука взяла!
Иван тоже увидел, что рогатюлька на ближней жерлице мотается, как ветрянка, а леса, всплескивая по воде, стремительно уходит куда-то в глубь омута за кустами.
Таня понимала толк в таких делах. Левой рукой схватив рогатюльку, она рванула лесу к себе, ступила в воду, наклонилась, сноровисто намотала мокрую лесу на правую ладонь и, рывками выбирая, вываживая, начала отступать к обрывчику. Наконец, откинувшись назад всем корпусом, выбросила на траву не щуку, но довольно внушительного леща.
Чистая работа. Можно сказать, для женщины — высший класс. Сам Носач одобрительно крякнул, ступил ближе к обрыву, наверно забыв на это время о распрях родов и о неурядицах в отделе, наклонился, уперев руки в коленки, сказал охрипшим от волнения голосом:
— Экий байбак!
— Посолиднее нашего, — звонко отозвалась Таня. Подцепила леща под жабры, подняла над головой, попросила, как видно, в азарте: — Подари, Иван.
— Бери, — ответил спокойно.
Оглянулась Таня. Сникла. Швырнула леща в траву, едва не отправив его опять в родную стихию, вытерла ладони о полы старенькой курточки и пошла по плесу, вяло переступая в самом деле очень красивыми ногами.
— Долбня ты, Ванек, — высказал Сергей свое мнение, когда и Носач отошел шагов на сорок. — Такая жар-птица к тебе сама… Лопух!
«И это ради истины? — спрашивал Ивана кто-то бесстрастный и посторонний. — Дружба — в жертву, любовь — в жертву, это еще куда ни шло. Но ты же эгоист. Примитивный и жестокий. Тебе нет дела, каково людям, с которыми ты… не находишь нужным знаться».
«Я виноват, — покорно, безропотно признал Иван. — Я понимаю, но все это не так».
И все же боль в душе сильнее того, что там родилось. Да и родилось ли? А если родилось, то для чего, что с этим делать? Как жить?