I

В апреле 1915 года меткий баварский стрелок подстрелил меня, ранив в ногу, и этим оказал мне своеобразную услугу. Я ему за это признателен. В результате этого ранения я очутился в госпитале в Париже, куда переехал мой отец, чтобы быть поближе ко мне. Смерть моей матери доконала Ренуара, его здоровье было в самом плачевном состоянии. Путешествие из Ниццы в Париж его настолько утомило, что он не решался навестить меня в госпитале. Мне без труда удалось получить разрешение проводить дома те дни, когда не требовалось делать перевязки.

Дверь мне отворила «Булочница» — одна из натурщиц отца. При виде костылей она запричитала. Вслед за ней из мастерской, дверь которой выходила на площадку квартиры, появилась «Большая Луиза» — наша кухарка. Обе женщины расцеловали меня, сообщив, что «патрон» занят — рисует розы, которые Булочница купила на бульваре Рошешуар. Выходя из такси, я заметил цветочницу, прислонившуюся к колесу своей тележки. Она была такая же, как до войны. Внешне вообще ничего не изменилось, кроме того что, когда ветер дул с севера, доносился отдаленный гул артиллерии.

Отец ждал меня в своем кресле на колесах. Он уже много лет не мог ходить. За время пока я был на фронте болезнь скрючила его еще больше. Зато выражение его лица было, как обычно, чрезвычайно оживленным. Он услышал мой голос, когда я еще был на площадке лестницы, и в его глазах, словно подмигивавших мне: «На этот раз они тебя здорово застукали!» — отражалась ласковая ирония. Он небрежным движением сунул палитру Большой Луизе, предупредив меня: «Осторожно, не поскользнись. Консьержка, чтобы достойно встретить тебя, натерла полы на славу — нехитро и шею сломать!» Обратившись к обеим женщинам, он сказал: «Смойте-ка лучше водой весь этот блеск — как бы Жан не упал!» Я обнял отца. Борода его была влажной. Он тотчас потребовал сигарету, которую я и зажег ему. Мы не находили слов, чтобы начать разговор. Я сел в маленькое креслице матери, обитое розовым бархатом. Молчание нарушили всхлипывания Большой Луизы. Она плакала, громко сопя, как это делают крестьянки из Эссуа, деревни моей матери, откуда была родом и Большая Луиза. Это нас рассмешило, и она, обидевшись, ушла. Над ее слезливостью часто подшучивали в семье, говорили, что из-за ее слез бывают пересолены супы. Ренуар, пряча волнение, вновь принялся за свой этюд роз, «чтобы провести время», а я прошелся по квартире. Она казалась полузаброшенной. Смолк смех натурщиц и служанок. Картины были вывезены в Кань[1], стены выглядели голыми, шкафы опустели, в комнате матери пахло нафталином.

Через несколько дней наша жизнь наладилась. Я проводил время, наблюдая, как работает отец. В перерыве мы говорили о бессмысленности войны, которую он ненавидел. К обеду его кресло вкатывали в столовую; он страдал отсутствием аппетита, но соблюдал установленные обычаи. К завтраку часто приходил мой брат Пьер с женой — актрисой Верой Сержиной[2] и двухлетним сыном Клодом. У брата рука была раздроблена пулей и его освободили от воинской службы. Несмотря на ранение, он делал попытки вернуться к своему ремеслу актера.

В сумерки отец кончал работу; он всегда недоверчиво относился к электрическому освещению. Мы увозили его из мастерской, и в часы, которые предшествовали обеду и следовали за ним, я почти всегда оставался с Ренуаром наедине. Война изменила привычки парижан, и они редко ходили в гости. Мне впервые, с тех пор как миновало детство и я стал взрослым, довелось быть с глазу на глаз с отцом. Ранение как бы утверждало между нами некое равенство. Я передвигался только с помощью костылей. Мы оба были калеками, обреченными сидеть более или менее неподвижно в кресле.

Отец не любил игры в шашки, карты ему надоедали. Он увлекался шахматами, но в них я был очень слаб и одолевал он меня слишком легко, чтобы игра со мной могла доставить ему удовольствие. Он мало читал, так как берег глаза для своего ремесла, хотя они и были у него такие же острые, как и в двадцать лет. Оставалась беседа. Он любил слушать мои рассказы о войне, во всяком случае, те, в которых проявлялась вся ее трагическая нелепость. Особенно позабавил его следующий эпизод: во время отступления в районе Арраса меня послали в разведку с разъездом драгун. С какого-то холма мы обнаружили с полдюжины немецких улан, также посланных в разведку. Мы тотчас развернулись в боевой порядок, сохраняя предписанные промежутки в двадцать метров, крепко сжимая в руке древко пик, нацеленных на врага; точно то же сделали на своем холме немцы. Тронулись мы шагом, строго держа строй, потом перешли на рысь, затем в галоп, а метров за сто от противника пустили лошадей во весь опор: каждый из нас был исполнен твердой решимости проткнуть противника. Мы как бы вернулись во времена Франциска I и чувствовали себя участниками битвы при Мариньяне[3]. Расстояние постепенно уменьшалось: мы уже могли различить под киверами напряженные лица немцев, а они, вероятно, видели наши под нахлобученными касками. Схватка длилась всего несколько секунд. Лошади, очевидно, не слишком горевшие желанием столкнуться, уклонялись от встречи, несмотря на удила и шпоры. Оба разъезда разминулись на бешеном аллюре, демонстрируя пасущимся в стороне овцам зрелище блистательного, но вполне безобидного кавалерийского маневра. Мы вернулись к своим чуть пристыженные, в то время как немцы возвратились к себе.

В обмен на рассказы о войне отец делился со мной воспоминаниями молодости. Взрослый мужчина, каким я себя мнил, открывал совершенно неизвестного ему Ренуара. Отец пользовался случаем, чтобы сблизиться с сыном.

В прошлом я неоднократно упрекал себя в том, что не опубликовал тотчас после смерти отца его высказываний. Теперь я об этом не жалею. Годы и личный опыт позволили мне лучше их осмыслить. Во всяком случае, в то время одна сторона его облика оставалась для меня скрытой — именно та, которая связана с его гением. Я восхищался его живописью, восхищался от всей души, но это было слепым восхищением. Я едва понимал, каково вообще искусство. Я видел только внешние проявления мира. Молодость материалистична. Ныне я знаю, что у великих людей нет другого назначения, как помогать нам быть выше внешних условностей, несколько облегчить нам груз материи, «избавить» от него, как сказали бы индусы.

Я предлагаю читателю это нагромождение воспоминаний и личных впечатлений в качестве частичного ответа на вопрос, который мне часто задают: «Что за человек был ваш отец?»

Мой отец сохранил самые теплые воспоминания о своем детстве, хотя его родители были бедны. Я убежден, что Ренуар ничего не приукрашивал и что он действительно провел счастливое детство. Он обожал все, что сохранилось от образа жизни французов XVIII столетия, отлично понимая, как хрупко это здание и с каким непостижимым азартом его соотечественники XIX века торопятся разбазарить доставшееся им наследие. Их поступки он воспринимал как последовательные шаги на пути к бездумному, но верному самоубийству (правда, медленному, потому что жертва оказалась крепко скроенной). Кровопускание 1914 года было, в его представлении, одним из последних деяний нашей национальной истории. Спектакль приближался к развязке за недостатком актеров. Войну он обвинял в том, что она производит отбор «навыворот», уничтожая «благородных» и оставляя в живых «ловкачей». «У первых мания жертвовать жизнью, не из-за патриотизма и даже не из-за отваги, а просто потому, что им претит быть обязанными жизнью какому-то неизвестному заместителю. В результате: историю творят ловкачи… и — бог мой — что это за история!» Разумеется, Ренуар никогда не считал благородство прирожденным. К этому вопросу я вернусь, когда буду рассказывать о его происхождении. Он болезненно переживал всякое уничтожение — будь то люди, животные, деревья или предметы. Он не прощал Наполеону приписываемых ему некоторыми историками слов, сказанных будто бы по поводу кровопролития под Эйлау: «Все это возместит одна ночь в Париже».

Пьер-Огюст Ренуар родился в Лиможе в 1841 году. Франсуа Ренуар, его дед, умерший там же в 1845 году, утверждал, что он дворянского происхождения; имя Ренуар ему якобы дал башмачник, который приютил его грудным младенцем. После падения Наполеона, в 1815 году, когда вернулся король, этот Франсуа даже ездил в Париж, чтобы обратиться в комиссию, назначенную для рассмотрения жалоб аристократов, разоренных революцией. Там его выпроводили ни с чем. Тогда он попытался пробраться к самому королю. Однако телохранители Людовика XVIII вежливо выставили его за дверь. В семье по-разному толковали эти рассказы. В Сент, у тестя и тещи моего деда Леонара, в эти притязания на дворянство верили, хотя сам дед не придавал им значения. Он бы заинтересовался ими, будь малейшая надежда получить обратно кусок доброй землицы, но те, к кому она попала, несомненно, держались за нее крепко и, по его убеждению, легко не отдали бы, а чтобы бороться с ними, нужны были деньги. Позднее, когда я уже появился на свет и мы ездили в Лувесьенн навестить деда, который жил с бабкой уединенно в маленьком домике, этот вопрос нет-нет и выплывал за семейным столом. Шарль Лере, муж моей тетки Лизы, дразнил отца, называя его маркизом.

Лиможский писатель Анри Югон в годовщину рождения Ренуара опубликовал в газете «La vie limousine» от 25 февраля 1935 года очень интересный очерк об отношениях художника с родным городом, хотя фактически они сводились к тому, что он в нем родился. Я воспроизвожу здесь некоторые сведения, почерпнутые из этой статьи, чтобы полнее осветить генеалогию моей семьи. Мсье Югон, который прекрасно знает историю города и департамента Лимож, произвел тщательное исследование. Вот его слова: «Перейдем сразу к предпоследней фазе моих поисков, то есть к бракосочетанию, состоявшемуся 24 фримера IV (1796) года и соединившему в Лиможе гражданина Франсуа Ренуара, совершеннолетнего… сапожника по профессии, проживающего в Лиможе, в районе Коломбье, в секции Эгалите, с гражданкой Анн Ренье, младшей законной дочерью покойного Жозефа Ренье, столяра… Первым свидетелем был друг, тремя остальными — родственники невесты».

