Дозорщики ловили беглых на пути к Дону. Сбежавший от Корнила Шанского Максим подался к Лыскову, на север. Село стояло на правом берегу Волги, на невысоких террасах речки Сундовик, как бы в скупой ладошке ее устья, сбиравшего воду окрестных поднятий. Так же стекались в Лысково излишки хлеба и иного крестьянского продукта — к волжской пристани и перевозу на левый берег, к ярмарке. Там, низко над водою, светился белыми стенами Макарьев монастырь.
Вражда Макарьева монастыря и Лыскова возросла на той нелепости российской жизни, что люди, умевшие работать, копить и оборачивать деньгу, были рабами боярина Морозова, а льготы, необходимые для этих дел, достались монастырским старцам. Чем больше богател крестьянин-лысковец, чем глубже входил в свободную торговлю и ремесла (в Лыскове ткали знаменитые полотна), тем невыносимее казалось ему крепостное состояние.
Архимандрит Пахомий действовал решительно. Возле села была основана пустынь — Исады. Она должна была нести зарвавшимся крестьянам усмиряющее слово.
Вышло иначе.
Оторванные от обители, иноки сами подпали под влияние мирян. Им стали близки хозяйственные заботы прихожан, чьи приношения текли в особную, а поговаривали еще — и тайную казну Исад; они испытывали просто человеческое уважение к людям, жившим и богатевшим своим трудом, а не дармовой работой «монастырских детенышей».
Архимандрит Пахомий без толку писал в Москву о скоморохах, совращавших иноков в Исадах.
Исады приютили беглого Максима, назвавшегося Осиповым — по отцу.
Он жил теперь ночными бдениями и вечерними беседами о тайнах — земных, божественных и книжных.
Тайны божественные — что станет с нами после смерти, и в юном или дряхлом виде восстанем мы из мертвых — мало тревожили Максима. Тайны земной любви не обсуждались. Зато монахи и гости их — лысковский поп Иван, ветлужский — Григорий Яковлев — охотно толковали о справедливости, праведном и неправедном богатстве, добре, свободе и отнятии земли у пахарей. В хранилищах обители лежали книги столетней давности, в которых говорилось о главном — как надо по-христиански управлять страной.
Свечи ярого воска чисто горели в тесноватой трапезной, после вечерней службы лица иноков казались строгими и вдохновенными. Ветлужский поп Григорий Яковлев уводил беседу на опасную дорожку:
— Матвей Башкин, сожженный при Иване Грозном, освободил холопов, полагая, что христианин не вправе порабощать людей.
— Порабощению положил начало сам государь Иван Васильевич, введя заповедные годы — без перехода от помещика к другому…
— То Годунова наущением малоумный Федор прикрепил крестьян.
Максиму открывалась глубина времен, где зрело нынешнее зло. После татар русские люди много думали и спорили, как жить. Иных тянуло к новгородским вольностям, иные полагали, что только крепкая рука Москвы способна защитить страну. Решила сила: при государе Иване Грозном последних супротивников прижали к ногтю.
Рабство, духовное холопство серым туманцем расползлось по русской земле, и именно крестьяне, а не казнимые бояре первыми пострадали от него. Впервые их закрепостили наглухо при сыне Грозного царя. Мужицкий мир, поддержанный казацким, ответил Смутой. К любому самозванцу приставали, только бы досадить властям. А в отреченных книгах было предсказано, что рабство опасней для страны, чем несогласие. Иные из духовных давно советовали землю раздать крестьянам и брать налоги с них — на жалованье воинскому чину. Дворяне и цари на то не согласились.
Но отчего дворяне всегда вершили, что хотели?
У них — боевая сила. Страдник не может сладить с ними. Он — мирный по своему труду и жизни. Так будет вечно — у кого сабля, того и право, и земля.
Лысковский поп Иван не соглашался с этим. Он мимоходом заронил одну мысль, а после Максим с любовью и надеждой обтесывал и оскабливал ее, как обрабатывают мужики главную поперечину к воротам.
Трудное воинское дело требует выучки и изменения самой жизни. Того же мужика возьми в солдаты, он скоро навыкнет воевать. Которые крестьяне бежали на Дон и в Запороги, те стали драться не хуже своих господ. Вот оно — самое святое для крестьянина, не вынесшего рабской жизни: уход в казаки.
А дальше что? Оборонять границу, чтобы самим дворянам не пачкать рук с татарами?
Когда после такого разговора Максим стал спрашивать попа Ивана о Смуте, тот строго оборвал:
— Знаю, куда ты гнешь. Держи-ка при себе. Дон — сила, только ему с Москвой не справиться.
Максим смутился. Вздумалось, что навыкший воевать казак сможет однажды воротиться и посчитаться… хоть с Корнилом Шанским! Он вдруг увидел себя на вороном коне, с донской пищалью, а перед пищальным дулом крутится постаревший Корнил. Но Максиму все одно не жаль убить его.
— Мысли-ка лучше о духовном, — советовали Максиму и отец Иван, и доброжелатели из иноков. — Примешь постриг да станешь книжным человеком. В тебе старание и разум живой светится.
Возможно, и постригся бы Максим. Стены монастырей укрывали многих беглых, если они покорно принимали устав. И отреченные книги манили Максима, и родину, и маменьку с отцом жаль было покидать. Жил бы в Исадах — в тайне, в тихости.
Но перед рождеством в Исады прибыл архимандрит Пахомий.
Некто послал ему двойной донос — о потаенной казне Исад и об опасных разговорах, заводимых ветлужским попом Григорием Яковлевым. Проверка была крутой и скорой. По представлению Пахомия, Яковлев был «лишен первенства» и выслан обратно в Баки, на Ветлугу, замаливать грехи. Узрев Максима, Пахомий не поверил старцам, что тот — из вольных, а обещал устроить дознание, как только разберется с деньгами.
