При мысли о молодых годах Степана Разина приходит слово «прозябание» в его древнем смысле — «прорастание». «Семя зябнет и продолжается», живет и не живет под снегом, готовя первые ростки, а зима тянется холодно и тускло. Зато — «который был овес наш дан на кисель, и тот овес Иона отдал на обмену на зяблый овес». Из зяблого овса варили пиво.
Зима войны тянулась с перерывами. Пушечный вой и чавканье копыт по грязи, шипение пороха на полках и вопли убиваемых людей, жестокие ликующие крики и деревянный слог победных донесений, лживые фразы перемирных грамот — все это было далеко от Дона, задевая его одной повинностью: слать казаков на запад. В бадье войны вываривалось и густело новое отношение простого человека к смерти. Мирные крестьяне и горожане на деле убеждались, что убийство скопом — обыкновенно и нестрашно.
Иван Семенович Горохов, приятель Разина, шел в гору.
В Посольском стало разрастаться повытье, а затем — приказ Калмыцких дел. Калмыки, присягнувшие Москве, объединились с донскими казаками против крымцев. Дьяки хотели закрепить эти объединения навеки, на бумаге. Горохов умело и без лишней скромности «являл» себя. Его доброжелатель Ордин-Нащокин завоевал доверие царя, участвуя в переговорах с поляками и шведами. Горохов оказался во главе Калмыцкого приказа.
В 1658 году Степана Разина включили в делегацию-станицу донских казаков в Москву. Туда не брали людей случайных, а только тех, кто близок к донской старшине.
Горохов постарался, чтобы Степана запомнили в Посольском.
Степан переживал тот возраст, когда не всякий ясно понимает, что ему делать на этом свете. От неопределенных обещаний дьяков было то безотчетно-радостно, то душно. То, что казалось обыкновенным московскому приказному, казак воспринимал как волокиту. Все было неопределенно в будущем, надежды размывались безотчетным раздражением, хотелось жить… не так!
Дела же в государстве шли неважно, и чем осведомленнее, чем ближе к приказам был человек, тем больше знал плохого. Одна война сменяла другую: в затяжную войну с Польшей вклинилась война со шведами. Царь Алексей Михайлович, впервые включив в свой титул — «всея Великия и Малыя и Белыя России самодержец», снова увлекся соколиными охотами, в разгар войны писал «Новое уложение чина сокольничьего пути», которое, хотя и завершалось его крылатыми словами: «Делу время, а потехе час», не слишком располагало к решению неотложных дел.
«Избирайте дни, ездите часто, напускайте, добывайте нелениво и бесскучно, да не забудут птицы прекрасную свою добычу!» Русским людям не давали забывать военную науку. Все новые солдаты набирались во владениях монастырей, у вдовых помещиц и из черных деревень севера. Разрастались стрелецкие слободы, все больше посадских уходило неволей служить «по прибору». Сбирались конные драгунские полки из мирных чувашей, пахотной мордвы, казанских и касимовских татар, забывших воинское ремесло.
И — деньги, деньги: объявили сбор пятой деньги с доходов и имуществ, потом — десятой. Ввели медные деньги и приказали принимать их наравне с серебряными. В приказах говорили, что мысль о медных деньгах явилась Федору Михайловичу Ртищеву, он, не подумав, высказал ее, а Милославский, царский тесть, вцепился, стал давить через царицу. Что-то он лакомое для себя учуял, скаредный старик. Медные деньги решили тягостный вопрос о жалованье служилым людям.
И сразу стали падать в цене на разорение посаду.
У многих создавалось впечатление, будто правители страны сами не понимают, что им делать. Непонятной показалась Разину история с патриархом Никоном, случившаяся в год, когда в Москву явилась их казацкая станица.
Тогда же в столицу прибыл грузинский царевич Теймураз. Впервые Никона не пригласили на торжественный обед. Его боярина Димитрия на встрече Теймураза боярин Хитрово ударил палкой, а на слова: «Я патриарший слуга» — ответил: «Не дорожись!» И — снова палкой.
То было первым предупреждением Никону, чтобы не зарывался. А кажется, давно ли государь стоял перед ним на коленях, умоляя принять сан и очистить православную церковь! Может быть, Никон действительно зарвался — писал себя «великим государем», выступил против Монастырского и Тайного приказов. Всерьез передавали, будто он сказал: «А я на государя плюю и сморкаю!»
В конце концов Никон, вышед из церкви после службы, сказал во всеуслышание: «Будь я анафема, ежели захочу остаться патриархом!» Уехал в Воскресенский монастырь, откуда проклял государя словами из сто восьмого псалма: «Пусть дети его скитаются и ищут хлеба вне своих опустошенных жилищ… Пусть облечется проклятием, как одеждою, и оно проникнет, как вода, во внутренности его и яко елей, в кости его!» Царь плакал, но не помирился.
Опальный патриарх вызывал несколько злорадное сочувствие у недовольных, а среди черных людей, плативших подати, довольных не осталось. Никону многое простили за несогласие с боярами, за осуждение Соборного уложения: «Всем ведомо, что Собор был не по воле, от боязни междоусобия всех черных людей, а не ради истинной правды». Еще сочувственней воспринималось его высказывание о приказных: «Разбойники дневные!» Его свирепые гонения на инакомыслящих — Неронова и Аввакума, распиханных по дальним ссылкам, — забывались.
Чем больше Разин узнавал о сильных людях, тем меньше уважения к власти оставалось у него. Он убеждался, что государя окружали люди корыстные и неумелые, за редким исключением. Они — бояре, дьяки, воеводы городов — определяли жизнь страны, бесправную и трудную, до нищеты. Но все эти московские безлепицы и волокиты пока не задевали Дон: жалованье казакам шло серебряными деньгами, исправно поставлялись вино и хлеб. Слышанное в Москве Степан воспринимал с брезгливым отторжением: то — ваше, мы живем иначе. Не понимал терпения посадских и крестьян. Но всякую возможность снестись с Гороховым, попасть в Москву и приобщиться к этой самой нелепой власти использовал. Поэтому охотно помогал Калмыцкому приказу готовиться к переговорам с калмыцкими тайшами, тем более что они прямо касались Дона.
В 1661 году Горохов под предлогом богомолья снова позвал его в столицу, а круг и крестный дали отпускную грамоту.
Как живое дерево обволакивает железный штырь, заливая рану смолой, так и крестьянское хозяйство приспосабливалось к губительным крепостным порядкам. Случалось, что и крепостные выбивались в люди.
Осип Мураш надеялся, что выбьется.
Он жил в деревне Березовке, недалеко от Лыскова, в одной из многолюдных нижегородских вотчин боярина Морозова. Считалось, что за боярином жить легче, чем за несытым мелкопоместным дворянином.
Оброк со двора был: один баран, два с половиной ведра вина, тридцать гривенок меду, две курицы и двадцать пять яиц — за год. В казну платили два рубля, еще сдавали «стрелецкий хлеб» — на войско. Три дня в неделю работали на барской пашне и покосах. Повинности считались со двора. Осипа выручали сыновья: старший Максим уже работал за мужика, покуда Осип отбывал барщину. Во дворе Мурашей стояли две лошади и три коровы.
Борис Иванович Морозов, женатый на сестре царицы, по возвращении из ссылки ушел в хозяйство. «Деньги он любит, словно хлеб», — писали про него. Хозяином он был неумолимым и расчетливым. Он позволял крестьянам богатеть, но жестко выколачивал оброки и требовал работы. На его землях урожай сам-пят считался обыкновенным, когда соседи едва дотягивали до сам-трех. В селах Мурашкине и Лыскове росли слободки торговых мужиков, уже теснивших на ярмарке Макарьев монастырь. Осипу Мурашу было с кого брать пример.
