Когда внезапно требовалась крепкая заплата на кафтан, царь вспоминал о князе Долгорукове, которому было приказано возглавить карательное войско. Князь Юрий Алексеевич пришел ругаться к Ордину-Нащокину, главе Посольского приказа:
— Проспали Стеньку Разина! То твоих приказных вина!
— Я, князь, полками не владаю. А государю я советовал не медлить.
Но втайне Долгоруков был доволен. Он смолоду был нетерпелив и ревностен в самых жестоких делах, его недаром прозвали Чертком. Когда Черкасский с Прозоровским затянули польскую войну, ему пришлось, приняв командование, взбадривать уставшие войска. Но теперь он чувствовал свои шестьдесят лет.
К первому августа о Разине стало известно, что он взял Астрахань и скинул воеводу Прозоровского с раската — площадки башни. Прозоровский был давним неприятелем Долгорукова, он и в Астрахани, верно, проволокитился, как в Польше. В военном деле необходима упреждающая жестокость… Хоть старика и было жаль, князь не скрывал злорадного презрения к нему. Еще известно, что с казаками шел воевода Львов. Изменник? Верилось с трудом.
Ордин-Нащокин слушал сетования князя вполуха. Он больше пострадал от Разина: сгорел «Орел»!
Первый русский корабль, построенный по иноземным чертежам, не дошел до Хвалынского моря. Капитан Бутлер с частью команды едва сбежал из Астрахани в Персию. Кто подпалил «Орел», когда уже и Астрахань была взята, стрельба забыта, неизвестно. «Можно подумать, — желчно заключал Ордин-Нащокин, — что сами злые силы русского народа противятся благим нововведениям властей».
Неожиданную, но, возможно, верную мысль высказал дьяк Иван Семенович Горохов. С уходом Нащокина он не надеялся удержаться на своем посту, поэтому высказывался без осторожности: «У нас даже благое стараются ввести насильством, сверху. Флот нужен торговым людям. Пущай они его и строят на свои деньги. И берегут. А так… Чужое, государево, не жаль. Небось астраханские купчины сами и подпалили нашего «Орла», дабы казна у них персидской торговли не отбила».
Все может быть. Никто не знал, что делается в Астрахани. Кто-то водил руками поджигателей.
Не бог ли Маозей?
Как раз в тот год бывший учитель царевича Алексея Симеон Полоцкий готовил к печати и читал друзьям новую книгу — «Венец веры кафолической». Она привлекала внимание неожиданностью, а то и двусмысленностью поставленных вопросов. Воскреснут ли, к примеру, мертвые со всеми волосами и ногтями, отросшими при жизни? Да, отвечает автор, но их будет ровно столько, сколь нужно для украшения плоти.
Среди подобных рассуждений, способных смутить читателя, автор неожиданно указал на главную опасность, угрожавшую России. Антихрист — это совершенный человек высоких умственных способностей, направленных на злое. Он по пришествии введет поклонение Маозею, богу силы и успеха.
Успех и сила, богачество по умственным способностям, а не по знатности, были мечтанием всякого умелого и работящего посадского и мужика. Из тех, что по примеру лысковцев брали у своего боярина сотни и тысячи взаймы. И отдавали, страдники!
Бог Маозей, успех и сила по умственным способностям… Жизнь без приписки к помещикам и черным слободам, повольный торг с умеренными пошлинами и равные права с дворянами. Дай богу Маозею волю, дворянство не удержится у власти. Осознавал ли Полоцкий, как верно он уловил то, что слышали русские люди в пока еще далеких, едва донесшихся с низовьев Волги, призывах Разина?
Служилых призывали явиться не в Москву, а прямо к месту будущих боев — к Тамбову и Симбирску. Пошла работать бумажная машина военного призыва. В уезды выехали посыльщики со строгими грамотами, к шестому августа в их списке насчитывались уже десятки имен, подьячие Разрядного приказа работали в поту и страхе. Нрав князя Долгорукова был им известен.
Никто не знал, куда из Астрахани двинется многотысячное войско Разина. В грамотах первой половины августа преобладали распоряжения об укреплении Тамбова. Понятная растерянность воронежского воеводы звучала в многочисленных «отписках»: «И о том, что ты, великий государь, укажешь мне, холопу твоему, чтобы в приход неприятельских людей под городом Воронежем за худобою и малолюдством и без воды какова дурна не учинилось, и мне, холопу твоему, в том от тебя в опале не быть…» Борис Бухвостов одинаково боялся опалы государя и прихода Разина. Он был уверен, что воронежцы откроют ворота казакам.
У князя Долгорукова были товарищи — воеводы Щербатов и Леонтьев. Трудился полковой дьяк Михайлов. Однако Юрий Алексеевич давно усвоил, что, если сам не проследишь хотя бы за заказом боевых знамен, в неразберихе сборов о них забудут. Так, кстати, и случилось: только в начале октября, когда полки начали боевые действия, была составлена бумага: «Живописцу написать прапор 5 аршин и на нем травы золотом и серебром, да 4 прапора по 15 аршин, на них золота и серебра солнцы, месяцы и звезды для полка Юрия Алексеевича Долгорукова…»
Уму непостижимо, сколько сразу потребовалось разнообразных вещей для снаряжения войска. Сколько людей пришлось привлечь для неотложных хозяйственных забот. Дворяне должны были являться с припасом и своим оружием, но полки нового строя нуждались в полном снаряжении. В глазах рябило от списков «сколько чего для полкового снаряжения надобно»: ризы и богослужебные книги, непременно новые, воск, фитили, шатры, сундук с лекарствами, сукно на стол, ножные кандалы, бумага, хомуты, шлеи… Чем старше полководец, тем тяжелее поднимать громаду войска, внушать ответственность и страх множеству подчиненных ему, по большей части нерадивых людей. Князь Юрий Алексеевич устал и на прощальный прием к царю двадцать восьмого августа явился не в лучшем виде.
К этому времени из донесения стрельца Алексинца стало известно, что Разин движется на север. Государь выглядел озабоченным всерьез. На юге отпадала от Москвы целая страна: Дон, низовья Волги и, надо полагать, Яик. Везде господствовал казачий вольный круг. В соседстве с Украиной, где гетман Дорошенко заигрывал с турками, а запорожский кошевой Серко уже сносился с Разиным, рождалось какое-то военное сообщество нового вида, едва не государство. По сообщениям Алексинца и воевод, захваченное на Волге имущество и оружие шло на Дон, а казаки в прелестных письмах призывались не только к Степану Тимофеевичу, но и в Черкасск. Получалось, что все Донское войско молчаливо поддерживает Разина, Москву же кормит лживыми отписками. Еще и то заботило царя, что говорил Алексинец об Астрахани: «А боярская-де жена и всяких начальных людей жены все живы, и никово с тех жен он, Стенька, не бил, и у митрополита-де он, Стенька, был почесту»,
— Мне в ум нейдет, как митрополит Иосиф с вором за одним столом сидит, — жалобно возмущался государь. — И, видно, крепкий в Астрахани порядок заведен. Что он за человек, Стенька?
— Его Иван Горохов знает, — подсовывал любимца Ордин-Нащокин.
После того как за калмыцкое посольство Иван Семенович Горохов получил сторублевую шубу и серебряный кубок, Алексей Михайлович его запомнил. В последнее время Горохов стал угрюм, и хмуро, без преданного сияния в глазах, ответил государю:
— Разин себе на уме мужик. Непрост и неуступчив. Головщик.
— Коли умен, чего ж он на рожон лезет?
— На что надеется, не ведаю, — поддакнул государю Ордин-Нащокин. — А Дон мы хлебушком прижмем…
— Ах, Офонасей, ты уже Стеньку просмотрел, все утешал меня! — Государь, как все начальствующие, в забывчивости валил с больной головы на здоровую. — Там рядом Украина, хлебная земля. Договорятся донские атаманы с Дорошенкой, он им подкинет.
Случалось, Алексей Михайлович заглядывал неожиданно далеко и остро. Ему помогало мрачное воображение, в последние годы сменившее молодую и полнокровную жизнерадостность. Князь Долгоруков слушал разговор устало и брюзгливо. Он думал о том, сколько нетчиков окажется в его полках, где размещать войска и как подмять казанских и тамбовских воевод.
Движение Разина к Самаре определило место боевых действий: южная часть Нижегородского уезда и Среднее Поволжье. Симбирск с чертой — системой укреплений, прерывистым валом протянувшейся к Саранску и Керенску, а другим отростком — к Алатырю, — должны оборонить Урусов и Барятинский. Князь Долгоруков собирался занять Алатырь и ожидать бунтовщиков на подступах к самым хлебным землям. Нельзя было допустить возмущения крестьян именно этих хлебных и многолюдных уездов — от Алатыря до Арзамаса и Нижнего Новгорода. Третьим камнем на пути Разина ляжет Тамбов.
— Алексинец доносит, — заметил государь, желая кончить прием на бодром слове, — будто у вора Стеньки нет лошадей. Стрельцы и ярыжки, взятые неволей, идут без оружия. Твоя забота, князь Юрий, не допустить, чтобы твои солдаты перебегали к вору. Давеча на Москве повешен посадский, кричавший, что надо Стеньке отворить ворота. То наша первая беда: нет крепи в душах наших подданных. Бди, Юрий Алексеевич!
— Слушаю, государь.
Невольно царь высказал главное, что его томило: не дай бог, снова колыхнутся московские посадские! Их и стрельцы поддержат, и крестьяне, набранные в полки нового строя. Против такой беды ни стены не помогут, ни верные дворянские полки.