Максиму велели скрыться. Отец Иван сказал ему:
— Теки на Дон. Иного пути у беглых нет. Там жизнь иная, удивительная: люди без царя и назирателей держат Донское войско в правде и единстве. Свободным кругом. Врут лукавые книжники, будто для устроения жизни русским людям потребна грозная власть. Коли им воли дать…
— Возьмут меня дорогой.
— Я тебе грамотку для сыщиков выправлю. Ты только сразу подале отбеги… Да, Дон. Я сам желаю поглядеть, как воля, а не сила людей объединяет. С оказией приеду, может, свидимся.
— Батюшко, благослови.
Метельной ночью поволокся Максимка Осипов на Дон.
В 1667 году сдохла война.
Теплеющие воды Дона входили в берега. Разин перед названым отцом держал ответ за все, что сделал в эту долгую весну. По крайней мере, так казалось войсковому атаману Корниле Яковлеву.
— Ты ведаешь ли, Стенька, что мы в ответе перед богом за всех, кого ведем за зипунами? Пошто голутвенных соблазняешь?
— Отай! Голутвенные тоже жрать хотят.
— Ай, не омманывай себя! Меня уж не омманешь. Ты в атаманы рвешься. Только не вышло бы, как с Васькой Усом.
— Я не к Москве веду голутвенных. Отвечу сам.
Ушлые и неверящие глаза Корнилы шарили по лицу Степана. Тот мучился: высказывать крестному то горькое и возвышенное, чем его насытила эта весна, было бессмысленно, потому что Яковлев в возвышенное не верил; а заявить, что ничего более не хочет, разве пошарпать персиян, значило — лгать.
Казаки на Дону кормились рыбными угодьями, охотой и той скотинкой, за которой тоже охотились, но уже с риском для жизни. Государева жалованья присылалось мало. Оно делилось на две-три тысячи человек.
Новым пришельцам не доставалось ничего — ни жалованья, ни угодий. Невозделанная долина Дона не могла кормить всех бежавших из России. Их называли голутвенными, или голиками. Коренные, или домовитые, казаки терпели их, пока голутвенные не стали бедствием Донского войска. А бедствием они стали по окончании войны, когда на волю потекли недавние солдаты.
Их боевая сила пропадала втуне. В прошлом году Василий Ус, собрав голутвенных, пошел к Москве просить у государя службы. Его погнали из-под Тулы — у государя хватало служилых не у дел. Правда, князь Юрий Никитич Барятинский держал некую казну для раздачи Усу и казакам, но те его и ждать не стали, разбежались. Только перебаламутили окрестных мужиков.
Пропадала сила… Разин не понимал, почему до похода Уса ему самому не вступила в голову простая мысль — собрать из голутвенных войско. Куда его употребить — иное дело. Мир был замешен на насилии, добиться своего в нем можно было только силой. Тихие годы, прошедшие с первой удачи у Молочных Вод, укрепили Степана в намерении не рассчитывать больше на Москву и покровительство Горохова, а строить жизнь по-своему. Мы ведь многое делаем, не загадывая далеко вперед, а движимые одной сердечной тягой, ощупью. Степан еще не решил даже, куда он двинет голутвенное войско — в Крым, на Азов или на Волгу… Но пока он размышлял об этом, он собрал его, чтобы не сказать, что войско само собралось вокруг Степана. Роль предводителя, головщика не так проста, как кажется: возможно, воля его вовсе не свободна от объединенной воли тех, кому он нужен.
Разин был нужен тысячам людей, голодовавших и бедовавших на Дону.
За одну весну он, проплыв до устья и поднявшись вверх до Переволоки на Волгу, собрал более тысячи человек. Он звал товарищей для казакования, но к концу пути убедился, что выручал единомышленников.
Люди хотели, чтобы их не просто звали на добычливую войну, а выслушали и поняли. Исповеди валились на Степана тяжелыми весенними дождями. Он сам не замечал, как прозябавшее зерно давало в его душе горькую и жесткую поросль. Он-то давно уже не испытывал к приказным дьякам и воеводам ничего, кроме холодной неприязни, переходившей в ненависть. Он отделил себя от них. Но их неправые дела, тупой и грубый способ управления, ненаказуемое насильство догнали его этой весной в исповедях голутвенных.
Поражала безнаказанность зла. Как будто над помещиком, стрелецким сотником и воеводой в России вовсе не было закона — так они уверенно топтали низших. Степану, все-таки покрутившемуся в приказах, где господствовала уверенность, что в стране правят Соборное уложение и добрый государь, было дико слышать, что одни русские люди проделывают над другими и что другие терпят — ради голодной семьи, своей утробы и страха перед батогами.
Нет, он не просыпался ночью от тяжести чужих несчастий, ни разу не пустил ответной слезы, держался с атаманской строгостью. Ни на день не упускал цели — собрать боевое войско и увести его подальше, на простор. Он слышал в себе и жесткий расчет, и тоску по власти, соизмеримой с властью войскового атамана. Но сквозь эту корку пробивалась слабая зеленая жалость к обездоленным людям, и это тоже было прозябавшее зерно.
Прорвало его внезапно, неожиданно и стыдно.
Корнила Яковлев, исполнив долг названого отца, с облегчением распустил узду: нехай крестник уводит своих голутвенных подалее от Дона, уменьшит их число, очистит городки от лишних и беспокойных едоков. Он закрывал глаза на то, что домовитые снабжали уходивших оружием и зельем, под будущую добычу. Яковлев погрузился в более важные посольские дела — к нему заездили из Занорогов от кошевого Серка, с Украины от гетмана Дорошенки, из Крыма. Наконец прибыл соглядатай из Астрахани, князь Каспулат Черкасский. Он был принят как почетный гость.
