Пробуждаясь, князь Юрий Никитич расслаблял пальцы, сжимавшие во сне карающую саблю. Он и наяву думал о ней как о карающей, утяжеленной на конце стальным наростом елмани, отчего она падала на воровскую шею без лишнего усилия руки. В мирные ночи сны Юрия Никитича бывали далеки от повседневности, причудливы и сказочны; сны военные насыщались злобой дня.
Усиленный пехотой полк Барятинского шел к Симбирску. Возмущение, переходившее уже в какую-то невоенную, гадливую ненависть к ярыжной голи и мужикам, объединяло дворян и воеводу. Их путь лежал через деревни и городки, в коих восставшие обосновались как в отвоеванной стране. Ненависть к мужикам обызвестковывала сердца, они теряли способность к теплому биению, отзвуку на чужую беду и боль, помня только свою беду.
Возбуждая и натравливая друг друга, люди Барятинского готовили себя к последней схватке с Разиным.
Алатырский помещик Семен Силыч Степанов своими горестями не делился даже с князем-воеводой, хотя и был к нему ближе многих. Алатырь был сожжен, поместья вокруг него разорены. Успели его домашние уехать из деревни, чтобы сгинуть в Алатыре, или ворье настигло их на месте, никто не знал.
Полк шел не по короткой дороге от Казани через Тетюши — недоброй памяти селение, куда Барятинский, спасая, отвел своих рейтар; шли по проселочным дорогам, пересекая речки бродами, сильно уклоняясь к западу от Свияги. В самом начале марша, возле сельца Куланги встретили три тысячи татар и черемисов под командой казаков. Были у них и конные, и пешие, но изготовиться для правильного боя они не сумели, передовой отряд сбил их и расклинил. Черемисы разбежались по реденьким лесам, татары понадеялись на уносчивых коней. Шестьдесят семь человек были схвачены и казнены — порублены, повешены. Тогда впервые отлегло от сердца у Семена Силыча. «Это вам за моих задаток», — шептал он, наблюдая, как у виселиц работают холопы.
Среди захваченных оказался человек, чье присутствие в воровском войске особенно взбесило князя Барятинского. Ефрем Провоторхов был из немногих московских стрельцов, бежавших к казакам из своего полка. Юрий Никитич, жестоко допросив его, так и не понял, зачем он изменил: у него был дом в Стрелецкой слободе, торговое место и жалованье. Ефрем одно сказал: «Наши московские еще не раскачались, еще надеются без крови своего добиться». Барятинский велел его «расчетвертовать и на колье рассажать».
Стрельцы в полку Барятинского были повязаны домами, семьями, хозяйством в Казани и Москве. Солдаты же по подневольной жизни и муштре должны были сочувствовать бунтовщикам… Но тут — особая статья.
Новый солдатский строй, как многие изобретения Запада, был принят воеводами в урезанном и жестоком виде. Устав был разработан в армии принца Оранского, боровшейся за свободу Нидерландов. Теперь он использовался для удушения свободы. Еще Иван Грозный сообразил, что можно безнаказанно давить живую мысль народа, а потребные для казны и войны «художества» покупать у немцев.
Кроме боевого устава пехоты прикупили полковников, полуполковников и маеоров, имевших опыт европейских войн. Им дали толпу вполне бесправных мужиков, чтобы собрать из них боеспособную машину.
Стрелец хоть в домашней жизни самоволен, не все куски берет из дьячьих и командирских рук — торгует, пашет землю. Солдат же весь во власти офицеров. До потрохов — в прямом смысле. Это одно.
Другое — хитрый немецкий строй. Многим казавшийся дурацким препровождением времени — шаганье в ногу, построение в шеренги и скоморошьи повороты вдруг, — он определял не только тактику, но и образ мысли солдата. Бездумность и беспрекословность подчинения.
Немецким офицерам не сразу удалось внушить солдатам простую мысль, что при исполнении команды надлежит молчать. Русские офицеры тоже не сразу приучились к определенному чередованию слов в команде — от частного к общему: не «марш-бегом», а — «бегом-марш!». Но скоро учение пошло на лад, если офицеры не ленились и не пьянствовали (а у Барятинского не поленишься!). Солдаты рассыпали и строили ряды за полчаса — невиданная расторопность по тому времени. Первые две шеренги ершились пиками, третья плевалась пулями. Как всякая наука отягощается вывертами праздного ума, так и полковники играли солдатскими шеренгами, преобразуя их в розетки и прочие бессмысленные фигуры, словно для того только, чтобы убедить бояр и государя в неисчерпаемых способностях людей подчиняться самым идиотским приказаниям.
Зато, пройдя учение, солдат не думал о тех, в кого стреляет. Одна забота — выполнить команды. Вздвоить шеренги и стрелять — с колена, пригнувшись и в рост. Выбросить рогатки против конницы…
Немец кричал: «Kranendans!» — что означало: танец аиста. Двигаться в ногу и тянуть носок казалось глупым. Потом привыкли.
Зато колонна стала единым телом, единым ухом и единым глазом.
Мориц Оранский утверждал: чем больше у тебя военачальников в полку, тем лучше он дерется. Вот почему в отписках государю Барятинский и Долгоруков жаловались на дворян, не торопившихся в полки. Барятинский все же добился полного сбора. На роту приходилось три офицера, шесть капралов и семь ефрейторов. По методе того же принца Оранского роту сократили до ста человек.
Она стала воистину единым телом и единым глазом, ибо на другой глаз, позволявший объемно видеть, что ты стреляешь в братьев, солдаты дружно окривели.
Высокая наука не понадобилась князю ни на речонке Карле, ни у деревни Крысадаки. Татары, черемисы и мордва еще три раза учиняли бой, надеясь задержать Барятинского. Он разгонял их, не беря пленных. Драгуны — татарские мурзы и русские дети боярские в охотку секли их саблями. Пехоту князь берег для главного сражения.
Он торопился: воевода Милославский мог не выдержать приступа. На князей Урусова и Долгорукова надежды не осталось. Урусов просто отказался выйти со своими полками из Казани, крича Барятинскому — ты-де мне не начальник, я на тебя плюю! Сей трус Барятинскому был понятен до прозрачности… Но он не понимал, как Долгоруков, имея такое войско и военный опыт, может отсиживаться в захолустном Арзамасе. И чем яснее осознавал Барятинский чужое нерадение, тем жестче становился собственный его боевой настрой, и тем теплее было чувство к Милославскому: вот уже месяц, как тот с ничтожными силами связывал многотысячную армию Разина.
Ништо, они вдвоем раздавят вора и отыграются на Урусове… Барятинский гнал полки вперед, обозные кобылы сбивали холки, пехота — ноги и зады, если случалось прокатиться на телеге по растревоженной копытами дороге. От Крысадаки пошли не прямо на Симбирск, а в городок Тагай на черте.
Жители бросили дома, сбежали к Разину. Юрий Никитич решил идти к Симбирску с юга, отсекая дорогу на Дон. Для воеводы Урусова в Нижнем Новгороде были наделаны струги. Послать бы их к Симбирску, и Волга была бы перекрыта. Князь уже думал о преследовании казаков, в своей победе он был уверен. Очень хотелось захватить Разина.
О пленении самого страшного государева преступника мечтали многие дворяне. В самый блаженный для походного человека предсонный час им представлялось, как они вяжут атамана и сами сопровождают его в Москву. На Постельном крыльце государь жалует им руку и говорит удивительные, возвышающие слова. Их станут передавать друг другу дети, внуки… Добраться до воровского атамана хотелось не только ради наград, но и для возвышения рода.
Семен Силыч Степанов не мечтал о возвышении рода, потому что запретил себе думать о пропавших детях. А без семьи ни новое поместье, ни золотой на шапку не были дороги ему. Куда дороже покарать виновника его, Степана Силыча, несчастья и бедствий всего дворянства. С бескорыстием сословной ненависти он мечтал даже не пленить Разина, а задушить его руками в грубых боевых рукавицах.
Едва со склона долины заболоченной Свияги Степанов увидел вал с запорной башней — начало оборонительной черты, сердце и ум его сжало напряжение высочайшей силы. Как чуют гибель, так он предчувствовал минуту, когда сбудется его простое и страшное мечтание…
Барятинский словно нарочно поставил войско в невыгодное положение: черта и Свияга преграждали ему путь к Симбирску. У Разина оказывались три оборонительные линии: вал с башнями, шанцы на склоне долины и деревянная стена острога.
Однако Разин, тоже уверенный в победе, вышел на поле. С ним были конные казаки и несколько тысяч пеших татар и черемисов — в полном соответствии с законами военного искусства. Как выяснилось позже, посадских и русских крестьян он оставил в шанцах и остроге, чтобы придержали Милославского.