Пашни-угодья Березовки лежали на высоком и подсушенном правобережье Волги. За речкой Пьяной — сенные поляны, озера, бортные леса. Мед диких пчел выгодней было сдавать в оброк, чем, скажем, мясо. Выгодно гнать вино. Невыгодно возить припасы в Москву и Нижний Новгород на боярские подворья, разорительно — сечь дрова и жечь золу для поташных заводов в середине лета.
Три года Осип откупался. Приказчик Шанский по-божески оценивал телегу золы. С зимы Осип готовил пашню и до осени орошал ее крепким потом.
В Березовке было мирское управление, то есть Корпил Шанский но лез в крестьянские дела, пока исправно шел оброк. Зато среди крестьян случались разногласия. К примеру: раньше семейные наделы перерезались, переделивались чуть не каждый год, чтобы хорошая земля по справедливости переходила из семьи в семью. Потом заметили, что землю можно сделать доброй, а можно истощить. Решили закрепить наделы если не навечно, то хоть на десять лет. Пошла замятня со стороны малосемейных: все им казалось, что ежели у Мурашей родится хлеб, а у Зубарей нет, то Мурашу везет с землей. А просто сын у Зубаря не поднимается метельным февралем до света и не везет назем на поле, Максим же Мураш уродуется с вилами, чистит коровник и конюшню.
Осип сказал на сходе Зубарю: «Бери мою, а я — твою. Только тады — навечно!» Зубарь прикрылся драным рукавом.
Вот эту-то свою (хотя какая уж она своя!) землицу Мураш и обихаживал четвертый год. В прошлые лета июнь стоял сухой, июль — дождливый, пала меженина — неурожай. Ништо, управились: по мартовским приметам Мураши сгребали и утаптывали в поле снег, удерживали влагу. Все-таки хлеба едва хватило на подати и для себя, пришлось еще добавить в мирской оброк — малосемейные погрязли в недоимках, а перед Шанским отвечала деревня в целом. Теперь ворчали Мураши: мы-де не в силах за всех платить! «То ваши братья!» — лицемерно упрекал их Корнил Шанский. Боярину Корнил в тот год отправил просьбу о «заемном хлебе»: «Хлеб даем потому, чтобы ваша работа всякая не стала. А не дать хлеба, и работать будет некому». К Осипу это не относилось, но откупиться от летней возки золы и дров ему не удалось.
Наступил март. Он оказался дружным, снег быстро отсырел, обмяк. Сани с навозом волоклись едва не но воде, домой ребята возвращались мокрые, холодные, мать через день топила баню. Максиму нужная работа тяжелой не казалась. На месте снежной каши и затекающих водой следов он видел дружно, нежно проклюнувшееся яровое, а на дальнем поле — голубой, волнисто вздыхающий лен… Даже во мраке черной бани видел Максимка Осипов свои угодья: зябь, яровое, сенные поляны и Коневу чащобу с самым сочным сенокосом. От веников ударяло ему в нос летней березовой рощей — по ней тропинка вела в бортный лес, на делянку Мурашей.
Не было у Максима Осипова родины роднее и дали дальше, чем речка Пьяна с ее крутыми разворотами среди лесистых взгорий, обрывистые берега и плесы Волги и уж совсем далекое — заволжские заводи с жирными рыбьими пастбищами. Когда вернувшиеся из Москвы крестьяне рассказывали о вестях с войны, ничто не колыхалось в сердце: война — боярская, дворянская, а не его, пашенного и подневольного крестьянина. Коли дворяне хотят кормиться крестьянским хлебом, пусть сами и воюют. Максимка Осипов был парнем недрачливым, работал, не щадя сил.
Подошло время сеять яровое.
С утра они деловито помолились, внушая богу, какой у них сегодня важный день. Отец сложил мешки с зерном в телегу, запряг кобылу. Мать подошла со скляницей святой воды, припасенной с пасхи, брызнула на мешки. После того садиться на них стало нельзя, отец с Максимом пошли рядом, благо кобыла, от природной лени или осознавая торжественность минуты, двигалась, словно ослятя под престарелым патриархом. До ближней пашни, готовой принять зерно, было не более версты.
Соседи, видя, что Мураш собрался сеять, мысленно тоже засобирались (завтра!). Пока они с поклоном провожали Осипа. Тот молча кланялся в ответ.
Вчера на поле побывал священник из Сергача, побормотал-попел, зовя на землю божье благословение.
Оно явилось нынче утром в облике розового тумана, медленно возносившегося к небесам. Трудяга-солнце лезло из-за Пьяны, день обещал быть теплым и парным.
У крайнего колодца им повстречалась было женщина с пустой бадьей. Перепугавшись больше Осипа, она бросилась в свои ворота и часто заплевала через левое плечо, отгоняя зло. Осип успокоительно улыбнулся ей, простив невольную оплошку.
— На яровое я ныне только и надеюсь, — сказал он сыну, хмуро и напряженно шагавшему слева от телеги. Максим воспринимал обряд и труд серьезнее отца, убедившегося за жизнь, что случайный каприз природы или боярина бывает сильней молебнов и трудов. — Надо хоть малую толику, да продать. Сделать зачин.
— А как не уродится? — заранее затосковал Максим.
Дорога огибала осиновую рощу. Кобыла, вспомнив, как зимой отсюда тянуло волчьей вонью, прибавила шагу. Из-за поворота навстречу мужикам выехал на жирном черном мерине приказчик Корнил Шанский. Максим и Осип поклонились, кобыла тоже покивала неуверенно, но, нюхнув мерина поближе, хвостом и крупными, как желуди, глазами выразила пренебрежение.
Корнил был сердит и озабочен.
— Сеять? — спросил он, хотя и без того было понятно.
— Коли господь поможет, — сдержанно отозвался Осип.
— Сей, сей, — пожелал Шанский. — Слышно, стрелецкий хлеб подымут, станешь вместо четверти полторы платить.
— Да куда ж больше, господи? И так возим, возим…
— Войска усиливают. Ты господа благодари, что твои сыны в службу не поспели. Полки нового строя мужиками пополняют.
Вот это было бы страшней увеличения подати. В солдаты из крестьян брали самых работящих, в соку, парней. «А я-то, — ужаснулся Осип, — роптал на бога, что он долго нам сына не давал». Он с обновленной нежностью, с особенно полным ощущением того, как дорог и полезен будет ему Максим, взглянул на его юное лицо, осунувшееся от неприязни к Шанскому.
Приказчик рукоятью нагайки жестко деранул уши мерину, и тот глухо застучал копытами в парную землю.
— Охти нам, — утвердился Осип. — На яровое одна надежда!
Так и запало Максиму в тот торжественный весенний день, что яровое вытянет их застойное хозяйство на простор. Простор тянулся куда-то к Волге, к Лыскову, к Макарьевской ярмарке — к тому, с чем связаны у неленивого крестьянина надежды на богатый урожай.
Приказчик же Корнил Шанский не первую неделю прикапливал на мужиков запасы злости. Она ему сгодится, когда он станет исполнять новое указание боярина.
Борис Иванович Морозов дороже хлеба, меда и вина ценил едучую калийную соль, добываемую из золы, — поташ. На ней он получал до тридцати копеек чистой прибыли па пуд. Казна скупала поташ и отправляла за границу: голландские стекольщики, английские текстильщики и мыловары испытывали постоянный поташный голод. Приволжские леса переводились на золу, зато из привозного серебра Монетный двор шлепал копейки. Вечно голодная война сжирала их.
Морозов выговаривал приказчику в письме, что прошлым летом он поставил мало поташа. Придется увеличить «меру» — норму золы на человека. В поташные майданы спешно подбирались работные люди, которых можно было бить батогами и крючить в «огибях» — рогатках, надеваемых на шею. Золу к печам возили крепостные — так было выгоднее. Боярин добавлял в письме: «А котору золу худу привезут, тех бить батоги и ту худу золу велеть высыпать у них наземь».