Мсье Югон легко обнаружил свидетельство о крещении Анн Ренье в приходе Сен-Мишель-де-Лион и собрал ряд сведений об этой семье. Труднее оказалось установить личность Франсуа Ренуара. В свидетельстве о браке не упоминаются родители жениха. Историк безуспешно перерыл архивы всех приходов Лиможа и окрестностей, пока его внимание не привлекло имя священника, который до революции служил при городской больнице. Его звали Ленуар. Вполне естественно, что это сходство имен, их почти полное созвучие возбудили любопытство историка. Тем более, что ему уже пришлось встретиться с именем Ленуара: так звали должностное лицо, обручившее в 1796 году супругов Ренуар. Антикартезианское побуждение мсье Югона было вознаграждено находкой в церковных архивах больницы, где служил аббат Ленуар, следующей записи: «В год нашего господа 1773, в восьмой день января месяца, был мною крещен подкидыш, новорожденный мальчик; ему дали имя Франсуа…». Югон так формулирует сделанные им на основании этих находок выводы: «Если при подкидыше не оказывалось никаких бумаг о происхождении, ему, согласно обычаю, давали только имя; позднее к нему добавляли фамилию, нередко по фамилии восприемника». В Лиможе имя Ренуаров встречается. Остается не установленным, почему его присвоили подкидышу.

Двадцать три года спустя, в 1796 году, этот Франсуа женился на Анн Ренье. Писец, делавший запись, удовлетворился устным объявлением фамилии жениха и записал «Ренуар», без немого «д» на конце. Супруги не обратили внимания на это усеченное написание — они были неграмотны. Таким образом, воображение писца узаконило фамилию нашей семьи.

Вот что говорит Воллар[4] во второй главе своей книги «Жизнь и творчество Пьера-Огюста Ренуара»[5]. Рассказ ведется от имени моего отца. «…Мать часто рассказывала, как моего деда (чья семья дворянского происхождения погибла во время террора) подобрал ребенком башмачник по имени Ренуар». Я отдаю дань восхищения книге Воллара. Но не следует все в ней принимать за евангельское слово. Прежде всего потому, что Ренуар был не прочь заставить торговцев картинами иногда быть посговорчивее; и главным образом потому, что Воллар, этот великий коммерсант и одновременно мечтатель, жил в плену своей мечты. Мой отец говорил про эту книгу: «Воллар очень хорошо пишет про Воллара». Ему, впрочем, казалось, что книга о нем самом не может расцениваться серьезно: «Если его это забавляет — пусть пишет!». И он добавлял: «Тем более, что никто не станет читать». В этом он ошибался.

Если титулы мало занимали Ренуара, он зато радовался тому, что деда усыновил сапожник: «Подумать только, что я мог родиться в интеллектуальной семье! Пришлось бы потратить годы на то, чтобы освободиться от ложных представлений и видеть вещи такими, какими они есть, да еще руки ничего не умели бы делать!»

Он постоянно говорил о «руках». По ним надо судить о новом знакомце: «Ты видел этого человека… пока он открывал пачку сигарет… несомненно хам… а та женщина, как она поправила прядь волос движением указательного пальца… наверняка славная особа».

Ренуар говорил: глупые руки, остроумные руки, руки буржуа, руки потаскухи. Обычно, чтобы узнать, насколько человек искренен, ему смотрят в глаза. Ренуар смотрел на руки. Если бы его попросили перечислить части человеческого тела по степени их значения, он, несомненно, начал бы с рук. У меня хранится в ящике старого письменного стола пара перчаток, принадлежавших ему, — из тонкой кожи, бледно-серого цвета. Их размер заставляет задуматься. «Поразительно маленькие руки для мужчины, и так красиво удлиненные», — говорила Габриэль[6].

Возвращаюсь к сведениям господина Югона.

После женитьбы Франсуа поселился в Лиможе и работал сапожником. У молодых супругов было девять детей. Старший, Леонар, родившийся 18 мессидора VII (1799) года, стал портным и покинул родной город. 17 ноября 1828 года он женился в Сенте на Маргерит Мерле, швее. Они возвратились в Лимож. От этого брака родилось семеро детей. Первые двое умерли в младенчестве. За ними шли Анри, Лиза, Виктор, Пьер-Огюст, мой отец, и Эдмон, родившийся в Париже.

Привожу свидетельство о рождении Ренуара: «Сего дня, 25 февраля 1841 года в три часа пополудни, перед нами, помощником господина мэра города Лиможа, предстал Леонар Ренуар, портной, 41 года отроду, проживающий по бульвару св. Екатерины, и предъявил нам ребенка мужского пола, родившегося у него в шесть часов утра, от предъявителя и Маргерит Мерле, его супруги, 33-х лет, которого они нарекли Пьером-Огюстом».

Прадед Франсуа умер в 1845 году, после чего дед Леонар переехал в Париж. Моему отцу было четыре года. Он вырос и сформировался в столице. Лиможские воспоминания раннего детства быстро выветрились. Ренуар считал себя парижанином. В то время площадь Лувра не переходила в парк Тюильри, а примыкала к дворцу того же названия, который сожгли во время Коммуны. Ныне эта эспланада украшена цветником. Трудно себе представить, что в 1845 году на этом месте стояли дома и улица Аржантей простиралась до самой набережной. Дома были выстроены в XVI веке при королях династии Валуа; в них размещались семьи дворян королевской охраны. Облупившиеся капители, треснувшие колонны и остатки гербов свидетельствовали о былом великолепии этих зданий. На смену первым благородным владельцам давно пришли менее взыскательные преемники. Именно в одном из этих домов дед снял свободное помещение и поселился в нем с семьей.

Невольно возникает вопрос — как могли короли терпеть столь ничтожных соседей буквально под носом? Это был целый квартал с лабиринтом запутанных улочек, проложенных как попало. В окнах висело белье, кухонные запахи изобличали скромный обиход жителей.

Мой отец видел в этом равнодушии королевской семьи к простонародным запахам и шумам один из пережитков «добуржуазных» нравов. «Демократия отменила дворянские титулы, чтобы заменить их не менее ничтожными отличиями». Он ненавидел разделение современных городов на нижние кварталы, буржуазные, рабочие и т. д. «Аристократические кварталы стали выглядеть зловеще», — говорил он, и с внезапным негодованием добавлял: «Лучше сдохнуть, чем жить в Пасси». Пасси был для него козлом отпущения. «Это прежде всего не Париж, а большое кладбище, выстроенное у ворот Парижа». Рассказывая о какой-то даме, которая заказала ему портрет и которую он выпроводил, потому что она показалась ему чересчур напыщенной, он добавил: «Она наверняка из Пасси».

Таким образом, Луи-Филиппа, «короля-буржуа», очевидно, не очень стесняла близость жителей старых домов. Ренуары, со своей стороны, считали вполне естественным быть соседями потомков короля Генриха IV. Местные мальчуганы не замедлили принять в свою среду юного лиможца и допустить его в свои игры, самой любимой среди которых была «жандармы и разбойники». Эти игры во дворе Лувра не обходились без криков и потасовок. Целый рой мальчишек сновал чуть не между ног дворцовой стражи. Гвардейцы просили родителей следить за своими отпрысками. Матери, вмешиваясь, раздавали шлепки налево и направо, после чего крики и шум возобновлялись. Во дворце отворялось окно, дама очень почтенного вида делала сорванцам знаки, прося угомониться. Подобные голодным воробьям, они тотчас собирались стайкой под этим окном. Тогда появлялась другая дама и происходила раздача конфет. Таким путем королева Франции покупала себе некоторый покой. По окончании раздачи придворная дама затворяла окно, королева Мария-Амелия[7] возвращалась к домашним обязанностям, а мальчишки к играм.

Нечего говорить, что Леонар Ренуар, его жена и дети приехали в Париж дилижансом. Путешествие от Лиможа до Парижа длилось несколько более двух недель. Отец его не запомнил, но дядя Анри кое-что мне рассказывал. Особенно памятной осталась духота внутри этого закупоренного ящика на колесах, куда воздух проникал через крохотное окошечко. Перед переездом Ренуары распродали все, что не было насущно необходимым. Все облачились в лучшее платье. То была одежда, скроенная самим отцом из добротного местного сукна, способного защитить от суровой лиможской зимы. Однажды, когда солнце жарило особенно сильно, с маленькой Лизой случился обморок. Тогда кучер взял ее на козлы и на следующей станции заставил выпить стакан виноградной водки. Моя бабка замешкалась и не успела избавить дочь от такого радикального лекарства.

На остановках все собирались вокруг хозяйского стола. Ехавший с Ренуарами коммивояжер всякий вечер рассказывал один и тот же случай: про нападение на дилижанс, при котором он будто бы присутствовал. Разбойники заставили пассажиров выйти, отобрали деньги, багаж и платье. Рассказчик избежал общей участи, так как, будучи мертвецки пьяным, валялся под лавкой в карете и остался незамеченным. Час спустя, когда дилижанс уже продолжал свой путь, он проснулся и чрезвычайно удивился, оказавшись окруженным спутниками в костюме Адама. После обеда бабка с Лизой отравлялись в комнату для постояльцев. Леонар Ренуар и мальчики спали на соломе в конюшне. Во Франции и поныне сохранилось несколько таких почтовых станций. Одну из них можно и сейчас увидеть к северу от Сент-Этьенна, на перекрестке двух дорог. Большой дом с серыми стенами, с рядом одинаковых небольших окон и черепичной крышей выходит углом к дорогам. Его фасад делит величественный проем ворот, зияющий как огромный зев. Всякий раз, когда я попадаю внутрь, меня поражает красота деревянных перекрытий. Стропила возносятся к коньку крыши, словно взлетают. Перекрещивающиеся балки образуют деревянное кружево. Это напоминает трюм большого перевернутого корабля. Конюшни и каретники, построенные вокруг просторного крытого двора, составляют центр всего заведения. Двор похож на перрон железнодорожного вокзала. Лошадей привязывали к яслям, проезжие сидели в общем зале за кружкой местного вина. В последний раз, когда я там ночевал, станция работала, как прежде. Место дилижансов, естественно, заняли грузовые машины. Водители — эти последние поэты больших дорог, — по счастью, не объезжают постоялый двор. Они, как и я, несомненно, представляют себе тяжелые кареты с окованными железом колесами, запряженные шестеркой сытых першеронов; лошади с грохотом и стуком, с искрами, высекаемыми подковами о булыжники мостовой, влетают на тихий двор станции; навстречу дилижансу выбегают служанки в накрахмаленных юбках, кучер, не слезая с козел, залпом осушает кружку легкого вина, которую хозяин торопится нацедить в погребе и, по обычаю, преподносит герою минуты — тому, кто на мгновение вносит в существование этих сонных деревенских жителей иллюзию приобщения к городской жизни, известной им только понаслышке.

