Лесистая долина Дона делила степь на нашу сторону и крымскую. Казачьи городки на островах оберегал от крымцев застойный проток Аксай. Черкасск был самым нижним городком. В двух днях езды вверх по течению располагался Кагальник.
Разин не захотел селиться ни в Черкасске, ни в Кагальнике, куда привез казну и войско. Ниже Кагальника он высмотрел остров, заросший старыми ивами и окруженный омутами. Попасть сюда можно было, хорошо зная русло — тихое с виду донское русло с потайными мелями и водоворотами. Песчаная середина острова была сухой, годной для жизни в землянках и шалашах.
В землянках, оборудованных очагами и вытяжкой для дыма, казаки жили тесно и грязновато. В скитаниях голутвенных, сколь они помнили себя, все было временным. По осени от стен тянуло сыростью, их завесили коврами. Казаки рухлядь не берегли, трепали шелк и бархат, снашивали сапожки из тонкой юфти. Беречь приходилось хлеб, соль и вино.
Осенние туманы долго держались в прибрежном камыше, скрывавшем человека с головой. Путь казака к воде угадывался по осторожному потрескиванию куги, а если казак был пьян, хрустело густо, сочно.
Летели утки, ненадолго садились на косы лебеди. Птица съедобная. Казаки редко охотились, проще было сбыть торгашу-воронежцу затоптанный ковер или серебряную тарелку из Шемахи. Неуловимый и добычливый в набеге, казак торговался простодушно и невыносливо. Многие скоро прожились, кормились у артельного котла, благо Степан Тимофеевич отпускал на всех пшено, рыбу и сало. Голодных не было.
На остров наползала мягкая зима. Степные ветры пролетали над долиной с высотным воем, но низовые дубняки задерживали их, в долине было тихо. Тем прозрачней и тревожней были мысли о близком будущем — весне.
Разин понимал, что возвращением на Дон он был обязан не столько милостивой грамоте, составленной в Посольском приказе на всякий случай (не по подсказке ли Горохова?), сколь нерадению и жадности астраханских воевод. Прозоровский и Львов, встретивший его при устье Волги, не брезговали грабленым. И ссыльные стрельцы не рвались в бой. Люди в России за войну вообще устали драться, охотно расходились по домам и неохотно возвращались в свои полки. Ни в Астрахани, ни в Черкасске не было силы, сравнимой с той, которая скопилась на острове у Разина.
Перед голутвенными казаками открывались дали новых походов.
Большинство не загадывало дальше лета. Степан — загадывал. У него хватало в эту зиму времени задуматься о том, куда привела его стальная цепь удач.
Она приковала его к войску. Он уже не был свободен так, как до похода в Персию. Испытав силу, он чувствовал свою зависимость от этой силы, невозможность обратного хода. Казакование на Волге было опасно, но и топтание на месте — безнадежно. Голутвенные не могли кормиться, как домовитые казаки, «с травы и воды», им не светило и государево жалованье. Неудача Василия Уса показала, что Москве теперь ни к чему увеличение казачьего войска: воинские люди ни хлеба, ни денег не дают, сами просят.
А надо ли просить? Гетман Левобережной Украины Дорошенко не просит, запорожский кошевой Серко поплевывает и гнет свое, калмыки то присягают, то откочевывают в степь, не слушая заклинаний воевод. Против боярской силы нужны союзники. В ту зиму Разин посылал пробные грамоты и в Крым, и к Дорошенке.
Войско должно воевать. Иначе — гибель войску. Число людей на острове росло. Перевалило за две тысячи. За три. Бедовые, обиженные, беглые, озлобленные — вся боль России оттягивалась к Кагальнику, как подорожник оттягивает жар. Разина стали называть отцом.
Впервые это случилось в Астрахани, где он, угадав бессилие воевод-стяжателей, вошел во вкус заступничества за обиженных. Прежде ему казалось, что горя и неустройства в России так много, что всем помочь нельзя. Те его слезы перед женой были бессильными слезами. А в Астрахани оказалось, что сила очень просто уничтожает несправедливость. Он порвал кабальные грамоты, и человек стал свободным. Сбил замки с тюрьмы в Царицыне, и утекли тюремные сидельцы. Воевода Унковский годами прижимал казаков, и Разин наказал Унковского. Выходило, нетрудно творить добро, если тебя боятся сильные.
Не так ли и по всей России?
«С тех пор черные люди ждут ушедших…»
Покоя не давали страстные речи Максима Осипова.
Скоро Степану Тимофеевичу — сорок лет. Возраст ответа перед богом и людьми за все, что сделал в жизни. Сделал ли главное?
Настала снежная зима. По промерзающим протокам он уходил на коренной высокий берег, гнал казаков-приятелей и слушал, как ветер с крымской стороны посвистывает в голых ивах. Если смотреть но склону вниз, в прогалы между елями, глазу являлось не дно долины с подмерзшим руслом, а мутное сияние пустоты. Оно рождало желание полета-гибели — вниз, в пропасть, а потом, поймав руками-крыльями упругость воздуха, вверх и к далекой кромке чужого берега. Разину с детства мнилось, будто полету птиц предшествует падение, иначе не найдется силы и уверенности в том, что полетишь…
Он возвращался в теплую избу, обедал с есаулами. Те заговаривали о весне, о том, что едоков прибавилось, а хлеб кончается. Никто не говорил прямо, на что надеется. А только выходило, что, кроме Волги, подаваться некуда. Однажды кто-то уронил:
— Волга — казацкая река. Чево хотим, то и вершим на ней.
— Ты бы об этом государю написал, — заметил Осипов.
На его отощавшее от дум лицо с бугристым лбом падал восковой свет. Максим казался Разину не только умней, но дальновиднее других. Самую горькую обиду он перенес в отрочестве, когда закладывается характер. Ненависть к дьякам и боярам у него как бы врожденная, в крови. Дворянство, говорил он, размножилось и ожирело на крестьянском здоровом древе, яко лишай.
Осипов заговаривал о потаенной книге, в коей предсказана гибель всем «порозитам, сиречь подобедам» за все дурное, что они творили сотню лет. «Коли им руки не укоротить, и вольному Дону недолго жить осталось. Настало время посчитаться с ними, молотцы!» Казаки слушали Максима с опасливым вниманием, боясь поверить в неизбежность смертельного столкновения с московским войском. Многим хотелось просто гулять по Волге, Москву — не трогать.