В торжественном молчании князь Долгоруков принял благословение патриарха. Затем припал к тяжелой, в глубоко врезанных перстнях, руке царя. Другой рукой, заметно дрожавшей, Алексей Михайлович коснулся плешивого затылка князя. В эту минуту все, бывшие в приемной палате, испытали братское чувство единства. Неведомая сила, катившая на них из волжских и донских степей, грозила уничтожить основы их благоденствия. Они считали, что это и основы всей русской жизни. Даже в разгар тяжелой войны со шведами князь Долгоруков не чувствовал такого дружного доброжелательства к себе со стороны царя, бояр, ближних дворян и дьяков.
После приема ему подали очередную кляузу.
«В Разряде по допросу полковник Франц Ульф сказал. — Козловского-де полку у рейтар пистоли и карабины есть, только-де разве не будет пистолей пар 20-ти или 30-ти, а карабинов то ж число… А лат и шишаков у рейтар нет. А сабли-де у них есть же, только не у всех, потому сабли распродали они для нужды в прошлом году, как с стольником и воеводою с Петром Скуратовым стояли на государевой службе в Лебедине».
Струги, стружки и лодки — по сорок, двадцать, десять человек — искали в русле Волги затишные места, чтоб легче выгребать. Кончался август, ивняк на островах казался пыльным, длинные листья устало колыхались от весельной волны. Свежо потягивало сырой лозой, левобережный ветер приносил сухую горечь степных злаков.
«Время подумать о душе и главном деле. Мне сорок лет. Поднять ли непосильное? Господи, дай удачи и твердых сил».
Он редко обращался к богу. Случалось, и кощунствовал. Сегодня думалось возвышенно и откровенно. Он ощущал неумолимость собственной судьбы, словно не он гнал струги против течения, а кто-то выше и мудрее — его, Степана, именем. Бог? Или народная судьба? Припоминались монастырские наставники Максима Осипова с их книгами о воинниках-дворянах, отнявших у крестьян свободу для единения и силы государства. Он, Разин, освободит в народе силу мощней дворянской и даже государевой. Она рассеяна во множестве людей, зажатых неправой властью. Это острое ощущение стиснутой и освобожденной силы окрепло в нем после взятия Астрахани.
Хотя и много случилось там такого, о чем сегодня не хотелось вспоминать. Не зря он говорил в Царицыне, что в войске его больше гнева, чем в нем самом.
Он все-таки остановил избиение приказных и дворян, успевших разбежаться по домам. Но много домов было разорено и взята крупная добыча. Впервые в дележе ее — дуване — участвовало все войско, даже пленные стрельцы-гребцы. Вышло примерно по стоимости коня на рядового казака. Многие так и поступили: выменяли свои доли на дешевых калмыцких лошадей и подались домой. Так начался уход из войска донских и запорожских казаков. Их место занимали беглые крестьяне, мечтавшие о возвращении на родину с оружием в руках.
В Астрахани Степан Тимофеевич убедился, что привлечь в войско даже бедных детей боярских ему не удастся. И воевода Прозоровский со старшим сыном был сброшен с башни. Рассказывали, будто в последнюю минуту Разин о чем-то спросил его, но воевода только головой качнул…
Младшего сына Прозоровского, подвешенного за ноги, Разин по просьбе митрополита Иосифа велел снять и вернуть матери. Перед отъездом из Астрахани он совершил последнее доброе, но и лукавое дело. К нему явились стрельцы и солдаты во главе с Грузинкиным и Ветчиной, потребовали избиения дворян, богатых горожан. Он понимал их опасение и злобу, но не разделял их. Он сказал: «Я ухожу в Россию. Пока я здесь, вы дозволения на душегубство не получите. После меня останется Василий Ус. С ним и толкуйте, как он решит».
Митрополит Иосиф, узнав об этом, вспомнил о Понтии Пилате. А что он мог — тот же Пилат — перед разгневанной толпой?..
Завечерело. Все тяжелее наползали струги на встречную струю, словно она, густея от закатной крови, не принимала их обводов. Среди гребцов преобладали пленные стрельцы. Их приходилось караулить по ночам. Часть войска пробиралась берегом, пешком. Лошади пали от бескормицы или отогнаны калмыками. С оружием тоже было скудно. После последнего царицынского круга мало осталось привычных к войне донских и запорожских казаков, их заменили люди, не нюхавшие зелья и железа.
Зато они же и развернули войско на север.
Последний круг в Царицыне решал — каким путем идти. Короткая дорога через Воронеж была бы избрана любым военачальником. Разин на кругу глотку сорвал, доказывая казакам, что только скорым натиском можно застать врасплох изменников-бояр. Казаки возразили: «Дон — наша коренная река-кормилица. Коли пойдем к Воронежу, неволей разорим донские городки и запустошим земли, отколе получаем хлеб. Надо итти по Волге». Словно они не верили в конечную победу. Другие подтвердили: «Тамбов, Коротояк и прочие городы многолюдны, дворян там много, нам их не взять!» Он не сумел убедить их, что, разрушая основы государства, смешно оглядываться на донские городки.
Провожая обоз с частью казны на Дон, Разин долго смотрел, как он уходит по Переволоке. Какая-то расслабленность тогда напала на него. Он чувствовал, что совершает ошибку — одну из тех неизбежных ошибок, на которые обречен головщик, не сумевший управиться с ватагой. Он тогда впервые подумал о своем войске так обидно: ватага…
Еще кричали на кругу: «Волга — казацкая река! Возьмем Нижний Новгород, Казань сама падет. А зазимуем в Нижнем, поставим Никона на патриаршество, снова станет тихо на Руси!»
Он обошелся бы без Никона. Он видел много смертей, но ни разу не приоткрылась ему поповская тайна посмертной жизни. То же он высказал однажды и о браке: «Неважно, поп нас обвенчает, али сама любовь — вокруг вербы». (С каким злорадством донесли об этом в Москву!) Но чтобы человеку решиться на немыслимое, небывалое, ему кроме отчаяния и ненависти нужна духовная — душевная — опора.
«Кабальные да опальные» находили ее в опальном патриархе. Имя его могло не только увеличить войско Разина, но и укрепить тех, кому недоставало веры в земную правду. Они хотели, чтобы не только страдания людей, но и понятный, объясненный попами бог стоял за них.
Потягиваясь и разминая поясницу, Разин с бесовской своей ухмылкой оглядывался на разукрашенный, словно пасхальное яичко, струг. В нем плыл скоморох, изображавший патриарха Никона. Борта у струга были выстланы черным бархатом, в отличие от другого, шедшего под усиленной охраной и выстланного алым. Там ехал сам «царевич Алексей» нечаянно спасенный донскими казаками от бояр. «Нечай!»
С попом, изображавшим Никона, все было просто и нелюбопытно: его подпаивали в меру, он только за нуждой и вылезал на кич. Зато «царевич Алексей»…
Взяв Астрахань, казаки захватили семейство князя Каспулата Черкасского — того самого ловкача, что приезжал на Дон перед персидским походом Разина и хвастовством своим, самоуверенной повадкой довел Степана Тимофеевича до злых, бессильных слез. У Каспулата подрастал сын Андрей, уже вошедший в возраст новика, готового к военной службе, — лет пятнадцать. Был он красив — в отца, выглядел не по возрасту степенно, воспитан по-княжески, знал обхождение, но был неграмотен. Увидев его рядом с трепещущим, униженным отцом, Разин велел одеть Андрея в белую однорядку и шитый серебром кафтан. А Каспулату заявил, едва ли не впервые в жизни испытывая мстительную сладость, сам сознавая мелочность расплаты, но не умея удержаться: «Столь высоко твой род еще не возносился, князь! Целуй мне руку, я твоего сына в царевичи возвел». На струге дьячок учил «Нечая» начаткам грамоты.
В минуты просветленного раздумья, когда Степану Тимофеевичу являлась вся ширь и святость его дела, он мучился сомнениями — нужны ли самозванцы? Тайна должна была раскрыться: для слишком многих и тайны никакой не было, все есаулы и охрана знали, кого везут на черном и красном стругах.
Но тот же здравый смысл подсказывал ему, что дело не в том, поверит ли крестьянин и посадский в нечаянно спасенного царевича, а в том, что означает для них это имя. Они ведь тоже люди здравомыслящие, им не продашь ступень от лестницы Иакова, как пробуют иные божии страннички. На алом струге плыла не кукла для легковерных, а «ясак», условный знак и слово. Надежда на перемену жизни. Какую перемену, решат сами черные люди. «Нечай» — мечтание, но трезвое, земное, как все истинно народное.
Не исключалась, разумеется, и тяга людей к чудесному «а вдруг». Многие присягнут царевичу с чистым и верующим сердцем. Великую реку наполняют и малые, и мутные ручьи…
— Подваливай!
Струги по слову атамана свернули к берегу, зашелестели по песку. Гребцы, вяло опустив намученные руки, пошли искать плавник. Казаки ставили табор и боевое охранение. Разин один поднялся на угор.
Ярое око солнца западало за источенные ручьями, отечные холмы правобережья. Чахлые топольки вдали были похожи на поредевшие ресницы. Снова припомнился налитый кровью глаз Ивана Семеновича Прозоровского. «Не слишком ли глубокую чашу придвинул ты к себе, Степан?» — «Не я, но виночерпий, имени его не знаю…» Теперь подумалось: как он убийством Евдокимова повязывал с собою войско, так душегубцы из осиновых лесов и одичавшие от астраханской жизни опальные стрельцы повязывали кровью его, Степана Тимофеевича.
Но почему его, а не Будана и не Уса? Что в нем такого, что вознесло его над прочими голутвенными атаманами?
Воронежские посадские не поверили бы Усу в долг. А что Разин не распушит персидскую добычу, они поверили. Ему вообще многое доверяли — от посольских поручений и денег до собственных жизней. В его словах и облике была какая-то раздумчивая трезвость, невидимая издалека. Черные люди — тяглецы и страдники — чуяли в Степане Тимофеевиче родственную душу. Песенных удальцов на Волге и Дону и без него хватало, да им недолго верили. Чтобы тряхнуть Россию, удали мало, нужен высокий, и острый, и искушенный по-приказному, и по-крестьянски чуткий ум. Такого долго ждали. И угадали сразу, как явился.