В наши дни из-за угла, в копоти и грязи, показывается ревущий грузовик. В дверях появляется служанка гостиницы. За ее спиной водителю приоткрывается целый мир мимолетного уюта и привета. Кошка потягивается, выпускает когти и снова укладывается комочком на батарею отопления. Приезжий садится. В его ушах все еще слышится оглушающий шум мотора. Мне приходит в голову, что судьба поместила Ренуара на рубеже двух совершенно различных фаз истории.

Уже были сделаны великие открытия, предназначенные изменить мир: металл плавили в доменных печах, уголь извлекали из-под земли, материи ткали на механических станках; но, за исключением Англии, где сильнее сказывался прогресс, промышленная революция еще не преобразовала жизнь. Крестьянин в окрестностях Лиможа, если не считать кое-какие мелочи в одежде и орудиях, обрабатывал свою землю примерно так же, как его предок времен Верцингеторикса[8]. Париж насчитывал 1200 тысяч жителей: освещались масляными лампами; воду для стола и мытья развозил водовоз; те, кто победнее, ходили к фонтану. Только что был введен электрический телеграф, но его применение еще не вышло из стадии экспериментирования. Отапливались, разжигая в каминах дрова. Трубы чистили подростки из Оверни: они залезали в трубу, носили на голове цилиндр, а за пазухой сурка. Сахар продавали в «головах»: дома их разбивали зубилом и молотком, откуда и сохранилось выражение «бить сахар». Когда тушили пожар, по цепочке передавали друг другу ведра с водой. Не было сточных ям, по той простой причине, что не было канализации. В обиходе прочно царствовал ночной горшок. Богатые люди не без сожаления и далеко не везде начали расставаться со стульчаком. Овощи выращивали на огородиках позади дома или покупали у огородника по соседству. Вино подавали в кувшинах; бутылки считались роскошью; их выдували подростки на стекольных фабриках — многие из этих молодых людей умирали от чахотки — не было двух бутылок одинаковой емкости. Мясники резали скот у себя во дворе или возле лавки; хозяйки, приходившие за котлетами, оказывались перед жрецом в фартуке и с руками, залитыми кровью. Нельзя было не знать, что силы и удовольствие, получаемые благодаря мясу животных, оплачивались страданием и смертью. Обезболивания не знали, были неизвестны микробы и антисептика; женщины рожали в муках, по завету Создателя.

Бедные женщины кормили детей грудью, а состоятельные нанимали кормилицу, украсив ее голову разноцветными лентами. Кормилицы нередко больше заботились о собственном ребенке, в ущерб богатенькому, и тот рос бледным, что считалось признаком изысканности и привилегией аристократов. Светские дамы болели легочными болезнями, кашляли. Полная грудь и здоровый цвет лица признавались дурным тоном: такую роскошь могли себе позволить лишь крестьянки. Никаких широко распространенных видов спорта не существовало. Бедные играли в мяч и бегали за девушками, богатые ездили верхом. Курильщики вертели сигаретки. Замки, рессоры экипажей, инструменты, перила лестниц ковались вручную. Ремесленники жили в помещении над мастерской: никто не совершал длинных поездок в метро, чтобы попасть на работу. Не существовало и вальцовых мельниц. Рабочие работали по двенадцать часов и, получали за это полтора франка. Дюжина яиц стоила одно су и насчитывала тринадцать штук. Су представлял порядочную ценность: он делился на четыре лиара, а за один лиар давали половину сдобной булочки; дамы «порядочного» круга, выходя из церкви после мессы, давали по лиару своим бедным. Респектабельность той, которая бы стала подавать по целому су, была бы поставлена под сомнение. Ее заподозрили бы в желании присвоить чужую собственность, поскольку нищий служил предметом личного украшения, наравне с веером, шелковым зонтиком или кружевными митенками. Патефонов не было; состоятельные люди, если любили музыку, должны были ездить в концерты; они могли учиться игре на фортепьяно; бедняки играли на грошовой дудочке и распевали песенки Беранже. Летом в беседках трактирчиков возле застав Парижа простой народ танцевал под пиликанье одного скрипача или нескольких музыкантов; канкан был излюбленным танцем предместьев; буржуазия только что открыла па вальса — церковь неодобрительно взирала на это новшество. Продолжительность жизни во Франции составляла в среднем тридцать пять лет. Несмотря на наполеоновские бойни, население Франции было многочисленнее, чем в других западных странах. За пятнадцать лет до этого был завоеван Алжир; арабы обожали герцога Омальского. Александр Дюма добился блестящего триумфа своим спектаклем «Наполеон» в театре у Порт-Сен-Мартен. Этот театр занимал помимо своего нынешнего помещения еще и зал «Ренессанс» и вмещал до четырех тысяч зрителей; представление «Наполеона» шло три вечера подряд.

Не существовало кино; не было ни радио, ни телевидения. Не было, наконец, фотографии. Буржуа, пожелавший иметь свой портрет, обращался к художнику, как и торговец, которому хотелось украсить картиной салон своей лавки.

Таков был мир в тот день, когда мой отец в 1845 году вышел из лиможского дилижанса, доставившего его в Париж.

Умер Ренуар в 1919 году. За четыре года до этого я получил свидетельство пилота авиации. Мы узнали снаряды большой Берты, воздушные бомбардировки, удушливые газы. Деревни начали пустеть за счет роста городов; парижские предместья превратились в ту мерзость, которую мы видим теперь. Рабочие работали на заводах. Овощи в Париж доставлялись с юга и даже из Алжира. У нас был автомобиль; мой отец считал вполне естественным пользоваться им для переездов из Парижа в Ниццу; это путешествие занимало два дня. Ренуара оперировали, применяя анестезирующие средства. Французы восторгались футболом. Место трактирчиков заняли дансинги. Свершилась коммунистическая революция. Существовал антисемитизм. Газеты выражали тревогу по поводу распространения наркотиков среди молодежи. Узаконился развод. Стали говорить о праве народов на самоопределение. В мире господствовала проблема нефти. В моду вошла психология: немало толков вызывал некий Фрейд. Женщины стригли волосы. Хозяйки стали охотно пользоваться консервами; говорили: «Зеленый горошек в консервах вкуснее свежего». Был введен подоходный налог. Паспорта сделались обязательными, как и воинская повинность, как и образование. Пожилые господа читали лекции о проблеме юности. Курили готовые сигареты. Юнцы и девицы пятнадцати лет грабили запоздалых прохожих. Дороги покрылись асфальтом. У нас был фонограф, а также проекционный аппарат, при помощи которого мой младший брат демонстрировал отцу фильмы. Пользовались мы и детекторным приемником. В нашем доме было центральное отопление, горячая и холодная вода, газ, телефон, электричество и ванные комнаты.

Велика была разница между юным Ренуаром, посасывающим конфеты королевы Амелии во дворе Лувра, и его сыном, сидящим за рулем автомобиля, несущегося по дорогам юга. Когда мой отец умер, промышленная революция была свершившимся фактом. Человек решил, что сможет довести до благополучного конца эту первую попытку избежать божественного проклятия. Дети Адама готовились взломать двери земного рая: знания должны были позволить им зарабатывать хлеб насущный, не обливаясь трудовым потом.

Мы с отцом иногда пытались определить символический момент, который можно было бы считать переходом от цивилизации ремесленной к цивилизации мозговой. Ренуар считал, что он подготавливался постепенно, путем эволюции от первого кремневого орудия до использования радиоволн, но настаивал на том, что резкое ускорение процесса произошло на наших глазах. Мне самому, явившемуся на свет слишком поздно, чтобы приветствовать рождение водопроводов, осветительного газа и коньяка три звездочки, хотелось приписать все эти огромные перемены войне 1914 года, которую мы тогда переживали.

В подкрепление своих рассуждений, я рассказал отцу эпизод, связанный с ранением, благодаря которому я находился с ним. Этот рассказ его поразил.

Меня только что ранило, и я находился на излечении в госпитале фронтовой зоны. Мне понаслышке было известно, что жизнь переменилась. Однако в обширной палате, составлявшей тогда для нас всю вселенную, я был отгорожен от внешнего мира. Полсотни товарищей, лежавших на койках вместе со мной, были в том же положении, что и я. Как-то мне пришли сказать, что меня приехала навестить Вера Сержина — жена брата. Чтобы штатский человек был допущен в фронтовую зону, требовались чрезвычайные обстоятельства. Сержина была в то время прославленной артисткой, поэтому нетрудно представить, какое впечатление произвело сообщение о ее приезде. Начальник госпиталя, сильно смущенный, принимал ее в своем кабинете, пока санитары и ходячие больные торопились навести порядок в нашей палате. Дело было в июне, и одна из наших сестер принесла даже букетик полевых цветов, заявив при этом, что после посещения она водворит его на место — на алтарь часовни. Наконец появилась Вера. У нее были коротко подстриженные волосы и юбка, доходившая как раз до колен. Этот туалет показался тем более странным, что посетительница была в трауре — она приехала сообщить мне о смерти моей матери. Новый, никогда прежде не виденный облик Веры настолько меня поразил, что я не сразу понял смысл рокового известия. Мы помнили девушек с длинными волосами. Понятие женской прелести было для нас связано с прическами, и вдруг мы очутились перед новой Евой: за несколько месяцев она освободилась от символов своей зависимости. Наша раба, наша половина сделалась нашей ровней, нашим товарищем. Оказалось достаточно преходящей моды — нескольких движений ножницами и, главное, открытия, что женщина может заниматься делами, считавшимися до того исключительно уделом сеньора и господина, — чтобы было навсегда разрушено социальное здание, терпеливо возводимое мужчинами в течение тысячелетий.

Когда Вера уехала, начались обсуждения: «Разумеется, ей это к лицу, потому что она актриса… ничего не поделаешь — надо привыкать… в Париже туда-сюда, но я уверен, что у меня дома, в Кастельнодари, ни мать, ни сестра…»

Мой сосед по койке, бретонский фермер, задумчиво произнес: «Если жена встретит меня, когда я вернусь, в таком виде, я ей такого пинка закачу в одно место!..» Этот анекдот я использовал в фильме «Великая иллюзия»[9].