Каспулат был невысок, но крепок и медлительно-ловок во всех движениях сильного, без изъянов, тела. Чернобровое, черноусое, с темными губами и мглистыми очами, лицо его было красиво, но неумно и потаенно-лживо: свойства, необходимые для умеренного продвижения по службе, ежели у тебя хороший род.
Он говорил значительно и умел создавать впечатление глубокой деловой озабоченности. За обедом он вещал о тяжком положении нового астраханского воеводы Прозоровского.
Астрахань и Царицын были забиты недовольными. Служба в низовьях Волги считалась самой тяжкой, поэтому солдаты и стрельцы сюда ссылались «за непочтение к родителям», как скользко выразился Каспулат. Все, что ни делал Прозоровский, жителям становилось поперек горла. В Москве стерпели бы… Посадские в Астрахани тоже подобрались беспокойные: завели бес-пошлинную торговлишку с калмыками, дальние рыбные ловли без обложения налогом, лезли в торговлю с персиянами и — в обход запретов — с Доном. За всем приходилось следить и пресекать. Лишку давить опасно — полыхнет, как в Москве во время Медного бунта, а на стрельцов надежды мало.
Степан сказал:
— Нечева и давить. Они не шарят по чужим подклетам.
Каспулат поднял на него удивленные глаза цвета сажи. Степана понесло:
— Дай людям волю, они разберутся без воеводы. Ужель боярин Иван Семеныч более в рыбных тонях понимает, нежли посадские?
Он стал валить на Каспулата все, услышанное от голутвенных, от беглых, ссылался на московские воспоминания, на знание приказных тайн. Ему казалось, что он прижал Черкасского, тот ничего ответить уже не может, вот-вот признает: да, все у нас негодно, надо менять! Каспулат неловко отбивался под осторожное молчание казаков. Бывший за столом старшина воронежских посадских позже сказал Степану, что Каспулат отбивался как раз весьма ловко, хотя и сильно врал. Корнила Яковлев, боясь за крестника и за себя, велел позвать скоморохов — те давно слонялись возле атаманского куреня, учуяв гулянку.
Скоморохи пришли из Слободской Украины, знали всякие пляски, и польские тоже. Заиграли сопели, по атаманской горнице забилась незнакомая, летящая и резкая музыка, одновременно вольная и безнадежная. Тут князь Черкасский показал себя: плясал свободно, ловко. Жаль, на Дону девки не гуляли с мужиками, польские танцы придуманы на соблазн: вольта, мазурка и иные. Все любовались Каспулатом, кроме Разина.
Он не договорил. Ждал, когда уймутся глумцы. Но чем неутомимей и ловчее плясал Каспулат, тем менее хотелось говорить. Его ведь не проймет голутвенная правда, и даже осторожное ворчание московских приказных и дворян чуждо ему. Каспулат — из бездумных государевых холопов. Он невысоко залетит, но будет верно служить боярам. Они щедро прикормят его, и он до смерти останется одним из тупо убеждепных, что без него рухнет всякая власть.
С обеда Степан ушел без шума, порадовав крестного. Дома он, как повелось у них, стал рассказывать про Каспулата. По крупному и чуткому лицу жены улавливал, что теперь у него получается убедительно. Вдруг ударился о лавку и закричал сквозь слезы:
— Псы мерзоядные! Псы!
Жена перепугалась, таким она не видела его и не предполагала, что он способен быть таким. Словно он заболел и обезумел, и слезы, накопившиеся за годы, прорвали запруду.
— Они, они, — взахлеб повторял он, — они везде, все взяли. Пляшут и врут, хапают и врут… Бог и люди терпят. Ну — отчего?!
Чем глубже он погружался в странную темноту и сладость рыдания, тем меньше он хотел выбраться из нее, а хотелось, чтобы жена смотрела на него ужасными глазами, а он бы плакал и пугал ее. Как-то она, тихая жизнь при ней соединялись с теми, кого он ненавидел. Басовитое и жуткое рыдание его билось в стены, в плотный глиняный пол и подкопченный потолок над очагом. Вот только — горло и измученное сердце его рыдали, а кто-то злопамятный слушал как бы со стороны и вдавливал, и ввинчивал в душу Степана жгучий гвоздь. Его не вырвешь.
Утром Степан очнулся с облегченным сознанием, будто вчера он через что-то стыдное переступил, а что его держало, мучило сомнением, он по ту сторону оставил. Все утро сборов, угадывая и мечтая, какая удивительная дальняя дорога ждет его, он с обреченной просветленностью смотрел на остающихся — жену, пасынка Афоньку, скучно бродивших по бережку казаков и на воронежского посадского Трофима Хрипунова.
— Поедешь нынче? — спросил Трофим, зорко и кратко взглядывая на опустелое лицо Степана.
— Некуда уж… назад, — ответил Разин не ему, себе.
Трофим как будто понял, что сотворилось со Степаном. Он с ненавязчивой чуткостью бывалого человека перевел разговор на хлеб и порох. Голутвенному войску были нужны припасы. Воронежцы соглашались поставить их в долг. Никто не представлял, чем может кончиться невиданное предприятие Степана — плыли ведь не в Черное море, а Волгой в Персию. Воеводам был дан наказ не пропускать казаков в Хвалынское море, и персияне их не с пирогами ждут… Воронежцы крупно рисковали. Почему?
Конечно, им обрыдли копеечные дела без разворота, на которые обрекали их московские запреты. Но они испытывали еще и труднообъяснимую симпатию к Степану Разину. По крайней мере, у него и Хрипунова наметился какой-то общий взгляд — общая неприязнь к властям, близкие представления о том, как надо строить жизнь.
Ни с кем из голутвенных Хрипунов такого языка, наверно, не нашел бы. Но ведь никто из голутвенных и не отирался в Посольском приказе, не водил дружбу с самим Иваном Семенычем Гороховым, не думал и не спорил о том, что гвоздем сидело теперь в Степане Тимофеевиче.