Весной боярин слал иные письма: «А коли на меня доведетца пахать земли побольше, и крестьян велеть загнать и на меня заставить пахать дня 3 или 4 или сколько доведетца. А после того крестьянам дать пахать на себя дня 2, чтоб у них пашня не залегла. А в жнитво и сенокос тоже на меня работать загнать всех вдруг…» Исполнительный Шанский выбрал все летние сроки барщины, на золу времени почти не оставалось. Крестьяне взвоют и побегут, как только он поднимет «меру» золы. Но если промысел сорвется, лучше уж сразу вешаться…
Лето утекает безоглядно, подобно беглому холопу. Помедлишь и поленишься — потеря, зато любое твое усилие и плод его падают как бы в железную кубышку: вот выкормил телка на мясо, сметал сено, собрал скудные, как и ожидалось, озимые. Не упустить продернуть репу, не единожды прополоть гряды на огороде. Приказчик велел набрать малины для красного меду — бабий день на боярина записан. Некогда оглянуться на восход, перекреститься. Еще неделю яровые перестоят, осыпются.
Максим в то лето жил особенно нетерпеливо. Соки, в нем забродившие, кидались не в дурную кровь, а наполняли смыслом всякую его работу. Сено невесомо взвивалось на вершину стога, перышком летал топор, земля под сошником казалась легкой и рассыпчатой, как каша, притомленная в печи. Мужающее тело, ум и сердце согласно готовились к нелегкой и сладкой жизни хозяина, отца. Трудилась в нем сама природа, преступно и опасно было удерживать, травить и гнуть ее.
Жатва — последнее усилие крестьянина. После того как яровое свезут в овины, можно расслабиться если не телом, то душой. Сушка и обмолот мало зависят от погоды. Ты снова вырвал свою долю еды и жизни у кого-то, кто вечно норовит ударить тебя засухой или дождем, застойным разливом рек или набегом полевых мышей. Сказано: за грехи… Что ж, в это лето ты, выходит, немного нагрешил.
На жатву ярового Мураши, как водится, поднялись первыми. Сушь, судя по стрижам, должна была стоять два дня. Если работать до вечерней росы, за два дня можно сделать поле. Осип сложил в телегу бараньи шкуры, котел, хлебы и всякий овощ для приварка. Он не хотел возвращаться, пока жена не свяжет последний сноп.
Телега на колдобинах потряхивала и поталкивала седоков, подначивая на запойную работу. От восходящего солнца обильно летела паутинка.
Путь до осиновой рощи был так похож на весенний, что Осип и Максим не удивились, увидев у поворота черного мерина: все совпадало, и совпадение успокаивало, давало повод ожидать, что жатва пройдет так же благополучно, как и сев. Вот только мерин отощал — Корнил Шанский загонял его за лето.
Осипова жена скромно прикрылась от Корнила платком.
— Куды господь несет?
Покуда Осип кланялся и объяснял, из рощи вышли два холопа с боярского двора в Сергаче. У них был унылый вид людей, привычных поступать противно совести.
— За тобой пятьнадесять четей золы, — мертвым голосом перебил Шанский.
— Осударь! Да я ли не возил… А в Нижний ездил по твоему наряду!
— Ныне наряд иной и мера. Штоб к пятнице было на майдане.
— Яровое пожну, — не примирился Осип, — тады поеду жечь золу. А не пожну яровое, то не поеду.
Холопы подошли к телеге и вывернули из нее котел, рассыпавшиеся хлебы и туеса с приварком. Максим без умысла хотел удержать ее, но был мимоходом сбит наземь.
— Ишо и батоги получишь, — не возвысил голоса Корнил.
Максим изумленно смотрел на холопов. Они были до иудиной зелени измождены своей работой. В ближайшие дни им предстояло вывернуть множество телег. Майданы ждали золы, словно египетские звери крокодилы, сжиравшие, как говорили, сами себя с хвоста.
— Что ж ты, осударь, мое животишко под корень рубишь? — горько спросил Осип. — Оно едва укоренилось. Я ведь хлеб еду жать. Хле-еб!
Корнил молча ударил нагайкой мерина и вскользь — кобылу Осипа. Та проволокла опрокинутую телегу и остановилась в полном изумлении перед безумием людей: зачем таскать телегу вверх колесами?
Холопы пеши бежали за неторопливо трусившим мерином, как в боевом строю.
Осип велел Максиму:
— Берись за передок! Чево глядишь? Глядеть нечева, поедем в лес.
— Не поеду! — сипло и неожиданно возроптал Максим.
Обида и ненависть росли в нем, подобно зареву на черном небе.
— Велю!
Так батя ни разу не кричал. Максим пыльными руками ухватился за борт телеги, поставил ее на колеса. Какое-то забытье ненависти охватило его и крепко, душно держало все время, пока они ехали в лес, искали деляну, рубили сухостой и дряхлую ольху, складывали костры. Так дожил он до сумерек и вдруг замерз у костра, ощутил мокрую рубаху на плечах и — заплакал.
— Али занемог? — испугался отец.
Максим ничего не мог объяснить ни ему, ни себе. Он только выговаривал сквозь слезы:
— Как он… нас! Как он нас!
Поодаль возились соседи по деревне, плакать при них было стыдно. Максим ушел в лес.
Когда он воротился, надышавшись тьмой и сыростью болота, у костра стоял Корнил Шанский. Он выглядел не лучше заработавшихся мужиков, встретивших его молча, без поклонов.
Шанский устало выговаривал Осипу:
— Ты в первый раз золу жгешь? Ведаешь, что с осины дурна зола. Рубить осину, конечно, легше… И жгешь нечисто. Ей, я поворочу твою золу в худую!
Чтобы приемщики не отказались от золы, не «поворотили ее в худую», крестьяне угощали их. Ну-ка, недельная работа — псу под хвост! Перед приходом Шанского Осип собрался ужинать, мать разложила на чистом рядне три куска хлеба (себе — поменьше), свежий лук и пареную репу. Крупная соль в тряпице драгоценно посверкивала в отблесках костра. Максим, увидев, сразу сильно, даже злобно захотел есть. Корнил продолжал:
— Вон ты какой кол осиновый загнал в кострище!
— То ольха! — восплакался Осип.
— Малый! — велел Корнил. — Выволоки сию ольху, будем глядеть.
Максим, опаляя брови жаром, взялся за жердину. Она была легка, толщиной в руку. Сучья держали ее в кострище, Максим напрягся. Шанский, мимоходом схватив с рядна кусок хлеба — побольше — и щедро обваляв его солью, подошел ближе. Жуя, он челюстями словно помогал Максиму тянуть жердину. Когда Максим вырвал ее, искры брызнули на однорядку Шанского. Он выругался так, как никогда никто не ругался при матери, хотя в обиходе мужиков присловье это вылетало легко и весело.
Остатний огонек на кончике жердины озарял истощенное лицо Корнила. Оно немного раздалось, словно бы пожирело от жевания.
И не Максим, а руки его, так хорошо трудившиеся в это лето, сунули горящий конец жердины в бороду Шанского.
Максим увидел, как маслянисто блеснул нож в руке приказчика, услышал крик отца: «Беги!» Мгла леса приняла его, укрыла от Корнила, плотно завернув в сырой черный плат.
— Сыщу — убью! — пообещал Корнил лесу.
Лес отмолчался.
Из челобитных крестьян вотчины боярина Морозова.