Отец превосходно помнил квартиру времен своего детства, площадью с «носовой платок». Он убегал на улицу. «Там я был как дома. Автомобилей на парижских улицах не было, можно было слоняться сколько угодно».

Рождение младшего брата Эдмона и связанные с этим стирки и посещения соседок еще более сократили место, отведенное братьям и сестрам. По счастью, старшего брата Анри взял к себе в ученики ювелир, друг моего деда. Юноша оказался способным и, через несколько недель, стал зарабатывать достаточно, чтобы снять себе комнату. Мой отец унаследовал его кровать в комнатке, которую он делил с младшим братом Виктором. До этого Ренуару приходилось довольствоваться портняжным станком. В то время портные работали, усевшись по-восточному на деревянный верстак на ножках, высотой в сорок сантиметров. Ренуар на всю жизнь запомнил фигуру своего отца, сидящего со скрещенными ногами среди лежащих вокруг кусков материи, образцов, ножниц, мотков ниток, с подушечкой из красного бархата для иголок и булавок, привязанной черными тесемками к рукаву. Дед вставал с места, только для приема клиентов, пищи и других житейских надобностей. Однако его поза Будды казалась детям столь естественной, что, когда он садился с семьей за стол, они едва ли не удивлялись тому, что он наравне со всеми ходит на ногах. После работы Леонар Ренуар тщательно, прибирал верстак. Мой отец приносил тюфяк и одеяла, хранившиеся днем на шкафу, и стелил себе постель. Тюфяк был жиденький, и доски верстака давали себя чувствовать. Это его мало беспокоило. Перины почитались уделом великих мира сего. Больше неприятностей доставляли булавки, рассыпанные на полу и коловшие ноги, когда он, поднимаясь по утрам, забывал обуться. Дед Леонар был человеком степенным и молчаливым, считавшим единственно важным делом в жизни дать детям воспитание и образование, достойные предания о происхождении семьи. Он трудился целый день, но так как это был человек скромный, а платили мало, работа не принесла ему богатства. Если детские воспоминания, моего отца его не обманывают, она давала ему счастье.

Когда в крохотной столовой расставляли обеденный стол, концами он почти упирался в стены. За ужином, когда собиралась вся семья, уже нельзя было двинуться. Бабка Маргерит Мерле сидела на стуле возле двери в кухню. Мой отец ненавидел эту кухню с окном во двор, особенно в сезон зеленого горошка. Весной зеленщики заваливали рынок горошком и продавали его почти даром. Два старших брата работали учениками, Лиза ходила в школу, лущить горошек приходилось Ренуару. Семьдесят лет спустя его пальцы еще помнили докуку этой массы стручков, которые надо было открывать.

Позднее, когда дела пошли лучше, дед нанял лавку на улице Библиотеки, в нескольких шагах от дома, и бабка смогла завладеть гостиной.

Прежде чем продолжать рассказ далее о некоем парижском гамене по имени Ренуар, я хотел бы дать вам представление о том Ренуаре, каким он был в конце своей жизни.

В моем цветнике в Калифорнии, против кухонной двери, растет померанец. Я смотрю на него и вдыхаю аромат цветов. Вид померанца в цвету неизбежно напоминает мне Кань. Мысль о нем тотчас воскрешает образ отца. Там он провел последние годы своей жизни, там и умер. В его доме в Колеттах[10] сохранился неизменный запах померанцев, и старые маслины стоят на прежнем месте. Особенно напоминает о нем трава. Это довольно скудная, но высокая и частая трава, она почти весь год сероватая, за исключением середины зимы; травы всевозможных видов растут вперемежку с чудесными дикими цветами, о которых можно только мечтать. Трава эта сухая и обильная, серая и яркая одновременно, как многое на юге Франции. Ее аромат не поражает обоняние, как в ландах, в окрестностях Экс-ан-Прованса. Он более тонок, но незабываем. Если бы меня привезли в Колетты с завязанными глазами, я прежде всего бы узнал именно аромат.

Тень маслин часто сиреневого цвета. Она всегда подвижна, ярка, наполнена весельем и жизнью. Если забыться, может показаться, будто Ренуар еще там, под деревьями, и что вы вдруг увидите его, напевающим про себя и подмигивающим этюду. Он словно составляет часть пейзажа. Не нужно большого воображения, чтобы представить себе его полотняную белую шляпу, торчащую на самой маковке. На худом лице выражение дружелюбной усмешки. Худоба его парализованного тела не производила на нас, живших вместе с ним, особого впечатления — будь то Габриэль, или я сам, или мои братья. Вплоть до последних недель, накануне его смерти, мы ее не замечали, привыкли к ней, как и он сам. Теперь, по истечении некоторого времени, я его вижу еще лучше. Напрашиваются непроизвольные сравнения. В Алжире европейцы называли старых арабов «стволами смоковниц». Во Франции псевдокрестьянские писатели охотно прибегают к сравнению сухого и скрюченного деревенского жителя с виноградной лозой. Эти образы основаны на чисто физических аналогиях. Что касается Ренуара, можно было бы обогатить образ, указав на великолепные и обильные плоды смоковницы и виноградной лозы, растущих на каменистой почве.

Мой отец был немного похож на старого араба, но гораздо больше на французского крестьянина, только кожа его сохранила юношескую белизну, так как он всегда прятал свои полотна от падающих на них отсветов солнца и работал в тени.

Посторонних людей, которые впервые видели отца, поражали в первую очередь его глаза и руки. Глаза у него были светло-каштанового цвета, с желтоватым оттенком. Он обладал острым зрением. Нередко он указывал нам на хищную птицу, парившую над долиной речки Кань, или на божью коровку, ползущую по стебельку в густой траве. Нам, с нашими двадцатилетними глазами, приходилось искать, напрягаться, спрашивать. Он же сразу видел все, что его интересовало, будь то далеко или близко. Это, пожалуй, все, что можно сказать о физических свойствах его глаз. Что касается их выражения, представьте себе смесь иронии и нежности, шутливости и неги. Они словно всегда смеялись, подмечали прежде всего забавную сторону. Однако смех этот был нежным и доброжелательным. Возможно, он служил маской. Дело в том, что Ренуар был исключительно стыдлив; он терпеть не мог проявлять волновавшие его чувства, когда он смотрел на цветы, на женщин, на облака в небе, — смотрел же он так, как другие люди трогают или ласкают.

Его руки были страшно обезображены. Ревматизм деформировал суставы настолько, что большой палец был подогнут к ладони, а остальные пальцы к кисти. Непривычным посетителям было трудно отвести глаза от его изуродованных рук. Казалось, им хотелось сказать: «Нет, невозможно! Такими руками нельзя писать картины — тут какая-то тайна». Тайна — это был сам Ренуар. Я не собираюсь ее объяснять, а лишь хочу ее прокомментировать. Можно написать десять, сто книг о Ренуаре и не исчерпать этого вопроса до конца.

Раз я остановился на внешнем облике Ренуара, будет уместным быстро завершить его портрет. До того как его разбил паралич, он был ростом один метр шестьдесят шесть сантиметров. Волосы, некогда светло-русые, а потом белые, довольно обильно росли на затылке. Спереди череп был совершенно голый. Этого, однако, нельзя было видеть, потому что он привык постоянно ходить с покрытой головой, даже в помещении. Горбатый нос придавал его профилю решительность. Кто-нибудь из нас подстригал клинышком его красивую седую бороду.

Ренуар обычно носил пиджак с закрытым воротом и широкие длинные брюки из серого сукна в полоску. Синий в белую горошину галстук бабочкой был аккуратно повязан по воротничку фланелевой рубашки. Мать покупала эти галстуки в английском магазине, так как у французов синий цвет понемногу перешел в аспидный «грустный цвет, который перестали замечать, потому что у людей нет глаз; торговец говорит им: „Это синий“, — и они верят». По вечерам ему накидывали на плечи коротенькую пелерину — без нее он обходился лишь в разгар лета. Он носил просторные высокие фетровые туфли в серую клетку или гладкого коричневого цвета, с металлической пряжкой. На улице он надевал белую полотняную шляпу, а в помещении предпочитал такую же фуражку с опускающимися полями, устаревшего фасона (в начале века модные журналы рекламировали их в качестве новинки под названием «шоферская фуражка»). Он мало походил на человека нашего времени: нам он напоминал монаха эпохи итальянского Возрождения. Раз уж я заговорил о взрослом Ренуаре, мне хочется рассказать об одной черте его характера, прежде чем вернуться к его ранним годам.

Сезанн[11] однажды жаловался моему отцу на дерзость некоего крупного буржуа из Экс-ан-Прованс: тот не только позволил себе украсить гостиную картиной Бенара[12], «этого пошляка», но еще и вздумал петь вечерню, и притом петь фальшиво, стоя рядом с Сезанном. Забавляясь, Ренуар напомнил своему другу, что все христиане братья. «Имеет же ваш брат право любить Бенара, и даже фальшивить, подпевая на вечерне. Разве вы не встретитесь с ним на небе?» «Нет, — возразил Сезанн, и полусерьезно добавил: — они и на небе прекрасно знают, что я Сезанн!» Он не считал себя выше этого буржуа, но отличным от него, «как отличается заяц от кролика!..» «Что я такое!.. — уже сокрушенно присовокупил Сезанн. — Я даже не знаю, как справиться с передачей объемов…». Это сочетание огромного самомнения с не менее огромным смирением у Сезанна вполне объяснимо. И дожив до шестидесяти лет, он никогда не знал крупного коммерческого успеха. Его ни разу не приняли в Салон «мсье Бугро»[13]. Ренуару, как его ни критиковали, нередко оскорбляли и поносили, все же удалось в конце жизни добиться признания. Торговцы ссорились из-за его картин, все крупные музеи мира распахнули перед ним двери, молодые люди из разных стран, разных рас совершали паломничество в Кань в надежде хоть несколько секунд пробыть у мэтра. Он принимал эту дань, нисколько не зазнаваясь, и даже изгонял из своего словаря слово «артист». Ренуар считал себя рабочим-живописцем. Но для удобства аргументации я буду пользоваться этим ненавистным ему словом. Пусть отец простит меня, но оно настолько вошло во всеобщий обиход, что мне трудно без него обойтись, да и ему самому пришлось наконец подчиниться. Позднее мы увидим, что он не доверял воображению, видя в нем некий род самолюбия. «Нужно быть чертовски высокого мнения о себе, чтобы считать, что то, что порождает разум, лучше того, что мы видим вокруг себя. С воображением далеко не уйдешь, между тем мир так обширен. Можно шагать целую жизнь и не увидеть его конца».