Они и потому еще угадали, что он назвал главное зло — неволю. К свободе все остальное само собой приложится. Так он один говорил с ними, извлекая мысль, то дремавшую, то горевшую невыносимо во многих здравых умах. Вот в чем его сила. Те же, кто кинулся за ним ради сведения кровавых счетов, на север не пошли, остались в Астрахани.
Память о ней хотелось придушить, как воющего пса. Он знал: на пыльной площади с тощими пальмами и острым запахом верблюжьего помета еще прольется много крови… Но не его руками, не его!
Сегодня выдался усталый вечер. Табор угомонился быстро, только в шатре Степана Тимофеевича засиделись есаулы — Осипов, Харитонов, Федоров. На Дону они были в тени, их голоса заглушались на кругах. Пришельцы из коренной России, они казаковали с тайной тоской по ней. Теперь они взяли свое.
Пока ставили табор, из степи явились черемисы, поднесли атаману кожаный мешок кумыса. Разин и есаулы тянули кумыс и толковали о близком будущем. Из Саратова и Самары уже сплавлялись люди и уверяли, что воевод возьмут под стражу до прихода казаков. Наверно, будут «добрить», просить не убивать. Тяжелое начнется под Симбирском, у черты. В Казани много войска.
— Крестьян поднимем, — страстно уверял Максим.
— Да уж решили, что переговаривать.
Решили, что Федоров и Харитонов двинутся к Саранску и Шацку, вдоль черты. К Алатырю и Нижнему отправится Максим. Московским воеводам Нижегородского уезда не миновать. «Нехай завязнут в крестьянских бунтах, покуда мы Симбирск возьмем». Разин заговорил потише:
— Максим прав, кроме крестьян, нам помощи не ждать. Ко мне явился из Запорогов верный человек. Я к Дорошенке писал, штобы ударил он на Белгород. Был у них круг. Поляки тоже письмо прислали, в подданство зовут. Против поляков казаки дружно закричали — не хотим. А мое письмо Дорошенко, на том кругу прочтя, порвал.
Слабо потек кумыс из деревянного рожка, вделанного в бурдюк. Казалось, мешок бездонен — так из него текло, не иссякая. Нет, кончилось. Все надо заранее считать.
— Крестьян, поднявши, частью высылайте, молодцы, ко мне. Без вести не держите. Помните, ваше атаманство — покуда я в силе. Не дай-то господи, побьют меня, и вам с крестьянами конец. У меня в войске, конешно, прибавится посадских. Да вот беда: многие боевые казаки ушли от нас. А без начальных воинских людей какая война? Придется брать не уменьем, а числом. Все тем же, атаманы, мужиком. Числом и словом.
— Да, то не кызылбашские базары…
Молчали. Душу стесняли нетерпение и тоска. Так в засуху бывает перед грозой — и ждешь ее, и отчего-то мутно, тошно. Один Максим чему-то улыбался. Он самый из пришлых поздний, в нем русские леса шумят. Случалось, Разин завидовал Максиму.
— Спать, молодцы.
Ушли. Сырая тишина плотно стояла за пологом шатра. В глубине вод ходили рыбы, несуетливо рыли норы раки, в зарослях вербы покрикивала ночная птица. Кто-то шуршит травой на склоне. Вдруг вздумалось, что в этой теплой мгле никто не убивает для пропитания, а звери, рыбы, птицы, гады сходятся для одной любви и продолжения рода. Любовь. Как ее мало было в жизни. Несколько лет с уворованной женой в Черкасске, в Кагальнике, персиянка — спехом, без души. В Астрахани нашлась одна посадская, ей сразу позавидовали — она-де знает тайные мысли атамана… Сказать бы им, что она знает. Кумыс, напиток бусурманский. Растревожил, не уснуть.
— Ромка! Далеко ли татары стали?
Две сотни астраханских татар пошли за Разиным после того, как он отпустил аманатов, заложников окрестных кочевых племен. Пошли с мешками для добычи и ремнями для ясыря. И со своими бабами.
— За балкой, батько. К ним человек приехал с того берега. Быдто бы княжеского рода.
— Веди!
Стремянный пошел вперед. Чуть намятые тропинки соединяли таборные стоянки разных ватаг или отрядов — навесы, шалаши, артельные костры с брошенными вокруг кошмами. В одну стоянку подбирались земляки и родичи, либо гулящие сбивались по единству склонностей, несчастий, самой судьбы. Спящий табор был тих и темен, лишь по угорам пересвистывались сторожа. Пересекли крутую балку с ручейком, так торопливо втекавшим в Волгу, словно она обмелеет без него. Стало слышно ноющее пенье.
— Татарове гуляют, — определил Роман.
Степан Тимофеевич подтянул пояс, оправил саблю. Татары придавали особое значение внешности. Богатство одеяния служило мерой силы. А если там действительно сидит какой-нибудь князек, перетянуть его к себе было бы кстати.
Плошки с жиром озаряли лица снизу, от скудно заросших подбородков, что придавало им дикий вид. Вокруг ковровой скатерти с чашей и пиалами снежного кумыса сидело человек пятнадцать. Лучшее место против входа занимал мурза из Астрахани, а слева от него, «у сердца», сидел худой и остроглазый татарин с почти невидимой бородкой, но ярко-черными, видимо крашеными, усами.
При входе атамана все вскочили, только мурза и гость склонились сидя. Разин знал обычай и язык, произнес установленное. Приезжий удивленно улыбнулся.
Он оказался из касимовских мурз — после падения Казани при Иване Грозном татары поселились в среднем течении Оки. Казанские татары и их мурзы хорошо знали его и его отца. Возможно, он преувеличивал свое влияние, но он был первым служилым татарином, предложившим Степану Тимофеевичу свою саблю.
— А не боишься, что поместья отберут?
Беседа шла по-татарски. Асан замочил усы в кумысе, ответил гордо:
— Мой отец Айбулат, и его отец, и отец его отца — все добывали славу и богатство саблей. Я знаю, что с тобой идет большая сила. Кровь моего отца во мне, и всех моих славных предков, и память о Казанском ханстве и Орде…
Разин привык уже, что, если человек накручивает до небес высокие слова, за ними непременно кроется земной расчет. Издалека, с Востока, к абызам и муллам пришла мысль, что в человеке живут солнечное и земное начала. Солнечное толкает человека на бескорыстные деяния, навстречу опасностям — не ради наживы, а ради высоких целей, священных слов… Но к солнечному непременно примешивается земное. Может быть, прежде чем Асана Карачурина извлек из кадомского теплого гнезда слух о великой армии, идущей из древних земель Золотой Орды, его обидели соседние помещики, имевшие руку в Москве. Или он опасался, что его собственные крестьяне оставят от теплого гнезда головешки. Степан не вдумывался в причины, если следствие устраивало его.
— Когда казанские татары ко мне придут, ты станешь их первым карачием, атаманом.
Асан прижал к груди растопыренную руку. На ней сияли перстни — грубые лалы, больная бирюза: старые, награбленные, верно, предками Асана в России. Разин добавил мимоходом:
— Атаманы мои пойдут к Саранску и Тамбову. Крестьяне станут присягать царевичу Нечаю, помещиков громить, ко мне сбираться. Твой дом будет цел.
Умница Карачурин не выдал радости. Но Разин, поймав минуту ее подъема, спросил о главном:
— Подпишешь грамоту в Казань?
— Знамя свое поставлю! — страстно откликнулся Асан. Может быть, он и пожалел через минуту. Имя его было куда дороже сабли. Через полгода уж непременно пожалел. Но слово потомка карачиев и взгляд глаза в глаза с самим Степаном Тимофеевичем, великим воеводой всех обиженных, были сильнее низких соображений безопасности.
— Батыр — и духом батыр! — восторженно закричали гости, и сам астраханский мурза, и сам Степан Тимофеевич присоединились к величанию Асана. Они знали, чем он рискует, ставя на прелестной грамоте свой родовой знак.
Черная ночь перевалила водораздел и потекла в долину утра. Спать не хотелось, но и кумыс уже не лез в утробу. Хозяин приказал разбудить татарок, умеющих плясать. Разин велел Роману уходить.
Он часто чувствовал себя свободнее среди калмыков и татар, чем с казаками, чуждыми восточных развлечений. Он понимал, что, вероятно, зря позволил позвать татарок: при случае казаки припомнят эту ночь, станут кричать, что под Саратовом он их, казаков, променял на баб… И уж конечно соглядатаи распишут воеводам, как безобразно Разин пьет и творит блуд с татарскими женками, чему особенно охотно поверят на Москве. А он, невольно замечая, как в изгибах и поворотах диковинного танца высвечивает, несмотря на множество одежек, восточная ледащая краса, думал о том, много ли даст ему эта ночь, потраченная на влиятельных татарских мурз.
Наверно, прав Максим: русские крестьяне только ждут призыва, чтобы соединиться с казаками. Но путь по Волге — вместо Воронежа и Тулы — вынуждал искать и других союзников: татар, лесных и луговых черемисов, густо заселивших земли между Саратовом и Казанью. Земли были черны и плодородны, на них давно зарились русские помещики, простым татарам и черемисам грозило двойное утеснение — от русских и своих старшин и мурз. Однако они охотней слушали соплеменников, особенно мулл, крепко повязанных с мурзами. При умелом подходе эти тысячи нерусских людей усилят войско Разина, явившись со своими конями и оружием. Поутру надо, не откладывая, составить грамоты с призывами к муллам, абызам и всем татарам, заставив Карачурина скрепить их своей печатью — «знаменем». Покуда он не испугался и не передумал.