Утром первого октября среди кустарников и редких топольков на дне долины показались первые летучие разъезды, потом — толпа пестро одетых нерусских людей. «Разворошили мы осиное гнездо», — подумалось каждому, увидевшему эту плотную толпу, спаянную не боевым порядком, а той же бесповоротной ненавистью, какая жгла дворян.
Перед впадением речки Сельд свияжская долина расширяется, разваливаясь долгими, ленивыми склонами. На таком склоне, неприметно переходящем в пойму, и сошлись тысячи вооруженных людей, чтобы решить, кому владеть и править этой щедрой — пашенной, сенокосной и лесной — землей.
Пока татары, черемисы и мордва под крики казаков стягивались во что-то вроде боевых колонн, Барятинский успел, по его словам, «разобраться и устроиться», то есть: поставил пехоту в шесть разреженных шеренг, готовых сдвоиться по команде; между взводами по сорок восемь человек установили пушки — медные и обтянутые кожей; рейтары образовали на крыльях ударные колонны но четыре сотни в каждой; отдельно расположилась сборная дворянская конница с рядовыми-холопами, сильная не наукой Морица Оранского, а возмущенным духом и глубинным пониманием боевого приказа.
Пик было много меньше, чем карабинов, ружей и пищалей. Повзводное расположение цепью в шесть шеренг сильно снижало потери от пушечного дроба. Устроившись и изготовившись к стрельбе, солдаты уже спокойней наблюдали, как разинское воинство, крича и потрясая топорами, списами-самоделками и знаменами, пошло на них.
На перегибе склона начинался небольшой лесок. С его окраинной полянки видна была вся долина Свияги. Юрий Никитич сразу отметил ошибку Разина: его пехота двигалась неравномерно, иные робко поотстали, шедшие впереди образовали глубокое, человек по тридцати — пятидесяти, построение. Пехота в нападении дерется первыми пятью — шестью рядами, поэтому ее и надо раздвигать вширь, крыльями охватывая неприятельские «рога». Когда между противниками осталось около двадцати сажен, Барятинский велел ударить в полковой набат, а полуполковники с маеорами скомандовали: «Вздво-ой!»
Солдаты совершили неуловимое перестроение, после чего передняя шеренга пала на колени, вторая пригнулась, третья установила высокие сошки. Тройные ряды стволов, окаянно-пустых и черных, как бесовские глаза, уставились в лица наступавших. Те невольно замытились, придержали шаг, и тут пропела новая команда: «Па-али!»
Команда устарела: у ружей, закупленных в Голландии и Швеции, были не фитили, а колесцовые замки. Три залпа почти слились, а опоздавшие поддакнули, будто последние гвозди в чьи-то ладони вбив. Мгновение спустя рванули пушки — плотно, мощно. И все железо и дорогой свинец пошли в дело, не пропали.
Столь точный и безжалостный удар способен был рассеять любую толпу. Но черемисы и татары, обстрелянные на приступах и теснимые сзади казаками, не побежали. Они свою решимость копили слишком долго, чтобы теперь бежать… В солдат откуда-то сбоку стали стрелять пушки, а там и пули полетели. Ружья и карабины у черемисов были не казенные, зато обихоженные не хуже домашней скотинки. Всяк изощрялся в способе заряжания: иные заливали пулю в сало, чтобы была убойнее, иные разрезали на четыре части, а кое у кого из вовсе потерявших совесть водились страшные нарезные стволы.
Били не враз, но густо, и солдатские взводы выгнуло дугой, подобно парусу. С обеих сторон кричали, больше пока от страха и вида крови из свежих, не успевших наполниться болью ран. Но русские и наемные полковники завыли: «Стоять, собака, волчья сыть!» Их голоса были страшнее выстрелов.
И снова — залп из свежезаряженных ружей и карабинов. Хвостом кометы тянется звон в ушах. И новый условный гул набата, и поднятые знамена рейтарского полка, и вопль рейтарского полковника.
Два эскадрона пошли на медленной рыси, будто нарочно давая вражеской пехоте изготовить пики. Казаки, до времени не вылезавшие под пули, не двинулись навстречу. Ждали, когда рейтары, налетев на густую щетину пик и рогатин, отвалятся не жравши. Стрельба затихла, встречь боевым меринам твердо и едва не весело смотрели газельи очи черемисов, лесных людей-мари, привыкших брать медведя на обожженный кол.
Они не знали, что рейтары внимательно заглянут в их глаза, прежде чем выполнить положенное по уставу. Как только стали различимы белки, рейтары потянули кто правый, кто левый повод, и оба эскадрона развернулись вдоль фронта. Они пошли, нелепо подставляя под выстрел беззащитные бока коней. Ни черемисы, ни казаки не понимали, зачем вся эта пыль и слитный стук копыт. Когда же эскадроны растянулись вдоль ощетиненных рядов, каждый рейтар вытянул руку с тяжелым пистолетом и ужалил ближнего человека горячей пулей.
Это было известное «караколе», бесовское изобретение немцев. Пистолет стрелял шага на три, дальше его убойной силы не хватало. Он употреблялся в рукопашной да вот еще в таких маневрах. Караколе требовало долгого обучения не столько рейтар, сколько коней, ибо они сбрасывали всадников, услышав щелканье и скрип взводимого замка. Но — странно, в бою в них тоже вселялся дьявол, они терпели и грохот пушек, и рявканье пистолетов возле чувствительного уха. Зато сразу после выстрела они сами пускались в галоп и уносили всадников на безопасный и тихий простор.
Тем временем пехота снова запыжила заряд. Сотни железных сошников трижды вспахали человеческую плоть. Как сказано о северных крестьянах — «оне свои пары двоили и троили нелениво…». С какой-то стыдливой торопливостью падали, утыкались в землю уже ненужные пики. Лесные и луговые люди подались назад, задние путались и не пускали их. Сердитая возня завязалась меж ними… Еще одно караколе жигануло по дрогнувшей пехоте Разина.
— Мы сорвали их! — крикнул, вытягиваясь на коротких татарских стременах, Юрий Никитич.
Он поднял своего коня в галоп, забыв, что воевода не должен красоваться в первых рядах. Сражение требует хозяйского присмотра… За воеводой потекла дворянская конница, предвкушающе посвистывая саблями. Сорванных воров осталось истребить.
Но что-то в суматошно гомонящей, толкающейся толпе менялось, перестраивалось. Конные казаки сжимали ее с боков и сзади и разрезали на управляемые части. «Не пущай!» — подбадривали сотники. Горячие бока коней, удары саблями плашмя по головам и спинам, простая, любому черемису понятная ругань приводили пеших людей в память и в подчинение. В считанные минуты переломился их неустойчивый настрой, подтаял ужас перед пулями, кому-то стало стыдно, кого-то потеснила оскаленная морда мерина, и стало проще остановиться, чем бежать, до многих дошли казачьи крики-наставления:
«Сорветесь — всех порубят!» Это и что-то еще, едва угадываемое, почти неуправляемое, что вопреки смертному страху бросает живое существо навстречу гибели, помогло казачьим есаулам направить пеших на солдат Барятинского. Израненная масса тяжело ударила по всему фронту, естественно проникла в щели и слабины между взводами и смешалась с солдатами в неразъемной рукопашной схватке.
На отсечение дворянской конницы пошли семь сотен казаков во главе с атаманом.
«Люди в людех мешались, и пушечная пальба была впритип», — доносил позже князь Барятинский. Наверно, это было дико, когда на расстоянии, приличном для пистолета, ревела и блевала дробом пушка — в своих, в чужих, в крутую человечью кашу.
Разин не лез в опасность без ума и умел угадать тот единственный случай, когда головщик должен оказаться впереди. Дворян нельзя было допускать к дерущейся пехоте, всадник с саблей имеет слишком много преимуществ в смешавшейся толпе. Он повел казаков в обход горячей, брызжущей пулями свалки, выкликая тех конных, кто поневоле залез в нее. И тут его ударило как бы поленом по ноге.
Пищальная пуля пробила сапог и мякоть. Скакавший рядом есаул окликнул казаков — у кого есть корпия? Не стал пугать, что атамана ранило. Комок смоченной водкой корпии сунули прямо за голенище и поскакали дальше. Аргамак дергался и фыркал от запаха свежей крови, Степану Тимофеевичу становилось все больнее. Но чем ближе и различимей становились всадники в цветных ферязях и мантелях, тем дальше отступала догадливая боль.