Признаюсь, что рассказы Ренуара и образы, которые они вызывали во мне, странным образом переплетаются с нашим общим увлечением романами Александра Дюма. Едва я научился читать, он стал мне их подсовывать. Один друг указал ему, что это чтение не для детей, поскольку эти романы начинены любовными приключениями, изменами, похищениями и т. д. Однако Ренуар считал эти отступления от морали лишь доказательством замечательного здоровья Дюма-отца. «Ничто здоровое не может вызвать болезнь». Как бы ни было, я не мог слушать его рассказы о Лувре без того, чтобы тут же не населить его д’Артаньяном и мушкетерами и особенно нашими любимцами — персонажами «Графини Монсоро» и «Сорока пяти». Оставалось сделать шаг, чтобы вообразить, будто дом Ренуаров был построен для одного из гасконских дворян королевской охраны. Шико и Бюсси д’Амбуаз несомненно ступали по черным и белым плитам вестибюля. На кухне, где Ренуар чистил горошек, лакеи некогда точили шпаги, которыми их господа собирались пронзить герцога Гиза. К окну, у которого сидела королева Амелия, подходил худой и тонкий, накрашенный, как девушка, Генрих III. В правой руке он небрежно держал свое бильбоке. Шут Шико позади него играл с собачкой. Во дворе выстроились, салютуя шпагой, сорок пять всадников и горло их сжимало волнение. Это бледное трагическое привидение, знаменовавшее конец династии, было все же королем, королем их земли! Дегенерат в окне обладал таинственным величием. Гасконцы приветствовали его с энтузиазмом: «Да здравствует король!» — и эхо разносило их крики по сводчатым залам и длинным коридорам, где через двести лет телохранители швейцарцы отдали жизнь за другого короля. Пока они падали под выстрелами марсельцев, Людовик XVI бежал через сады Тюильри, унося с собой остатки веры в королей, на которой зиждилась старая Европа. К ногам короля упал с дерева желтый лист. Он остановился, чтобы его подобрать, и вместе с ним остановились королева, дети, вся свита… Может быть, моему отцу приходилось играть в шары под тем самым деревом… Ренуар рос в окружении, насыщенном историей и преданиями. Однако мои дед и бабка прочно стояли ногами на земле.

Первая заповедь в семье Ренуаров заключалась в том, чтобы не беспокоить отца. Детская возня его раздражала. Минутная рассеянность могла повести к неудачному движению ножниц и испортить кусок дорогого алансонского сукна. Можно вообразить, какая последовала бы драма! Кроме того, приходили заказчики. Когда приходишь к своему портному, хочется найти у него покойную и пристойную обстановку. В те времена шитье новой одежды было большим событием. Мужской костюм стоил около ста франков. Если вспомнить, что рабочий получал тогда приблизительно двадцать франков в месяц, можно оценить значительность такого расхода.

Привычка священнодействовать с метром и мелом в руке привилась моему деду настолько, что он и в частной жизни не мог отрешиться от некоторой торжественности манер. Будучи подмастерьем, он объездил всю Францию. В эпоху Реставрации этот обычай, сохранившийся дольше у плотников, столяров, бочаров и других деревообделочников, был распространен среди всех ремесленников. Будущий мастер отправлялся пешком, одетый в костюм своей профессии; в узелке, перекинутом через плечо, он нес немного белья. Первым делом по выходе из Парижа он срезал себе ореховую палку — она придавала бравый вид и ею хорошо было отбивать ритм. Остановившись передохнуть у колодца, путник доставал нож и вырезал на палке символические фигурки. Вечером, на месте ночевки, предпочтительнее в городах, подмастерье отыскивал «мать» — так называли жену коллеги по профессии, удалившегося на покой с небольшими сбережениями и пользовавшегося уважением своих товарищей. Старый мастер доставал работу ученику, а «мать» предоставляла за скромное вознаграждение стол и дом, окружая постояльца материнской заботой.

До самого конца XIX века Франция была страной крайних противоположностей. Железные дороги не успели произвести тех изменений, которые ныне успешно завершают автобусы, радио, кино и телевидение. Нравы, образ мыслей, говор, а иногда и язык менялись от деревни к деревне. Деду было что рассказать о своих странствиях.

Вечером после обеда соседи сходились в мастерской портного, возвращенной к своим первоначальным функциям гостиной. Помногу пили кофе. Один из самых прилежных посетителей был во времена террора старшим помощником знаменитого палача Сансона[14]. Когда отец впервые о нем рассказал, мне было нелегко поверить. Это казалось таким невероятным! Однако, подсчитав, убеждаешься, что это было вполне возможно, если допустить, что помощнику палача в 1845 было восемьдесят два года. Ренуар говорил, что некоторые профессии сохраняют жизнь. Встреча отца с этим очевидцем другой эпохи дает возможность поразмышлять. Она наводит на мысль о неумолимой поступи времени. Гость Ренуаров знал дореволюционную Францию, иначе говоря, он принадлежал к эпохе париков и коротких штанов. Дворяне, которым он отрубал голову, носили на боку шпагу. Он жил во времена абсолютной монархии, арестов по приказу короля и прекрасных дам с прической «a la фрегат». Возможно, что ему приходилось встречать на улице Вольтера или Франклина, слышать игру Моцарта на клавесине и присутствовать на представлении пьес господина Бомарше. Он, несомненно, сам танцевал гавот, менуэт и ригодон. Он видел, как упала в опилки голова Людовика XVI, а за ней и голова его супруги, чей волнующий портрет Давид сделал[15] за несколько минут до казни.

В период этих бесед с отцом я хлопотал о переводе в авиацию. После ранения я уже не мог вернуться в кавалерию, служить в пехоте или артиллерии и мне грозил перевод в нестроевую часть на должность писаря. Отец не одобрял мысль об авиации. Не следует насиловать судьбу, гласила его теория: «Будь „поплавком“, — говорил он, — надо вести себя в жизни, как поплавок, подхваченный течением ручья». Однако возвратимся к прошлому.

Самые пустячные воспоминания приобретали в представлении Ренуара такое же значение, как передача наиболее сокровенных переживаний. Я хочу сохранить этот беспорядок.

Для Ренуара не было крупных и мелких событий, маленьких или больших художников, незначительных или значительных открытий. Были животные, люди, камни или деревья, которые выполняли свое назначение, и те, что находились «в стороне». Главная функция человеческого существа — это жить, первый долг его — уважать жизнь. Эти мысли Ренуара не претендовали на философскую цельность, а были, скорее, частью практических наставлений отца сыну и иллюстрировались примерами из собственного опыта: «Мне приходилось чистить горошек — я ненавидел это занятие. Однако я знал, что оно составляет часть жизни. Если бы я этого не делал, возможно, лущить горошек пришлось бы моему отцу и заказ клиента не был бы выполнен в срок… и земля перестала бы вертеться к великому стыду Галилея…»

Мысль о том, что жизнь — состояние, а не предприятие, кажется мне очень важной для объяснения характера, а тем более искусства Ренуара. Следует прибавить, что ему эта жизнь представлялась радостной, любой этап ее знаменовался дивными открытиями. Каждый взгляд на мир искренне изумлял его, был сюрпризом, который он не старался скрыть от других. Я бывал свидетелем мучительных страданий моего отца, но я никогда не видел, чтобы он скучал.

Читатель, которого не отпугнет беспорядочность моих воспоминаний, способен заключить из высказываний моего отца, будто он был решительно настроен против науки. Правильнее сказать, что Ренуар более всего нападал на нелепое применение научных открытий. «Прогрессу» он ставил в упрек главным образом то, что он заменил индивидуальное изготовление серийным производством. Мне придется повторять еще не раз, что любой, даже обиходный предмет интересовал его только тогда, когда выражал труд создавшего его мастерового. Но едва этот рабочий вливался в производство, каждый член которого специализировался в какой-нибудь одной операции, предмет в глазах Ренуара становился анонимным. «Это противоестественно. Ребенок не может иметь несколько отцов». Ренуар полагал, что наука не выполнила своего назначения, отказавшись от борьбы за индивидуальное выражение, и стала, наоборот, служить меркантильным интересам, способствуя серийному производству.

Совершенство готовых изделий — идеал, который руководит ныне промышленностью, — его не трогало. Он любил повторять изречение Паскаля: «Лишь одно интересует человека — это сам человек».

В качестве черточки, характеризующей дом моего деда, стоит упомянуть, что в нем не было безделушек. Бабка терпеть не могла мелкие принадлежности и украшения, которыми, как правило, любят окружать себя женщины. Она одевалась строго и не загромождала комнат мебелью. Лента в корсаже казалась ей излишней. Ей нравилось, чтобы каждый предмет имел свое назначение, причем совершенно очевидное. Визит к соседке, у которой мех для раздувания углей был украшен розовыми бантами, вызвал немало шуток в семье.

Маргерит Мерле, даже во времена юности, в Сенте, не употребляла пудры, крема и губной помады. Она верила в марсельское мыло. Его обильная пена и жесткая щетка отмывали юных Ренуаров не хуже, чем пол в квартире. Нечего и говорить, что ванной комнаты не было: мылись губкой в большом ушате. Грязную воду сливали в отверстие на площадке лестницы. Эта система стока, представлявшая по тем временам последнее слово техники, называлась «свинцы», вероятно потому, что трубы, проложенные по стенам лестничной клетки, были сделаны из этого металла. Уборные входили в эту же систему «свинцов». Зубные щетки считались предметом роскоши. Утром и вечером полоскали рот соленой водой, а зубы чистили палочкой, которую выбрасывали после употребления. Иногда для одного из членов семьи заказывали ванну. Это была целая история. Двое рабочих вносили медную ванну и ставили ее посередине комнаты. Спустя четверть часа они возвращались с четырьмя ведрами горячей воды и выливали их в ванну. После того как счастливец, которому предназначалась ванна, кончал мытье, а детвора, воспользовавшись этим, полоскала ноги в еще теплой воде, рабочие возвращались и все уносили под осуждающими взглядами соседей, порицавших подобную хвастливую демонстрацию.