Люди, подобные Максиму, способны принести и славу, и непоправимое несчастье. Он смущал рассудительных есаулов небывалым, высоким мечтанием о всероссийском возмущении крестьян, давно ожидающих головщика, которому они поверят… Он слишком откровенно высказывал то, что Разин давно обдумывал, но хранил про себя. Однако их неявное согласие не ускользало от есаулов. Один из них сказал Степану Тимофеевичу:
— Да ты-то, батько, што позабыл в России? Их крестьянская боль — не наша…
Разин отмолчался, но вопрос неожиданно задел его, засел занозой. Обычно не любивший ковыряться в своей душе, он чуть ли не впервые задумался о том, как получилось, что всероссийская боль поселилась в нем, как своя.
За сорок лет крестьянскую неволю и беды он видел только со стороны. Дядя Никифор, бедный воронежский посадский, конечно, много говорил о непорядках и утеснениях, чинимых воеводами, приказными. Но ни отец Степана, ни сам он не промышляли торговлей или ремеслом. И получалось, что обо всем дурном в стране он много знал, но не испытывал на себе. Так отчего же это знание невыносимо, тяжело залегло в сердце Степана Тимофеевича? Отчего ненависть его к властям была осознанней и глубже, чем у других? Наверное, любовь и ненависть западают и глубоко, и мелко, в зависимости от того, когда их сеют….
Он обращался мыслью к дальнему прошлому своему и видел сильного душой и телом подростка, юношу, вслед за отцом привыкшего считать свободу главным достоянием человека. Именно в те годы он жадно слушал разговоры о покинутой родине отца и деда, где эту свободу все решительнее урезают, отнимают. Бывают в ранней жизни человека трепетные минуты, когда услышанное преобразует душу, как пережитое, подобно волшебной сказке или песне. Степан не в силах был припомнить, разобраться, кто — дядюшка Никифор или иной приезжий человек — привил ему росток возмущения, неприятия того, что большинство казаков считало неизбежным злом; но дальше сама жизнь российская ту веточку усердно питала и растила.
Пожалуй, то еще отличало Разина, что он долго перемалывал, обдумывал и копил в себе все, о чем казаки обычно, облегчая душу, толковали с какой-то отстраняющей неприязнью.
Ум и характер у него иной? Нетерпеливое желание перемен, а значит, власти, но власти благодетельной, освободительной? Припоминался путь на Соловки, житье у черного крестьянина Симона, ночные помыслы о царе черных людей… Из сердца ничто бесследно не уходит, но в жизни сердца и ума, так много переживших за сорок лет, трудно разобраться.
Проще ответить, когда он все-таки решился замахнуться на Москву. А он решился, только не болтал об этом, на деле убедившись, что слово атамана должно быть дорогим, тяжелым, окончательным. Дерзостный замысел вызрел даже не в Астрахани, когда он почувствовал свое могущество, а долгой зимой в Яицком городке по дороге в Персию. Там он со всей силой осознал тяжкую обязанность — уберечь от гибели доверившихся ему людей, но вместе с тем он поневоле спросил себя: зачем он их позвал? Неужто за одними зипунами, за дуваном? Наверно, там ему открылось, что человеческая жизнь дороже всей шахской казны. Но она не дороже святого дела. Вестимо, он тогда не заглядывал слишком далеко, никто не был уверен, что благополучно вернется из похода… Однако посылал же Разин из Яика письма гетману Дорошенке и запорожцам! Не для персидских дел искал он у них поддержки, он их звал совместно ударить на московских воевод. С тех пор не остывала в нем эта страстная мечта, даже в самое тяжкое время зимовки на плоских, как пресные лепешки, островах Хвалынского моря. Он шел за войсковой казной, собрал ее и не раздуванил, как не распустил войско свое и сохранил оружие. А после уже, в Астрахани и Царицыне, открылось ему, что он способен потягаться с воеводами. «Чим я вам не боярин?» — смеялся он тогда жестоко, намекающе.
С удачами росла его уверенность, что он и с земскими делами управился бы не хуже думных бояр и дьяков… Но тут он окорачивал себя — дальнее будущее заслонялось кровавым туманом войны. Ее громаду надо было двинуть, куда задумано. И Разин, чувствуя, как с каждым днем и с каждой сотней новоприходцев что-то решительно меняется в настроении его людей, ждал терпеливо и упорно, как умел ждать только он.
Кагальник привечал всех — отчаявшихся, обиженных, бездомных, беглых. Все они верили, что Разин переломит их неудавшуюся жизнь, и называли его уже не просто батькой, как атамана, но — отцом. Никто не ведал его тайных умыслов, да и в своих-то большинство голутвенных не слишком разбиралось. Мало кто верил в поход на север, на Москву, но большинство предчувствовало, что столкновений с воеводами не избежать. И общий враг известен: дворянство, дьяки и бояре. Власть…
На острове в сыреющих землянках густела безвыходная ненависть. Разин не дал ей выплеснуться на Дону: он твердо пресек начавшийся было погром домовитых казаков и торговцев. Он не желал настраивать против себя исконный казачий мир. С отрядом в несколько сотен сабель он отбил калмыков, вздумавших поживиться в донских городках. Задерживая казаков, ехавших на службу в Черкасск, он объявлял, что его войско будет обороной Дону от турок и татар.
Пошла пасхальная неделя. Над островом, над свежезеленеющими ивами веял теплый праздничный дух. Воронежцы понавезли припасов, догадываясь, что пасха — последний праздник в Кагальнике. И проедалось, пропивалось, променивалось последнее в смутной надежде на новую добычу. Весна и хмель мотали людей по острову, кидали в лодки, чтобы бессмысленно и счастливо плыть по голубому Дону, налитому водой до нежно-зеленых кромок берегов. Слышались песни, грустные и слаженные, поскольку пели приятные друг другу, сдружившиеся люди. Многие из новоприходцев впервые чувствовали себя среди своих, в семье.
Приглядывая за порядком, Разин и есаулы объезжали остров. То шуткой, то всерьез его пытались расспрашивать о будущем… Как доносил один лазутчик с Дона, «а какая у него мысль, про то и ево казаки немногие ведают, и никоторыми-де мерами у них, воровских казаков, мысли доведатца не мочно». Все замечали, что Осипов и Харитонов чаще других сопровождают атамана.
В одну из теплых апрельских ночей бессонные казаки увидели лодочку, споро бегущую по тихой протоке. Решив, что плавится очередной лазутчик, казаки затаились в сырой куге. Лодка вспахала носом отмель, на берег выскочил казак в добром московском кафтане.
Он рассказал, что в Черкасск с грамотой государя едет дворянин Евдокимов.
Казак не знал ни содержания царской грамоты, ни наказа, данного Евдокимову в Посольском. Приметил только, что Герасимовы люди собирают вести о Степане Разине у рыбаков и торгашей.