Договорились, что воронежцы привезут зелье к Переволоке. Трофим сказал — не нажимая, мельком глянув в печальные глаза Степана:
— Мы тебе верим.
В тот же день Разин уплыл на лодке вверх, к табору своего войска. Подремывая и пробуждаясь, видел медленно проплывающие берега проток, леса на склонах. Камыш-куга стоял в воде. Падали под корму оголодавшие чайки, ища, кого пожрать. На отмелях торчали коряги с клочьями степной травы, горелые бревна. На севере, в верховьях, пожары жили потаенно и вдруг набрасывались на городок, село, усадьбу… О будущем думалось туманно и легко. Вода была еще мутна, но скатится она, зазолотятся отмели, заиграет осока островков, все станет чисто, ясно.
— Запой, Максимка, — попросил Степан самого молодого из гребцов.
Голос Максима Осипова был юношески чист, а прочие голутвенные подпевали сиплыми голосами. Степан прислушивался и не мог понять, по нраву ли ему их горькая песня. Но, чтобы не сбивать гребцов, споро погнавших лодку, он поощрительно и смутно улыбался запевале.
Князь Юрий Никитич Барятинский жил в Белгороде в постоянном ожидании писем. Только они да соглядатаи на Украине связывали его с казацким и русским миром, не только не успокоенным, но странно растревоженным окончанием войны.
Война была добра к Барятинскому. Он быстро продвигался по службе, в 1660 году стал воеводой в Киеве. Тогдашнее командование — Черкасский, Шереметев, Прозоровский — не отличалось боевым упорством, раздражая решительных людей. К последним относились князья Юрий Алексеевич Долгоруков, позже назначенный главнокомандующим, и куда более скромный Барятинский. Однако и он проявил строптивость, когда Шереметев приказал ему сдать полякам Киев. Юрий Никитич отказался выполнить приказ — до указания царя!
Юрий Никитич болел за дело больше, чем за мошну и шкуру.
После войны его назначили оборонять Белгородскую черту, защищавшую Россию от степных людей. Пока его полк двигался к Белгороду, подкинули еще одно дело — поворотить на Дон Василия Уса с голодными казаками, явившимися не то проситься в службу, не то бунтовать и смущать крестьян. Ни разу не столкнувшись с казаками, Юрий Никитич следовал за ними до самого Дона, по дороге наводя порядок в южных имениях. Потом зазимовал в Белгороде.
На известковые возвышенности и обрывы падал декабрьский поздний снег. Зима рождалась трудно, с оттепелями. Камень, под летним солнцем выглядевший белым, проглядывал в проталины какой-то грязной желтизной. Раздраженное воображение Юрия Никитича связывало эти пятна с казацким желтым знаменем, с цветом заведомой неверности. На Украине новый гетман — Дорошенко заигрывал то с польским королем, то с турками. Будто и не было Переяславской Рады.
Барятинский послал на Днепр прапорщика Скочка — «разведать подлинно, что у Петрушки Дорошенка каких замыслов есть». Скочок пропал. Князь мучился неизвестностью и бессилием. Тринадцатого октября ратные люди были распущены на зиму по домам. Черта оборонялась слабо. В двадцатых числах декабря князь получил от своих людей в Полтаве странное донесение.
«Ведомо учинилось, что в Чигирин к изменнику Петрушке Дорошенке прислал станицу вор Стенька Разин, 10 человек о дву конь. А пишет-де он, Стенька, к нему, Петрушке, чтоб он шел наскоро Муравским шляхом на великого государя украинные городы войною, и Дорошенко-де послал в Крым для татар Жуленка тому три недели».
Юрий Никитич знал о Разине, что тот, собрав, подобно Усу, бездомных казаков, отправился на море. На Волге воевода Прозоровский не задержал его. Обманом — попросившись помолиться — Разин захватил Яицкий городок и в нем зазимовал. В Посольском и Разрядном приказах полагали, что по весне казаки попытаются прорваться в Персию. Москве совсем не нужно было осложнение с шахом, в Астрахань были посланы стрельцы, чтобы весной отрезать воров от моря и перебить. Казалось, все просто и неново.
Но обреченный вор, запертый в дальнем городке, сговаривается с украинским гетманом о совместном походе на Россию. Пусть это выглядит нелепо, но не значит ли, что он заглядывает дальше, чем полагал Ордин-Нащокин? И не в самом ли их Посольском приказе выкормлен сей казацкий стратег?
Юрий Никитич сердцем чувствовал, как возросла опасность с юга. Однажды там уже созрела смута. Страна не может безнаказанно выбрасывать обиженных и недовольных на окраины. Юрий Никитич после истории с Василием Усом молил бога, чтобы астраханским воеводам удалось перебить казаков в Яицком городке.
Он велел приводить к себе всех, кто шел с Украины в Москву. Так попал на допрос черный дьякон Севастьян из Сербии. Он слышал, что гетман Дорошенко действительно послал в Крым человека для сговора с ханом.
У Дорошенки замысел — объединить Правобережную и Левобережную Украину под слабой властью разгромленной Польши. Ему мнилось уже отдельное государство… Союз с донскими казаками выгоден ему.
Юрий Никитич отправил длинную отписку на имя государя. В конце ее он попросил восемнадцать тысяч рублей для выплаты солдатам и рейтарам, неосмотрительно распущенным по домам. Он знал свой полк: «А рейтары и драгуны и солдаты без твоего великого государя жалованья на твою службу не пойдут, а которые высланы будут, и оне збегут…» Теперь он понимал, что должен был испытывать Прозоровский при виде сотен казацких стругов, плывущих мимо Астрахани.