Когда кто-нибудь из детей заболевал, жизнь в доме останавливалась. Мой дед, не задумываясь, откладывал работу. Нормальная жизнь возобновлялась лишь с выздоровлением. Следует сказать, что, прежде чем объявлялось о болезни, бабушка должна была убедиться в серьезности заболевания. Про родителей отца следует еще сказать, что у них не было долгов и что из страха перед увеличением расходов они избегали знакомства с людьми более состоятельными.

Они были в меру религиозны. Дед не ходил в церковь, но требовал, чтобы дети ее посещали. Бабка говела на пасху, но не доверяла кюре, считая их интриганами. Каждое воскресенье она водила свою небольшую семью в церковь, выбирая всегда разные и стараясь попасть к литургии, чтобы послушать орган. Иногда они ходили в церковь св. Роха (шестьдесят лет назад Бонапарт расстреливал из пушек на ее паперти роялистов и спас республику, чтобы впоследствии лучше с ней расправиться). Ренуары ходили также в церковь Сен-Жермен д’Оксерруа. Бабушка, несомненно, показывала своим детям окно Лувра, из которого в Варфоломеевскую ночь Карл IX стрелял из аркебузы по протестантам, пытавшимся найти убежище в церкви.

Весной, когда начинали зеленеть деревья набережных, посещали Нотр-Дам. Прогулка вдоль Сены бывала восхитительна. Юный Ренуар впитывал Париж с каждым вздохом, всеми порами он проникался им. Воздух наполнялся дыханием города: запахами рынков, крепким духом лука-порея, перемешанным с робким, но стойким ароматом сирени; все это разносил легкий терпкий ветерок, который и составляет, в сущности, парижский воздух. Это не влажная жара Нормандии, когда млеют на солнце сочные травы и дуреют мухи; не пьянящий аромат пересохших пустошей Юга, вдруг изгоняемый резким порывом мистраля; не резкое дуновение стран Востока, острое, как бритва, порождающее нервное расстройство. Воздух Парижа, до того как его заразили выхлопы автомобилей, был, как всё в этом городе, умеренным и уравновешенным.

Когда знаешь творчество Ренуара, излишне напоминать о ласковых горизонтах, открывшихся его детским взорам. В пейзаже Иль-де-Франса нет ничего резкого. Нынешние люди пытаются разрушить его гармонию красками, лишенными тонкости, приличествующей северным странам. Холодное освещение мирится с кричащими зелеными и ослепительно желтыми цветами… Но только не Париж. К счастью, климат защищает его красоту. Яркие афиши очень скоро тускнеют под влиянием осенних туманов; лишенные изящества стены осыпаются под действием мелкого дождика. В этом городе выросли Франсуа Вийон[16] и Мольер, Куперен[17] и Ренуар. Он продолжал создавать художников всего мира.

Детям Ренуаров было неизвестно понятие «разодеться по-праздничному». Бабка требовала, чтобы они выглядели прилично при всех обстоятельствах. На кухне и для беготни на улице мой отец надевал старые штаны, но вне этих опасных обстоятельств он всегда носил один и тот же костюм. В воскресенье, при выходе из церкви, бабка с сочувствием смотрела на кумушек, перетянутых корсетом и тащивших за руку детишек, еле двигающихся в своих накрахмаленных обновках и тесной обуви.

Наступило время отдавать моего отца в школу. Ему купили черный фартук и кожаный ранец, который носили на спине, на манер солдатской сумки. Школа, разместившаяся в служебных помещениях старого монастыря, находилась в сотне-другой метров от дома и ведали ею братья Христианских школ.

Во времена террора, в 1793 году, был опубликован декрет Робеспьера, учреждавший бесплатные школы и обязывавший всех молодых французов обучаться чтению, письму, счету и основам сольфеджио. Дети освобождались от посещения публичных школ, если родители могли доказать, что ребенок обучается всему этому частным образом или любыми иными средствами. Декрет не был отменен: короли сохранили наследие своего врага. Они лишь содействовали открытию монашескими орденами школ, существовавших наряду с коммунальными. Школу отец посещал с несколькими товарищами своих детских игр и выучился читать, писать и считать с той добросовестностью, которую он вкладывал во всякое дело. Классы помещались в низких, очень темных, сводчатых помещениях. Мой отец вспоминал, как он был несколько раз наказан за то, что плохо читает, на самом деле он просто не разбирал написанного из-за плохого освещения. Наказанного ставили в угол, что, кажется, практикуется и сейчас в некоторых детских школах. Рассеянных учеников ставили на колени у стены и надевали им на голову дурацкий колпак, украшенный длинными ушами. Учитель не расставался с длинной деревянной линейкой, имевшей разнообразное назначение. Ею указывалась буква, которую надо было прочесть на прикрепленном к стене крупном алфавите; сухие удары ею о парту восстанавливали тишину. Проказник, пойманный на месте преступления, должен был протянуть руку с выпрямленными плотно сжатыми пальцами учителю, который безжалостно бил по ним линейкой. Воспоминание об этом возмущало Ренуара. Не то, чтобы он был против телесных наказаний: он считал их менее тяжкими и, во всяком случае, менее унизительными, чем нудные нотации. Удары линейкой по концам пальцев возмущали Ренуара потому, что они могли испортить ногти. Я еще не раз вернусь к значению, которое он придавал всем пяти органам чувств. Как раз в подушечках пальцев сосредоточено осязание, и назначение ногтей заключается в предохранении этих нежных и уязвимых мест. Ребенком я любил очень коротко стричь ногти — это было удобно для лазания по деревьям. Отец считал, что я неправ: «Надо предохранять кончики пальцев; обнажая их, ты рискуешь притупить осязание и этим лишить себя больших радостей в жизни».

Зимой в классе дрожали от холода, несмотря на печурку, в которой горели дрова. Те, кто похитрее, занимали места возле нее, и им бывало слишком жарко. Мой отец никогда не был ловкачом и об этом не жалел. Быть ловкачом означало для него худшее из бедствий.

Некоторые биографы писали, что Ренуар покрывал рисунками поля своих тетрадей. Это вполне вероятно, но сам он никогда об этом не упоминал. Его величайшим успехом в детстве было, вероятно, пение. В те времена во французских школах пели очень много. То было отражение национального обычая, к сожалению, исчезнувшего ныне. Французы XIX века еще любили песни. Общеизвестна огромная популярность Беранже: именно в те годы она достигла наивысшего расцвета. Воспоминания о наполеоновской эпопее, оживленные возвращением во Францию праха императора[18], выражались в трогательных куплетах.

Ренуару в десятилетнем возрасте случалось ходить с соседом на охоту. В эти воскресения он поднимался до рассвета и выходил из комнаты на цыпочках, с башмаками в руке, чтобы никого не разбудить. Ему предоставлялось право носить ягдташ и наблюдать. Излюбленным местом охоты соседа были ржаные поля, лежавшие между улицей Пантьевр и деревней Батиньоль. С тех пор здесь вырос вокзал Сен-Лазар и квартал, называемый «Европейским». Эти места в то время будто бы изобиловали дичью; особенно много водилось зайцев. После удачной охоты сосед дарил своему юному спутнику какую-нибудь дичину. Делясь охотничьими воспоминаниями, мой отец неизменно переводил разговор на Османна[19], так злополучно перекроившего Париж. Словно не хватало места! Что мешало ему протянуть город в сторону унылых равнин предместий и сохранить парки? Ренуар ненавидел мир промышленников, банкиров и спекулянтов которые повелевали уже со времени Второй империи. «Что они сделали с моим бедным Парижем! Пусть то, что они строят для себя, уродливо, зато удобно. Там не хватает воздуха, но им плевать, раз у них есть поместья и виллы в деревне. Но окраины… Кварталы, в которых они смеют селить своих рабочих… Какой позор! И вся эта детвора, обреченная на чахотку из-за дыма заводов, которым они дышат! То-то вырастет поколение!» Он переходил к Гарнье[20], строителю здания Оперы: «Жаль, что немцы не попали в него из своей Берты». Следующий эпизод может дать представление об отношении Ренуара к Виолле ле Дюку[21]. В 1912 году мы только что въехали в квартиру на бульваре Рошешуар, где происходили наши беседы. Контракт был уже подписан, мебель перевезена, когда отец вдруг обнаружил, что дом, вход в который был с бульвара, стоит на углу улицы Виолле ле Дюк. Несмотря на преимущества квартиры, находящейся на одном этаже с мастерской, отец заявил, что съедет, настолько для него непереносимо соседство этого имени. Разумеется, это была только демонстрация, но ее подоплека была серьезной. Этого архитектора Ренуар люто ненавидел. А бог знает, как он вообще ненавидел архитекторов! Он не прощал Виолле ле Дюку испорченного парижского Нотр-Дам и собора в Руане. «Я люблю театральные декорации только в театре». Он уверял, что французские памятники пострадали от Виолле ле Дюка больше, чем от немецких бомбардировок, всех войн и революций, прошедших и будущих, вместе взятых.

22 февраля 1848 года, идя в школу, Ренуар увидел роту муниципальной гвардии, разместившуюся перед Тюильрийским дворцом. Гвардейцы поставили ружья в козлы, прислонились к стене и стали вертеть сигареты. Соседка спросила у одного из них, что происходит. Он со смехом ответил, что происходит революция. Соседка передала ответ моей бабке. Та продолжала заниматься хозяйством, а отец отправился в школу. В полдень он позавтракал хлебом, намазанным топленым салом, и в четыре часа вернулся домой, заметив при этом, что солдат вокруг дворца стало больше. За обедом Анри и Лиза рассказали, что на улице Риволи собрались рабочие и один из них поднял трехцветный флаг. Это был флаг июльской монархии и в нем, следовательно, не было ничего крамольного. Рабочие распевали песню жирондистов, которую весь Париж знал по пьесе Дюма-отца. На следующее утро солдат вокруг дворца прибавилось. Королева Амелия уже не появлялась у окна, что было не удивительно — дело происходило зимой. И все же у Ренуара создалось впечатление, что Анри, Лиза и даже отец нервничают, вдобавок они произносили слова, необычные для семейных разговоров: «народ, свобода, всеобщее голосование». Все сходились на том, что маршал Бюжо[22] ведет себя ниже всякой критики. Изобретателя кепи и героя злободневной песенки «Видел ли ты кепи, кепи…» ненавидели. Мой отец недоумевал, как могло случиться, что это имя впоследствии обросло легендой и маршалу приписывали всевозможные доблести. В самом деле, в эти послевоенные годы Бюжо в представлении французского народа сделался чем-то вроде покладистого и веселого Баярда[23]. Ренуар приписывал эту посмертную популярность возрождению того ура-патриотического духа, которое последовало за поражением 70-го года. В 1848 году наполеоновские победы казались еще довольно близкими, и большинство французов не слишком доверяло военной славе.