В начале фоминой недели от острова отвалили лодки. Едва не половина войска сопровождала Разина в Черкасск. Дорогой выяснилось, что они немного опоздали: десятого апреля Евдокимов уже вручил Корниле Яковлеву грамоту и ждал ответа. Времени оставалось в обрез.
Вторую ночь в пути почти не спали. На пасмурном рассвете гребцы рвали веслами белесую воду и толковали о том, как пошвыряют в нее незваных московских гостей. Зажрались там и к Дону руки тянут. Хотят за жалованье всех купить. Кусок сукна дают на домовитых, им душу не прикрыть. Сами холопами пишутся и казаков хотят холопами да сиротами сделать.
— Коли им по рукам не дать, скоро заставят степь сошниками раздирать!
— Того не дождутся! Мы от помещиков на Дон за волей бежали!
Разин, смутно улыбаясь, сидел на атаманском месте, на корме. Он замечал, что, чем отчаяннее становились угрозы, тем веселей бежала лодка.
Черкасск тоже стоял на острове, заросшем тяжелыми ивами. Степан Тимофеевич смотрел, как в тусклое небо поднимается обмазанная глиной стена с чернеющими пушечными жерлами и будто из той же глины слепленными фигурами сторожей в овчинах. Он одолевал в себе внезапное тошнотное нежелание вершить то, за чем приехал. А надо было для святого дела убить неведомого человека, явившегося с пустой бумагой не своей волей, за годовое жалованье в шестьдесят рублей… Не хватало зла. В задуманном было уже вполне московское, приказное лукавство. «А чим я не боярин вам?» — вдруг подумалось ему впервые, и позже он еще не раз выкрикнет эти странные слова. Посмеиваясь, он не возразил, когда казаки перенесли его из лодки на сухое, и уж совсем не удивился, увидев, как вратари готовно разваливают створки городских ворот.
Ощущение силы за спиной, подобное давлению крыльев на лопатки, было уже привычно Разину. Но редко он так полно испытывал его, как предводительствуя отрядом казаков, ввалившихся в притихшую столицу Дона.
Михайло Самаренин, атаман, чувствуя разворот событий, сбежал в Москву. Круг собирал Корнила Яковлев. Казаки из кривоватых переулков стягивались на площадь перед атаманской избой и деревянной церковкой. Поросшая зеленым спорышем и подорожником, площадь напоминала хорошо натоптанную дорогу где-нибудь в России, с тенистым топольком у края… Да так оно и получалось: по этой площади-дороге русские люди все еще пытались двигаться к вольной жизни, почти уже бессознательно храня древние вечевые предания. Близ деревянного помоста ветерок вздымал едкую пыль, а ближе к тенистому краю дышалось легче.
Под ивами и тополями уже подремывали приезжие казаки. Перемешавшись с ними, местные без лишней страсти обсуждали царскую грамоту и то, как на вчерашнем круге вел себя Герасим Евдокимов: вежливо кланялся по уставу, правда, немного сорвал голос на царском титуле, а впрочем, не задирался. Тоже служилый человек. У местных казаков возникло незлое, хотя с оттенком раздражения, как ко всему московскому, отношение к нему. Никто не сомневался, что круг даст ему отпуск и провожатых до Валуек. Намеки разинцев на лазучество не принимались: «Нехай выглядывает, лишь бы вас не сглазил — вой вы какие в кызылбашском-то. Не все прожили?» «У Тимофеича осталось». «Степан из домовитых, всего не раздуванит». Здесь уважали Разина за основательность и сбереженную казну.
Герасим Евдокимов, выйдя на площадь в сопровождении десятка своих людей, по поведению казаков вторично убедился, что беспокойство сослуживцев по Посольскому приказу было напрасно. Вчера казаки высказались о Разине пренебрежительно, заверив, что жалованье, посланное через Воронеж, в руки голутвенных не попадет. Завтра он будет уже в пути… Легкое беспокойство вызывали новоприезжие казаки, одетые с нарочитым щегольством и, кажется, вооруженные. Но к Разину они вряд ли имели отношение: Герасим Алексеевич считал, что у того — одна голь.
Из атаманской избы вышел Корнила Яковлев. Казаки из-за глинобитных домишек за плетнями и от ивовой рощицы стали подтягиваться к помосту. Наверное, из-за возникшей толчеи лицо Корнилы стало тревожным, а глаза никак не могли остановиться на Герасиме.
Он начал отпускную речь…
Какой-то нехороший шум прошел в толпе казаков, отгородивших площадь от ближних куреней. Круг развалился как бы от удара саблей, и по разрубу, мимо примолкших казаков, к помосту прошел Разин. Он двигался несуетливо, по-деловому: похоже, подумалось Герасиму, идет в приказ опоздавший дьяк — ругать не станут, но писцы забалуются без работы… Поднявшись на ступени, Разин спросил спокойно:
— Пошто собрался круг?
Ему ответили так же негромко. Евдокимов успокоился, даже позволил себе нахмурить брови, не одобряя непорядка на кругу. Корнила Яковлев непроницаемо смотрел на крестника. Тот обратился к Евдокимову:
— Ты, стало, послан с грамотой? И для такого пустого дела…
— Казак! — Герасим Алексеевич повысил голос. — Грамота государя — не пустое! Я про твои речи доложу в Москве.
— Доложишь… А от кого ты послан — от государя али от бояр?
Вопрос был глуп. Герасим Алексеевич, конечно, знал, что чернь отделяет государя от бояр, но не в такой же степени. Да Разин сам был вхож в приказы, участвовал в посольствах. Спросили бы его калмыцкие тайши — от кого он… Он явно строил дурня, неведомо зачем.
— Я послан великим государем!
Никто не понял, что вдруг случилось с Разиным. Только что перед Герасимом стоял разумный, внутренне усмехающийся над дурацким своим вопросом, сорокалетний человек. И вдруг он превратился в озверевшего безумца. Глаза расширились и выкатились, руки, заметно вздрагивая от излишней силы, стали хватать воздух возле горла Евдокимова, а рот — приятный, с горестным изгибом полноватых губ — стал черной бесформенной дырой. Из нее с запахом дикого лука плеснуло:
— То лжа! Ты послан к нам лазутчиком! Боярами!
Крик Разина ударил в круг, старые казаки недоуменно загалдели. Местные чувствовали, что что-то с Евдокимовым нечисто, но не могли понять, что делать. Тем более что Яковлев по-прежнему молчал. Смотрел на крестника, как каменная степная баба.
Голутвенные знали, что им делать. Они закричали так дружно и страшно, что те, у кого брезжило желание разобраться, утихомирить Разина, стали протискиваться прочь из круга. Оглядываясь, они увидели, что Разин ударил Евдокимова.