Одна татарка, будто притомившись, присела возле Разина и с томным любопытством заглянула в его усталые глаза. Она уловила в них тени мыслей, далеких от веселья этой ночи, и пожалела атамана, не научившегося даже к зрелым своим годам отбрасывать заботы дня. Она хотела коснуться его руки, но не решилась, оробела. Степан печально усмехнулся. Он привык уже, что вызывал у женщин двойственное чувство — любовной робости и неутолимой жалости. Так безошибочно различали они силу и уязвимость в горько опущенных уголках его холодноватых глаз, в скорбном изгибе сильных, подвижных, налитых губ… Казаки, не умея понять его, придумывали своего Степана Тимофеевича — удачливого атамана или грозу богатых, а то — гуляку и безумца, способного в угоду своим гребцам утопить в Волге любимую женщину… О, если бы он допустил подобное злодейство, как ухватились бы за это приказные писцы! В своих грамотках они уже во всех грехах обвинили его, но ни словом не помянули об утоплении персиянки.
Что ж, он не был так прост, как хотелось его друзьям да и всему голутвенному войску. Он знался и с работными ярыжками, и с голью ладил, и с воронежскими торгашами, снабжавшими его оружием, — все ради главного дела своего. Обедал у митрополита, а после взятия астраханской казны заставил его и князя Львова получить свою долю из общего дувана, широко об этом объявив. Он подчинялся постановлениям кругов, но так умело выжидал и направлял их, что в конце концов почти добился своего — похода на Москву. А был бы прост — разве сумел бы поднять громаду такой войны, потрясшей основы государства?..
Когда были готовы грамоты с печатью Асана Карачурина, Разин велел прочесть их по-татарски, остался доволен.
К Саратову казаки подошли ранним утром пятнадцатого августа. Был день успения богородицы, с рассветом в городе особенно торжественно запели колокола и вдруг примолкли: видно, звонарь увидел лодки, скользнувшие из-за косы и резко зачерневшие на белесой воде. Тем временем по кочковатой пойме к топкому берегу речки Саратовки двинулись пешие отряды, и скоро пестроцветное и грозное казачье войско все оказалось на виду у жителей.
После пожара, лет пятьдесят назад, город Саратов был перенесен на левый берег Волги, малопригодный для возведения крепостей. Саратовка и Волга оберегали острог с юга и запада, а северную и восточную стены отделял от прилегающих низин только оплывший ров. Деревянные круглые башни сильно обветшали, часть балок сгнила, угол завалился… Устрашенный падением Астрахани, воевода Лутохин затеял было укреплять стены, но выгнать жителей на работы ему не удалось.
С Кузьмой Лутохиным у Разина были свои счеты. Саратовский воевода не раз посылал под Царицын лазутчиков и мелкие отряды. Один из них даже отбил и отогнал в степь табун коней, принадлежавших казакам. А кони после большого мора на скотину были в особой цене. При Лутохине постоянно жили люди, нарочно присланные из Тайного приказа для вестей — разведки.
В Царицын из Саратова являлись, впрочем, не одни лазутчики. Как доносили воеводы, «соратовцы к нему, Стеньке, бегают и ево на Саратов призывают, что-де бутто посланы из Москвы государевы ратные люди и московские стрельцы их, соратовских градцких людей рубить, и он бы де, Стенька, пришод, их выручил». Трудно понять, кто пустил слух, будто из Москвы идут стрельцы карать саратовцев, пока ни в чем не виноватых, и верили ли ему саратовцы. Но в их словах звучало ожидание какой-то помощи и, может быть, иносказание, не понятое и переиначенное соглядатаями.
Подтягивая и, как говорили, разбирая войско у рыбной слободы, раскинувшейся по песчаному берегу в полуверсте от острога, Разин не собирался брать город приступом. Он был уверен, что посадские, как и в Царицыне, сами откроют ему ворота. Он только не хотел, чтобы казаки проникли раньше времени в опустевшие слободки, не защищенные стеной. Пусть стрельцы, составлявшие с семьями основное население посада, не опасаются за свое имущество. Был у Степана Тимофеевича расчет, что сотни две саратовских обученных стрельцов вольются в его войско.
Покуда в городе соборный поп с великолепной невозмутимостью правил утреннюю службу, последние медлительные струги подвалили к берегу. Из них повылезали все, кроме пленных стрельцов-гребцов и их охраны. Пешие сотни не слишком ровно, но в достаточном порядке распределились по плотному песчаному бечевнику и пойме. Выехав на угор, Разин довольно засмотрелся на свое воинство, как бы собравшееся на непредвиденный смотр.
Он засмотрелся и задумался. Да, это уже было войско, а не ватага, как хотелось думать боярам на Москве. Достигнув десяти-одиннадцати тысяч, оно было разбито на сотни и десятки. Каждый знал свой десяток, сотню и тысячу, названные по имени голов, так же твердо, как место в таборе и артельного кашевара. В десятке люди жили, как в семье — совместно ели, ставили шатры и шалаши, держались одного струга или лодки. И если в царском войске робких солдат начальники подбадривали палками, в десятке каждый был на виду у товарищей. Они свободной волей явились к Разину, лениться и робеть не приходилось… Не сладить воеводам с эдаким войском, если бы не изъяны, о коих болела голова не у одного Степана Тимофеевича.
Коней осталось — только на развод. Под Астраханью от болезни передохли даже те, что были взяты у едисан. Перед походом едва набрали несколько сотен для обороны от степных калмыков. Войско шло пеше или в стругах, наскоро слепленных на астраханском деловом дворе.
Но пеший хорошо воюет под защитой огненного боя — ружей, пищалей, самопалов. Их не хватало: ушедшие на Дон забрали свое оружие с собой, новоприходцы самосильно обзаводились пиками, кистенями и топорами па длинных рукоятях. С Дона забрали ломаные мушкеты и голые, без лож, стволы, оставленные воеводами на складах. Умельцы их чинили, как могли. И все же по прикидке получалось, что безружейных в войске Разина оставалась примерно треть.
О пушках Разин заботился всегда, зная их огненную, убойную мощь. Маловато было легких пушек — для полевого боя, зато из городов казаки непременно забирали тяжелые орудия. Воеводы поволжских городов в избытке запасали свинец и ядра, порох и фитили… Словом, военное хозяйство, вплоть до войсковой казны и хлебных припасов, было у Разина налажено почти по правилам Разрядного приказа.
Главная беда — некогда было учиться воевать, даже просто обращаться с огнестрельным оружием. К Саратову шли наскоро, за восемь дней, отдыхали мало — только бы руки у гребцов зажили. А люди по дороге приставали совсем не боевые, вооруженные лишь злостью на бояр да внезапным, коротким бесстрашием. К долгой страде войны их еще надо бы готовить, учить тому, чему не научили годы тяжкой работы и скитаний…
Над дальними стенными взгорьями поднялась огненная юрта солнца. С заалевшей звонницы Богородицкого монастыря снова воззвал колокол, но не к молитве. На улицах слободок появились люди и потянулись к запертым воротам города. И у пристани ожило несколько стружков. Один из них, груженый, отвалил от мостков и затолкался веслами на стрежень. Его, конечно, сразу перехватили, а когда Разин подскакал к берегу, проворные казаки разгрузили наполовину. Струг был забит бочками икры, связками вязиги и провисной рыбой — ходовым волжским товаром. Его хозяин, нижегородский целовальник Иван Савельев, с тоской смотрел, как тридцативедерная бочка потрескивает под топориком,
Разин остановил казаков:
— Все не брать!.. Куда исторопился, гостюшка?
— В Синбирск.
— Что же, оставим мы тебе товару на разживу. А которую бочку казаки разбили — не обессудь. Поделишься?
— Разве мне жаль?! — лицемерно обрадовался целовальник.
Позже он станет жаловаться, что «сколько у нево воры рыбы взяли и что в остатке, он того не ведает», но до Симбирска он добрался без потерь. Тамошние посадские на его жалобы, наверно, отвечали: «Вишь, поделился ты со Степаном Тимофеичем, а не ограбили тебя».
Даже этого мелкого торгаша использовал Разин.
Иван Савельев рассказал, что приключилось в городе и отчего так безмятежно заиграли колокола в Богородицком монастыре.
Не нынче утром, а накануне саратовцы прослышали о приближении Разина. Московские стрельцы полка Давыдова, со знанием дела оценив готовность города к обороне, в полном порядке погрузились в струги и уплыли. Оставшиеся на посаде сообразили, что город — в их руках. Стрелецкий голова Давыдов с сотниками едва успел сбежать — уже под вечер, тайно. Посадские и стрельцы, не захотевшие бросать свои дома, явились на воеводский двор.
Они схватили Кузьму Лутохина с братом, нескольких сотников-дворян и посадили в подклет. В ответ на укоризны воеводы ему пообещали, что «отпечалуют» его у Разина, когда тот займет Саратов. Здесь уже слышали, что Разин не казнит «одобренных» народом начальников и воевод.
Казаки двинулись к воротам. Разин и есаулы ехали впереди открыто, мирно. Колокола примолкли… Ворота отворились со ржавым скрипом, в них показалось несколько иноков с хоругвями. За ними — игумен Богородицкой обители с большой иконой, а справа от него служка нес серебряную тарель с хлебом и солью. Игумена сопровождали выборные посадские, а население слобод и города густеющей толпой стягивалось к воротам.
Разин сошел с коня и двинулся навстречу. Есаулы последовали за ним, броско сверкая шитьем жупанов и стальными наплечными пластинами. Настала удивительная тишина, будто в толпе боялись даже кашлять. Игумен произнес, не возвышая голоса:
— В сей день успения пресвятой богородицы, нашей предстательницы на небесах, священство, клир и градские люди город тебе, сын мой, отворяют с миром.
Молчание затянулось. Все ожидали, что скажет Разин. О нем ходило много верных и ложных слухов — будто он гнал священников из Черкасска, не признавал святости брака, пренебрегал молитвой и богохульствовал… Он, не прикасаясь к хлебу, сказал:
— Благослови нас и наше дело, отче.