«Платили мы в прошлом году на Сергацком и Середнем майдане 450 чети золы. А той золы выбили нас жечь в яровые жнитва, у иных крестьян был яровой пожат, а в гумна не свезен, а у иных и не жат, и тот яровой хлеб животина съела и весь хлеб пропал в поле, и о том мы Корниле Шанскому били челом, а он нас стал бранить: мне-де зола лутче вашева хлеба, у мене-де есть боярский указ, хотя-де вы и все разбежитесь, а я-де стану юрты ваши жечь, а майданнова дела не остановлю… И как мы поедем пахать и косить и жать, и выборные у нас сошники отымают и мешки с телег валяют и со всякие работы нас неволею посылают золы жечь и дров рубить, и в тое мы неволе оскудели, а иные разбрелися».
В столицу Разин приехал осенью 1661 года. Стараниями Горохова проезд ему снова оплатили как богомольцу, бумага все терпела и все могла. Степан заехал в Воронеж к дяде Никифору Чертку. Там он услышал дурные вести.
Цены за лето поднялись вдесятеро и больше. С посадских дополнительно взяли десятую деньгу — десять копеек со всякого рубля дохода и стоимости имущества, и толковали про новый военный сбор… «Делают, што хотят!»
Все это стало уже знакомо и почти обычно. Степан иного не ожидал услышать. Он отвечал: «Не кровопивцы, а дурные стяжатели, не могут ни с хозяйством, ни с людьми управиться». Но — крестник войскового атамана — он отделял себя от московских неурядиц, ему все ближе становились беды Дона. О них он говорил с Гороховым:
— Пошто вы к нам на Дон свою болесть изгоняете? Людей гоните, у нас едоков прибавляется, а жалованья нет!
В этот последний свой приезд в Москву Разин отчего-то не ладил с Гороховым, спорил по всяким поводам. Привязавшись к тому, чье слово должно быть тяжелей в переговорах с калмыцкими тайшами — московских дьяков или казаков, Степан пытался внушить Горохову, что Дон — особая страна, не полностью принадлежащая Москве. Казаки же не только вольней посадских и стрельцов, но и дворян — «служим бо мы не с земли, а с воды и травы…». Покуда охраняются донские вольности, крепки границы с Турцией и Крымом, а станут казаки государевыми захребетниками, прощай их воинская доблесть. При мысли, что Дону угрожает судьба какого-нибудь Поволжья или Замосковья, Разин испытывал и ненависть, и страх.
Тем более что на Дону и в самом деле становилось тяжело и тесно жить. Беглые — из разоренных посадов, голодных деревень и из усталых армий — селились по всей его долине. Их редко принимали в войско с дележкой жалованья, да и самим им жизнь в понизовых городках казалась слишком беспокойной.
Наспорившись до крика, а то и выгнанный Иваном Семеновичем из приказа, Степан бродил по улицам… Печально выглядели главные торговые ряды у Красной площади. Торговцы, уставшие ругаться с покупателями из-за проклятой меди, и покупатели, коловшие глаза дороговизной, являли серую, унылую толпу. «Нечева было и ходить», — слышалось у ворот. Нет ничего скуднее лиц посадских женок, безрадостно считавших деньги. Теперь считали больше, чем покупали, разве что удавалось сбагрить медные копейки.
На удивление скромно следовал по улицам объездной голова. Прежде он прокатывался грозой, только бессильные челобитные летели следом. Ныне казалось, что ему довольно брюхо потрясти. Грязь во дворах, мусорные завалы и ломаную мостовую он не видел.
Наверно, голова угадывал, что город, населенный озлобленным народом, сильней не только Земской избы, но и государя с остатками стрельцов. Войска — далеко, в Польше. Люди еще не знали, кого им бить, искали виноватых. Конечно, самой виноватой была война, только с нее не спросишь. Могли накинуться на объездного голову. Могли — на Разина за дорогой жупан, за серебро в кармане. Дороговизна, несправедливо распределенные налоги, фальшивые копейки возводили такую прихотливую городьбу между людьми, что невозможно было угадать, кто на кого первым кинется.
Разин зашел в съестную лавку.
Тощий и вертлявый малый положил перед хозяином колпак. Руки у малого были воровские, чуткие. На сальной голове его сидела сдвинутая на бровь красная шапка, отделанная белкой.
— Отведай, казак, мою заедку, — подтолкнул он Степану глиняную мису.
Степан прихватил рыжик пальцами. Тощий доброжелательно смотрел, как он жует, и вдруг вздохнул. Для многих русских слова «казак» и «Дон» звучали недоступным и призывным звоном.
— Тебя как звать-то? А меня — Илюшка… Летось хотел пристроиться к вашей станице, они меня отбили. Голиков, сказали, там без тебя хватает. А зря: я боевой.
Казацкие станицы, возвращаясь из Москвы, случалось, обрастали беглыми. За это воеводы ругали казаков. Степан уклончиво смолчал. Илья добавил:
— Да из таких, как я, особо войско составить можно! Голик…
Разин подумал с грустью, что из бездомных в России можно не одно войско собрать, только кому оно нужно? Кто его кормить станет? Служилых много, хлеба не хватает.
Илья перекосил подвижные недобрые губы. Шагнув через порог на улицу, он завопил воровскую песню.
Голос у Ильи был резкий, но чистый. Степан внимал знакомой простой мелодии, насыщенной заборными словами. В их дикой смеси чудилась нерастраченная сила. Степан не мог объяснить, что в этом вопле пропащего человека привлекло его, человека вполне благополучного, уже почти устроившего свою жизнь с помощью сильных и еще более благополучных людей.
Он слушал почти без мысли. Глаза его бездумно округлились, словно он видел сон наяву.
Илья Пономарев, выплеснув с песней обиду и зависть к казаку, остановился у моста. Здесь год назад его пригрели тати, когда, наскучив жизнью на подворье боярина Буйносова-Ростовского, Илья сбежал и от него, и от жены.
Кормежка под мостом была единственным воспоминанием, будившим у Пономарева добрые чувства. Все остальное, начиная с детского непрощаемого горя, когда отец, гонимый поп из Кадома, оставил его на боярском дворе, рождало у Ильи желание вредить, особенно — богатым людям.
Он ненавидел не дворян, чья боевая служба скорее вызывала уважение, а богатеев, наживших деньги торговлей и промыслом. Они, считал он, зловредней и жаднее всех. Кадомские посадские битьем и кляузами выжили его отца из города за то, что по указу патриарха он неукоснительно тянул с них денежные сборы. Отец отправился за правдой к земляку протопопу Аввакуму. Уехал и пропал — возможно, был взят под стражу вместе с мятежным протопопом. Илья зажился на холопьем положении.
Приказчик и боярские доверенные слуги стали таскать с собой подросшего Илью по деревням, на выколачивание недоимок. Он насмотрелся, как семьянистые — зажиточные мужики старались разрубить оброки по дворам, чтобы платить не больше бедных, как норовят они схватить земли побольше, почернее, вылезти в торгаши, а то, скопив деньжат, вообще утечь на волю, выкрав семью, оставив бедных рассчитываться за всю деревню. Приказчики выбивали недоимки со всей деревни, предоставляя старостам решать, с кого сколько взять. Пономарева возмущали стяжательские ухищрения семьянистых, весь деревенский уклад раздражал его, особенно после того, как в одной деревне на Ветлуге крестьяне подловили его и кольями отвели на нем душу.
Жизнь щедро отпускала ему обиды. Несметное число людей стояло как бы боевой цепью меж ним и счастьем. Его женили насильно на любовнице приказчика. Обиды всплывали и смерзались, как на озерах донный лед, и постепенно что-то изначально доброе в нем задохнулось.
Илья взломал приказчиков подголовный ящик и ушел в Москву. Что выгреб мелкого серебра, потратил по дороге.