Герасим Алексеевич, не слабый человек, почувствовал не столько боль и перехват дыхания, сколько громадность силы удара, вроде не человечьего, а лошадиного — копытом… Его качнуло к краю помоста. Степан ударил раскрытой ладонью по лицу — и унизительно, и больно, — сплющив нос. Возмущенная гордость придала было Евдокимову силы, но снизу дернули за полу кафтана, он упал на руки, разом лишившие его свободы, почувствовал на горле пальцы — такими бы ворочать весла, а не податливые человеческие хрящи, — и с ним случилось то, что и со всякой дичью: в когтистой лапе заяц костенеет, впадает в равнодушие для легкой смерти. От страшного удара в лоб Герасим Алексеевич утратил память, его поволокли к реке, как мертвого. Ворота были снова услужливо распахнуты… На берегу, содрав парадный кафтан и сапоги, задрали вышитую рубаху, веслом поддели песку и сыпанули, как в мешок. Посланец государя упал в соминый омут.
Омуток был неглубок и прозрачен, тело Герасима можно было разглядеть, когда опала муть. Его через две недели и вытащили по указанию Корнилы Яковлева. Но в ту опасную минуту никому не вступало в голову вытаскивать. Домовитые казаки в тоскливом сомнении смотрели на разошедшегося Степана, соображая, чем им грозит это убийство. Яковлев не сошел с помоста. Когда Степан в болезненном поту вернулся, Корнила сказал ему:
— Ты, Стенька, сделал негоже.
— Я вот свистну своим, они…
Корнила только повел уголком лукавой губы. Два домовитых казака возле помоста окликнули:
— Степан! А мы тебя порвем.
Больное бешенство в глазах Степана Тимофеевича таяло, щеки под русой бородкой опадали. Он знал силу голутвенного войска, но еще лучше знал, что, если затеет замятню на Дону, его действительно порвут.
Он чувствовал безмерную усталость и желание забыть о человеке, в последний раз глянувшем на него глазами изумленного зайца. Но грозы еще довольно осталось в его голосе, когда он примиренно сказал Корниле:
— Не лезь в мои заботы. Ты владай своим войском, а я своим.
Он прожил в Черкасске еще неделю. Гулял по куреням, о чем-то бесконечно толковал с казаками, гостил у крестного. Все это время люди Евдокимова жили в ожидании смерти: если уж убивать лазутчиков, то всех. Яковлев их не отпускал, усиленно создавая впечатление, будто боится крестника. Но их не тронули.
Священника Ивана из села Лысково Нижегородского уезда привели на Дон тоска по вольной жизни и любопытство к диковинному способу решать дела казацким кругом. Он был достаточно начитан, чтобы увидеть в круге отголосок древнего веча. Отцу Ивану весело дышалось на Дону, он задержался здесь якобы ради торговых дел.
Торговать ему было нечем, но пропитание в казачьих городках священнику найти нетрудно: церквей мало, а люди рождались, умирали и нуждались в умном утешном слове. Отец Иван не бедствовал.
Его одолевали возвышенные и пугающие мысли. Он вспоминал родное Лысково и думал, что тамошние крепкие крестьяне, жившие промыслами и торговлей, с радостью приняли бы обычай круга. Но чтобы воевода и монастырь не лезли в их дела.
Пожалуй, ради круга крестьяне Лыскова могли бы взяться за оружие.
К весне отец Иван заметил, как по верховьям Дона вдруг заходил, заторопился всякий люд, сорванный слухами о Степане Тимофеевиче Разине, «отце кабальных и опальных и всяких черных обиженных людей». Отец Иван пытался вникнуть в их надежды и расчеты. Сильным было желание устроить на всем Дону и Волге жизнь, отдельную от Москвы, да кто же разрешит? Многие толковали о новом походе в Персию. Скоро, однако, отец Иван встретил более трезвых и рассудительных людей — воронежских посадских Трофима Хрипунова и Никифора Чертка.
В избе для проезжих торгашей из-за множества случайного и неприхотливого народа страшно размножились клопы, не дали спать. Пришлось затеплить свечи. Слово за слово, отец Иван и Хрипунов разговорились от души. Отец Иван порадовался нечаянной удаче.
Трофим, как Разин, оказался крестным сыном войскового атамана Яковлева. Перед персидским походом он сговорил воронежцев ссудить Степана Тимофеевича оружием и порохом. Посадские не прогадали, вернули свое с наддачей и заварили некоторые дела. Они не ждали, что в торговле с Персией или иными южными странами через воинственных туркмен московские власти им помогут. Только бы не мешали. Казна ревниво удерживала монополию торговли с заграницей, особенно такими товарами, как поташ, меха, икра. Если товар залеживался нерадением приказных, русских торговцев заставляли покупать его, и тут уж разрешалась зарубежная торговля. Отцу Ивану было понятно раздражение Хрипунова, в его суждениях он слышал знакомую тоску мурашкинцев и лысковцев.
— Многие толкуют, будто России нужен сильный государь, — тихо, но страстно говорил Трофим. — Мы мыслим иначе. Мы не бараны, нас пасти не надо. И воеводам незачем в торговлю лезть, не понимают они ее. Боярин Ордин-Нащокин, ныне возглавивший Посольский приказ, лет тому пять захотел во Пскове помочь торговцам — объединить их, чтобы слабые прилепились к сильным и без обиды торговали все. Цены-де установите свои, никто не разорится. Того не понял воевода, что в нашем деле без разорения не бывает. Тем и сильна торговля, что неумелые разоряются, остаются умелые. Вот их-то и не надо пошлинами да запретами давить, тогда они и развернутся, еще, гляди, и корабли построют не хуже, нежели голландцы да англичане.
Трофим с Никифором Чертком, дядей Степана Разина, ехали в Кагальник с припасами — вином и хлебом. В Кагальнике скопилась большая сила, но никто не знал, куда она ударит, какие мысли у Степана Разина. Никифор смело толковал о вольном городе Воронеже под боком и защитой Донского войска… Трезвый Хрипунов высмеивал его, а у самого глаза мечтательно маслились. Черток гордился своим племянником и верил, что голутвенному войску по плечу великие дела: «Они ишшо и Астрахань тряхнут!» Дальше Царицына и Астрахани воображение Чертка не улетало.
Отца Ивана не устраивала Нижняя Волга — казацкая река:
— Народ тут вольный и бесстрашный. У нас под Нижним многие ворчат, в застолице готовы за дрючки хвататься, а объездной голова явился — все по углам. Вашу бы волю и бесстрашие да в наше многолюдье!