Игумен поднял дрогнувшую в его руках икону, и утреннее солнце резко отразилось в серебре оклада. По толпе горожан прошел какой-то облегченный, растроганный шумок, женщины поднесли к глазам платочки. Разин преломил хлеб и скупо обмакнул его в зернистую соль.
На воеводском дворе он вел себя иначе.
Среди вооруженных и разодетых есаулов и казаков из ближнего окружения атамана выборные саратовцы потерялись, отошли в тень. Караульные вывели Кузьму Лутохина, его брата Юрия — стрелецкого голову, сотников и напоследок — бедно одетого человека, сразу вставшего отдельно от больших людей, чтобы все видели, что он — сам по себе… Лутохин вырвал локоть у караульного, сварливо оглянулся на выборных посадских — тех, что обещали «отпечаловать» его, но Разин не дал ему слова сказать:
— Конокрад! Вот мы и повстречались с тобой. Сколь ты нам под Царицыном докуки творил, лазутчиков засылал, а под конец остатних лошадей угнал. А ведаешь ли ты, как на Дону конокрадов бьют?
Многое мог вытерпеть Лутохин, только не эдакое поношение. Он грозно вперил глаза в Степана, тот не отвел своих. У воеводы слабо и брезгливо шевельнулись губы, словно он плюнуть захотел, но раздумал. Разин добавил:
— Мне с воеводами низовых городков вроде тебя свариться недосуг, меня Казань да Нижний ждут. А вы мне путь перебегаете, задерживаете. Неужто гибели своей не чуете? Чуешь ты свою гибель, Кузьма Лутохин?
Двое из выборных посадских нерешительно выдвинулись вперед. Наверно, вспомнили, что им поручено просить за воеводу. Но что-то приморозило им бойкие языки — слишком близко вдруг запахло смертью, хоть не своей, но все же… Они задумались — так ли им жалко воеводу, он их никогда не жалел.
Неожиданно брат воеводы Юрий просипел:
— А я в посылки под Царицын не ходил, коней не отгонял!
Разин и казаки расхохотались, бедно одетый человек, стоявший отдельно, осторожно вторил им. Разин его заметил наконец:
— Ты кто таков? Лазутчик?
— Я Гришка Митрофанов, человек подаренный! — выкрикнул тот и сразу успокоился.
Он оказался крепостным Юрия Лутохина, а Юрий подарил его на именины брату Кузьме, при коем Митрофанов неотлучно пребывал, даже в подклет попал. Разина передернуло, он обернулся к Осипову:
— Максим! Али крестьянин уже скотиной стал, что его на именины дарят? Допрежь такого не слыхали.
— Не было, верно. Да к тому, видать, идет. Скоро дворяне станут крестьян на вывод продавать, им только право дай.
Даже грозное Уложение Алексея Михайловича не дозволяло помещикам торговать крестьянами отдельно от земли. Разин взглянул на Юрия Лутохина и сотников, зябко ежившихся под набиравшим силу августовским солнцем, и приговорил:
— Всех… в воду.
Когда он выходил со двора, не слыша слабого ропота посадских, подаренный Митрофанов кинулся за ним. Степан Тимофеевич бросил через плечо:
— Не записать ли в казаки?
— Пиши! — воскликнул Митрофанов. — Я… сослужу!
И верно — он пошел за Разиным в Симбирск, дрался там до последних боев.
А на главной площади Саратова заголосило стальное било, созывая посадских на первый вольный круг. Им предстояло выбрать городских старшин — «в воеводское место»…
…В Саратове Степан Тимофеевич простился с братом Фролом. Тот возвращался на Дон, чтобы взбодрить казаков, поторопить их, как задумано, выступить против тамбовских воевод. Этим походом на Тамбов Разин начинал большую отвлекающую войну на южных границах коренной России, надеясь отвлечь туда главную часть московских войск. Потом придет черед других атаманов, и у всех будет одна задача — дать основному войску Разина занять большие города на Волге и, может быть, зазимовать в Казани или Нижнем Новгороде. Братья простились весело — покуда все шло, как задумано…
Князь Юрий Никитич Барятинский вел в сторону Симбирска свое сборное, плохо обученное войско с обреченным сознанием долга и предчувствием неудачи… Он понимал, что упредить Разина не успеют ни погрязший в бумажных наставлениях и сборах Долгоруков, ни осторожный до трусости воевода Урусов.
У Барятинского было немногим больше тысячи рейтар и пеших необстрелянных солдат, почти без офицеров. Татары набраны из черемисов, татарских обедневших мурз и захолустных детей боярских. Мурзы скакали налегке, как на охоту за лисицами. Обозными телегами даже стоянку не огородить. Главное — остро не хватало пехоты и начальных людей. Воеводы городков черты норовили отдать Барятинскому кого похуже, на Еропкина в Саранске князь жалобу в Разряд отправил. У него вообще стал портиться характер от общего небрежения, все время хотелось жаловаться государю.
Пока же приходилось торопиться. В Симбирске у Милославского дворян довольно, но надежды на посадских — никакой, в кремле — единственный колодец. Об этом быстро иссякающем колодце Милославский дважды писал в Москву и Казань, он был показателем неуверенности воеводы перед нашествием казаков.
Три дня шел полк Барятинского вдоль черты. Вал с бревенчатым тыном по гребню тянулся справа почти без перерыва. В лесистых низинах были устроены засеки с крепкими воротами. Розмыслы поработали на совесть, укрепив ближнюю границу со степью, умно использовав возвышенности с белесыми обрывами и влажные верховья рек. Только людей на всю границу не хватало, из-за чего и вал, и тын с редкими башнями теряли смысл: от домашнего вора не убережешься.
Барятинский гнал мысли о людях, ждавших Разина далеко за чертой, в глубине коренной России. Наверно, и в его имениях, оставленных на управителей. Письма от жены казались в эти дни особенно тревожными и жалкими.
В последних числах августа, как часто случается в Поволжье, разом испортилась погода и пролились холодные дожди. По клеклой глинистой дороге телеги потащились еле-еле, кони измолотили ее копытами. Кафтаны и накидки отсырели, а на дешевой стали рейтарских сабель явилась ржа. Мурзы стали ругаться и норовили отстать: эта война не наша, хотим домой. Юрий Никитич приказал доверенным дворянам ехать позади обоза, чтобы ни татары, ни солдаты, цеплявшиеся за телеги, не вздумали укрыться в попутных деревнях.
Его указ и гнев и даже батоги не убедили никого, пока стрелецкий десятник не забежал под вечер в одну мордовскую деревню за медом или молоком. Крестьяне избили его до смерти, а когда туда ворвались солдаты, избы оказались пусты.
Здесь уже знали о Степане Разине. Отряд пошел живей.
Днем тридцать первого августа из-за поворота земляного вала открылась и дохнула сыростью долина заболоченной Свияги. Небо, забитое немытым пухом облаков, казалось, опускалось в нее вместе с туманом, и такой же опасный и безнадежный туман стоял над далекой Волгой.
Где Стенька Разин?
Барятинский послал разведку. Ее возглавил Семен Силыч Степанов, алаторский помещик из небогатых, надежный человек. Юрий Никитич верил, что тот не станет укрываться по оврагам и доносить заведомую ложь.
Гулевой отряд спустился в долину Свияги, обошел болотце, стал выбирать брод. Семен Силыч не хотел идти открыто, по одному из двух мостов. В этой войне противник мог оказаться где угодно, и вероятнее всего — в тылу. У Семена Силыча болело сердце об оставшихся в имении домашних — отце, жене и детях. Он, правда, посоветовал им выехать в Алатырь, под защиту стен, но жена цеплялась за деревенский дом, где все было обустроено под ее присмотром. Жаль оставлять на разграбление.
Жалованья Семен Силыч получал двадцать рублей в год, только-только на прокорм семьи. Крестьяне собирали на помещика три воза за зиму — хлеб, овес, десяток коровьих туш. Если на помещиковых землях случался урожай сам-пят, то только божьей милостью, ибо крестьяне пахали, боронили и сеяли небрежно, лишь бы отвертеться два дня в неделю. Степановы вели истинную битву за урожай — не только со скудостью почвы и непогодой, но и со своими мужиками. Зато в последние пять лет они все чаще и решительней выигрывали эту битву. Теперь — бежать от укрощенного врага, зажатого в тиски работы?
Семену многое не нравилось в русских порядках, как не понравилось и это вот болотце, засасывавшее копыта мерина. Но приходилось пересекать болотце и жить по правилам, установленным не нами. Если бы мужики пахали землю без обману и не морили голодом его скотину, Семен по-христиански любил бы их. А в настоящем положении он их не мог любить. Он чувствовал, как при мысли о появлении казаков в его деревне ненависть к ним и мужикам прорастает в нем и, яко спорыш по обочине дороги, опутывает и зеленит душу.
Солнце топило и отстаивало молоко тумана, он становился желтым и растекался по Свияге жирной пленкой. Первыми вылезли из него тяжелые ивы и тополя, потом на склонах стала видна полынь по пояс, а возле русла — бревенчатые клети-тарасы, засыпанные камнем и землей. К ним прилегали два острожка по обе стороны реки. В острожках жили небольшие наряды сторожей. Семен окликнул от ворот:
— Заснули, бесы?
Он перенял служебную нетерпимость от любимого начальника, князя Барятинского. На свое счастье, прикорнувший стрелец нашелся:
— Вот стрелю! Хто таков?
Довольный тем, что Разин, кажется, далеко от Симбирска, Семен Силыч стал милостиво расспрашивать стрельца о виденном. Чужие люди в последние дни не появлялись, только ходили слухи, будто казаки плавали на стругах пониже островов. Степанов решил проехать к островам, где русло Волги, неожиданно утратив уверенность и силу, запутывалось в слепых протоках. С гор, уступами вознесшихся над расширением зеленой поймы, было далеко и ясно видно.