Мимо Белгорода казаки не пройдут. Придется биться насмерть.
Юрий Никитич стал замечать, что много пьет вина. Он медлил вызывать жену, хотя и тосковал по ней. Благо на масленицу к нему явился давний знакомец Безобразов, славившийся среди дворян умением улаживать поместные дела, не утруждаясь службой. В последние годы Андрей Ильич поменял нижегородские имения на южные, с жирной землей и неоглядными пастбищами. И службу он себе устроил неподалеку, на черте. Разрядные подьячие все могут за «поминки». Андрей Ильич так ловко умел «давать», что многие дворяне просили его о содействии в том темном, волокитном мире. Тоже не даром, разумеется.
Барятинского утешали беседы с помещиком, не побоявшимся обосноваться на степной границе. Андрей Ильич не принимал всерьез казацкую опасность: «Польшу разбили! Надобно Крым громить, вовсе спокойно станет». Сам он, однако, громить не торопился, приехал к воеводе с обычным разговором — нельзя ли в это лето службой его не тяготить. Надо устроиться на новом месте.
Зная, каков вояка Безобразов, князь прямо ему не отказал. Всю масленицу они друг у друга столовались — «гостьба толстотрапезна», — Андрей Ильич явился со своим припасом. За зиму он получал из деревень сто шестьдесят подвод с оброчными продуктами, одних баранов пригоняли сотни полторы. Он умел заставить до озверения работать своих приказчиков. «Если ты того ж часу не отошлешь, кнутом тебя отпорю. Крестьяне ведь не твои, мои; чего тебе жаль?»
Андрея Ильича заботил не казачий, а крестьянский мир. В нем что-то стало изменяться после войны. Он показал Барятинскому забавное письмо приказчика: «Я стал допрашивать Матюхиной жены, сколь гусыни яиц снесли и на сколько сели. А она, государь, меня стала матерно бранить: тут-де не спрашивают, я-де тебе не скажу. И корм кинула у погреба наземь…»
— Перед войной так не огрызались, — туго вздыхал Андрей Ильич. — А жили хуже. Вот што я слышал от покойного боярина Морозова: как-то запросил у него его же, лысковский, крестьянин две тысячи рублев в долг. Боярин дал. Вдова его получила возврат с наддачей. Это какие ж деньги скопились у мужиков? А сколько зла скопилось у них? Яко на первых супротивников глядят они на нас, дворян. И мы, поверишь, княже, живем, будто в чужой стране — от рукояти сабли руку боимся оторвать…
Да, получались в России две засечные черты: одна со степью, другая — против собственных крестьян. Знобящую догадку о возможности объединения казаков с крестьянами Барятинский запил вином. Засечная черта между крестьянами и помещиками, подобно богу, пребывает везде и нигде. Долго ли можно жить так?
Долго, полагал Безобразов. Покуда сила дворян не оскудеет. А кончится она, крестьяне перепашут государство, посадские распродадут. Таков был безобразовский апокалипсис.
Весна прошла спокойно, против ожиданий. В июне пришло известие, что Разин из Яика прорвался морем в Персию.
Легкие струги Разина мотались по белесому от мелководий Каспию между персидским и туркменским берегами. Зимние серые пески не поглянулись казакам, их больше тянуло к ласковым предгорьям западного берега, в укромные долинки, затянутые рытым бархатом садов, хотя из них в любое время могли явиться шахские войска. Зато там были изобильные Фарабад и Астрабад, и острова, где можно укрывать, дуванить взятое у персов, и городок Баку, стоящий на земле, жирной от горючего масла и с такими же жирными, малоподвижными посадскими людьми. Они сопротивлялись редко, робко, скрывались в горы, и приходилось их выманивать и обещать не грабить. Потом, когда оживали лавки, по свисту соловья-разбойника заваривалась на торгу крутая каша, казаки хлебали ее саблями, покуда не уставали руки и утроба. Они жили в чужой стране, в вечной опасности и без мучений легкой казачьей совести. Если она и пробуждалась у кого при виде плачущего персиянина, размазывавшего по роже сурьму и тушь, то радость христиан-рабов была сильнее. Освобожденными из рабства русскими людьми Степан пополнил свой отряд: многие казаки погибли в зиму от болезней или легли, порезанные, в туркменских песках с любимым атаманом Серегой Кривым.
Жилье и рынки чужой земли… Домишки из глины с камнем, врытые в склон горы, чистые дворики, обозреваемые с соседней крыши, когда чужие жены выходят, облегченно подняв чадру, к слезящемуся фонтанчику; резкие запахи неведомой кухни с чадом бараньего сала и тугие ароматы невиданных цветов — то крупных, бесстыдно-белых, то блекло-розовых и хрупких, по осени дающих вяжущий, цвета невинной крови, плод… А на базарах — лавки и палатки с мехами, шелком, саблями, платками, затканными золотом и серебром. Лезгины торговали лошадьми, угнанными у русских и калмыков, евреи — одеялами. По пустырям, заросшим барбарисом, и по ячменным убранным полям казаки подбирались к торгу.
С добычей возвращались к берегу, на струги. Море принадлежало им. У персиян был слабый флот. Зато на берегу казаков все чаще поджидали засады.
Строились корабли-фелюки, из Москвы для обучения воинов новому строю прислали полковника-немца. Пришло время расплаты и решений — что делать дальше.
На кругу было решено отправить посольство-станицу к шаху с просьбой об убежище. Казаки знали, что в Россию им путь закрыт.
Об отмель билась медлительная, словно насыщенная подземным маслом, зеленая волна. Ее удары отделяли дни от дней, похожих друг на друга. Станица к шаху ушла с острова на карбасе вроде бы вчера, а минул месяц. Не было вестей. Степан посиживал на берегу с Максимом Осиповым, новым есаулом. С ним хорошо было беседовать о родине.