Хрипунов скупо улыбнулся:
— В Черкасске грамоты явились из Москвы — подметные. Там то же пишут. Одна, я слышал, под красной печатью.
— Не Никон ли?.. Вы должны замыслы Степана Тимофеевича знать.
Черток и Хрипунов подозрительно воззрились на отца Ивана.
— Мыслей его никто не ведает.
— А что советуют? Надо советовать, решать! Весна…
— Я ему многажды советовал, — не выдержал Черток. — Возьми Воронеж, оттуда письма разошли по всей России. К тебе народ пойдет! С боярами надо из городов толковать. — Никифор уставил шальные очи в темный угол, там шевелился таракан. — Посадские Тамбова и Воронежа деньгами казаков поддержат. Отобьемси!
— Ты уже деньги приготовил? — остудил его Хрипунов.
Отец Иван заметил, что между ними то протягивалась, то рвалась ниточка понимания. Черток и Хрипунов друг друга раздражали. У них не совпадали судьбы: Хрипунов был удачлив, после персидского похода вовсе обогател, Черток за что ни принимался, прогорал. Однажды до того дошел, нанялся в бурлаки.
— У меня нет, — с гонором заявил Черток. — А ты с товарищами кису развяжешь, да и крестьяне побогаче — для святого дела.
Тут он был прав. Лысковцы развязали бы.
В Кагальнике знакомцы оставили отца Ивана. На остров, где жили Разин и есаулы с главным войском, подались одни. Он прожил в городке неделю. Но беспокойство сродни движению весенних соков продолжало точить его. В конце концов он убедил себя, что не имеет права уехать с Дона, не повидав Степана Разина.
Вскоре оказалось, что не у одного отца Ивана засело это смелое желание: из Черкасска в Кагальник вернулся некий Юмат Келимбетов, татарин из-под Астрахани. В Черкасск он ездил попутчиком Ивана Волдыря, посланного за женой и пасынком Степана Тимофеевича. Волдырь в Черкасск заехал тайно, чтобы не помешали выезду семьи Разина, а Келимбетова там, видно, ждали и привечали. Он не особенно таил перед отцом Иваном свои связи, так что священник скоро догадался, что Келимбетов — лазутчик астраханских воевод. Он подивился холодной смелости татарина, рвавшегося еще и побеседовать со Степаном Тимофеевичем… Юмат с ухмылкой вспомнил, как при отъезде из Черкасска его едва не застрелили. Если аллах захочет допустить его убийство, оно случится где угодно. Он говорил:
— Ты поп. Тебя послушают. Сведи меня с атаманом.
«Я свел бы тебя с удавкой», — помыслил отец Иван, но спугивать лазутчика не стал.
Целыми днями он бродил по перенаселенному Кагальнику, где обихоженные улочки с мостками вливались в грязноватые слободки новоприходцев, а на торгу с ног на голову переворачивались цены: заморское, в России несусветно дорогое, ставилось ни во что рядом с простым товаром вроде хлеба, льняной одежи. Он думал про себя, что тоже служит кому-то соглядатаем — своим ли прихожанам-лысковцам, всему нижегородскому крестьянству… Всякая весть и слово, принесенные отсюда отцом Иваном, радостно и тревожно отзовутся по деревням и градам высокого Правобережья Волги.
Пускаться в одиночку или с Келимбетовым на остров отец Иван боялся: в первой протоке подстрелят как лазутчика. Он как-то забрел в новопостроенную, с землянками, слободку — их называли почему-то «китаями», — и его сразу прихватили в переулке, полезли грязными пальцами за щеки: «Поп да без денег?» Но он бесстрашно искал случая, ибо на взбаламученном Дону от случая зависело многое, вплоть до жизни.
Немногие «потворенные бабы», таким же случаем занесенные в Кагальник из Тамбова или Коротояка, держали питейные дома. При множестве народа здесь было раздолье не только для торговли, но и для «тихой милостыни» — всякого рода обираловки и мошенства. Встречались и гулящие девки. Они, однако, не слишком вылезали, казаки не одобряли блуда. Однажды отец Иван услышал из занавешенного окна знакомую нездешнюю песню:
По широкой по реке
По раздольной по Оке
Плывет селезень!
Люли-люли селезень!
Да так отчаянно звучало это «селезень!», будто попал отец Иван в Мурашкино на престольный праздник. Эдакая гулянка начиналась пением под дудки и сопели, цветным девичьим хороводом с проходочкой по селу, а завершалась выворачиванием плетней… Что вспоминать! Тоска по родине, она и на Дону тоска. Отец Иван торкнулся в глухие двери.
Попов в таких домах встречали матерно. Отец Иван не дрогнул, зычно заявил бабенке, что сам из Лыскова, желает поглядеть на земляков. Ему из глубины чистой горницы велели заходить.
За длинным скобленым столом, в окружении развеселых парней с мучительно знакомыми тяжеловатыми носами и круто рубленными скулами потомственных волжан, сидел Максимка Осипов. Он вытянулся с возрастом, но не раздался, а усох, особенно лицом, в котором появилось что-то от страстотерпца.
Отец Иван расслабленно пустил слезу. Обняв, благословил Максима. Тот дергал горлом, сглатывал соленое. Медовой браги на столе было немного, и девок с бирюзовыми колечками не видно. Здесь собрались не ради пития и срама.
Ради чего?
Послушав земляков, отец Иван едва не принял их за заговорщиков: так они круто не соглашались с тем, что собирался делать Разин по подсказке есаулов. Особенно ругали Василия Уса, имевшего по старой памяти — походу к Туле — влияние на голутвенных. «Однажды напугал его Барятинский, он ныне к Москве шагу не сделает!» — «Он и тады сколь мужиков от себя отбил, просилися на Дон», — «Казачья кость, что им чужое горе!» Собравшиеся были не согласны казаковать в низовьях Волги или тащиться в Персию. Они рвались домой.
— И много вас таких на острову? — с надеждой спросил отец Иван.
— То и беда, что мало! Сберется круг, нам казаков не перекричать. А как бы любо — через Воронеж на Тулу, на Москву! Ус протоптал дорожку — туда-обратно.
— Нас-то не поворотят!
Ребята были боевые.
— До Нижнего, до Арзамасу бы добраться! К нам тьмы великие пристанут. Крестьяне, черемиса.
— Верно! — восхищался отец Иван. — Сколь недовольных да подневольных сидит по селам и лесам, кулаки под зипунами прячут. Такия злобы накопились!
Словом, за всю молчаливую жизнь откричался отец Иван. Конец застолицы он плохо помнил. Кажется, порешили бить челом Степану Тимофеевичу, чтобы не о казаковании мыслил, а обо всей России: летать, так в поднебесье! Уже под вечер пошли на берег, где у Максима с товарищами остались лодки.