Думал ярыжить, работать вольно. Выпало — воровать. Он скоро загасил в себе мучение греховности. Ему нетрудно было убедить себя, что обворованные люди достойны худшего, поскольку их достаток возрос на ограблении таких, как он. Бездомный сын ошельмованного священника, он стал враждебно относиться ко всякой «домашности», воплощенной для него в тихих посадских слободах и в еще более тихих деревнях. По старой памяти ему казалось, будто деревня принадлежит к особому, сытому миру, ибо не только производит еду, но на боярское подворье и на торг является с возами сена, полтями мяса и туесами меда — по дорогой цене. Горожанин Илья особенно не любил торговавших с возов крестьян.
И нынешнее дело было замешено на его презрении к крестьянскому тугоумию, на растерянности приезжих в многолюдье города.
У нового моста была назначена встреча с Федькой Севергой и Панькой, мальчишкой лет тринадцати. Без Паньки было не обойтись.
Посвистывая и позевывая, Илья осматривал место предстоящего мошенства. К низкому берегу реки, к подгнившим деревянным устоям подваливали барки, паузки и лодки. В прибрежной толчее лодчонка Федьки неприметно серела за чьим-то складом. Чалка ее была завязана хитрым узелком — дерни кончик, и лодка на свободе. Выше склада, возле дороги, подходившей к мосту, стояло несколько «палаток» — бревенчатых сараюшек, в которых скупщики в лучшие времена поджидали крестьян с возами. По дороге, разбитой и схваченной первыми морозцами, похрустывали ледком крестьянские возы.
Не все жили под боком у Москвы, чтобы успеть расторговаться утром. Время от времени телега, груженная сеном, дровами или репой, являлась среди бела дня. Мужик с тоской оглядывал дорогу, безлюдные палатки, его скукоженная душа мучилась зряшней потерей времени и уплатой мостовой пошлины. Тут неленивые ребята прихватывали мужичка, скупали его товар дешевле раза в два.
А торговлишка вообще падала, многие лавки и палатки стояли брошенные, в них спали бездомовные. Одну такую сараюшку и присмотрел Илья.
Явились друзья-товарищи: унылый Северга и радостный сдуру Панька — в сальных русых патлах, с чистейшими глазами ангела. Глянув на опустевшую дорогу, Федька немедленно впал в отчаяние:
— Нихто не едет, Илюшка! Зря только время тратим.
Илья не дал сбить себя:
— Жалезки приволок? Пошел на хаз!
Федька и Панька забрались в палатку, Илья прохаживался по дороге. Страж на мосту два раза на него взглянул и отвернулся. Илья запоздало сообразил, что с моста виден берег за складом и Федькина лодка. Ну, бог не выдаст… По мосту тащились два воза.
Один — с овсом, в другом — сушеная рыбешка. Не было смысла связываться. Поздней осенью крестьяне забивали скотину, чтобы не кормить зимой. Есть ее до рождества нельзя, но запасать самое время. А мясо с каждым годом становилось дороже, его и войска охотно брали. Выгодно стало воровать продукты.
Мясного воза Илья дождался через час, успев промерзнуть не хуже тех говяжьих туш, что были навалены в телегу. Ее сопровождали двое мужиков в серых, низко и крепко подпоясанных кафтанах, с крутыми складками на спинах, создававших видимость горба. Почему-то именно при виде этих складчатых горбов Илья испытывал желание ударить.
Он свистнул. В палатке зазвякало железо. Было похоже, будто кто-то там работает холодную поковку или чинит… Звяканье привлекло старшего крестьянина — возможно, у него было что чинить. Илья подошел к возу.
— Отец! Боярину оброчное везешь?
— Нет, милый человек, свое. Торгуем.
Крестьянин старался говорить доброжелательно, но голос был натянут: знал, что городские люди все равно обманут его, и было заранее жалко тех денег, которых он недосчитается.
— Поздно приехал, — упрекнул Илья.
Крестьяне покаянно закивали колпаками. Младший на всякий случай снял колпак — собрался то ли торговаться, то ли задабривать перекупщика. Илья деловито сказал:
— Постой, узнаю. Может, повезет вам, сиротам.
И скрылся в палатке.
Там присмиревший Панька уныло колотил молотком по железной полоске. Он уже знал, что предстоит ему, и заранее трусил. Илья и Федька разом выглянули в окошко:
— Давайте, мужички! Почем сторгуемся?
Крестьяне торговались робко, но упорно. Федька полегоньку уступал. Панька от невыносимого волнения заколотил по железу часто, неровно. Илья поддал ему ногой: не мельтеши! Ты, может, выросши, душегубцем станешь, знатным разбойничком, а тут мужичков испугался. Они же лопоухие, глупей тебя.
Крестьяне потащили розовые, каменно-мороженые полти мяса с телеги. Прямо в рогожках просовывали в окно, в Федькины растопыренные руки. У них было четыре полти — две туши. Илья прикинул: враз не унести. Разве поднатужиться. На две ходки времени не будет. Ладно, сорвем пупы.
— Ждите денег, христиане! — приказал он.
Крестьяне стояли у окошка, внимательно прислушиваясь к железному перезвону. Они пытались сообразить, что там, в темной глубине палатки, производится. Федька ловко перевязал полти веревкой, поднатужился спиной и вынес через заднюю дверку — прямо к реке. От возбуждения и страха Илья тоже не слышал тяжести, катился вниз по бережку, за склад. Панька заколотил по железу с перебором — наверно, весь был уже в поту. Ништо, привыкнет.
Швырнули мясо в лодку. Освободили чалку. Теперь Панька должен был по замыслу выйти из лавки будто но надобности и, дав круга, прибежать к лодке. Мальчишку мужики не заподозрят.
Илья удерживал лодку, воткнув весло в вязкое дно. Стараясь успокоить себя, он вглядывался в воду.
В палатке уже давно было тихо, а Панька не бежал.
— Толкайся! — завопил Северга.
Илья вскинул голову и понял, что толкаться поздно. Из-за склада, путаясь в кафтанах, поспешали мужики, ведомые Панькой. За ними, вовсе не торопясь, шли два городовых казака, и один стягивал с плеча короткую пищаль. Лицо у Паньки было перекошено, словно его смяли одним ударом. Когда он подбежал к лодке, ангельские его глазенки скосились на воду, свежая ссадина на шее дергалась. С моста, поигрывая бердышами, шли сторожа — не потому, что казакам и мужикам понадобилась помощь, а просто — интересно.
— Ах вы хиченные волки, городские дьяволы, — взвыл старший мужик. — И без того уж всю деревню выели, высосали нас. Убивать вас надо, жечь дочиста.
— Разговорился! — вельможно одернул его казак. — Тут не село, тут все — по Уложению. А вы, ребятки, выходите, мы вас вязать станем.
Так Илья Пономарев попал в тюрьму в первый раз. В Земской избе, чтобы не пачкать отцова имени, он назвался Поповым. И вылетел из его жизни год без малого — как раз до бунта.
Летом 1662 года царь Алексей Михайлович жил с семьей в Коломенском.
Окрестные просторы с отлогостями долгих зеленых склонов одним видом отвлекали его от забот правления. При всех печалях, он был уверен, что ему в наследство досталась лучшая страна, а люди русские — самые добрые и терпеливые из подданных. Ропот и нежелание платить повышенные подати, усталость от дороговизны и войны не возмутят тяжелой и незлобивой души народной.
В Коломенском он искренне отдыхал. Сын Алексей радовал невиданными способностями. Входил уже и в земские дела; не без его влияния Алексей Михайлович подумывал о прощении протопопа Аввакума. Дядькой его назначен Федор Ртищев, только он отказался учить наследника из скромности. Учителем позвали полоцкого монаха-книжника и стихотворца Симеона.