— А если шах дозволит поселиться в степи? — спрашивал Осипов с тоской.
Он не хотел оставаться в Персии. Он вышел из нижегородских грибных и ягодных лесов, теснимых спелыми полями ржи и льна, с жилами ручейков и речек, будто налитых ртутью. От разговоров с ним веяло хвойной влагой и вспоминалось первое богомолье, хождение на Соловки. Максим испытывал тоску по родине острее всех.
— Здесь будет вольно, — поддразнивал его Степан.
— Мне надо домой наведаться. Как они без меня живут… Да посчитаться кое с кем.
Разин не верил в милость шаха. Великая наука атаманов в том состоит, чтобы не идти против круга, но исподволь гнуть свое. Казаки нужны Москве. Не первое казакованье завершится прощением государя. Степана Тимофеевича заботило другое.
— Много мы нахватали у кызылбашей. Не растерять бы, а?
Дуванили — делили — не всю добычу. Большая часть составила войсковую казну. Одни голутвенные — еще не войско, настоящую силу дадут деньги. Они заставят воевод считаться с казаками. Дальше возвращения на Дон Разин пока не загадывал, слишком много сомнительного, смертельно опасного лежало на этом пути.
Казаки же надеялись на шаха. Мучаясь бездельем и гася тревогу об ушедших, расспрашивали пленных персиян: куда девается вода всех рек, впадающих в Хвалынское море? Персы объясняли: у туркменских берегов есть бездна, полная рассола, морская вода низвергается в нее черной струей. Если ладья приблизится, ее затянет. А масло, бьющее из-под земли возле Баку, — зачем? Тем маслом можно освещать жилища, но главное его предназначение — обмазывать тела во время священных шествий. Для еды оно не годится.
Так же не годилась для жизни казаков персидская земля.
— Стало, Максим, рвешься в Россию с саблей?
Максим уже не раз внушал Степану Тимофеевичу мысль о том, что в казаки русские люди убегают не только за вольной жизнью, но чтобы стать вровень с воинскими людьми — дворянами. Когда-нибудь все беглые вернутся и освободят оставшихся. Оставшиеся ждут…
— Долго же ждут, — посмеивался Разин.
Слова Максима, отвечая его собственной тоске и озлоблению, тревожили его.
— Сто лет. Да не одни крестьяне, батько. Черные люди — все, кому плохо от бояр.
— Не только черным плохо.
— Гулящим легше. Черные…
Черные люди — те, кто платит подати в казну, имеют дом и семью, приписан к месту и не может просто уйти за волей. Они — основа государства. В Осипове сидела гордость потомственного земледельца, он мало сочувствовал ярыжкам.
Весенний ветер ходил кругами, мелкие волны сшибались в толчее, на косы-корги летела сырая пыль.
— Сколько погибло нас, — сказал Максим. — И сколько еще погибнет, батько!
— Останется войско, Максим. Хоть тысяча, но это уже будет войско, не ватага.
Может быть, убеждая молодого есаула. Разин и сам впервые понял, как изменились люди, увлеченные им в далекий и опасный, почти безнадежный поход. Не боевые казаки ушли за ним, те остались при своих куренях; ушли голутвенные — беглые, бездомные, работные люди, среди которых совсем немного было бывших солдат. И вот — персидский поход словно вычистил, прочесал их ряды, многие пропали, порубленные и пострелянные, но кто остался — тех уже не просто будет порубить. Вряд ли во всей России найдется стрелецкий или дворянский полк, где так сошлись бы боевые люди, одолевшие страх смерти, как и пристало воинскому человеку. Не полковники учили их драться, а сама война…
— Войско — сила, — сказал Максим. — А думал ты, на что она тебе? От неприложимой силы кровь только в голову кидается.
— Али ты думаешь, что не найдется в России дела для меня?
— Какого?
Разин молчал. Да и не так определенно просвечивало будущее, чтобы ответить на прямой вопрос Максима. Сила… Разин давно усвоил, что в мире много сил и каждая норовит жить и брать свое. В России сила была важней закона, да и сам закон навязан народу силой. И вот у него войско…
— А что бы ты сделал с войском, Максим?
— Вернулся бы на родину. И посчитался.
— С кем?
— Будто не знаешь, батько.
Далеко была Россия. Но разве запретишь душе стремиться к светлому, сердцу — обливаться черной кровью, рассудку — вопрошать? С рассудком справиться трудней всего, слишком язвящие вопросы задает он. Что дальше? В Россию попадешь — зачем?
В Яицком городке он много об этом думал. Писал на Украину и в Запороги, звал кошевого Серка и гетмана ударить на Москву. Какая у него тогда мысль была? Заставить Москву считаться с Доном, уберечь вольности его, соединиться со всем казачьим миром в вольное государство. Теперь понимал — так не выйдет: даже хлебная Украина не удержится без России против Польши… Так что же — влить свое войско в Донское, стать есаулом крестного Корнилы Яковлева?
Нет, если он доберется до дома, он свое возьмет. Что у него — свое?
Вода, шипя, уходила в крупный песок. Сколько ни накатывало на берег, вся уходила.
— Ты любишь крестьян, Максим?
— Я сам из них… То мои братья, батько. А ты?
— Посадские мне ближе. Дед мой из воронежских посадских, дядька Никифор и ныне там страдает…
— Крестьяне… жальче. И — злее, батько. Если уж возьмутся за топор — не остановишь.
— А стрельнешь — побегут.
Максим обиженно отворотился. Разин улыбнулся:
— Все хороши, не ершись… Хочу сказать — всем плохо на Руси. Но — терпят. Отчего?
— Не знаю, — честно отвечал Максим. — Ведь черного народа много, куда больше, чем дворян. А отчего терпят — я не знаю.