Шли в лоб. Числом почти на равных. И совершали одинаковую, обычную ошибку: у кого кони были резвей и сердце крепче, оказывались сильно впереди, а у отставших — примерно трети — то непривычный мерин засечется, то дрогнувшая рука сама придержит повод и губы никак не складываются для свиста, которым посылали коней вперед. Оба отряда излишне растянулись, решительного удара — грудь в грудь — не получилось, а завязалась та же схватка, что у пехоты. Только пореже, попостнее заварилась каша, и пушки не стреляли в скопления людей. Разве жахнет пистоль над ухом, а больше сабля, сабля, сабля… Звон, свист и злорадный, и больной вопль — чаще лошадиный, чем человечий. Люди выкладывались в рубке до конца и умирали с бессильным выдохом.
Алатырец Семен Силыч Степанов не ввязывался в свалки и поединки. Он только отмахивался саблей, то проникая в гущу казаков, то обходя дерущихся по крутой дуге. Искал свое. На него не больно и налетали, всяк выбирал противника похилее и — неистребимая казацкая закваска! — одетого поярче, побогаче. Еще и то выручало Семена Силыча, что двое детей боярских, уведав его поиск и тем же тщеславным недугом пораженные, прикрывали его… Их вынесло на край поляны, к редколесью, куда на последнем издыхании отползали раненые кони и незатоптанные люди. Трое небедно одетых казаков, не слезая с коней, что-то делали с четвертым — видимо, раненным в ногу и задетым саблей по предплечью. Останавливали жеваным листом кровь, увязывали серой тряпицей.
Парсун — портретов атаманов — тогда еще для розыска не делали. Дети боярские в лицо не знали Разина. Но у одержимых страстью случаются озарения, соизмеримые с их ненавистью. Один из детей боярских только пробормотал: «Не сам ли Стенька?» — а Семен Силыч уже поверил: он! Когда он дослал своего злого, недавно холощенного жеребца, один из казаков крикнул:
— Батько, поберегись!
Все трое развернули коней навстречу Семену Силычу, но налетели на обогнавших его в азарте детей боярских, рубак заядлых. Увязли, закрутились по поляне. А жеребец Степанова, взбешенный всем, что ему пришлось пережить за день, голодный и отупелый от выстрелов и крови, ударился о грудь черного аргамака, словно в бревенчатый замет. Аргамак вцепился в его подстриженную гриву, потную и колючую, поволок по кустам, не слушая руки хозяина.
Разин почувствовал, как что-то цепкое и жесткое захватывает его за горло и отжимает подбородок. Всей тяжестью земли сволакивает с седла — головой вниз. А собственное его израненное тело не только не готово к напряжению борьбы, но просит пощадить, не бередить кровоточащих дыр. Из задранного, сдираемого стременем сапога прямо на лицо потекла кровь. Оба разом оказались на земле — Разин и Семен Силыч, только алатырец вывернулся наверх, и руки его сами, как голодные, замкнулись на горле атамана.
В этих руках — неумолимых, живых и жадных — скопилась, чудилось терявшему сознание Степану, вся сила, против которой он поднял множество людей. Ее, жадной силы, оказалось больше, чем он думал. Вот она, навалилась на него — неумолимо, тяжело и душно.
Казаки, зарубив одного сына боярского и не догнав другого, вернулись к атаману. В Семена Силыча воткнули саблю. Разъяли руки, так и не утолившие последнего голода. Бросили беспамятного Разина поперек седла и помчались по склону и пойме прочь от боя, к валу с запорной башней.
Барятинский подал новую команду. Рейтарские шквадроны пошли тяжелой рысью туда, где резали друг друга пешие. Ротмистры действовали по уставу: «Кто может положиться на своих людей, пусть переходит в галоп в пятнадцати шагах от неприятеля. Капитаны на флангах окликают по именам своих солдат, вахмистры сзади подгоняют трусов». Рейтары расклинили сцепившуюся пехоту, пропустили внутрь своего строя растерявшихся татар и черемисов и стали обрабатывать их саблями и палашами. Пик конные больше не употребляли: как выяснили военные лекари, пика скользит по кости и не наносит опасных ран… Пешие, уже потерявшие себя, подались за казаками к валу, к маячившим вдали церквам и монастырской звоннице. Кто успел пролезть в ворота запорной башни, пока их не закрыли, те временно спаслись. Прочие встретили смерть и плен уже в сумерках.
Четыре пушки, литавры и четырнадцать знамен, взятые с бою, не радовали князя Юрия Никитича. Он долго стоял над телом Семена Силыча. Ждали — уронит хоть слезу. Он стал ругаться: сколь вас учить, дети боярские, что драться надо кучно, а загонять — по правилам, описанным в охотничьих «путях»… Был бы у нас ныне Стенька в руках.
Из ста двадцати пленных он велел двадцать порубить, а остальным сказал:
— Заутра потянете мосты через Свиягу, наскоро. Иначе перевешаю.
Под звездами молились Сергию Радонежскому, древнему покровителю русских воинников.
В волоковое оконце избы, протопленной и выбросившей дым, плевался дождь. Максиму становилось знобко, когда он представлял, как тысячи крестьянских семей ютятся по лесам. Они скрывались от отрядов Щербатова и Леонтьева, товарищей воеводы Долгорукова. Крестьяне были убеждены, что дворяне, собравшиеся наконец в необходимом числе, порубят их детей и жен.
Максиму же никак не удавалось объединить крестьянские ватаги для наступления на Арзамас.
Дружно восставший Алатырский уезд не чувствовал главенства Осипова. Как только он уехал в Ядрин, там появились свои головщики — частью из казаков, частью из местных мурз. Не сговорившись с Осиповым, они пошли на Арзамас и были, разумеется, разбиты воеводой Леонтьевым. По слухам, он двинулся на север, против главных сил Максима.
Максим пытался собрать крестьян сперва к Ядрину, потом — к селу Мурашкину. Те плохо понимали, что для общего дела надо надолго бросить свои деревни и одолеть десятки верст до военного табора. Дворяне тоже туго собирались в войско Долгорукова, но приказная машина в конце концов сработала, к первой половине октября в полках было довольно начальных людей — основы их боеспособности. Крестьян же — ни учесть, ни собрать. В конце концов Максим остановился на Мурашкине, потому что здесь было и многолюдно, и хлебно. Надежду на приход крестьян, посадских и мордвы с юга убила в нем окончательно одна женщина, старица Алена.
Он встретил ее отряд в одну из своих бессмысленных, суетных поездок. Ему и раньше доносили о монахине, крестьянской вдове, сбежавшей из глухого монастыря и то ли ведовством, то ли страстным словом собравшей несколько сот крестьян. Женщинам при желании многое удается лучше, чем мужчинам, они умеют отдаваться делу, как и страсти, безоглядно, непостижимым образом сохраняя приметливость и трезвость. Крестьяне же не только чуяли в Алене родную, понимающую душу, но и поверили, и скоро убедились в ее способности угадывать замыслы воевод и обходить их. С Леонтьевым Алена не связывалась, нападая на дозоры и небольшие гулевые отряды, а главное… Вот главное-то она и выложила обозленному Максиму во время их единственной встречи в разоренной усадьбе боярина Ртищева.
Приказчик Ртищева сбежал с деньгами, его жена, освобожденная Максимом от огненной пытки-вымучивания, уплелась через леса на север, боярский дом мужики разорили, растащив по избам имущество и даже часть делового леса. Ночуя в нем, Максим с оружничим растопили изразцовую печку, отогрелись и утром уже собрались уезжать, когда во двор явилась толпа крестьян. Странно, что они не шумели и не выдавливали слюду из окон, а бережно сопровождали кого-то, словно больного. «Старицу привели захоронки ерышевские искать», — объяснил шустрый оружничий, перемолвившись с сотским.
Крестьяне были убеждены, что приказчик Ерышев увез с собой не все прикопленное серебро, просто не смог поднять. Значит, закопано или припрятано где-нибудь под соломой, в стенах, под стрехой. Про старицу Алену говорили разное, и уж конечно ей открывались тайны кладов. Она либо сама верила в свои особые способности, либо для пользы дела не разочаровывала крестьян.
Как только она с отрядом вошла в деревню, к ней подослали старосту. Пришлось работать.
Алена оказалась моложе, чем ожидал Максим. И миловидней. Только в минуты сильного и невеселого напряжения, каким оказался для нее поиск захоронки, лицо ее старчески отекало, бескровно блекло, а глаза становились несчастными. Максим, выйдя во двор, смотрел на нее издали, не высовываясь из толпы, но она сразу его заметила и закогтила взглядом.
Крестьяне потащились за нею в верхнюю светелку, отыскали в потаенной нише-печуре какие-то серебряные ложки и братинку, изумленно кланялись провидице. Она торопилась отделаться от них, ей явно не давал покоя Осипов, есаул самого Степана Тимофеевича. Оружничий позвал ее в горницу, но она не сразу пошла, а сперва с излишней строгостью долго наказывала мужикам, чтобы ее людей покормили, но отнюдь не поили вином.