«Три Славных», как окрестили три дня революции[24], начались с песен. Стрельба на Больших бульварах, унесшая столько жертв, превратила этот чуть ли не миролюбивый протест в кровавое дело. Солдаты короля стреляли в народ! Народ ответил на это изгнанием короля, и тот, счастливее, чем Людовик XVI, смог бежать в Англию. Однажды утром Ренуары заметили, что дворец опустел — его хозяева отказались от борьбы. Мои предки пожалели о доброй королеве Амелии, но с радостью приветствовали провозглашение республики. Ренуары не заметили революции, которой суждено было пошатнуть мир и которая свершилась в пятидесяти метрах от них. Господа в сюртуках заняли место королевской семьи. Лувр и Тюильри назвали народными дворцами. Жизнь вздорожала, и мой дед был вынужден повысить плату за работу. Стража дворца осталась прежней. Слова «Свобода, Равенство, Братство» заменили орлеанский герб.

Газеты сообщали, что примеру Парижа последовала вся Европа. В немецких, испанских и итальянских городах дрались на улицах. Репрессии во многих немецких государствах приняли кровавый характер. Тысячи республиканцев бежали от преследования. Многие эмигрировали в Америку и способствовали промышленному расцвету Нового Света. Толчок всему движению дал Париж, снова оказавшийся центром мира. Парижане немало этим гордились, и Ренуары разделяли их чувства.

Однажды к ним зашел их домовладелец, что случалось чрезвычайно редко. Он сообщил, что его дом, как и все постройки, загромождавшие двор Лувра, назначены на слом. Республика собиралась осуществить старую мечту королей и Наполеона — соединить Лувр с Тюильри. Выдвигалось немало проектов, однако все отступали перед расходами и необходимостью выселения такого количества мелких владельцев. Через четыре дня после революции 1848 года декрет временного правительства, подсказанный генералом Кавеньяком, предписывал приступить к осуществлению работ по плану архитектора Висконти[25]. Деда напугала мысль о переезде. Не менее его были удручены Анри, Лиза и Виктор. Им всем казалось, что их ссылают. Мой отец, наоборот, предвкушал новое путешествие в дилижансе. Известие о грозящей катастрофе нисколько не смутило и бабку. Она напомнила, что со времени великой революции 1789 года выдвигалось по крайней мере двадцать проектов перестройки Лувра. И новый план неизбежно присоединится к остальным, осев в пыльных архивах какого-нибудь министерства, так что у Ренуаров хватит времени найти выход. Как обычно, Маргерит Мерле оказалась права.

Переворот 2 декабря 1851 года прикончил республику, и про Лувр на время забыли. Принц-президентом стал Наполеон III. Увы! в 1854 году он распорядился приступить к работам, и семье моего деда пришлось освободить квартиру. Они все-таки выиграли шесть лет. Если переворот 2 декабря их возмутил, то решение императора расширить свой дворец они восприняли как проявление деспотизма.

Ренуары переехали на улицу Гравийе, в квартал Марэ. Габриэль не раз описывала мне этот дом, в котором она бывала. Как и большинство построек квартала, это был старый дом, модный при Людовике XIII. Он был четырехэтажный, с простым фасадом и высокими окнами с частыми переплетами. Резная дверь вела через крытый ход во внутренний двор. Его украшал огромный старый каштан. Двор со всех сторон обступили старые конюшни. В 1854 году к нему примыкал маленький огород, который тетя Лиза стала любовно возделывать. В конюшнях стояли лошади конторы по перевозке мебели. Арка в середине входа вела на великолепную лестницу. Она больше всего запомнилась Габриэль: широкие, низкие ступени из цельных плит так стерлись, что лестница превратилась в подобие склона; перила из кованого железа с переплетенными узорами походили на кружево. Дед и бабка поселились на третьем этаже. Это было просторное помещение, и дед смог отказаться от мастерской на улице Библиотеки, расположенной слишком далеко для его больных ног; верстак был установлен в квартире. Детям был отведен самый верх, откуда, кстати, открывался очень красивый вид. Ко времени переезда на улицу Гравийе моему деду Леонару было пятьдесят пять лет, бабке — сорок четыре, Анри — двадцать четыре, Виктору — восемнадцать, Эдмону — семь и моему отцу тринадцать лет. Наступило время отдать его в учение. Работа обеспечивала Ренуарам достойный образ жизни, но при условии, чтобы каждый вносил свою лепту. Анри работал у Давида, золотых дел мастера с улицы Пти-Шан. И хозяин и его жена очень ценили Анри за его вкус и сноровку. Он же, со своей стороны, не остался нечувствительным к прелестям их дочери, мадемуазель Бланш Давид. Стали поговаривать о свадьбе. Разница вероисповеданий (Давиды были евреями) не служила препятствием. В среде мелких парижских буржуа религиозный фанатизм давно выдохся, тогда как расизм еще не показал и кончика ушей.

У Лизы не было постоянной профессии. В основном она училась у своего отца и стала портнихой. Однако ее великой заботой была защита угнетенного человечества. Она воспламенялась по поводу самых безнадежных дел: однажды она привела домой подкидыша и не успокоилась, пока не нашла бросившую его мать, которая в ее глазах не могла считаться недостойной, а была лишь жертвой чудовищных социальных порядков. Если не оказывалось ребенка, она бралась за спасение кошки или собаки. В ее комнате было полно обиженных четвероногих. Она восторгалась Сен-Симоном, Бланки, Фурье и не пропускала собраний революционной группы квартала Гравийе. Один из ее политических друзей, Шарль Лере, сделался своим человеком в семье. Он был гравером по профессии, иллюстрировал книги и работал в журналах мод. Моему деду это нравилось. На посещения молодого художника смотрели благосклонно, и их частые отлучки с Лизой — оба любили публичные балы — комментировались положительно. Когда молодой человек попросил ее руки, она его отчитала. «Жениться, как какие-нибудь, буржуа!» — это не вязалось с тем, чему учил Фурье: собственность — это кража; и Сен-Симон: все должно стать общим… нет причин, почему женщина обязана принадлежать одному мужчине… Дед помалкивал. Несмотря на свои революционные убеждения, Шарль Лере не осмелился переступить порог условностей. Он прекратил свои посещения и стал демонстративно появляться в обществе племянницы Давидов. Лиза высказала свою радость по поводу того, что от него избавилась, а затем пошла подкарауливать его у выхода из театра Шато-До, куда тот повел соперницу посмотреть «Итальянский поход». В присутствии нескольких тысяч зрителей, только что умилявшихся злоключениям Жозефины Богарне, она влепила своему неверному поклоннику две изрядные пощечины. Лере выиграл: месяц спустя он обвенчался в церкви с Лизой. Надевая подвенечное платье, она объявила: «Я ведь признаю Христа… все дело испортили попы. — Ему повезло, — заметил Лере. — Кому? — спросила Лиза. — Христу». Лиза была вовсе лишена того, что мы ныне называем чувством юмора.

Виктор работал у модного портного на Больших бульварах и преуспевал. Элегантный юноша пользовался успехом у прекрасного пола, и Лиза презрительно говорила о нем: «Виктор бабник; он родился, чтобы сделаться буржуа».

Анри и Лере настаивали, чтобы мой отец обучался гравюре или рисованию мод. После первого причастия Ренуар стал яростно рисовать. Бумаги было не так-то много, и он рисовал мелом на полу. Дед был недоволен, обнаруживая исчезновение мела, но одобрял фигурки, которыми его сын покрывал полы квартиры. Маргерит Мерле с ним соглашалась и однажды подарила сыну тетради и карандаши. «Из Огюста выйдет толк. У него есть глаз». Она никогда не называла моего отца его первым именем Пьер, находя, что в сочетании с фамилией Ренуар получается чересчур много «р». Более всего Огюст любил делать портреты. Родители, братья и сестра, соседи, их кошки и собаки — он рисовал всех и вся, как делал потом всю жизнь. Ренуар уже тогда считал мир и его обитателей кладезем «мотивов», созданных на его потребу.

Никто из его терпеливых натурщиков не подозревал тогда, что это времяпрепровождение станет профессией, а меньше всех сам Ренуар. Сходство, которое ему удавалось передать, внушало надежду, что он сможет, по примеру брата Анри, заняться художественным ремеслом — может быть, рисовать моды, как рекомендовал Лере, или расписывать фарфор. Эта специальность более других прельщала деда. Он гордился славой родного Лиможа, и ему хотелось, чтобы сын продолжил древнюю традицию города. Ренуар, верный своей, тогда еще не сформулированной теории «поплавка», предоставлял судьбе самой решить вопрос и продолжал марать тетради.

Ренуар успевал на уроках пения. У него оказался красивый высокий баритон. Его наставники не хотели, чтобы пропадал втуне такой божий дар. Они устроили Ренуара в знаменитый хор церкви Сент-Эсташ, где регентом был неизвестный молодой композитор по имени Шарль Гуно[26]. Хор был составлен исключительно из юношей, на манер наших современных Маленьких Певцов в Круа-де-Буа. Многие хористы были сыновьями рыночных торговок. У их матерей водились деньги, и они за словом в карман не лезли, как выражались в то время. Иметь сына, поющего в Сент-Эсташ, почиталось у этих состоятельных дам честью. Их прилавки с цветной капустой и птицей как бы украшались гербом чистого искусства. Отказ кому-нибудь из их отпрысков — кандидатов в хористы — не обходился без бурных протестов и сильных выражений. Эти дамы в ярких шелковых платьях, украшенные драгоценностями, терроризировали Гуно. Чтобы помочь в этих трудных обстоятельствах, к нему был прикомандирован старый священник, который всю жизнь прослужил в квартале Центрального Рынка, а потому знал его красочный язык и умел им пользоваться.