От летней скуки Алексей Михайлович пошучивал над государыней-женой, мечтая, по иноземному обычаю, завести первый в России театр.
Если от неподвижной жизни застаивалась кровь, устраивалась соколиная охота. Для Алексея Михайловича не было прекраснее минуты, когда любимый сокол Железцо делал в зените томительную «ставку» и падал на спугнутую птицу или зайца. Дурной же сокол чертит понизу, когтит добычу грубо, торопливо. У Алексея Михайловича все соколы были «высокие» — Железцо, Аран, Золотой. Он потому и с театром не торопился, долго советовался с духовными — не грех ли? — что вид седого Кузнеца с черным клобучком на головке и золоченым должиком-шнурком на грозной лапе давал такое предвкушение удачи, такую радость, какая невозможна в театре. Там все злодейства выдуманы ради торжества добра, здесь, на охоте, побеждает сильный и красивый.
Как никогда, хотелось просто жить. Не обращая внимания на смутный шум, ползущий из столицы, на беспокойство приезжавших для доклада бояр и дьяков. В июне проклинали указ о сборе пятой части с доходов и имуществ. Что делать, снова разгорелась война с поляками. Только однажды Алексей Михайлович забыл себя.
Царский тесть Илья Данилыч Милославский, никогда не бывавший в походах, неожиданно заявил, что если государь даст ему начальство над войском, то он приведет пленником самого короля польского. Алексей Михайлович знал уже, что вся Москва обвиняла Илью Даниловича в пособничестве делателям фальшивых медных денег. Он не сдержался, сорвался с кресла и выволок любезного тестюшку за бороду из палаты…
Шпыни шатались по Москве, прислушивались к разговорам. Слухи и домыслы ходили неподобные. Будто бы Ртищев по наущению поляков добился введения медных денег и сам с царицей на них нажился… Все выглядело настолько вздорным, что ни бояре, ни Алексей Михайлович не ожидали возмущения, надеясь, что оно глухо перебродит, как в глубокой квашне.
И упустили время, когда в черных слободах Москвы поспело тесто бунта.
В тот ясный полдень двадцать пятого июля ни у кого в Коломенском не сжалось вещее сердце. После обедни Ртищев гулял с царевичем, а Алексей Михайлович из верхнего окошка ими любовался. Царевич был хорош живой красой трудолюбивого и любознательного отрока. Он только, по мнению лекарей, мало двигался, излишне изнуряясь книгами. Ртищев с седеющей бородкой и мягкими свободными движениями являл облик умеренного в требованиях воспитателя. Деревянный дворец Коломенского был тих, по-летнему сух и пропитан солнцем.
Алексей Михайлович увидел рассыпанную по полю, бессмысленно бегущую толпу. Такое было впечатление, что за обезумевшими людьми гонятся то ли душегубцы, то ли бешеные псы. Оружия у бегущих не было.
Толпа стекала по отлогому холму к нижним воротам.
Страх за наследника бросил Алексея Михайловича к двери, на лестницу, во двор. Ртищев уже быстрым, несуетливым шагом уводил царевича. Так и случилось почти нелепое — когда толпа посадских пролезла в нижние ворота, царь встретил их один посреди зеленого двора.
Едва удерживая остальных, передние неровным полукругом остановились перед государем.
Содрав с себя колпак, бойкий человек, судя по дорогому суконному кафтану, не из последних, поклонился размашисто и крепко:
— Батюшко, царь православный! Выдай нам на суд твоих изменников — Ваську Шорина, Федьку Ртищева да боярина Милославского!
Шорину был поручен сбор пятой деньги. Алексей Михайлович улыбнулся печально, почти одолев страх. Бедные дети. Стоило ли ради смены человека, который все равно сдерет с них деньги, бежать такую даль? За Ртищева было обидно.
Другой посадский, молодой и верткий, с тощим лицом, блеклым даже для горожанина — не от тюремного ли сидения? — вывинтился в передний ряд и взял царя за пуговицу. Это ошеломило Алексея Михайловича до немоты. А человек, подергивая плечами, словно он только что напялил на себя чужое, путано заговорил о некоем фальшивомонетчике. Его-де из тюрьмы возили в подвалы к Милославскому делать копейки. Прочие закричали:
— То у них сговор с Федькой Ртищевым! Медные деньги — его совет!
Державший государя за пуговицу так увлекся, что не заметил Богдана Матвеевича Хитрово, подбежавшего с десятком дворян. Тот уже занес было кулак величиной с большую чару (он вообще был легок на расправу, когда-то патриаршего боярина палкой избил), по Алексей Михайлович остановил его:
— Остынь… А ты, бедный человек, разве не ведаешь, что государю в лицо не дышат? Может, ты болен.
Посадский, выступивший первым, схватил тощего за плечи и отшвырнул в толпу.
— Государь, прости его невежество! Мы отойдем.
И по толпе с той же готовностью поддержать порядок пророкотало: «Отзыпь, не дыши на государя!» Люди показывали добрые намерения, как могли.
Дворяне, выбежавшие за Хитрово, вздохнули: понимая свое бессилие перед сотнями обозленных людей, они были готовы на гибель. Алексей Михайлович запоминал их, самых верных.
— Алешенька не испугался? — спросил он Хитрово.
Тот догадался, что речь не только о царевиче. Усмехнулся:
— Надо быть, меды пьет.
Видимо, Ртищев, услышав, как выкликают его имя, укрылся в винном погребе. Только теперь Алексей Михайлович почувствовал на лице стылую, чуть ли не заискивающую улыбку.
Его внезапно перекосило чувство унижения. Голос его густо ударил из глубины жиреющей груди:
— Ступайте, православные, по домам! Ни Ртищева, ни тестя моего здесь нет. Они в Москве, как и Шорин. Мы их рассудим по справедливости, то мое царское слово!
Он поднял руку к небу. Притихшие посадские смотрели на нее. Рука была бела, сильна и тяжела. Рука царя.
Вдруг чей-то молодой и резкий голос разрушил торжественность минуты:
— А коли поискать?
Возле него завозились и с криком: «Шуст, помалкивай!» — утихомирили. Высокий Хитрово, поднявшись на носки, запоминал лицо. На гульбище дворца — открытой галерее вдоль верхних окон — распределялись через два шага стрельцы с пищалями. Передние посадские поспешно опускались на колени:
— Государь, мы тебе изменников доставим!
Им так хотелось объединиться с ним против изменников. Хотелось мира — только с государем. Прочих — в ножи, в куски.
Одержимые этой восторженной мечтой, они протискивались в ворота. Теперь они бежали обратно в город расправляться с Шориным, Ртищевым и Милославским как бы от имени царя…
…Ворота в доме Шорина свалили вместе со столбами. Хозяин бежал заблаговременно. Сына его, переодетого в крестьянское, настигли на окраине Москвы. Пока другие били его и суетились возле пустого дома Ртищева, посадский, крикнувший царю про обыск, призвал отыскивать запасы меди в доме Шорина — улику в делании фальшивых денег.
Звали его Иваном Шустом. Державший царя за пуговицу Илья Пономарев, только что выпущенный из тюрьмы, первым стал выбивать окованную дверь в подклет. Работал он сноровисто, особенно внутри. Когда он вывернулся оттуда с горстью жемчуга, Шуст без предупреждения ударил его в поддых.
Иван был человеком молодым, восторженным и честным. Вместе со всеми он шел к царю за правдой, как понимали ее владельцы мастерских и мелкие торговцы.
Илья, прошедший жестокое тюремное учение, всей горстью врезал Шусту в гладкое румяное лицо. Их стали разнимать. Иван кричал:
— Мы для суда шли, а не для татьбы!