С Аленой пришел казак, назвавшийся атаманом. Осипов едва помнил его по Симбирску — он, кажется, отправился с Харитоновым в Саранск. После Саранска он где-то встретился и столковался со старицей, подробностей никто не знал. Атаман явно ходил в подручных у Алены… Максим намеренно спрашивал только ее:
— Каков твой умысел? Так и останешься по уезду в одиночку шастать?
— Што ли к тебе итти?
Какой-то озорной смысл вложила Алена в свои слова, и сама зарумянилась. Максим не дал воли соблазнительной мысли:
— У меня войско. Пойду на Арзамас. Всякая пика на счету.
Алена задумалась. Казак, Аленин атаман, нетерпеливо поскрипывал лавкой. Максим присмотрелся к нему. Он был здоров, хорош собой, и только. Возможно, он послужил последней каплей, переполнившей Аленино монастырское терпение, но в боевых делах она верховодила сама. И Максим, хотя и понимал, что на Алену можно повлиять через казака, с брезгливостью откинул эту возможность.
Аленины черные глаза в упор смотрели на него, зрачки дышали. Она за считанные минуты обернулась новым человеком, почти уже не женщиной.
— Атаман! Мы, крестьяне, иным возьмем. Войско твое князь Долгоруков разгонит по лесам. Тогда и начнется наша крестьянская война. Вся земля против дворян ощетинится, яко еж. Из-за всякого древа — пуля али топор. С эдаким войском им не управиться, их мало, атаман. А когда все в сборе, они управятся, драться полком они умеют.
— Мы что же, так и будем, как волки по лесам…
— Волков сколь ни истребляют, а они живут. Так и мы.
— И ты?
— Я уж начала свою войну. От меня ни жизни, ни покоя помещикам не будет. Ежели все станут драться, как мои робяты, боярской власти в наших уездах не бывать. А через год-другой и Москва развалится, она ведь нашим хлебом да майданами жива. Не станет майданов, казне торговать нечем, а хлеба не станет…
— Вы первые от голоду помрете.
— Год-другой перетерпим, атаман. Мы не балованы. А вот дворяне не обыкли голодать, да и посадские.
— Посадских тоже, стало, решила приморить?
— В городах все зло. Доброго там нет. Посадским до нас тоже дела нет, им бы нашим хлебом да мясом торговать, задешево скупая с возов.
Прорвалось давнее соперничество крестьян и горожан, оберегавших свои торговые права. Не ко времени, затосковал Максим. Сперва бы власть переменить, потом считаться. Алена торопилась.
— В Нижнем, я верно знаю, посадские готовы отворить ворота, — терпеливо заговорил Максим. — От Алатыря до Козьмодемьянска все города наши. Нам ныне все силы собрать в един кулак, ударить по государевым войскам.
— По боярским, — строго поправила Алена. — Государь ни при чем, его омманывают. Он нас, крестьян, жалел бы, если бы знал.
Максим не стал с ней спорить. Он мало размышлял о государе. Он столько крестьян привел уже к присяге самозваному царевичу Нечаю, что святость царской власти незаметно полиняла.
— Мне помогать не хочешь?
— Тебя побьют, — просто и убежденно отвечала Алена.
Максим в последний раз заглянул в ее дышащие глаза и пожалел старицу Алену, обреченную на недолгий путь одинокой мстительницы. Она немного зла наделает дворянам, но это зло запомнится надолго. Бог ей судья.
И дня не проходило, чтобы Максим не слышал о подвигах Алениной ватаги. Она жестоко выжигала помещичьи усадьбы, искореняя само дворянское семя с неженской, да и немужской безжалостностью, разбила и истребила два отряда из полка Леонтьева, потом следы ее пропали где-то к западу от Арзамаса. На некоторое время она притихла, будто высматривала добычу пожирнее. Максиму передали, что сами воеводы Леонтьев и Щербатов начинали утро с вопрошания — что слышно про старицу Алену? Про атамана Максима Осипова они небось не вопрошали…
В чем-то она была права. А если Максима разобьют под Арзамасом, тогда права во всем.
В подобных мрачных размышлениях и догадках Максим пережидал непогоду в селе Мурашкине. «Ждем ведро, — твердили старосты и сотские. — Како в лесу хождение в дождь, куст шевельни, онучи мокрыя!»
В Мурашкине Максима настигло письмо Степана Тимофеевича.
Оно давно блуждало между Симбирском и приволжскими селами, посланца заносило в разные интересные дела, потом пришлось скрываться от Леонтьева… В письме коротко говорилось о сражении с Барятинским. Из посланца Максим вытянул подробности. Получалось, что войско Разина окружено и прижато к Волге, боевой дух утерян, и сам посланец не знал, чем кончилось это несчастное дело. Разин настойчиво звал Осипова в Симбирск.
Угадывая беду, Максим утешал себя одним: если сумеет он разбить Леонтьева, то двинет в Нижний Новгород во главе тысяч посадских и крестьян. Он в раздражении уже внушал себе, что их крестьянское дело — чужое Разину: «Он еще как бы вовсе не бросил нас…» У него были основания надеяться на Нижний Новгород.
В соседней горнице, попивая брусничный сбитень на меду, другой день сидели нижегородские посадские. Они привезли уже второе приглашение Максиму явиться под стены города. Ему и брать их не придется, черные сотни Нижнего уверяли, что «город вам, конечно, сдастца!». В этом же были убеждены крестьяне ближнего к городу Закудемского стана. Сам воевода Голохвастов не надеялся защитить Нижний, крестьяне перехватили его испуганное письмо Долгорукову. Дороги между Нижним и Арзамасом были прочно заняты крестьянскими отрядами, вплоть до Лисенского перевоза на Оке. В главном каменном городе на Волге можно было зимовать и отбиваться от царских войск хоть десять лет, подобно инокам Соловецкого монастыря. Возможно, взятие Нижнего Новгорода решило бы исход войны, заставив бояр пойти с Максимом на переговоры.
Сперва надо разбить Щербатова и Леонтьева. Их по дороге в Нижний не миновать. А если и минуешь, они пойдут к Симбирску, объединятся с казанскими полками и добьют Разина. Куда ни кинь, все клин.
Стараясь не терять ненастного времени, Максим подбирал из выборных крестьян решительных людей на должности сотников, проверял уменье пушкарей, считал запасы пороха и свинца. Много оружия осталось у крестьян, продолжавших осаду Макарьева монастыря во главе с Мишкой Чертоусом. Максим пытался надавить на Мишку, чтобы со всем нарядом и крестьянами шел в Мурашкино. Пригрозить ему было нечем, на смертную казнь рука не поднималась, страшно было заводить кровавую рознь среди казаков. Зато из Лыскова привезли новые знамена, шитые по алому шелку и киндяку серебряными травами, колосьями. Лысковцы говорили: «Пущай глядят бояре-воеводы, что не с одними голиками бьются, а с домовитыми людьми крестьянского звания». На молебне в мурашкинской церкви знамена были освящены и розданы податаманам-казакам.
Беда — посадские пе торопились в полевое войско, под алые знамена с травами. Крепили оборону в Ядрине, Козьмодемьянске, Курмыше. Из-за этого в войске не хватало пищалей и карабинов, оружия городского. Крестьяне, однако, не унывали, пророчили почти всерьез: «Арзамас возьмем, Москва сама сдастся».
Служил молебен и святил знамена отец Иван из Лыскова. Он разругался с Мишкой Чертоусом, назвав его за баловство с Макарьевым монастырем «стяжателем хужей боярина Морозова». Бесстыдный Чертоус ответил астраханским присловьем Разина: «А чим я вам не боярин?»
Вечером двадцать первого октября дозоры донесли, что воеводы Леонтьев и Щербатов остановились в десяти верстах от Мурашкина. Задержка объяснялась тем, что около недели они вылавливали по лесам крестьянских жен и стариков.
Всю ночь по подсохшим проселкам отволакивали за завалы пушки. Податаманы в последний раз выслушивали наставления Максима. Он объезжал засады и табор под Мурашкиным, присматривался к людям. Крестьяне заметно помрачнели, но настроены были неробко. Максиму почему-то все попадались остроносые, сухие и ушловатые лица, в маленьких глазах — живая готовность ко всякой шкоде. Задиристые мужики. Может быть, в этих местах порода подобралась такая, недобродушная. А женщины, заметил Максим, выглядели то привычно сердитыми, цепкими, то вдруг — несчастными. Они кормили мужиков горячим, как перед отъездом на дальний покос, и скупо, милостиво улыбались, когда молодые начинали красоваться перед ними с оружием.