— Возьми на остров! — взмолился отец Иван.
Максим недолго думал:
— Станешь у нас службы править да мертвых отпевать.
— Погодь! Имущество мое все на постое залегло. Скрадут! Пошли со мной гребцов, я не замешкаю.
В столовой горнице отец Иван застал Юмата Келимбетова — они стояли и харчевались в одной избе. Юмат скучал, поджавши ноги на широкой лавке и подвывая по-едисански своим грустным мыслям. Узнав, что поп сбирается на остров, ожил: замолви слово за меня, я отблагодарю! Отец Иван, взъяренный хмелем, сообразил, что если он доставит Разину лазутчика, то кроме общей пользы будет прибыль и самому Ивану. Атаман внимательнее прислушается к его призывам и укоризнам.
— Замолвлю, — лицемерно пообещал он.
Юмат собрался живо. Увидев его на берегу, Максим скривился, но отец Иван так намекающе выкатил очи, что есаул махнул рукой: садись, кто хочет!
У них хватило ума не лезть к Степану Тимофеевичу ночью, хотя отец Иван и порывался. На следующий день у атамана был совет, потом обедали и спали. Выспавшись, Разин согласился поговорить с татарином из Астрахани и попом.
Он жил отдельным куренем с женой и пасынком Афоней. Жена, уже немолодая женщина, несколько раз прошла через сени и горницу, хлопоча по хозяйству. Отец Иван, мельком заглянув в ее горючие глаза, подумал, что она всю жизнь провела в попеременном ожидании радости и беды. Судьба казачки… Щеки и синеватые подглазья ее слегка оплыли. Счастливой она отцу Ивану не показалась.
Юмат беседовал с атаманом. Отец Иван слушал вполуха, полагая, что все, что Келимбетов вызнает, ему уже не пригодится: лазутчика посадят в воду. Разин же говорил обдуманно и гладко, будто сочиняя важное послание. Отец Иван дивился несовпадению облика голутвенного атамана с тем, что приходилось слышать о нем от простых людей. Говорили, будто мать Степана — родом турчанка. Но, кроме жестковатых скул и складочки над веками, в чертах лица Степана Тимофеевича не было ничего восточного. Обычное крестьянское лицо. С подстриженной бородкой и несильно вьющимися светлыми волосами, прижатыми домашней шапочкой-скуфьей, Разин повадками напоминал тех рассудительных приказных, что выходили из низов. Отнюдь не вздорный и не жестокий, как толковали о нем иные, скорее — холодный человек. Высокий ровный лоб переходил в такой же ровный, без горбинки, нос. Резкие складки от его твердых крыльев подрубали худые щеки: печать сорокалетия. Только шея и крутые плечи создавали впечатление убойной, до времени зажатой силы. Он мог одними пальцами удавить Юмата, не раздумывая.
Но в том и дело, что без раздумья он никого не станет убивать.
Юмат для пересказа Прозоровскому запомнил речь атамана слово в слово:
— Послал я к государю семь товарищей своих бити челом. Они до сей поры обратно не бывали. Я опасен государева гнева. Коли они вернутся с милостивой грамотой, я рад служить государю со всей душой. Войско свое поведу и под Азов, и в Крым, как будет пригоже. Желаю службой покрыть свою вину… А будет не вернутся из Москвы мои станичники, я, чая от великого государя опалы, пошлю в Запороги. — К последней фразе голос его ужесточился: — Ежели примут меня черкасы, соединюся с ними.
Точно определив минуту, когда прилично уходить, Юмат склонился в гибком, руки на груди, едисанском поклоне. Отец Иван едва дождался:
— Надобно задержать его!
— Чем новые станицы в Москву гонять, — высокомерно улыбнулся Разин, — лучше свои слова лазутчику доверить. Верней дойдут до дьяков.
Он знал, какое впечатление хотел создать в Москве. И не ошибся: Прозоровский без искажений переслал в Посольский приказ его обдуманную речь.
Отец Иван заговорил о наболевшем: ужели атаман расточит богоданную силу на татьбе или в степной войне с татарами? Разве не слышит он жалобного гласа из самой груди России, она же прикрыта не дедовской кольчугой, а лохмотьями! Изменники и кровопивцы правят ею!
Разин внимал ему, бессмысленно округлив потемневшие глаза, как человек, привычно одержимый какой-то трудной задачей и потому готовый выслушать всякое искреннее мнение и решение. Когда отец Иван умолк, Степан Тимофеевич вздохнул и спрятал лицо в растопыренные ладони. Светлые клочья бороды по-старчески торчали между пальцами. Перед священником сидел рано усталый от жестокой и беспокойной жизни человек.
Не глядя на него, как не глядят в исповедальне, укрывшись под накидкой из черной крашенины, Разин признался в том, чего совсем не ожидал отец Иван: в своей неволе, в странной власти, взятой над ним, головщиком, людьми, поднятыми и собранными им ради благого дела. Пока они идут к общему благу, у них является соблазн сиюминутного, стяжательского блага, и вот оно уже не благо — зло. Когда один, и два, и десять человек мечтают об одном, они способны идти прямым путем; но если ради того же соберется множество, пути кривятся, путаются и уходят в сторону. Что делать атаману? Он, как гребец, попавший на стрежень, не должен биться против течения, а постепенно сплавиться к берегу и там, по тихим уловам, развернуть ладью в нужную сторону.
— Я знаю, что в России черные люди ждут меня, — убежденно и проникновенно произнес Степан Тимофеевич, оторвав ладони от лица. — Ежели у меня достанет силы, я поворочу… Я бы и прямо двинулся в Тамбов, к Воронежу. А только правит в войске вольный казачий круг. Не мне ломать обычай, мы же его на Русь несем, в нем самое святое наше.
— Тяжек твой крест, — изумленно сказал отец Иван. — А не боишься, что воеводы ополчение раньше соберут, нежели ты на полночь двинешься?
— Я стану торопиться. На Волге скоро многие оставят меня, взяв долю от дувана. Все больше в войске нашем будет пришлых. Они и поворотят, куда нам надо.
— Мнится мне, батько, они тебя в первую голову послушают.
— Негоже атаману призывать к тому, к чему не готово войско. Я знаю, куда идти, но слово атамана должно покрыться криком «любо!», иначе незачем и говорить его. Как саблей без толку махать, если срубить не можешь.
К ужину Разин кроме отца Ивана позвал Осипова и Харитонова, есаулов из крестьян. Едва не за полночь они проговорили вчетвером.