Тут от ворот завопили, что улицей идут городовые казаки и стрельцы. Пришлось бежать по огородам. В пустынном переулке Шуст и Пономарев остановились, мысля додраться.
— Ты меня мало не убил! — распалял себя Илья.
— Нечева было воровать!
— А Шорин не ворует? Все вы торговцы честные…
Илья такое отпечатал, что Шуст невольно хмыкнул. Драка не шла. Иван промямлил:
— Ты, может, и в государев суд не веришь?
Илья отвратно улыбнулся. На неестественно подвижной коже щек прорезались бесовские морщины.
— Поглядим. Мне неохота снова в земляную-то палатку. Давай уговоримся: даст государь суд своим изменникам, ударь меня четыре раза. Не даст, корми.
На том решили, а пока пошли в съестную лавку — за счет Шуста, конечно, ибо если у Пономарева и были деньги, то непременно ворованные.
Толпа посадских и ярыжек разрасталась. Но обо всех ее движениях в Коломенском знали. Боярин Хитрово и те дворяне, что выбежали умирать за государя, собрали верных. Два полка стрельцов были вызваны из Москвы.
Люди шли открыто, чувствуя в толпе свою неуязвимость и правоту. Нельзя же было перебить пол-Москвы, даже если государь разгневался на них. Шуст и Пономарев держались ближе к приречному леску. На этом настоял Илья. Если ворота гостеприимно распахнутся, они успеют догнать передних.
Ворота распахнулись. Из них неторопливо выезжали конные — так много, что было удивительно, как они поместились в тесноватом дворе Коломенского. Конные перерезали дорогу, а из ворот толпой пошли стрельцы.
Пономарев первым кинулся к лесу, Шуст — за ним. Прочие, бывшие от леса далеко, упрямо шли вперед. Они на сотню роковых шагов позднее, чем надо бы, уверились, что эти люди вышли убивать их по указанию государя.
Раздольная зеленая холмистость позволила дворянам и стрельцам направить и расчленить толпу на удобные для избиения доли. Мастеровых, торговцев и ярыжек рубили и топили в Москве-реке.
Тысячи человек были убиты и изувечены. Многих сослали в дальние города. Их злоба и обиды стали копиться и киснуть там.
Медные деньги отменили. Их можно было обменять — за сотню медных денег давали одну серебряную. Однако военная нужда не убывала. Казна стала торговать табаком — зельем, проклятым церковью. Табак пудами шел в Сибирь. В селах были открыты кабаки, чтобы не только городские, но и крестьянские полушки текли в казну.
Настала внутренняя тишина. Царь Алексей Михайлович почасту вспоминал предсмертные слова патриарха Иосифа: «Как человек здоров, так мыслит живое, а как господь примет, ин ни до чего станет».
По-прежнему хотелось жить, быть добрым. Из ссылки вернули протопопа Аввакума, взяв обещание не проповедовать, молчать. В крещенье 1663 года Алексей Михайлович писал двоюродному брату:
«Нарядись в ездовое платье, да съезди к сестрам, будто бы от меня приехал, да спрошай о здоровье… Да извещаю тебе, что тем утешаюся, что столников беспрестани купаю ежеутр в пруде. Иордань (освященная прорубь) хорошо сделана, человека по пяти и по двенадцати человек, за то: кто не поспеет к моему смотру, так того и купаю, да после купанья жалую, зову их ежедень, у меня купальщики те едят вдоволь, а иные говорят: мы-де пороком не поспели, так-де и нас выкупают да и за стол посадят».
Многим мечталось сесть за государев стол, за скатерть цвета серебряного снега, величиной во всю Россию.
Ранней весной того же года в сторону Крымской Перекопи шел по оттаявшей степи отряд калмыков, донских и запорожских казаков. Головщиком был Разин.
У него было состояние человека, который долго мыкался в чужих краях, коверкал свой язык и вдруг уверился, что он чужим не нужен. И надо думать о себе и о своих.
Горький и сладкий дух степи по странной причуде памяти напоминал вонючие астраханские улицы. Спасибо воеводе Григорию Сунчалеевичу Черкасскому: отверз глаза незрячему.
После многозначительных переговоров с калмыцкими тайшами Степан считал себя едва ли не правой рукой Горохова. Когда его послали через Астрахань на новые переговоры, ему уже мерещились какие-то особенные отношения между Москвой и Доном и собственная роль в них.
Несколько месяцев их продержали в Астрахапи. Черкасский писал в Москву, будто не знает, где теперь калмыцкие тайши. В том же письме подсовывал Калмыцкому приказу своего племянника Каспулата, тот уже ездил в степь. Степан в обиде покинул Астрахань.
Черкасский на прощание сказал ему: «С калмыками мы сами разберемся. Подберем вам товарищев для драки с крымцами». Вот — подобрали: полсотни всадников со всех улусов Серень-тайши. Донских и запорожских казаков было пять сотен.
Разин был зол даже на невиновного батыра Бакши-Шербет Тургенева, головщика калмыков. Но чувство освобождения, прозрения было сильнее.
Ему пошел четвертый десяток лет. Он припозднился с женитьбой и взял не девку, а чужую женку с ребенком на руках. Но как сильна и неожиданно свежа была любовь к ней, так и его уверенность, что дальше все пойдет иначе.
Он еще не понимал — как. Откладывал на после боя, как и дележ добычи. Только теперь уже ни дьяки, ни воеводы ему не в помощь. К ним он испытывал устойчивую ненависть и отчуждение.
Остались позади белесые разливы Молочных Вод. Дальше — татарская сторона, казацкое раздолье, где нет закона, кроме силы.
Калмыки, ехавшие поодаль, подтягивались к казакам. Сизая степь была рассечена слепыми балками, отлогие всхолмления закрывали даль. За ними укрывался татарский улус. Татар кормит скот — лошадь, овца, корова. Умелые чобоны развели стада по сочным кускам степи. Разин вел казаков и калмыков за добычей, и с каким-то оголенным злорадством внушал это себе в пику надутым и лицемерным московским болтунам.
«У вас свое, у нас свое. Навеки!»
Пошли с оглядкой, стараясь двигаться по низинам, врозь. В степи стал попадаться овечий помет, лепни коровьего навоза — приметы жизни. Выскочив на холм, Степан увидел сразу три стада — овец, коров. Жадная радость неожиданно возникла в нем, ему вдруг стало очень важно захватить эти стада. Просто — иметь! Забрать! Он мягким галопом пустил коня по склону, к самому крупному скоплению черных, ползавших по корыту балки коровенок.
Он слышал за собой шелестящий топот калмыцких лошадей. Бакши-Шербет Тургенев обходил ленивых казаков, первым врезался в стадо, сминал мальчишку-пастуха. Показывал Степану, что работает. Калмыки опасались, что, раз их вдесятеро меньше, им мало достанется добычи. Степан хотел окликнуть: «Чобона не тронь!» Смолчал, недосуг было, да и много еще нынче прольется крови… За третьей балкой у ручья лоскутно запестрел улус, гхош-лав, селение-стоянка нескольких семей, владельцев стад. Юрт было три десятка, не считая шалашиков, обмазанных глиной, и совсем уж нежилых земляных нор, прикрытых травой и камышом. Но в них-то именно и жило больше всего рабов из Польши и России. Ясырь.
Старший из запорожских казаков, происхождением ногаец, — Сары Малжик сказал Степану:
— Татар мало. Конями побежали. Вели нам резать их.
В юрты врывались, рассаживая саблями упругий войлок. По правде, взять там было нечего: в низких длинных сундучках лежала заношенная одежда, а ту, что подороже, тоже не наденешь — степная пыль и пот так прочно въелись в нее за многие десятки лет, что вряд ли путная казачья женка возьмется отстирать. По стенам были валиками свернуты постели, из них же сделано сиденье для хозяина. Посуда — глина, немного меди, позеленевшей и закопченной дымом бесчисленных костров. Богатство было не в юртах, а гомонило снаружи: «Прошем, прошем! Матка бозка! Ах, казак, казак!»