Бессонный отец Иван тоже ходил по табору, по избам в Мурашкине и тихо беседовал с крестьянами — наверно, об одном.
Летела ночь. Степану Тимофеевичу было тошно, он устал от боли в простреленной ноге и рубленом предплечье, от сильной потери крови и ясного, как приговор, сознания гибельного окружения. Оклики со стороны Свияги, из ненастной осенней тьмы, замкнули в его сознании какую-то страшную черту: сломалась его удача, служившая четыре года. Притомилась. Надо было решать, что делать дальше, а думать не моглось до тошноты.
Есаулы свое уже надумали. Они давно выработали взгляд на войну как на чередование разумной доблести и вынужденного вероломства. Благородные поступки-жесты были скорее исключением на войне, чем законом. Обдумывая, как вернее обеспечить бегство, неизбежно следующее за поражением, они не терзались совестью, а просто принимали одно из обычных в казацкой жизни горьких решений. Глядя на их одеревеневшие лица, вслушиваясь в короткие и тихие переговоры, Разин чувствовал их правоту и сам проникался ею. То, что его точило при мысли об обреченных людях, все еще суетившихся задиристо и бесполезно под стенами кремля, реального значения не имело.
Как донесли дозоры, за сутки полки Барятинского «рассекли вал» и подошли к кремлю со стороны, не огороженной стеной острога. Здесь были только шанцы, сделанные по указанию Разина. Людей из них пехота выбила, и воевода Милославский впервые за четыре недели смог сделать вылазку навстречу Юрию Никитичу. О чем они договорились, нетрудно было догадаться: главные силы Разина скопились на посаде, заутра их зажмут в клещи, перестреляют и изрубят.
Вырваться из котла можно было только Волгой. Стругов и лодок хватало не на всех. Главное же — Барятинский, уведав, что войско грузится на струги, ударит на бегущих сверху, по откосам, перестреляет и перетопит.
Тем более что толчея и паника при посадке неизбежны… Спастись возможно одним путем: метаться в струги тайно. Ночью.
Конечно, многие могли бы прорваться по долине Свияги на юг и запад, в степи и леса. Пехота Барятинского вся подтянулась к кремлю, на наведенных мостах стояли слабые дозоры. Но у казаков уже не было прежней осведомленности о противнике, стало не до разведки. Барятинский же сделал хитрый ход: отправил своих рейтар на ту сторону Свияги и велел перекликаться и шуметь. Все в войске Разина были убеждены, что путь через Свиягу отрезан наглухо.
Есаулы и Степан Тимофеевич, с которого нельзя снимать ответственности за принятие решений, задумали жестокий отвлекающий маневр. Казаки выехали на посад и в табор, призывая ярыг, посадских, пришлых крестьян и черемисов в последний раз ударить по кремлю. Захватив кремль, внушали они обеспокоенным, растерянным людям, в нем можно отсидеться, князь же Барятинский окажется в их нынешнем положении, между стенами и полевым войском Степана Тимофеевича. Уговорить их было легко, у них иного пути и не было: из темной пропасти долины Свияги их голосами рейтар окликали ангелы смерти.
Вряд ли хоть кто-то из казаков надеялся, что приволокшиеся за ними астраханцы, самарцы и саратовцы, крестьяне и черемисы в последнем отчаянии возьмут кремль. Они догадывались о замысле есаулов и были согласны с ними, потому что не хотели умирать. Когда ко рву были подтащены огненные приметы, почти вслепую забили пушки и пищали, казаки потекли в овраг.
Да и среди оставшихся немногие верили в возможность взятия кремля. Умом они рассчитывали просто отвлечь воеводу Милославского, не допустить его вылазки в долину Свияги, где Степан Тимофеевич громит рейтар.
А сердца их прощально грело мечтание о свободе, ради которой они поволоклись в такую опасную даль, и вот она сгорает последним огненным приметом в глубоком рву. Уж слишком щедро они хлебнули воли, чтобы спокойно, скрытно расползтись по норам… Им невозможно стало жить по-старому. И они лезли на обугленные стены, ловили пулю или удар клевца, пуще смерти боясь утратить последнее душевное прибежище: веру в Степана Тимофеевича, единственного воеводу черных людей.
Разин со своей широкой лавки, где его знобило под тулупом, не мог не слышать выстрелов и криков людей, идущих на последний приступ. Можно примыслить душеспасительную версию, будто он истерзался в сомнениях и даже рвался погибнуть вместе с ними. Кто знает, в том его болезненном, помраченном состоянии, измученный двумя бессонными ночами, он мог что-то такое жалкое, бессильное произносить. Но есаулы справедливо не принимали всерьез его порывы. Разин был очень рассудительным и жестким человеком. В здравом уме он равнодушно относился к обрядам и благородным позам. Все его удачные предприятия отличались именно обдуманностью и трезвым пониманием людей и положений. Не порыв, но — умысел двигал им, иначе он просто затерялся бы в ряду малоизвестных атаманов.
Решив, он делал. Если не мог, не делал. Спасти своим присутствием и жертвенностью усталую толпу, в отчаянии бившуюся о стены деревянного кремля, Разин не мог.
Его схватили, крепко обернув тулупом, и понесли, оскальзываясь, по оврагу к Волге. Струги сползали в воду с песчаным, земляным шуршанием, как гробы. Под гром пищалей на горе Венце отрублены смоленые концы. Прошлая жизнь отрублена — уверенно-удачливая, боевая, с порывом в сияющую даль, почти в бессмертие. «Я пришел к вам, чтобы дать свободу от дьяков и бояр…» Не вышло. Черных людей станут теперь душить уверенней, свирепей. Когда волна качнула струг, усталая душа обмякла в каком-то нечестивом и бессильном облегчении: сколь времени греблись против течения и перли в гору, вот наконец течение и весла тянут в лад. Можно уснуть под затихающие выстрелы и близкое, под самым ухом, предрассветное журчание воды.
Болезнь и растревоженная совесть проникают в сны. К болезни снится море, напоминая человеку о последнем прибежище земных вод. На серые тяжелые пески накатывает литая, едва отделанная серебром волна. Прибрежная пустыня расстилается до окоема, и незачем по ней идти, это — предел земли и жизни. И в то же время растревоженная память подсказывает, что серые пески — туркменский берег, стало быть, надо ждать чего-то, что еще страшней… И вот привиделось.
Песок зашевелился, в нем показались две руки. Головы не видно, потому что с головой, с мертвыми очами было бы нестерпимо. Руки долго вытягивались из песка, ища вслепую, где Степан. А его на струге несли течение и весла верных казаков навстречу удушающим рукам. Покуда он не догадался, что руки принадлежат Сереге Кривому, другу-есаулу, погибшему в бою с туркменами во время персидского похода.
Он сказал, удивив гребцов: «Полегше, там Серега ждет…» Потом проснулся окончательно.
Сознание было ясным, нежданно бодрым, сильное тело взяло свое и отдохнуло вопреки душевным мукам. Рассвет очертил длинные облака, скрученные пеленами, разложенные по близкому небу. Кто-то на них метался в больном бреду, теперь отмучился или воскрес для новой жизни и новых, отдаленных мук.
А он устал, устал. Он очень долго жил в напряжении борьбы, принуждая других людей делать то, что им не хотелось, лень или страшно было делать. Он только теперь, когда это спало с него, ощутил, как тяжело навязывать людям свою волю, восполнять своей волей их безволие и перед кем-то — перед кем? — отвечать за них. Любому воеводе легче, у него оставались царь, Разрядный приказ и привычная формула: «Как ты, государь, об том прикажешь, чтобы мне, холопу твоему, не быть в опале…» Степану Тимофеевичу все приходилось выдумывать впервые и вершить без ссылок на других. Он был опустошен до дна. Потеря крови была скорее оправданием возможности вот так лежать на дне струга и выздоравливать. То есть ничего не делать и никого не заставлять.
Он не думал о том, простят, поймут ли его оставшиеся под Симбирском. Они не за него дрались, а за себя. Он просто призвал их переделать жизнь, но они распределились так, что одни дрались за свободу, другие — за кровопивцев. Он, вольный человек, не понимал, зачем солдаты и стрельцы так ладно выполняли команды своих заведомых врагов. И каким медом намазана жизнь бедных детей боярских, отказавшихся присоединиться к нему? Но при таком раскладе сил он ничего не мог поделать. Останется страна рабов…
Он замечтался о другой стране, от века вольной. До сердечной боли возжаждалось увидеть Дон, опустить в него горящую ногу, отмочить корпию в его тихой и мутноватой воде. Он еще погуляет по Дону, покуда крестный Корнила Яковлев не схватит его, чтобы явить государю. А может, и не схватит, за Степана Тимофеевича заступятся многие казаки, он еще Черкасск тряхнет… Человек не живет без будущего. Степан Тимофеевич ясно видел только ближнее будущее, несколько месяцев жизни на своей, отвоеванной у Москвы земле — от Астрахани до Запорогов. Боевая жизнь научила его не загадывать далеко, глушить ту часть сознания, в которой рисуется отдаленное будущее. Теперь, как никогда, эта способность пригодилась ему, и он при подходе стругов к Самаре казался бодрее своих казаков.