— Силы не чуют. Покуда человек в драку не влез, он не знает себя. И мужики твои не знают, и посадские.
— Дойдет до края… узнают. Сколько уж бунтов было в городах. А Смута? Думаешь, батько, не повторится Смута?
— В ту Смуту был Болотников, из наших казаков. Слыхал о нем?
— Нет, — рассеянно ответил Максим…
…А за горами, в Исфагани, праздновали Ашур в память Хусейна, толкователя Корана, убитого Омаром. Тысячи жителей столицы в синих халатах и белых чалмах шли по главной улице, выкрикивая: «О, Хусейн, Хусейн!» Шариб, первосвященник, в крик читал о жизни святого. Ненависть к убийце, а заодно — ко всем врагам ислама, раскалялась с каждой протяжной фразой, хотя немногие понимали по-арабски. Чтение разделялось глубокими провалами молчания, молчание разряжалось блеющим пением, ознобляющим христианские души.
Связанные казаки станицы Разина пережидали шествие. Их нарочно повели на казнь в праздник Ашур, чтобы народ при виде их полнее испытал мстительный молитвенный экстаз. Они стояли под плевками проходивших, как под дождем. Вот пронесли два ящика: в первом лежал усыпленный на два дня мужчина в окружении шести мальчиков. Их залитые слезами лица гадливо исказились при виде казаков. Другой железный ящик был наполнен кровью, в нем тоже сидели дети. Измазанные нефтью голые юноши, изображавшие убийц Хусейна, выли и огрызались на грубые шутки женщин.
Толпа редела, плевки иссякли. Казаки оставались наедине со стражей. Путь к страшному помосту был свободен.
Не только отчаявшиеся казаки, но и Разин, знавший приказную неразбериху, не ожидал, каким торжественным окажется его возвращение на родину.
Боевые барки князя Львова, полные пушек и стрельцов, перехватили казачий флот у устья Волги. Казаки были измотаны болезнями, морскими переходами и, наконец, победоносной битвой с целым персидским флотом. Флот шаха был сожжен и потоплен. Все это дорого далось, казаки затаились на одном из островков перед волжским устьем, отлеживались, приходили в себя, а кто и отдавал богу душу с последним взглядом на недоступную родную реку…
По крику атамана струги были сброшены в воду и, благо ветерок тянул с полуночи, бодро побежали в просторы моря. Барки князя Львова угнаться за ними не могли. Но у него была бумага — грамота от имени царя, составленная Ординым-Нащокиным.
На усмотрение князя-воеводы, он эту грамоту мог либо припрятать, либо торжественно вручить Степану Разину. Казакам в случае «принесения вины» объявлялось царское прощение. В Москве и Астрахани надеялись, однако, что Львову на пятидесяти судах, с четырьмя тысячами солдат и стрельцов, удастся окружить и уничтожить измученных казаков.
По донесению князя, он гнался за ними двадцать верст. Гораздо раньше он догадался, что безнадежно упускает Разина. Скоро казаки увидели, что барки становятся на якоря, а с воеводской спустили легкую лодку. На веслах и парусе она бесстрашно понеслась к казацким стругам. Те подсушили весла.
Из шлюпки, привалившейся к атаманскому стругу, бодро вылез сотник Скрипицын и, ясно глядя в усталые и загадочные глаза Степана Тимофеевича, объявил о царской милостивой грамоте.
Им предстояли трудные переговоры, в которых воевода будет требовать сдачи оружия, а может быть, и добычи. И Разин, разыграв растроганность и благодарность, сделал первую наживку: он одарил Скрипицыпа «прекрасными золотыми вещами, шубами на собольем меху и дорогими персидскими тканями». Когда Скрипицын возвратился на воеводское судно, не у одного Львова засияли очи. И самому ему, и сотникам, и маеорам вдруг открылось, что человек, способный делать подобные подарки, никак не может быть назван «голиком» и уж конечно достоин государева прощения. И это впечатление было не только следствием их жадности, но и глубоко проросшей убежденности в заведомой безнаказанности сильных и богатых.
Сам Львов был человеком не простым. Разин не знал, за что князя послали в Астрахань товарищем Прозоровского, но ясно было, что не за великие заслуги. Для воевод Астрахань была такой же ссылкой, как и для стрельцов. И самого-то Прозоровского затолкали туда после его неудач в польской войне… По прежним встречам, по разговору со Скрипицыным Разин угадывал сокрытую симпатию Семена Ивановича Львова и самыми простыми средствами стал укреплять ее.
Струги вернулись на остров Четырех Бугров, густо заросший ивняком по круто подмытым берегам. Сюда приплыли новые посланцы с царской грамотой. Разин бережно принял от них свиток с навешенной печатью черного воска, поцеловал его и возложил себе на голову.
Потом отправил верного и языкастого Лазарку Тимофеева с товарищем в табор князя Львова для окончательных переговоров.
По убеждению дьяков Посольского приказа, князь Львов пошел на поводу у Разина. Он даже не пытался разоружить голутвенных, а из добычи выручил только царских аргамаков, посланных шаху и перехваченных казаками. На Москве прямо говорили о «князь Семенове братстве с вором Стенькой Разиным». Во всяком случае, при личной встрече князь сделал то, к чему его никто не понуждал: подарил Разину образ богоматери и объявил своим названым сыном. Везло Степану Тимофеевичу на названых отцов.
В самом дружеском расположении они поплыли в Астрахань. Там получилось недоразумение, неловкость. Только что пришел первый русский корабль «Орел», построенный по голландским чертежам и предназначенный для плавания в Каспийском море. В ответ на пушечный салют с барок князя Львова «Орел» ударил с обоих бортов, взметнув приветственные флаги. И на казачьих стругах весело разрядили в воздух все стволы… Собравшиеся на берегу астраханцы и иностранцы, в их числе персидские купцы, были убеждены, что весь салют устроен в честь вернувшегося из победоносного похода Разина.