Ясыря — пленных женщин и детей из Польши — насчитали триста душ, да с полусотню мужиков. Иные были в путах, привезены недавно, другие уже осмотрелись в гхош-лаве и жили, понимая невозможность побега через степь. Не все обрадовались казакам, особенно — калмыкам: кто ждал здесь выкупа, снесшись с родными в Польше, те боялись, что деньги пропадут, а им придется тащиться в степи и снова ждать там, когда их выкупят, найдут. Но большинство поляков выкупа не ждали, а ждали отправки на Кафу, на базар, далее — в Турцию и Персию. Эти охотно хватались за казачьи стремена, бегом спасаясь из ненавистного гхош-лава.
Обратное движение к Молочным Водам было поневоле медленным. Лошади шли легко, коров покалывали саблями, но против овечьего упрямства бессильны были даже пики. Степан часто оглядывался назад, выискивая пыльные облака, велел калмыкам слушать землю — нет ли стука… Сары Малжик смеялся: «Нада баранов порубить, всякому человеку по барану. Съедим, поедем скора!»
Не успели.
Шестьсот татар было в отряде Сафар Казы, крымского карачия, дозиравшего степь возле Перекопи. Шайтан унес его на запад. Сафар Казы был зол не только на казаков, но и на себя и на дозорщиков, а потому, едва увидев похитителей, без промедления ввязался в бой.
Стада, мешавшие казакам двигаться, мешали теперь татарам лавой напасть на них. Конные не сшибались, налетая ватага на ватагу, а поневоле дрались мелкими кучками среди орущей скотины. От этого картина боя выглядела нелепо, но не смешно: люди валились с седел, лошади и коровы топтали их, обезумев между безумными людьми, и плотной черной кошмой таскалось по степи овечье стадо. Словно убогий от рождения младенец волочил эту кошму туда-сюда и все не мог остановиться, одержимый каким-то беспокойным бесом.
Драка опасно затянулась. Степан боялся, что к татарам придет подмога. Тогда их здесь зажмут и перережут под коровий рев.
Он сблизился с Сары Малжиком, увел его из схватки:
— Надо вершить головщика! Ты али я?
Сары Малжик даже не ответил Разину, только воздел саблю, и вот уже десяток запорожцев прокладывают ему путь к татарскому головщику.
Вряд ли им это удалось бы, если бы не нелепость боя среди баранов и коров. Степан не видел, что произошло в толпе, плотно крутившейся вокруг черного бунчука Сафар Казы. Он только по траурному вою догадался, что с карачием стряслось плохое. Сам же Степан торопился исполнить другой свой замысел — нехитрый, но, как все простое, способный сработать именно в бою. Он сам объехал несколько ватаг дерущихся, к другим послал доверенных людей…
Скоро среди бессмысленных и злобных выкриков стало повторяться по-русски, по-калмыцки, по-татарски: «Ждут у Молочных Вод! Стрельбу услышали, сюда идут!» Всякий казак, доставая татарина или уклоняясь, непременно грозил ему скорым возмездием, то намекая, то прямо в лицо ему крича о сотнях калмыков, поджидавших у Молочных Вод. Татары, придававшие большое значение разведке, наперебой несли раненому аге вести, вызнанные в запале боя у простодушных казаков. «Полторы тысячи калмыков» были той средней величиной, на которой сошлись татары и в которую поверил Сафар Казы.
Он потому поверил, что, срубленному саблей Сары Малжика, ему было и больно, и тоскливо в духоте боя, а в предчувствии свидания с пророком и открытия райских тайн скотина и ясырь теряли ценность. Сафар Казы хотел либо спастись, либо хоть умереть спокойно. Он велел отходить.
Стада разделили усталых от убийства, но все еще не успокоенных людей и помешали казакам преследовать татар, рубить их в спину. Бакши-Шербет Тургенев, рассказывая толмачу в Царицыне о битве, тужил только о том, что так и не узнал — помер Сафар Казы от ран или выжил. Тургенев предпочел бы, конечно, чтобы помер.
Разину было все равно. Вкус победы на воспаленном языке был слишком остр и горек. Победы его, головщика. Он испытывал к Сафар Казы умиротворенную жалость, отдаленно похожую на ту, что мы испытываем к жестоко наказанному ребенку.
Калмыки снова ехали отдельно, переговариваясь так, что даже Степан, знавший их язык, не понимал — о чем. Наверно, обсуждали, как делить ясырь. Донцы и запорожцы, остывая, поругивались как обычно: кто лучше дрался, кто норовил в затишье… При всей шутливости, в их разговорах сквозила ревность. Она всплыла, когда один из донских казаков — Михайло Торопилка — подъехал к Разину и сказал:
— А ты счастливый, Степан! Я ишо под Каланчинскими башнями углядел: где ты, там удача.
Степан ответил не сразу. В бою под Каланчинскими башнями он действительно оказался в том месте, где решилась победа, но только потому, что угадал, к какой ватаге лучше прибиться. Торопилка путал причину со следствием. Однако его убежденно поддержали другие казаки: Разин удачлив, с ним надо ходить за зипунами и ясырем! В опаленных, взволнованных казачьих головах творилась простодушная легенда. Степан почувствовал, что незачем опровергать ее, казаки при всей их безоглядной смелости суеверны и, как все воинские люди, верят в счастливую звезду головщика.
— Омманули мы их, молодцы. Вот и счастье.
— Дак ты же и омманул! Потому что голова.
Степану было и весело их слушать, и неприятно видеть мучение притихшего Сары Малжика. Все-таки он срубил Сафар Казы. Разин сказал:
— Кабы не ты, Сары… не поворотил бы своих ага.
Сары готовно улыбнулся Разину. Он хотел бы стать его другом.
— Одно плохо, — сказал Степан, — поделим скотину да ясырь и разбежимся по степи. А не делить бы…
— У нас Богдан Хмельницкий эдак-то казаков не распустил. Взял войсковую казну в един кулак.
— Да, ваши гетманы покрепче наших атаманов. Сберегли вольности.
Степан задумался, притих. Вот он и с невеликим войском, а сила. Явится в Черкасск, на кругу его слово — первое. В Астрахани всякий крючок был ему судья. Теперь же, будь у него не только сила, но и казна, сам воевода с ним иначе говорил бы.
Казаки разойдутся по домам, станут проживать добытое, жизнь снова потечет, как в медленной протоке…
В послезакатном свете засыпала сиреневая степь. Коровы, овцы, лошади брели по ней, тоскуя о минуте, когда их новые взбесившиеся чобоны дадут им отдых. Женщины и дети, держась за спины своих спасителей, вдыхая запах боевого пота и пыльного сукна, старались не загадывать на будущее, не искушать судьбу. Иные на ходу молились Деве, чтобы она смягчила сердца спасителей. Иные уже пригрелись у горячих спин, надеялись на что-то, ворковали.
Вечерние мечтания текли над степью. Но мысли и прикидки Степана не были похожи ни на чьи мечты. Они и самому ему казались такими странными, что он не поделился бы ими даже с Сары Малжиком. Они не облекались в ясные слова, а походили на ростки невиданных злаков, сладких и горьких, может быть, ядовитых для людей. Вслушиваясь в себя, он с изумлением узнавал, какие страстные порывы и замыслы жили в нем все эти годы. Их разбудила первая победа.
Казаки, стараясь не мешать головщику, то тихо запевали песню про разлуку и войну, то снова толковали об удачливости Разина.
Над степью, в стороне Молочных Вод, колюче замерцала первая звезда.