По-своему поняли Разина пришельцы из воровских осиновых лесов, дрожащих даже в безветрие каждым листком на тонком черенке. Вчерашние разбойнички решили: «Он всех нас повязал Герасимовой кровью».
Горячим колесом степных ветров, в блеске трескучих гроз на Дон накатывалось лето. Время решать, куда идти.
Первый круг был созван в Черкасске, благо туда стянулась большая часть войска. Сперва возникли несогласия по пустякам: голутвенные и домовитые казаки выволокли свои обиды. Все были правы — и коренные казаки, лившие кровь в бесчисленных пограничных войнах, и пришлые, которым тоже надо жить, коли уж с Дону выдачи нет…
— Любо ли вам, молодцы, на Азов иттить? — воззвали есаулы.
Вопрос был задан для отвода глаз. Круг дружно промолчал.
— А любо ли итти на Русь, с изменниками-боярами повидатца?
Разин напрягся в ожидании «любо!». Оно возникло, запорхало по плотной толпе — вот-вот объединит людей в отважном порыве в небывалое… Есаул Осипов даже ладони поднял, удерживая в воздухе угасающие крики, и безнадежно опустил. Померкла даль. Перед глазами только край помоста, пыль и овечьи катыши.
Чего же вы хотите, атаманы-молодцы? Куда вас тянет, вольные ярыжки, уволенные солдаты и драгуны, пленные ляхи и беглые холопы?
— Любо ли вам итти на Волгу?!
Максим добавил про себя: «На душегубство, насады разбивать, покуда воеводы не перетопят вас».
Круг отозвался дружным «любо!». Как очевидец доносил: «Про Волгу — завопили».
— Ин, так тому и быть, — с глухой угрозой припечатал Разин.
С этой минуты началась его работа по развороту голутвенного войска с пути, по коему хотело катиться большинство, на страшный московский север, куда пока немногие хотели. Он ободряюще кивнул Максиму: «Не последний круг!»
В начале мая двинулись на Паншин городок — выше Кагальника, у Переволоки. Привычная дорога на Царицын.
Достаточно представить четыре тысячи вооруженных, отпетых мужиков, тертых и мытых пылью нищенских дорог, холодными российскими дождями и едкой морской волной, частью уже налакомившихся или наслышанных о кызылбашской бешеной добыче, чтобы понять, насколько сильно было ощущение дозволенности предстоящего казакования. Волга мечталась набухшей от полнокровия конской жилой, которую можно по татарскому обычаю время от времени вскрывать и подставлять чашку для подкрепления в пути. Конец же у пути — один…
Но это же движение захватывало в войско людей совсем иного толка. Слух о громаде, двинувшейся с Дона, катился на Россию летним духом по майским подсыхающим дорогам и оживающим лесам. С казачьим миром у русских связывались остатние понятия свободы, вольного круга — того древнего образа жизни и управления, от которого остались одни предания.
С севера — от Воронежа, Тамбова, Тулы — в Паншин городок густо поволоклись работные люди и беглые крестьяне. Ярыги бежали прямо с судов, бросая растерявшихся хозяев. Крестьяне с легким сердцем кидали семьи, уверенные, что вернутся со Степаном Тимофеевичем, чьи самые тайные мысли они знать не могли, но угадывали вострепетавшими сердцами. Многие были убеждены, а воеводы в панических отписках отражали это убеждение, что войско Разина двинется на Москву через Тамбов.
Отец Иван из Лыскова колол глаза Степану Тимофеевичу и есаулам этими надеждами новоприходцев: «Я баял — ждут вас! Вы не верили». Среди казацкой верхушки войска, во многом определявшей решение круга, чувствовалось глухое несогласие. В Паншин явился со своим отрядом Василий Родионыч Ус. Ни он, ни люди его на север не рвались. Зато шляхтич Вонзовский, захваченный казаками в плен и оставшийся у них, «прельстившись разгульной жизнью», по неточному определению современника, напоминал Степану Тимофеевичу о прежних смутах и о казацкой войне на Украине. Но, чтобы потрясти Россию, нужна не только сила, но и слово, объединяющее людей.
— Кто тебя понял бы, так это покойный царевич Алексей, — сказал однажды отец Иван.
Черные люди царевича любили, связывая с ним некие надежды, как с наследником. А от несбывшейся мечты до веры — два шага. Кто-то и сделал их, пустив нелепый слух, будто царевич Алексей не умер, а скрывается. Зачем и от кого — не объяснялось. Сказка, родившись в неспокойных недрах голутвенного войска, обогащалась подробностями: царевич скрывался от бояр, отравивших его мать. Скрываться же легче всего на Дону… Сказка шелестела в тихих беседах новоприходцев, может быть, ими и была принесена на Дон. Разин не принимал ее всерьез, но, видимо, Вонзовский, лучше других осведомленный о прежних самозванцах, настойчиво обращал на нее внимание атамана.
Зато о патриархе Никоне Разин задумался намного раньше.
К низложенному патриарху на Белое озеро являлись донские казаки, и не однажды. Переговоры с патриархом, однако, кончились ничем.
В первый раз Никон просто не доверился казакам, да и не увидел в них настоящей силы, способной соперничать с Москвой. Позже он, видимо, заколебался, и не исключено, что грамоты за красными печатями были составлены с его участием. Пока же Разин мог только мечтать о такой мощной поддержке, и если уж он решился на одно самозванство, то отчего бы не решиться на другое?
Отец Иван и Осипов выступили против: «Смыслу никакова нет! Ждут-то — тебя! На што тебе Никон, его бояре могут всей Москве показать да тебя же и ославить». Разумные соображения в такие неспокойные и безалаберные дни побеждают редко. Степану Тимофеевичу казалось, что кашу маслом не испортишь. Даже прогорклым.
Настало подходящее, по мысли Разина, время для круга. Не он один надеялся на новое постановление. Из Паншина была дорога на Тамбов.
Круг собрался за городом, на берегу реки. Разин и есаулы стояли на подмытом обрыве, пятитысячная толпа — по склонам и на глинистом бечевнике. Нельзя было надеяться, что при таком обилии народа речи, произнесенные с обрыва, дойдут до каждого и каждый сможет свободно и обдуманно высказать свое мнение. Поневоле образовались более мелкие круги, выделилась большая группа казаков — участников персидского похода и товарищей Василия Уса, чье «любо!» звучало громче прочих.
Василий Ус с недоброй своей улыбкой как бы навеки оскорбленного, ни с чем не примирившегося неудачника отметил:
— Пообносилось твое войско, атаман.