Вот здесь он и увидел их — своих врагов на веки вечные.
Два легких струга вывернулись из протоки. Ворье и по повадке видно. Пришли из диких донских степей, объевшись своей казацкой волей, чтобы убить его, Семена, и разорить, и уничтожить его семью. Разрушить основы жизни и порядка, созданные поколениями русского дворянства. Чтобы на землях просторной и богатой страны остался ковыряться со своей сохой мужик, мотался без толку ярыга-бездомовник да душегубец.
Этому не бывать. Не для того строилось наше государство.
Гулевой отряд вылетел на бровку, обнаружив себя. Люди на стругах присушили весла, их стало сносить течением за камыши. Рейтары, у которых были карабины, без ума рубанули по воде пульками. Один казак что-то показал веслом, прочие развернули струги. Наверно, Разин тоже высылал разведку.
Если оборонять черту по-умному, надо держать в Симбирске десяток тяжелых стругов речного хода, с пушками. Воевода князь Урусов недавно получил их в Нижнем Новгороде, но не отпускает к Милославскому. Боится или жадничает, по воеводскому обычаю, — над ним пока не каплет… Рукой, тяжелой от нерастраченной злости, Семен поворотил коня. Повел отряд по мосту через Свиягу. С венцов тарасов и из воротных башен высовывались головы в синих и алых колпаках. На лицах стражей не замечалось решимости сражаться до упора.
Степанов доложил Барятинскому об увиденном. Полк снялся и скорым ходом пошел к Симбирску. Юрий Никитич облегченно повторял: «Я упредил его!» Как только Разин окажется между конными рейтарами и стенами симбирского посада, откуда станут бить пушки и пищали, он будет уничтожен. Казакам, если они не дураки, осталось только воротиться к себе на Дон и ждать милостивых грамот от государя.
Симбирский кремль был виден из долины Свияги, словно разросшийся деревянный сруб. Гора Венец была не самой высокой, но удачно подрезалась двумя оврагами, впадавшими в Волгу, и крутым волжским склоном. Со стороны Свияги склон был пологим, на его долгом уступе расположились посадские слободы, тоже обнесенные стеной, только пожиже. За нею были видны домишки, похожие на одетых в серое людей, с трудом ползущих к кремлю. Большинство уже решило, что им не доползти… А под горой, возле Свияги, как последнее утешение, укромно расположился мужской Успенский монастырь. Монахи и посадские развели шелковичные сады, они тепло и густо укрыли подножие горы.
Кремль занимал площадку на вершине Венца. Дома стояли тесно, серая луковка Троицкой церкви с трудом вытягивалась к небу из этой жилой толчеи. Здесь жили только воинские люди — дворяне с вооруженными холопами и стрельцы, занимавшие отдельную улицу вдоль восточной, по-над Волгой, стены. Под стеной кремля тянулся подновленный, с круто подрезанными бортами, утыканный кольями ров.
Симбирский воевода Милославский был дальним родичем царицы. С ее смертью у него заступников не осталось. А был он, в отличие от отца царицы, человеком добросовестным и исполнительным. Он понимал, что от того, как он поведет себя в опасное время, зависит вся его дальнейшая служба. Как воевода, он привык рассчитывать на худшее. Постукивая сухим и цепким кулачком, Иван Богданович пророчил:
— Вор Стенька в Нижний Новегород рвется. Там хочет зимовать — казаки его перебежали, говорили. Симбирск ему — зацепка, а в Нижнем среди посадских шатость.
— Много перебежало?
— Десятка два… Мне в обороне с одним колодцем не усидеть, я уже воду велел носить из Волги. А черных людей, князь, хоть ты и веришь им, в кремль ни единого не допущу!
В дворянах Милославский был уверен, знал их по именам и у кого какая деревушка.
— Я его у посада разобью, — пообещал Барятинский.
— Помогай тебе бог, князь.
На скупом лице Милославского уверенность в легкой победе не сияла.
После обеда он повел Барятинского по кремлю. В нем стало многолюдно — дворяне съехались из самых дальних деревень, не чая от воровских людей пощады и понимая, что надо не отсиживаться, а драться. Это отличало их от служилых Замосковья, туго засевших в своих имениях. Даже лица у симбирцев, казалось князю, были иные, подсушенные опасностью, живые. В харчевне ссыльного москвича Герасима Кирпишника им по указу воеводы давали только квас.
Князь заглянул в единственный колодец. Воды было не видно на многие сажени. Для опускания и поднимания бадьи по колесу, соединенному с воротом, ходил мужик с мутными от кружения глазами. На «государевом дворе» хранились высоченные, в два роста, бочки с водой. Их берегли, подобно боевым припасам.
Для поддержания духа своих рейтар Юрий Никитич велел раскинуть себе шатер при боевом таборе, у волжского откоса.
Дожди утихли. К вечеру похолодало, от мокрых камней, зарослей пижмы и полыни тянуло лихорадкой. Юрий Никитич задумался о близкой осени, о бесприютных переходах в поисках воровских ватаг. Они не сгинут с разгромом Разина, прелестные вести о нем растормошили множество крестьян. Стронулось что-то на Руси, не удержать… Припомнилось, как собственные мужики, при встрече ломая колпаки, поглядывали угрожающе и дико… Волга катила розовую воду в жемчужных переливах водоворотов. Князю подумалось, что удержать в покорности крестьянский мир не легче, чем перегородить плотиной эту реку. Ведь если и перегородишь, она бесчисленными ручьями просочится на ухоженные пастбища и пашни, и станет русская земля болотом…
Боясь лихорадки, он крепко выпил. Сон его был глубок. Из него тяжко было вылезать, даже когда над ухом завопил оружничий:
— Князь, пробудись! Плывут!
Он сразу понял, кто плывет. А просыпаться не хотелось, на Юрия Никитича нашло какое-то детское упрямство: не очнусь! Сами с ворами разбирайтесь, а я не виноват… Но, конечно, очнулся и увидел.
Сравнение со стаей черных уток пришло из давнего воспоминания: в заводи плавало десятка три пеганок, и вдруг их что-то разом приманило — возможно, в дальних зарослях кувшинок вожак нашел богатый корм. И зачелокал, зачавкал в жирном иле, выставив заднее перо! Как же их понесло туда… Да окажись на их пути голодная выдра, они забили, утопили бы ее.
Так же черно, неудержимо, круто заворачивали к берегу длинные струги с резко поднятыми носами. Их было сотни две. Их можно было порвать на месте ядрами, но не остановить. Позже Юрий Никитич с досадой напишет государю: «Было бы у меня пехоты хоть две тысячи». Одного залпа из их уключинных и носовых пушек довольно оказалось, чтобы оттеснить с бечевника тысячу его рейтар на взбесившихся конях.
Семитысячное казачье войско споро полезло по оврагу, отделявшему от Симбирска древнее городище. Выставив многочисленное охранение, они поволокли по склонам припасы, боевое снаряжение, шатровые полотнища. Другие сноровисто сооружали ограду из камней, земли и легких лодок, непроходимую для лошадей. К теплеющему небу потянулись сизые дымки: казак не человек, покуда не поест. Барятинский отвел рейтар к посаду, сам торопливо объехал пологий склон. Чтобы штурмовать острог — стену посада, — казакам придется выйти именно на этот склон. Здесь легче развернуться коннице.
На деревянной стене стояли наготове симбиряне, а между ними, по восемь человек на сажень, — боярские люди из полка Барятинского. С конным дворянином ехало на войну два-три вооруженных холопа, они и составляли вместе с бедными детьми боярскими рядовую массу в ополчении. Их-то Юрий Никитич и поставил для присмотра за посадскими, не больше доверяя черным людям, чем Милославский. Плотность их общего огня была достаточной, чтобы не допустить штурмующих на стены. Внизу же, со спины, на них навалятся рейтары — сечь…
Под вечер казаки стали стягиваться в сотни и выходить из табора. На дальнем овражном склоне запели сурны, забили медные литавры. Сердце Барятинского стеснилось от нехорошего предчувствия.
Он приказал поднять знамена и изготовиться.
Ах, под лесом, под зеленою дубровой
Сама протекала матка быстрая река…
Не сама ли протекала его клятая жизнь без его, Илюшки, ведома? Он курлыкал грустную и удалую песню про соловушку и про гнездо на кипарисном дереве и безнадежно наблюдал, как мимо пристани с мокрыми мостками ползет насад.
Уж негде мне молодцу на родной стороне бывать!
Именно — негде. Во всей России не осталось у Ильи Пономарева, он же — Попов и Долгополов, родимой стороны. Будто ее собаки съели. Ушел насад — не поворотит до самой Астрахани и до соленого, как слезы, моря.
Ежели Стенька Разин, защитник голи и, как верили друзья Ильи, враг всякого богачества, его не остановит.
Какая злая и шальная сила занесла его в Козьмодемьянск, Илья и сам не понимал. Может быть, он, уставший прятаться и воровать, надеялся пристроиться у Шуста, крепко пустившего здесь корни. С приятелями — Носком и Севергой — они не удержались и немного пошустрили «для тихой милостыни» — почистили растяп-козьмодемьянцев. До Шуста было не добраться — все что-то останавливало Илью перед воротами его добротного, с глухим подклетом, дома. Он чуял здесь враждебную, чужую жизнь. Илья привык ненавидеть таких, как Шуст, потому что обворовывал именно их, обманывал их — с дворян сорвать было куда труднее… Теперь — проситься в сторожа?
Нет ничего страшнее для гулящего, чем сомневаться. Или делай, или уходи. Пока он думал, воевода Козьмодемьянска Побединский получил строгое предписание — ловить незнаемых людей.
Незнаемые люди по Волге утекали к Разину. По крайней мере, в этом было убеждено начальство в Москве и Нижнем Новгороде. И Побединский усилил бдительность, то есть велел стрельцам хватать кого ни попади. «В Приказной избе разберемся».