Они же рассуждали: «Зиму по Дону погуляем, великими снегами нас воеводам не достать; весной — в Запороги подадимся, а то — за море». Хотя и понимали, что гетман Многогрешный выдаст их Москве, а за морем, в Персии и Турции, ждет их кривая сабля палача.
Серенькая осенняя Самара не отворила беглецам ворота. Женщины побежали к кабаку за городом, куда устремились замученные казаки. Жены высматривали беспутных своих мужей, ушедших с Разиным в Симбирск. Не высмотрев, расспрашивали казаков. Те пили хмуро, молча и расплачивались так зло, что целовальник уже не рад был и деньгам. Ему уже понятно было, что приключилось под Симбирском.
Разин вошел в кабак, припадая на больную ногу, и велел даром напоить своих гребцов. По всему чувствовалось, что он не собирался возвращаться сюда. Одна старуха чуть не испортила даже этот короткий и грустный праздник, чтобы не сказать — тризну. Явилась к кабаку, где засел атаман, и закричала в окно:
— Где наши детки, Стенька?
Хотели казаки жигануть ее нагайками, но Разин отвечал спокойно:
— Ты их сама на войну благословила, мать.
Струги отвалили от Самары под вечер, но забрали не всех: многие, разомлев, решили на свою беду продолжить гостевание. Самарцы перебили их. От берега струги шли сперва прямо на закат, солнце слепило Разину глаза.
Великая безнадежность вошла в него закатным светом. Хмурая Волга торопливо потащила струги дальше, злясь на осеннюю неурочную работу. Будто ни ей, ни берегам уже неважно было, что станет с обреченным человеком, разбудившим ее народ.
Это и впрямь уже неважно было, потому что судьба войны выпадала из его усталых рук, подобно уздечке, мыльной от пота и горькой пены. Ее перехватили другие руки.
Трудовое село Мурашкино засыпало рано: нам-де лучину жечь недосуг, с утра работать… Хотя работа ныне у них была одна — война…
В ночь на двадцать второе октября село было разбужено множеством крестьян, измученных скитаниями по лесам вокруг Арзамаса. Они надеялись захватить обоз самого воеводы Долгорукова — некие атаманы из Саранска убедили их, что это будет совсем нетрудно. Но под селом Мамлеевым, в сорока верстах от Арзамаса, пятитысячную толпу окружил воевода Щербатов. Многие были порублены, попали в плен и казнены, остальные окольными дорогами добрались до табора Максима Осипова.
— Так нас порознь и потопчут! — бессильно восклицал Максим. — То наша главная беда. Если бы все наши тысячи собрать, не устоит Долгоруков!
Осипов все же радовался тому, что получил обстрелянных людей. Мурашкинцы еще не нюхали пороха.
Пока ворчащие от недосыпа женки подкармливали новоприходцев, черную миску неба забелил рассвет. Дозоры донесли, что гулевой отряд драгун Ивана Мокринского, высланный воеводами в разведку боем, двинулся по мурашкинской дороге от сельца Вад.
Товарищи князя Долгорукова Щербатов и Леонтьев шли от Арзамаса со своими полками, отлавливая, казня и приводя к кресту скитавшихся в лесах крестьян. Молодой прапорщик Иван Мокринский нетерпеливо искал случая проявить себя. Леонтьев поощрял его подвиги, потому что Мокринский выявлял и отвлекал на себя сокрытые силы мятежников. Драгун у Мокринского было сотни две, сзади шли пешие солдаты.
Осипов выслал против Мокринского четыре сотни крестьян под командой сотских, явившихся из Ядрина. Они шли без пушек, с одними пищалями и холодным оружием.
Болотистая местность при подходе к Мурашкину приподнималась, дрожащие осинники сменялись сильными березняками с чистыми стволами и поднебесными плакучими метелками. За березами хорошо было укрываться от пуль, а частые ельники казались непроходимыми. Проселки были перекрыты, лесные тропы завалены буреломом, проходимой осталась одна мурашкинская накатанная дорога. Да и ту помяли многодневные дожди.
Драгуны — посаженные на коней черные крестьяне — не рвались в бой. Увидев первых мужиков, шнырявших между берез, Мокринский выскочил вперед и сорванным голосом стал подавать уставные команды. Из-за берез стреляли слабо, как бы в заполохе. Но троих убили, и драгуны осердились, пустили коней в лес. А он был чист и светел и весь зарозовел омытыми стволами на восходе солнца — бродить бы по нему, грибы собирать… Ломались ноги у подстреленных коней, крестьяне отступали к ельнику и по дороге, вводя драгун в соблазн. Пешие солдаты вломились в ельник, стреляя наугад. Смешавшись и слыша ободряющую ругань Мокринского, конные и пешие пробежали версты полторы, но мужики куда-то запропали, некого стало бить.
Наконец драгуны стянулись на поляну перед очередной еловой гривкой и поворотом дороги. Из одной неприязни к крикуну Мокринскому они стали медленно оправляться и перезаряжать карабины, готовясь снова продираться сквозь тяжелый от сырости лес. Тут по ним грохнули сразу двадцать пушек, с ночи установленных на гривке. Прапорщик был убит в числе первых, уцелевшие подались назад.
Сзади с дворянской конницей шли воеводы Леонтьев и Щербатов. Они своим солдатам и дворянам потачки не давали. Быстро оценив обстановку, головы и рейтарские ротмистры повели конных в обход пушек, а солдатам полуполковники велели идти вперед без страха, ибо на заряжание пушек потребно время. Солдаты время упустили, снова попали под огонь. Конных дворян встретила полусотня казаков и сотни три крестьян, крепко, но неповоротливо сидевших на своих кобылках. Бой завязался на саблях и топорах, пешие мужики копошились между конными, изредка доставая их самодельными рогатинами.
Так продолжалось, пока рейтары князя Щербатова не обошли пушки слева. Двумя десятками безжалостных ударов они перерубили пушкарей.
Максим Осипов погнал из засад крестьян. Но он не знал слабых мест у Щербатова и Леонтьева, а дружные крестьянские сотни в драке распадались. В бою, как и в хозяйстве, они больше полагались на себя, чем на общину. Только мурашкинцы, за чьими спинами стояло родное село, наваливались густо и свирепо. Им самим временами казалось, что по лесу не выстрелы, а только ребра и головы солдатские трещат. Еще бы давануть стенкой — и побегут. Солдаты не бежали, шваркали по толпе огнем, принимали мужиков на бердыши и пики, не ломая шеренг.
Осипов уже чувствовал неизбежность поражения, но стремительный и неожиданный ход боя захлестнул его врасплох. Он не сумел даже исполнить последний долг головщика: увести оставшихся от избиения. Крестьяне не слышали команд, не понимали отбойного вопля труб. Казак держал его коня, обеспокоенно бубня, что к Лыскову осталась одна свободная тропа. «Смысла нам боле нету тута!»
— Смысла нет, а грех на мне!
Максим едва шевелил искусанными губами. Зачем жить, если многолетние мечтания обернулись такой кровавой и стыдной нескладухой? Как показаться на глаза Степану Тимофеевичу?
— В Ядрине ждут нас, батько.
Казак был прав: Курмыш, Козьмодемьянск и Ядрин составляли надежный тыл. А собирались в Нижнем зимовать!
Горько. И сколько умерло людей… Но если ты сейчас погибнешь рядом с ними, они этого даже не заметят.
Кони охотно уходили от запаха смерти. Некованые копыта чавкали по раскисшей тропке. Сиротский октябрьский вечер укрыл беглецов.
Чтобы не выхлестать коням глаза, заночевали в зарослях. В тяжелом полусне припомнилось Максиму, как он в Исадах плакал, услышав притчу о возвращении сына из скитаний. Отец на радостях колол тельца… Жаль было не сына, а тельца, хрипевшего под длинным лезвием.
Бежавших после боя крестьян схватили в Лыскове. Воеводы Леонтьев и Щербатов свершили первый суд: «Выняв ис тюрьмы тех воров, велели казнить смертью: отсечь головы, а иных повесить, а иным отсечь руки и ноги, а туловища повесить, а 3-х человек посадить на колье, а 14 человек бити кнутом и отсечено им по пальцу. Да в Макарьевском монастыре поймано воров 6 человек, и те воры казнены смертью ж».