Разин рассеянно кивнул, обдумывая начало речи. Толпа на берегу действительно не радовала глаз, привыкший к диковатой пестроте казачьих одеяний, поношенных, но дорогих. Немногие из новичков имели две рубахи. Мужицкий войлочный кафтан или овчина сидели на пригорбленных плечах так плотно, как может прилипать лишь неснимаемая одежда бедных. Но именно обилие низко подвязанных мужицких зипунов одушевляло Разина.
Он зычно заговорил о временах, когда была жива царица Мария Ильинична. Тогда у казаков и черных людей была надежда на наследника, царевича Алексея. Ныне бояре творят, что хотят при осиротевшем государе. Стало быть, надо всем «вместе с государем постоять и изменников из Московского государства вывесть, и черным людям дать свободу…». О смерти Алексея сказано было неопределенно.
— Любо ли вам итти с Дону на Волгу, а с Волги итти на Русь против государевых неприятелей и изменников, чтобы вывесть изменников-бояр и думных людей и в городах воевод и приказных?
Это одно из немногих выступлений Разина было передано с возможной точностью перебежчиками. Путь и враги были названы. Крик «любо, любо!» уже заваривался в дальних рядах. Но ближние в сомнении молчали. Степан почувствовал необходимость обсуждения.
— То знатно, что не все бояре на Москве изменники. Иные добры к казакам, а мы придем, станут за нас и государя.
Он сам хотел надеяться на это. Драться со всем дворянством невозможно. Та же надежда на раскол противника звучала и в путаных речах казаков, выступавших после атамана: «Не добры к нам бояря Долгоруков, князь Одоевский да Артамон Матвеев. А добры к нам бояря князь Григорий Сунчалеевич Черкасский, князь Воротынский: как-де они, казаки, бывают на Москве, и их-де те бояре кормят и поят».
Круг увязал в не слишком умных рассуждениях. Пришлые люди не вылезали с речами, стыдясь лохмотьев и косноязычия. Чувствуя, что дружного «любо!» не добиться, Разин не стал настаивать на окончательном решении. Он опасался повторения черкасского круга. Царицын — рядом, все равно его придется брать.
Имя жены Степана Тимофеевича не сохранила прихотливая история.
Они прощались в Паншине, в ночь накануне выхода на Волгу.
Им не пришлось подолгу жить семейным куренем: несколько лет до его отъезда в Персию и эту зиму. Родных детей она ему не нарожала. Пасынка Разин привечал, радовался, замечая в нем то добрые, то шальные казацкие черты, однако что-то в его семейной жизни оставалось недосказанным, разомкнутым. Он тосковал по зрелому, отяжеленному годами телу жены, но скоро уставал от ее ревнивой требовательности, желания постоянно видеть его рядом, свойственного многим женщинам в этом возрасте.
Она не понимала, зачем им надо расставаться, зачем он вновь затеял опасное непослушание государю, однажды простившему его, зачем вообще перебаламучен и уже вовсю голодает отрезанный от России Дон. Ее ждала тоска разлуки и неопределенного, пугливого ожидания, и она, не называя главного своего мучения, по свойственной казацким женам целомудренной привычке говорила о внешних причинах общего недовольства. Ее угрюмое бормотание усиливало в черноте ночи собственные его сомнения, отчего Степан испытывал не жалость и прощальную любовь к жене, а нетерпение. Впервые он подумал с какой-то гибельной ясностью, что не вернется к ней.
— Афоньку береги, — сказал он, зная, что это ей приятно.
Она притихла и тяжело придвинулась к нему. А он, предчувствуя ее новый неутолимый порыв, подумал, что и в прощании она не знает грани, на которой казачка должна унять печаль по уезжающему мужу, чтобы домашней думой не горчить дорогу. Не следовало позволять ей ехать в Паншин.
Она всегда угадывала малейшую усталость и холодность Степана, но вместо того, чтобы по-женски примириться, переждать, резко и неуступчиво мрачнела. Даже упоминание о пасынке дало ей повод к укоризне:
— Убережешь его, коли он эдакий же вырастет, как ты… Кто нас убережет? Калмыки да татары всех в полон угонят.
Она умела бить в больное место. С уходом многотысячного войска Дон оставался оголенным перед немирными калмыками и крымцами. Москва не только хлеба, ни одного стрельца отныне не пошлет в Черкасск, покуда не разберется с Разиным. Калмыцким тайшам и едисанским мурзам, наверно, намекнули, что на Дону теперь живут изменники, которых можно грабить. Зимой казаки Разина дважды сшибались с ордами калмыков. Что будет летом?
— Не трусь, мы их порубим загодя.
Она не трусила, он знал. Она привыкла, выходя на Дон прополоскать исподнее, оглядывать заросшую ивами кромку берега и слушать землю — не стучит ли конское копыто. С отъездом войска женщинам и вовсе лучше не выходить из городков. Дай бог, если оставшиеся казаки оборонят Черкасск. На Волгу — шарпать торговые суда — не только голутвенные подались…
Вдруг она сказала убежденно:
— Степушка! Не свидимся.
— Типун тебе! — рассердился он, но тут же замолчал, почувствовав, из каких страдающих глубин вырвалось это пророчество.
Она заплакала легко и безнадежно.
Он слушал плач с такой же терпеливой горечью и холодком, с какой просеивал ее безудержные речи. Женщина, уязвляя мужа даже самыми выстраданными словами, все-таки вряд ли хочет, чтобы они осели в его памяти. Она предпочитает оставить по себе счастливое и жгучее воспоминание, а не укоризну. Заутра она раскается в ночных речах, так лучше их не слушать.
Плач размягчал ее, и обессиливал, и примирял со всем, что час назад казалось ей немыслимым. Счастливы плачущие, ибо они утешатся. Это о женщинах сказал знаток нищих душ. Степан знал, что будет дальше. Он положил руку на ее покатый затылок с заметным на ощупь шрамом слева — она никогда не признавалась ему, откуда шрам. Молчаливое наложение руки верней слов и ласк утешало ее. Вот она уже зашептала крупными сыроватыми губами в его заросшую бородкой щеку:
— Ладно, што хоть темно. На меня эдакую глядеть небось противно. Запомнишь страшную.
Он уже приготовился утешить ее привычными словами, обнять и усыпить — тоже привычно… Она с внезапной силой разжала его руки, схватила за голову:
— Ох, не могу я!.. Степушка! Прощай, любый мой! Коли бы ты мне сына зачал, все легше было бы! О-оспо-ди…
Он испугался, что крик ее услышит сторож за окном. Она с последней силой вжималась в расшитую подушку. В ней появилось что-то от крупного и доброго животного, смертельно уставшего от одиночества и незаслуженных обид.
Степан лежал, не находя утешных слов.