Стрельцы схватили их на торгу — не иначе как по наводке торгашей: хотя ребята приоделись, их выдавало чересчур живое и уклончивое выражение лиц, особенно Носка — рыжего и «лицом островатого», как сказано о нем в сыскной грамоте. Пятеро стрельцов в шершавых, плотно обливших каменные плечи грубошерстных кафтанах повыворачивали ребятам руки и тычками погнали к Приказной избе.
Воевода Иван Побединский, по русскому обычаю, с утра был голоден и прыток на работу. Он сидел за обшарпанным столом с брюзгливым и неуверенным лицом. Все здесь, в Приказной, выглядело пустодомно, скучно: стол с ящиком для Евангелия и креста, скрипучая скамеечка писца, запах немытого, затоптанного пола… Здесь к службе относились как к оскорбительной обузе — отбыв с утра, торопились обильно запить-заесть до завтрева. Голодная тоска была в глазах у воеводы, подьячего Богданова, писца, стрельцов. И было что-то жалко-символическое в том, что воевода и подьячий с подведенными стомахами мурыжат качающихся с голоду бродяг… Им разойтись по-доброму, поесть. Нельзя. Порядки, все туже пеленавшие русских людей, не позволяли делать разумное и доброе, а безопасней становилось делать злое и нелепое.
— Надобно обыскать их, — подсказал Богданов воеводе.
Стрельцы стали брезгливо, неохотно ощупывать гулящих. Что у них найдешь? В кошелях у пояса кремень да трут для костерка, дешевые ножи за голенищем. У Пономарева крест на шее, у прочих — пустые тесемки: пропили. Въедливый Богданов сам сунулся искать. Нашарил у Носка потайной кармашек, в нем берестяной коробок: никотиана!
Носок мгновенно скукожился от общего обидного внимания, как будто вылезла сокрытая дурная болесть. В Сибирь казна никотиану пудами отправляла, но в коренной России к курящим относились как к порченым. Жестоко было выставлять Носка… И жаль смотреть, и мерзко.
Воевода мыслил. Не очень верилось, что эти порченые людишки плавятся к Стеньке Разину. Сшибают на торгу по мелочам… В тюрьме Козьмодемьянска было тесно. Денег на содержание заключенных не отпускалось, они кормились подаянием. Этим посадские не подадут — чужие. Выгнать? Страшно. Есть указания сверху.
— Кабы за них кто поручился, — сказал Побединский Богданову без всякой надежды.
Тот горько и высокомерно улыбнулся. Он знал, что воевода опасается, как бы Богданов не донес на него в Москву. Такие ныне времена, что сильные боятся слабых.
— За нас поручится, — сказал Илья Пономарев, — посадский человек Иван Шуст!
Побединский встрепенулся. С Шустом и у него, и у Богданова случались столкновения. Тот знал Новоторговый устав и Уложение, имел в Москве знакомства и вечно кляузничал о своих правах. Побединский в законах был нетверд, пуще всего боялся оказаться в числе «задуровавших» воевод, на коих шел в столицу избыток челобитных. Самое время было насолить строптивому посадскому, связав его с ворами.
— Веди Шуста! — велел стрельцу.
Иван не видел Пономарева много лет. Однако же признал, и сразу в сердце ударила тревога: вспомнился Медный бунт и то, как тщательно он заметал свои следы. Пономарев был частью прошлого, отсеченного от новой жизни. Ни Шусту, ни самому Пономареву не нужно, чтобы ворошили это прошлое, Когда Ивана спросили: «Знаешь ли, кто сей человек?» — он с чистой совестью, считая, что выручает не одного себя, ответил:
— Никогда не видел.
Побединский разочарованно вздохнул.
— Что же ты врал, вор?
Илья молчал, понимая, что теперь каждое его слово будет приближать его к пытке. Еще и с Шустом поставят с очи на очи перед огнем. Бог с ними, лучше уж в тюрьму.
— Солгал, — признался он.
И уловил испуганный и благодарный взгляд Ивана Шуста.
Казаки шли на приступ симбирского острога — стены вокруг посада.
Они поднимались двумя гомонящими, плохо сбитыми колоннами по пологим склонам оврага и долины Свияги. Все были пешими. Разин на черном аргамаке объезжал их — так, чтобы возможно большее число людей увидело его. И сам он, как ему казалось, видел их всех и убеждался, что настоящих казаков в войске осталось мало. От Астрахани до Самары он звал, затаскивал к себе ярыжек и посадских, порастерявших в жизни столько, что и оставшееся им казалось дешево. Они заменяли тех, кто уходил на Дон или умер от разгоревшихся болезней в Царицыне. Но воевали они много хуже казаков. Тех приходилось ставить во главе полусотен и сотен, чтобы они подбадривали необстрелянных людей и заставляли драться. Следовало бы рассредоточить пеших, чтобы они не так страдали от кучного огня со стен; людям неопытным легче казалось наваливаться толпой. На счастье, в войске хватало огненного боя, чтобы держать на расстоянии рейтар Барятинского.
Садилось солнце. Стоявшим на западной стене посадским и надзирающим за ними боярским людям стало трудней стрелять. Под стенами с обновленной силой загремели литавры, выбивая из усталых людей последний страх смерти. Толпа расплылась по склону, серая и коричневая в массе, со стальными звездами рогатин и длинных дротиков над колпаками. Самые проворные уже приставили лестницы.
Сзади ударил дружный залп из карабинов: рейтары подошли на выстрел.
Позже Барятинский докладывал, что обошел казаков и прижал их к посаду, мешая приступать к стене. Вернее было бы сказать, что семитысячное войско Разина отжало тысячу рейтар от стен. Но князь, имея преимущество в подвижности, врубался в нападавших там, где они лишку увлекались подтягиванием лестниц. В сумерках из-за стен монастыря, из тутовых садов вдруг вылетала свежая сотня рейтар и почти вслепую рубила разбегавшихся от стен людей. Приступ затягивался, задыхался.
Солнце давно село, только последний свет на западе давал возможность людям видеть друг друга. Разин угадывал минуту, когда усталое войско в последнем раздражении способно ошеломить такого же усталого противника. Рейтарские шквадроны подтягивались друг к другу. Ухо улавливало негромкие удары воеводского набата — команду изготовиться… Степан Тимофеевич загодя разослал связных и есаулов вдоль стены. Выстрелы снизу стихли, имевшие пищали и мушкеты заново заряжали их. Литавры тоже замолчали. Боярские холопы и посадские ответно прекратили стрельбу, словно им стало неловко нарушать воскресшую тишину.
Вот в нескольких местах под стеной запели казачьи рожки — с такой нетерпеливой нежностью, что после них людям осталось только навеки полюбить друг друга… И со сдержанным ворчанием, пронизанным тонкими выкриками есаулов и сотников, развернулась вся семитысячная толпа и побежала от стен к рейтарам. На рейтар.
Страшной бывает внезапная атака конницы. На конных же бегущая пехота не производит впечатления. Тонкие пики опасны разве для лошадей, пищали выглядит игрушечными самопалами. Рейтары начали пришпоривать коней, готовясь порубить бегущих.
Но те остановились, и через минуту раздался даже не залп, а протяженный рев пищалей, карабинов, ружей. Он прокатился слева направо, потом усилился в середине: люди не враз управлялись с разнообразными затворами и фитильными устройствами. У кого были колесцовые замки, стреляли первыми, а самопалы запаздывали и грохотали нежданно для своих хозяев, вызывая у соседей заполошную ругань. В первую минуту сами стрелявшие бывали оглушены и плохо соображали, что им делать.
Чутьем и здравым смыслом постигнув тактику пехотного боя, разинцы пустили в ход пики, обожженное колье и дротики-сунгу. Они кололи в темноте и подрезали ноги лошадей, свалившихся рейтар топтали и душили скопом… Управлять боем стало невозможно, свои с чужими перепутались, им следовало по-хорошему, до света разойтись… Кто ждет рассвета в помрачении любви и ненависти? Вот только у обиженных и обездоленных ненависть крепче, тяжелей. Уходить приходилось рейтарам, что и начали делать татарские мурзы — первыми потекли с ночного боя, и прямо по домам.
Разина закрутило ночное возбуждение, он не совсем осмысленно носился по полю, схлестнулся пару раз с рейтарами. Многие слышали его дикий крик: «Бей их, молодцы, в мою голову! Грех на атамане!» Ему было почти весело потому, что все подсказывало ему, что он выиграет этот бой, и тем вернее выиграет, чем упрямей будет князь Барятинский.
Из глуби ночи и лунно зеленеющего неба запела труба отхода. Рейтары не заставили себя упрашивать, и скоро оказалось, что драться не с кем.
Потрясенное ржание и ругань, и глуховатый звон, и топотанье, производимые людьми и лошадьми, увешанными железом, показывали, что рейтары недалеко бежали. Неясно было, что на уме у князя-воеводы. Сотники начали оттягивать к стенам свое пестрое воинство, обестолковевшее в темноте. Сомнительно молчали симбиряне. Разин, тоже притихший и, как обычно, раздраженный схлынувшим возбуждением, оставлявшим у него стыдное ощущение похмелья, медленно ехал между пешими. От поля боя и людей шел такой же сильный запах, как от унавоженной пашни, разодранной сохой. Наверно, всякий отдельный человек пахнул просто своим потом и походной одеждой, но вместе, да еще в смешении с селитренной вонью, кровью и всем, что извергают перед смертью конь и человек, войско и поле пахли тяжело и едко.
Степана Тимофеевича тихо позвали в темноту:
— Посылка от симбирян, батько!