Здесь поп Иван свершил свой первый молебен о погибших.
Потом он долго мотался по дорогам возле Арзамаса, ошеломленный всем, что видел. Молиться за казненных было опасно и просто никому не приходило в голову. Стоять же посреди поля, увешанного злосмрадными телами, не возбранялось. Отец Иван по заветам заволжских старцев творил перед казненными так называемую умную, безмолвную молитву.
Сперва мечталось — явиться к воеводе Долгорукову, просить умерить казни, почаще миловать. Но скоро он уверился, что в этой братоубийственной войне голос добра и разума не может быть услышан. Ему осталось посещать самые страшные по многолюдству казни и молиться.
Казнил же Долгоруков обильно и со вкусом, будто после поста дорвался до убоинки.
Дороги возле Арзамаса были уставлены кольем примерно через сто шагов. На каждом торчала либо голова, либо обрубленное тулово. Первое время отец Иван искренне изумлялся кровопийству воеводы, коему пора было подумать о душе. Потом он догадался, что князя бесит непонимание, зачем все эти люди в бессмысленной тоске по воле кинулись почти с голыми руками на стену государства — стену, в которую целые поколения русских вмуровывали камни.
Особенно он ощутил это бессильное непонимание воеводы, когда допрашивали старицу Алену. Она оставила обитель, чтобы с атаманом Сидоровым возглавить семитысячный отряд крестьян.
Алену допрашивали во дворе избы, нарочно оборудованной для дознаний: дыба, жаровня с раскаленными прутами и клещами, кнуты и топоры для обрубания рук и пальцев. Алену не пытали, лишь подвели к огню: она и не скрывала, что воевала с мужиками, употребляя для их прельщения некие ведовские средства. Отец Иван печально всматривался в ее восторженное лицо и видел мысленно, как в монастырском безвыходном уединении копилась страсть и сила, данная всякому живому человеку для исполнения единственного дела на земле. Не всякий отыскивает это дело, но если догадается о нем, смерть и мучения его не остановят. Алена ушла в обитель из мира зла, память о нем сохранив в непрощающем сердце, и эта память разрасталась, подобно всякому живому, искала выхода и пищи. Любовь ли атамана Сидорова или иная сила разбила дверь обители? «Я свет узрела, было мне пророчество: чем дольше вы будете править миром, тем глубже погрузите русских людей во зло! Вас надо истребить, пока не поздно». Сильней всего у нее было чувство упускаемого времени — промедли несколько годов, и государство русское уже не поворотишь на добро. «А ныне поворотишь?» Алена поняла Долгорукова: «Надеешься на силу. Если бы все дрались, как я, пришлось бы тебе поворотить назад, князь».
Не раздраженно, но изумленно покачивая крупной седой головой, князь Юрий Алексеевич велел тащить Алену в сруб на краю городского выгона. Она не упиралась, только заметно подгибала млеющие ноги. Долгоруков смотрел ей вслед, и ясность и острота его глаз замутнялась непониманием истоков ее ведовской силы и ненависти. В последнюю минуту он приказал швырнуть в огонь отнятые у старицы коренья и воровские письма. В письмах было так мало смысла, что их легко было принять за наговоры от болезни.
И о сжигаемой Алене, коротко вскрикнувшей и захлебнувшейся в сыром дыму, отец Иван молился молча. Молился о спасении души той, что нарушила монашескую чистоту с проезжим атаманом, и о прояснении разума князя-воеводы, каравшего людей, которых он не понимал. Дым от сруба на время перебил устоявшийся в лесах запах гниющей плоти. Распоряжением князя Долгорукова казненных не закапывали. Только подумать: как сам-то Юрий Алексеевич жил и ел в этом смраде?
После сожжения старицы отец Иван почувствовал, что не может даже и воду пить. Должен идти в Москву.
По дороге в Муром его два раза задерживали и волокли к каким-то лесным атаманам, сумевшим взбаламутить десяток деревень. Сорвав накопленное раздражение на приказчике, крестьяне не понимали, что делать дальше — скрываться по лесам или бежать на юг, бросив семьи. Рыли в чащобах землянки, надеясь прожить до весны, а там за давностью простят или иное что случится. В царевича Нечая верили, как верят в леших: люди видели… Отца Ивана, расспросив о Долгорукове, отпускали. Иные втайне от атамана советовались — не принести ли повинную. Он не знал, что им ответить.
Москва встретила его тревогой, передававшейся от воинских людей посадским. Ходили слухи о появлении вооруженных казаков вблизи столицы. Стрелецкие дозоры были усилены, на дорогах сгустились конные разъезды, головы строго следили за решеточными сторожами. Взаимная подозрительность усиливалась тем, что по навету неких серых незнакомых людишек нескольких человек повесили. Торжественно казнили казаков, захваченных и присланных кем-то из воевод. Отца Ивана знакомые увещевали — уехать из Москвы. Он отвечал печально: «Так же и Аввакума сам государь просил — смирись…» Если кто хочет пострадать, его остановить нельзя.
Царь Алексей Михайлович, устав от пятничного сидения с боярами, ехал в Коломенское глядеть медведей и волков, отобранных для зимней травли на льду Москвы-реки. Усиленная охрана была начеку, дети боярские бросались в придорожный лес на всякий шорох. А там шумел ноябрьский ветер, в холодных лужах нарастала снежная шуга.
В эту-то ледяную кашу упал коленями отец Иван — под ноги государева коня.
Поздняя осень бодрила Алексея Михайловича, как всякого охотника. И радовала юная невеста, любовью обновляя закисающее в ранних болезнях тело. Он вдруг поверил, что именно она, Натальюшка, родит ему здорового и умного наследника. России, соглашался он с дворянами, нужен неумолимый и сильный государь, способный взнуздать ее как крепкого, по непослушного коня. Коли сумеешь до невыносимой боли стальными удилами затянуть губу, он понесет тебя в сияющую даль… Всем жителям этой страны мечталась даль, но не одна и та же.
Двое оружников поспешно обогнали государя, топча зломысленного или безумного попа. Тот что-то закричал о казнях и воеводе Долгорукове. Царь повелел:
— Не бей его, робяты. Отволоки с дороги, да и будет.
Безумный поп, вопивший из снежной лужи о милосердии и запустении земли, тоже узрел видение: младенец с выпуклыми и по-детски бездумными глазами зачем-то тянет сильную и хваткую ручонку.
Крестьянская война сгорала гнутой, оплавленной свечой. Упорства, разобщенной силы было еще много, но и под Арзамасом, и в прилегающих уездах к декабрю 1670 года возмущение пошло на спад. Оно с неожиданной силой полыхнуло на юге, от Саранска до Тамбова, и вдруг затлело в тихом до поры, лесистом Галичском уезде, на левобережье Волги.
Здесь появился новый атаман — Илья Пономарев, он же Попов и Долгополов, освобождений в Козьмодемьянске из тюрьмы.
Посадские снабдили Илью оружием и припасом, он переправился через Волгу и пошел по Ветлуге поднимать крестьян. Он обещал прислать людей для обороны Козьмодемьянска.
Илья помнил Ветлугу по прежним своим скитаниям, оставившим у него только неприязнь к крепкому крестьянскому миру, едва захваченному новыми крепостными порядками. Конечно, мужики его не вспомнят, но, если понадобится, он напомнит им… Долго напоминать, спохватывался он: прошлое кануло, теперь Илья — вольный казачий атаман, выбранный козьмодемьянцами и одобренный самим Иваном Сорокой, товарищем Степана Тимофеевича Разина! Но только сам он не станет вспоминать, но и никто не посмеет напомнить ему воровское прошлое. Оно сошло с Ильи, как старая шкура, грязная шкура, в которой он угревался в этой холодной, пасмурной жизни.
Пройдя Ветлугу, он закрепится на Унже, возьмет в свои руки весь Галичский уезд и тогда пошлет Степану Тимофеевичу весть, что Илюшка Пономарев, атаман Унжи и Ветлуги, бьет ему челом и спрашивает о здоровье…
Он не знал, не думал, о чем еще напишет Разину, только испытывал при мысли о будущем своем письме гордое и благодарное чувство к незнакомому, но, верно, справедливому и мудрому человеку, угадавшему мучения и чаяния таких людей, как он, Илья Пономарев.