И дальше закрутилось так, что Разин почувствовал себя в городе дорогим гостем, чье слово дороже хозяйского. Остановились казаки на островке недалеко от города — там было проще сложить и сохранить оружие и персидскую добычу. Но всякий день ватаги до сотни человек ездили в город, где продавали свою долю персам и армянам, и, между прочим, получили неплохие выкупы за пленных. Астраханцы зазывали их в гости, куда казаки тоже не являлись без подарка. Сам Разин был, конечно, нарасхват… Однако для него куда важнее гостеванья были как бы нечаянные встречи с простыми астраханцами на улицах.
Пораженные видом казаков, щеголявших дорогими каменьями на заношенных колпаках, посадские сначала шуткой, потом все определеннее заговаривали с Разиным о том, что они тоже не прочь попасть в эдакое вольное войско. Ему было понятно, что в Персию они вовсе не рвались. Сама казачья жизнь составляла такую противоположность их стиснутому существованию, что мысль о каких-то свободных переменах должна была родиться. И связывали они эти перемены с единственной силой, с которой посчитались даже воеводы… Те ни в одном из донесений не обвинили Разина в подстрекательстве посадских, только иностранцы вспоминали, будто Разин «сулил вскоре освободить всех от ярма и рабства…». Так или иначе, разговоры об этом на астраханских улицах велись, и Разин убедился, что в случае замятни посадские, да и стрельцы будут на его стороне.
Пока же главной его задачей был вывоз из Астрахани пушек. Именно то, чего по указанию из Москвы не должен был допустить Прозоровский. Пушки и войсковая казна составляли то ядро, вокруг которого сбиралось и сохранялось войско. Расчет и случай помог Степану осуществить задуманное.
Ни он, ни воевода Прозоровский не хотели беспорядков, великолепно, однако, понимая, что силой Разину из города не вырваться. Обоим приходилось идти на уступки, но Разин тверже знал, чего хотел, и был упрямее.
Они наторговались вдоволь. Степану Тимофеевичу пригодился опыт Посольского приказа. Он знал, что у Прозоровского есть свой рубеж, его не перейти, иначе — жестокая опала государя. Хоть сколько-то оружия он должен был содрать с казацких стругов. Прикинув путь на Дон по Переволоке, Разин согласился отдать тяжелые крепостные пушки, а Прозоровский в ответ решился потратить часть городской казны на выкуп самых знатных пленных, которых прежде требовал задаром.
Настало мучительное равновесие, когда на одной из чашек весов не хватает пустяка. Одно было ясно — легкие пушки казаки не отдадут.
Пустяком послужила шуба.
Взял ее Разин в Астрабаде, из шахской казны. Мехами русских не удивишь, ценились шубы за атласное покрытие и пущенные по нему золотые листья, серебряные травы, а близ воротника — узоры из дорогих каменьев. Такие шубы стоили бешеных денег, но надевали их в особых случаях, больше хранили в сундуках, ибо тяжелы они были, как латы.
Боярин Прозоровский любил дорогие вещи. Однажды он, не удержавшись, с воеводской грубостью намекнул Разину про шубу.
Степану Тимофеевичу не жалко было, хотя он нашел бы кому подарить ее… Смехом уйдя от разговора, он начал толковать об опасностях дороги на Дон — с одними саблями, без пушек. Прозоровский понял. Ему хотелось поскорее избавиться от беспокойных казаков, но он представил дело так, будто от их покорства и щедрости зависит, когда он отпустит их. Договорились, что Разин явится к нему с прощальным подношением и поклоном.
Шубу внесли два казака и разложили перед воеводой. Пока тот жмурился от золотого блеска, Разин сказал, что оставляет в Астрахани половину стругов. Прозоровский не знал, что из отряда за время астраханского гулянья ушло много людей, казаки поместились на девяти стругах… Разнеженный подарком и уверенный, что переспорил атамана, боярин махнул рукой на пушки: «Ты только с Дону их верни!» Он сам не верил в это.
Их истинные отношения отражены в прощальном слове Разина, записанном свидетелем. Казаки были уже на пути к Царицыну, когда догнал их человек от Прозоровского — с требованием вернуть приставших к ним стрельцов. «Передай твоему господину, — ответил Разин, — что я не посчитаюсь ни с ним, ни с самим царем, а в скором времени еще вернусь и спрошу с них за все!»
Примерно то же сказал один казак о злополучной шубе: «И та-де шуба зашумела по Волге, а то-де сукно зашумит во все государство…»
В Царицыне Разин устроил пробный шум, наглядно показав посадским, какого рода помощи они могут ждать от него. Придрался он к тамошнему воеводе Унковскому, поднимавшему цену за вино всякий раз, когда в Царицын приезжали казаки. До той поры таскать задуровавших воевод за бороду позволял себе лишь царь Алексей Михайлович. Разин вышвырнул Унковского из Приказной избы и предупредил на будущее, чтобы не притеснял людей. Потом он вышел на гульбище — открытую площадку с перильцами вокруг светлицы — и изодрал все найденные в избе приказные бумаги.
Был смутный, но еще теплый день начала октября. Царицынцы стояли и смотрели, как волжский ветерок разносит над площадью бумаги. Что им примстилось, какие зародились у них тревожные мечтания? Приказная бумага наглядней воплощала для них возросшую несвободу, чем кандальные цепи. Как верующий любит бога в иконописном образе, так черный человек в исписанной бумаге ненавидел власть.
Бумага падала и шелестела, едва не шипела под сапогами. Все ждали, что еще скажет Разин. А он молчал, только бородка и усы его легонько шевелились. Посадские, стоявшие под самым гульбищем, позднее уверяли, будто расслышали слова: «Вы ждите, я вернусь!»