Он повернул коня. Луна уже раскалилась до прозрачной голубизны, лица стали различимы. Три казака и есаул окружили человека в коротком городском кафтанишке. Колпак он, видно, утерял. Бдительный есаул на всякий случай заново его ощупал: не прячет ли нож. Симбирянин охотно поворачивался, щуря дерзкие глаза. Степан накинулся на есаула:
— Чего ты его щупаешь? — Казаки засмеялись, он оборвал их: — Нечева! А ты, посыльный, отвечай, пошто посадские по нас стреляют? В иных городах нас иначе встречали.
— Дак батько атаман! У нас на стенах люди боярские расставлены. Глядят за нами. Только и ты не сомневайся: мы самопалы пыжами зарядили. Пущай твои казаки не страшатся, лезут туда, где наших гуще. Мы факелы зажгем.
Степан почувствовал, как отмякает сердце.
— Ты кто?
— Я Митя Семиглаз. Меня старшой послал, Григорий Засыпкин. Мы тебе рады услужить, только и ты не обижай нас, не вели разорять. А для дувану вам — стоит у нас обоз князя Барятинского, все его войсковое добро.
— По-твоему, мы только и мыслим, что об дуване?
— Дак войску надо жить… А ты велел бы дать мне саблю, я укажу, на каки тарасы лезть.
Есаулы через сотников известили войско о сговоре с посадскими. Недавние ярыги и мастеровые повеселели: кому охота умирать накануне всеобщем свободы? Изумленно ругали холопов, стоявших на стенах: «Зажирели на господских хлебах, ажно забыли свое рабство».
Митя Семиглаз, неумело поигрывая рейтарской саблей, вел на стену первых охотников.
Стена острога чернела загадочно и страшно. Сверху давно уж не стреляли, а стало быть, пищали заряжены и изготовлены. Для нападавших опасен первый залп: пока холопы снова забивают заряды и пыжи, палят фитиль и устанавливают пищали на рогатки, можно успеть забраться на тарасы и порубить их. В отличие от казаков, умевших воспитать в себе беспамятную бесшабашность и боевую злобу, трудовые люди сомневались: лезть, не лезть? Семиглаз уже стучал сапогом по нижней ступени лестницы, приставленной к ребру тараса, а оробелые охотники поглядывали на прорези меж бревен, откуда должен был вылететь огонь.
К ним, матерясь, бежало два десятка казаков.
По Семиглазу ударила пищаль. Огня и дыма было так много, что от посадского, казалось, должна остаться только сабля. Митька, на мгновение оборотив к охотникам черное расплывшееся лицо, отплюнулся и полез наверх.
— Пыжом! — радостно уверились охотники и побежали к лестницам.
На стене полыхнули факелы. К ним устремились нападавшие. Боярские холопы стали бить вдоль стен, но робко и с большим сомнением. Грохочущая неразбериха ночного боя плохо действовала на них, привыкших драться по указке. Кишение страшных, озверевших людей внушало единственную мысль — бежать. Тех, страшных, были тысячи, а их, холопов, сотни три. Еще недавно все эти люди копошились внизу, где их рубил князь Юрий Никитич. Но князь пропал куда-то, а симбиряне для чего-то зажгли огни.
Измена! На войне — самое страшное, непоправимое.
Холопы чувствовали себя покинутыми на избиение. Обороняться в рукопашной им было просто нечем.
И вот — все гибельное, что копошилось и умирало под саблями рейтар, вдруг оказалось наверху и стало растекаться по стене, подобно пламени или потопу. В факельном свете засверкали сабли и заискрились наконечники казачьих пик. Холопы ухватились за стволы пищалей и легких карабинов, как за дубины, но нападавшие были ловчее и злее их. А самая обида, что старшина посадских, лебезивший перед Барятинским, и те, кто расставлял их по местам, а после подкармливал в течение всего дымного и кровавого вечера, теперь смешались с воровскими казаками и тоже убивали людей боярских. Будто они в чем виноваты, кроме того, что их заставили стрелять…
Холопов в плен не брали. Похоже было, что к ним, боярским прихвостням, беглые братья их испытывали больше ненависти, чем к их хозяевам.
Медленно опадал над стенами посада просвеченный луной и факелами дым. Пищальный гром переместился вниз: Барятинский в последний раз повел рейтар к воротам, их встретили густым огнем. Светало. Мягко зазеленело небо, льдинка луны истаяла на нем. Но люди, увлеченные взаимным избиением, использовали рассвет только для наведения пушек. Рейтары под железной сечкой перестали драться, нелепо заметались у стены. Не стоили того рейтарские рубли, чтоб гибнуть без толку…
Барятинский увел рейтар на север, обоз его достался казакам. Едва отоспавшись, Степан Тимофеевич позвал к себе есаулов Осипова и Харитонова. Им предстояли дальние походы — к Саранску, Арзамасу и Нижнему Новгороду.
— Вот и пришла пора прощаться нам с тобой, Максим.
В Арзамасский уезд, куда придется идти Максиму Осипову, стягивались войска главного воеводы — Долгорукова. Осипову достанется тяжелее всех.
— На родину вернешься атаманом-молодцом, все лысковские девки по тебе засохнут…
Разин шутил, но думы его были сумрачны, сосредоточены на самом главном, что следовало внушить уезжавшим есаулам. Теперь они становились полновластными атаманами, а Разин знал, как кружит голову полная власть над множеством людей. Не замечая нетерпения Максима, он начал обстоятельно расписывать, куда кому идти, к каким городам приступать и как вести себя с посадскими, крестьянами, русскими и нерусскими людьми. Его наставления напоминали нудные «росписи», даваемые дьяками Разрядного приказа воеводам. Но Разин знал, что в сложном, тяжком военном хозяйстве всякое лыко в конце концов ложится в нужную строку.
Осипов слушал молча, покуда не резанули его слова «увязит когти». Так выразился Разин о воеводе Долгорукове, которого Максиму предстояло задержать в Арзамасе, подняв крестьян. А Осипов представил с внезапно прихлынувшей обидой, как некий ястреб когтит зайцев — одного за другим, поневоле забыв о главной своей добыче, и зайцы спасают крупного зверя своей гибелью…
— Ты хочешь, батько, чтобы крестьяне Симбирск собой прикрыли?
— Да не одни крестьяне, — возразил Разин, не уловив обиду в голосе есаула. — Сумеешь занять Алатырь али иные города, посадские усилят твое войско. У них — пищали, самопалы…
— Снова выходит, что крестьянин — главный за всех страдалец! — не уступил Максим.
Теперь Степан Тимофеевич понял его.
— Ты не страдальцев в войско бери, а тех, кто драться может!
— Дети боярские навыкли драться…
— Что же, коли они пойдут… Это особая статья, Максим. Слушай теперь мое заветное…
И Разин заговорил о том, что прежде, по частям, слышал от него Максим, но в полной мере узнавал как бы впервые. Не было для Степана Тимофеевича избранных мучеников-крестьян, хотя они страдали от помещиков сильней других; а был единый трудовой народ — черные люди. Посадские, приписанные к своим дворам и сотням, немногим отличались от крепостных. И черные государевы крестьяне не смели уйти от своего двора, и бездомовные ярыги ходили по краю кабалы… Всем не хватило одного — свободы жить и хозяйствовать но старанию, не из-под палки. Эту-то силу и предстояло собрать, вооружить, направить против бояр и дьяков. «Одни крестьяне не спасут тебя, — внушал он Максиму. — Да и себя спасут ли? Я ведь не зря посадских привечаю, города беру с ними малой кровью. Посад — сила, из него все стрелецкое войско вышло. В единый круг стягивай их всех, Максим!» Он уловил усмешку на угрюмом лице есаула и нажал: «Я тебе письма прелестные дал, ты глядел их? Я их всей черни пишу — всей черни, вникни! И есть письмо к детям боярским и дворянам, которые захотят служить святому делу. Найдутся такие, никоим образом не вели мужикам разорять их дворы».
Он не был уверен, что убедил Максима окончательно, и сказал так:
— Когда победим, разве одних страдальцев твоих соберем в круг? Нет, Максим, перед кругом, яко перед богом, все равны.
Харитонов слушал их без любопытства: простые, и грубые военные заботы занимали его куда больше. Он и перевел на них разговор:
— Ты, батько, велишь крестьян с конями к тебе в Синбирск посылать. А много ли надо?
— Сколько сможешь. Лошади наши пали по дороге, сам ведаешь. И ты не забывай, Максим!
— А коли нас прижмут, кто выручит? — не успокаивался Харитонов.
— Так вы не оставляйте меня без вестей. Синбирск возьму, глядишь, и вам пошлю подмогу… Письма, письма шлите мне, атаманы-молодцы! Иначе растеряемся, нас врозь побьют… Дьячки грамотные есть у вас, нехай трудятся. Да и прелестные письма наши пусть переписывают, сколь надобно.
К этому времени в таборе Разина уже трудилось до десятка писцов, составлявших прелестные письма-призывы на русском и татарском языках, действительно обращенные и «ко всей черни», и к посадским отдельных городов, и к детям боярским, и к татарским мурзам, которых Разину хотелось перетянуть к себе. Хотя он понимал, что выглядит в глазах дворян злодеем, покусившимся на самые основы их благополучия.
— Ну, с богом, — оборвал он напутственные речи. — Всего наперед не угадаешь. А скучно станет мне без вас, други. С кем меды пить?
За шуткой он скрывал душевную тяжесть, предчувствуя, что посылает он их на гибель. Даже когда отправлял на Дон брата Фрола, не было ему так скучно, тускло, как при расставании с Максимом,
Не потому ли, что, сколько бы Разин ни толковал о едином круге черных, трудовых людей, крестьянская обида оставалась горше всех и придавала высший смысл его делу.
Посад Симбирска был занят, но на горе Венец, где крутые улочки упирались в запретный для строительства пустырь, твердо стоял четвероугольный кремль. В нем, словно чья-то смерть в яйце из сказки, засел воевода Милославский. Пока он там, Симбирск не наш.