Каким-то новым, проясненным взглядом он различал теперь заведомых врагов и друзей, чужих и своих, и чувствовал обязанность защищать своих. Распоп Яковлев, бросивший дом и семью ради святого дела, писал с его слов в Козьмодемьянск. «И аз рад бы к вам… назад воротился, и меня чернь не отпускает, потому что здесь на Ветлуге, кричат, бояря появляютца, и где чернь наедут, и рубят…»
Писал распоп Григорий и другие письма. Когда Пономарев сказал ему, о чем писать, Яковлев ужаснулся. Илья велел крестьянам на своем пути крепить, то есть сажать под замок приказчиков, а в случае неподчинения: «я велю перевешать вас, сколько мне надобно…». И еще худшее велел писать Илья: он угрожал расправой семьянистым, зажиточным крестьянам.
Яковлев лучше Ильи знал настроение ветлужан. Если не все были зажиточными, то большинство отнюдь не бедствовало и не страдало ни от чего, кроме неволи и необходимости работать на помещика. Многие, обойдя свой скотный двор и заглянув в амбары, могли задуматься, не их ли хочет бить и разорять приезжий атаман.
Все это Яковлев пытался внушить Пономареву, но тот не слушал, ибо смолоду вырастил в себе ненависть ко всем зажиточным и домовитым. Война, считал он, ведется ради обездоленных, последних, которые должны стать первыми. Не сам ли распоп Григорий об этом говорил? Пиши, распоп!
Яковлев уходил в осиновый лесок за Баками, где долго, собирая крестьян, стоял Пономарев. Лес был раздет, ободран осенью, осины первыми теряли листья. Григорий грустно и бессмысленно гадал, отчего листья на осинках желтые и бурые, а на земле — багряные? Такие точно, как знамена из дешевого рядна, крашенные по указанию Пономарева осиновой корой. Яковлев вспоминал, что лысковские крестьяне понаделали свои знамена из дорогого киндяка и чистого макарьевского полотна…
Когда Пономарев двинулся по Ветлуге вверх, Григорий от него ушел.
Пономарев успел повесить нескольких приказчиков, а письма, накарябанные Яковлевым со злостью и бессильными слезами, на несколько дневных переходов обгоняли его. Судьба его решилась в селе Спасском, вотчине князя Черкасского.
Приказчик Иван Татарин созвал соседей и крестьян. Он сам был из крепостных, жил простым, но крепким домом, укрывшим под тесовой кровлей жилые горницы и скотный двор на пять коров. Хозяин звал гостей садиться и потчевал горячим сбитнем.
Потом прочел «прелестное письмо» Ильи Пономарева. Крестьяне на угрозу «перевешать, сколько мне надобно» неопределенно промолчали. Затем Иван Татарин, ссылаясь на свидетельства приезжих крестьян, повторил другие слова Пономарева — «а как-де он, Илейка, прикащиков вырубит верховых всех, и хочет назад поворотиться и крестьян богатых мучить из живота и, мучив, сечь». Мужики на лавках враз, очень похоже, насупились.
— Эта за што ж нас сечь? Што мы трудились — не ленились? Он сам, Илейка, пробовал сена заготовить на десять животин?
— Он из поповичей, — предположил приказчик Тулупов. — Гляди, какие у него воровские имена: Пономарев, Попов да Долгополов.
— Так он и станет шастать по Ветлуге, — веско сказал Татарин. — Сперва нас, приказчиков, рубить, потом лучших людей крестьян, посля до середних доберется. Одну голь не тронет, с нее взять нечева!
Он ударил в самое больное в крестьянском сознании, не считая закрепощения. Конечно, рабское состояние стояло у них костью в глотках. Многие потому и потянулись в отряд Пономарева. Но, поманив крестьян надеждой на свободу, он слишком определенно дал им понять, что бояре и приказчики — только первые его враги. В дальних замыслах Пономарева угадывалось предательство по отношению ко всему крестьянскому сословию. Ни Разин, ни иные атаманы такого себе не позволяли.
«Зарвался вор Илюшка, — постановил совет крестьян и их извечных врагов приказчиков. — Коли его не остановим, всему крестьянству пропасть, кроме голиков». Непоправимое, губительное замаячило перед крестьянами в той бездомовной и злой дали, куда поманил их своим бедным знаменем из крашенины чужак-атаман.
И заработала крестьянская разведка. Когда одиннадцать загонщиков Пономарева подошли к сельцу Воскресенскому, Иван Татарин поднял свой отряд. Загонщики остановились у крестьянина, потребовали еды и пива — Ветлуга славится темным и густым солодом. Поужинать, однако, им не пришлось.
Татарин допустил ошибку, начав стрельбу с улицы и не обложив двор со стороны огорода. Пули шмякались в воротные столбы, шмелями проскваживали плетень, в темном хлеву от выстрелов бесились овцы и коровы. Загонщики сбежали через огородные воротца, лесистым овражком спустились к Ветлуге. Мужики углядели их на коровьей тропе, неспешно погнались и дали сбросить на воду чужие лодки. Загонщикам казалось, что на левом, болотистом и лесистом берегу Ветлуги они укроются.
На левом берегу между непроходимыми протоками и старицами-лывами тянутся грядки — сухие, запутанные, залесенные возвышения длиной в одну, а то и в три версты. Прихотливые лывы загибают и путают грядки, так что скоро перестаешь соображать, в какой стороне река. Из этого «наволока» есть два-три выхода, известных местным жителям. Чужой человек, помыкавшись, непременно тоже выйдет на них, нащупав плотную грибную тропку.
Выходы эти перекрыли. Приказчики — Татарин, Тулупов и Кудрявцев, — взяв по пятку крестьян, пошли в сырую лесную темень. Им оставалось выждать, когда загонщики, сбитые с толку шуршанием палой листвы на склонах грядок и перекличкой мужиков, начнут метаться в лывы, пытаться переходить их… Иван Татарин первым нарвался на загонщиков, открыл стрельбу. Оставив четыре трупа, шестеро побежали врозь и были взяты, один утек безвестно.
Пленных привели в село и допросили при большом стечении народа. Они подтвердили замысел Пономарева — рубить приказчиков и домовитых мужиков. После чего, по донесению Татарина, крестьяне Пономареву «не поверили». Чтобы представить глубину их неверия, надо вспомнить, что у Ильи было четыреста вооруженных ярыжек и крестьян. Для их разгрома Татарину пришлось собрать по меньшей мере столько же. Никак он не мог найти в соседних деревнях полтысячи одних зажиточных. Крестьянский мир поднялся на Пономарева.
Его войско шло к Воскресенскому в сумерках. Илья надеялся, что загонщики приготовили пристанище, собрали хлеб. Люди уже поголадывали… Миновали последний овраг с баньками у ручья. Конные стали подниматься по склону, пешие копошились на дне, горстями хватали студеную, пахнущую листом воду.
Из-за бань и ивовых кустов дружно забили ружья и пищали.
Кони шарахнулись вниз, сбили пеших. Те побежали пройденной дорогой наверх, крича: «Обложили нас!» Наверху дорога шла между пашнями, опушенными осинничком. Одни бежали по раскисшим бороздам в осинники, другие по дороге. За ними с дружным воем гнались крестьяне во главе с приказчиками, и вой их казался страшнее выстрелов. Да выстрелы и смолкли, не стало времени запыживать, в ход пошли рогатины и топоры — против рогатин и топоров. Под Воскресенским на Ветлуге было единственное место во всей России, где в ту войну крестьяне убивали крестьян.
Быстро темнело, на аспидное небо наползали тучи. Мужики перестали отличать своих от чужих. Татарин велел рожечникам играть отбой. Пришлые отступали так быстро, что за ночь пробежали тридцать верст. Тем временем крестьяне собрали на затоптанной дороге несколько знамен из алой крашенины. Уже на хмуром сыром рассвете они стащили знамена и оружие в избы старосты и ненадолго завалились спать.
Отступая через речку Вол, Пономарев велел разметать мост. Мастеровитые мужики собрали его за полчаса и вышли на луга, где атаман решился дать им бой. Усталые повстанцы отмахивались слабо, а то, что свои же мужики явились карать их, обессиливало их сомнением: за тем ли атаманом мы пошли?
Конные вместе с атаманом оторвались и подались к Бакам. Часть пеших разбежались по деревням, где их сперва пригрели, после выдали. Крестьяне были злы на них.
Скоро Илья почувствовал себя как в чужой стране. Он переоделся в крестьянское платье, отнял у кого-то сани, стал с малой своей ватажкой ездить по деревням. В дома его не звали, хотя боялись.
Его настигли на зимней дороге, привезли в Тотьму и как-то наскоро повесили, так что у многих явилось сомнение — того ли поймали… Стылое «воровское тело» Ильи Пономарева — Попова — Иванова — Долгополова покочевало сначала в Галич, затем на Ветлугу, где его выставляли на торгу и спрашивали крестьян: он ли? Те миром отвечали: он. Более месяца промороженная земля не принимала останки своего сына, словно со всем крестьянским миром сомневалась: он ли? Потом, конечно, приняла.