Мой отец чрезвычайно полюбился Гуно. Он стал давать ему частные уроки, показывать азы музыкальной композиции, заставлял петь соло. Чувствовалось, что Ренуар, рассказывая об этом периоде своей жизни, мысленно уносится под своды старой церкви. Его ломкий голос как будто объединял его с верующими, которых он не видел. Он чувствовал их присутствие, его воодушевляли удачные ноты, огорчало, когда не удавался какой-нибудь пассаж. Юному певчему открывалось то общение между художником и публикой, которое составляет саму сущность его духовной власти, одновременно избавляя от необходимости преодолевать отвращение к выставлению себя напоказ. «Я был спрятан за большими трубами органа и чувствовал себя в одиночестве, хотя слушатели находились рядом».

Репетиции происходили ранним утром. Прежде чем приступить к занятиям, мальчики выстаивали обедню. Церковь освещали свечи, горевшие перед многочисленными статуями девы Марии и святых. Малейшее движение воздуха колебало крохотные огоньки. «Какое богатство! Подумать только, что попы заменили этот живой свет мертвым электрическим освещением… запертым в колбе и законсервированным, пригодным только для того, чтобы освещать трупы!»

В мерцающем свете церкви смутно виднелись молящиеся этой первой мессы: грузчики рынка с огромными шляпами в руке, мясники боен в окровавленных фартуках, устричницы в деревянных башмаках и коротких юбках, одетые в белое молочницы. Вера этих людей, как и вся живописность картины, глубоко волновала мальчика. «Тут были лица мужчин, чья профессия убивать; фигуры людей, привыкших переносить тяжести; в общем, народ, искушенный жизнью и посещающий церковь отнюдь не с тем, чтобы похвастать воскресными нарядами или из сентиментальных побуждений. Именно тут, в эти холодные зимние утра, я понял Рембрандта!»

Гуно как-то дал моему отцу билеты в оперу — ложу для всей семьи. То не была еще Гранд Опера Гарнье… «этот несъедобный бриош», а чудесное здание в итальянском вкусе, о котором дает представление «Фениче» в Венеции[27]: «все отделано деревом, а ложи выглядят оправой, оттеняющей красоту парижских девушек. Ныне театр стал „культурным мероприятием“. Наши архитекторы изучили акустику — чудесный предлог для создания сложных специальных геометрических потолков. Итальянцы чутьем угадывали законы звука, не умея их формулировать. В их театрах было слышно все. Вздох примадонны переворачивал вам нутро. А красная с золотом отделка, Венеры и Купидоны, раскрашенные деревянные Музы!.. И сейчас еще такие чудесные фигуры можно увидеть на каруселях с деревянными лошадками!.. а как сверкали драгоценности на обнаженных плечах!.. Я обожаю драгоценные камни, лишь бы они украшали женскую грудь. Разумеется, фальшивые предпочтительнее. Мысль о том, что они стоят уйму денег, портит удовольствие…»

Давали «Лючию ди Ламмермур»[28]. Певцы еще не ведали «реалистического» стиля и держались лицом к публике. Даже изливая пламя своей страсти перед сопрано, тенор преклонял колена, повернувшись к ней спиной, и протягивал руки к креслам партера. Ренуары восхищались, мой отец был на седьмом небе. Однако Лиза заявила, что все это не «настоящее». «В жизни не поют, а говорят». Это заставило Ренуара задуматься, однако не убедило. Позднее он высказал мне в нескольких словах свое отношение к театру: «Мадам Шарпантье очень настаивала, чтобы я пошел посмотреть одну из пьес Дюма-сына. Пришлось согласиться, чтобы доставить ей удовольствие. Я не любил Дюма-сына из-за его отношения к своему отцу, которого в то время презирали, называя развлекателем, словно развлекать людей — легкая штука. Людям, наводящим тоску, лафа. Чем они нуднее, тем ими больше восторгаются… Итак, я отправился смотреть пьесу Дюма-сына. Занавес поднялся, за ним оказалась гостиная с настоящим камином, с настоящим огнем и настоящим роялем. Я только что женился на твоей матери и подарил ей рояль, так как она любила музыку. Первое, что я видел, возвращаясь вечером из мастерской, был рояль. Зачем терять вечер, сидя неудобно в театре и созерцая то, что я отлично могу видеть у себя дома, вольготно рассевшись в кресле, с трубкой в зубах и в туфлях?.. Я ушел, не дождавшись конца представления…»

В отношении нудных людей мой отец употребил более энергичное прилагательное, чем привел здесь я. Уместно упомянуть, что обычно он следил за своей речью и всегда выражался правильно. Он не любил грассирования парижских предместий, считая его претенциозным, как, впрочем, и произношение снобов, подражавших английскому выговору, включая и легкое запинание. Его раздражало неправильное согласование дополнений.

Сам он говорил без акцента. Зато Ренуар любил подлинные местные говоры — то, что шло от традиции, и особенно крестьянские выражения. Он избегал, насколько возможно, ругательств, приберегая их только для ограниченного числа личных врагов среди писателей и особенно литературных живописцев.

Гуно отправил послом к моему деду своего старого друга, аббата дам Рынка, с предложением дать его сыну полное музыкальное образование. Для заработка он предлагал зачислить его в хор Оперы. Гуно не сомневался, что юный Ренуар станет знаменитым певцом. Предложение было заманчивым. Ренуар любил пение, однако терпеть не мог выставляться напоказ, о чем я уже упоминал. То не было робостью, но чувством, что «это не для него». Он также угадывал, что за фасадом легкости актерского мастерства таятся великие разрушительные силы и что не в его натуре та духовная гимнастика, которая нужна, чтобы, перестав быть собой, становиться то Дон-Жуаном, то Фигаро. Если бы предложение Гуно было единственным, он, верный своей политике «поплавка», согласился бы, а родители одобрили бы его выбор. Но как раз тогда друг Давида, владелец фарфоровой мастерской Леви, предлагал взять его в ученье. Фарфор, Лимож, мечта Леонара! Мой отец выбрал фарфор. Он растроганно простился со своим учителем. Гуно сказал ему: «Тенор, которого вы слушали в „Лючии“, зарабатывает десять тысяч франков в год…» Однако деньги уже тогда не очень прельщали Огюста Ренуара.

Ренуар не мог делать того, что ему не нравилось. Это было физическое свойство. Например, он никогда не преподавал. Натура его казалась приспособленной исключительно для впитывания жизни. Он видел все, понимал все, и делал это все своим достоянием. Лишь очень поздно он догадался, что каждым движением кисти стократно возвращает эти богатства. Да и то! Когда Ренуар писал, он всегда забывал, что его произведение будет в дальнейшем что-нибудь значить. Призвание учителя, который должен «давать», казалось ему, хотевшему «все брать», невероятным. Он не подозревал о своей щедрости.

То же относится и к материальной стороне жизни. Уже в ранней юности он отличался бережливостью. «Я шел по середине немощеных улиц, чтобы не изнашивать подметки о камни тротуара». И он же, не задумываясь, тратил месячный заработок на покупку кружевного воротника сестре или трости с золотым набалдашником отцу. Он не осмеливался делать подарков матери. Как известно, Маргерит Мерле не любила безделушек. Ей нравились красивая мебель, ковры, переливающиеся обои. Позднее отец преподнес ей комод в стиле Людовика XIV, с подписью мастера на одном из ящиков. Ренуар не помнил имени: «…не Буль[29], нет, а что-то еще получше! Буль бывает иногда манерным. Чтобы выполнить все комоды, которые ему приписывают, надо бы прожить триста лет!» Отец добавлял: «Вторая Империя могла быть раем для коллекционеров. Виктор Гюго вскружил всем голову, и люди разучились видеть. Они платили бешеные деньги за плохие имитации средневековья, за кресла с поддельными скульптурами, которые впивались вам в бок… Они строили фальшивые замки, которые ты видел, — долина Монсо полна ими: стрельчатые окна, цветные витражи, не пропускающие света, лестницы для самоубийц. В башне с бойницами, как правило, помещается уборная. Гуляют по таким замкам буржуазии, которые воображают себя Изабо Баварскими[30], а своих мужей-жестянщиков — Франсуа Вийонами. Именно в это время безжалостно топили печи изумительной мебелью крестьян и буржуа XVIII века!»

Ренуар приступил к своей работе художника по фарфору с тем разумным одушевлением, которое он вкладывал во всякое дело. Про себя он сильно сомневался, чтобы изделия патрона могли служить образцом пластической красоты. То были имитации Севра и Лиможа, вазы, украшенные изящными гирляндами, тарелки, расписанные тонким узором с извечным центральным сюжетом: пастушки Людовика XV, любезничающие с пастушками, императорские орлы, портреты исторических деятелей. «Не бог весть что, но честное искусство. Кроме того, в разрисованных от руки предметах всегда есть нечто неизъяснимое. Самый тупой работник находит способ выразить в нем себя. Неуклюжий удар кисти может открыть его затаенную мечту. Я предпочитаю тупицу машине…»

Ренуар начал с изображения легких орнаментов. Через короткое время ему поручили исторические портреты. Лиза, продолжавшая и после замужества радеть о чужих интересах, обнаружила, что ее брат выполняет работу декоратора, а получает плату ученика… Она тотчас пошла к фарфорщику, назвала его эксплуататором и пригрозила перевести Огюста к конкуренту через улицу. Простак-хозяин держался за новичка, «скромного и тихого юношу», но не считал приличным платить мальчишке столько же, сколько взрослым работникам, «у которых на руках жена и дети». С его уст не сходило слово «приличие», и он, разговаривая, посапывал, видимо, от робости. Разговоры кончились тем, что он предложил платить Ренуару сдельно: «Я посажу его за десертные тарелки — два су за штуку, три за профиль Марии-Антуанетты!» «Этот профиль Марии-Антуанетты!.. дуры, воображавшей себя ловкой, потому что разыгрывала потаскушку…». Мой отец рисовал ее сотни раз; под конец он мог это делать с закрытыми глазами. Работал Ренуар так проворно, что су накапливались быстро. Патрон сопел и пощипывал бородку: «Мальчишка… зарабатывать столько денег!.. это неприлично!»

Успех, достигнутый в изображении королевы, позволил моему отцу предложить хозяину попробовать новые декоративные сюжеты. Добряк растерялся. Однако его жена, любившая нет-нет да и провести рукой по каштановой шевелюре юного подмастерья, сумела добиться согласия. Ренуар стал копировать обнаженные фигуры из подаренной ему матерью книги: «Боги Олимпа в изображении великих художников». Книга была иллюстрирована гравюрами с произведений мастеров итальянского Ренессанса. У меня долго хранилась ваза с изображением Венеры на фоне облаков. Это уже сам Ренуар. Несмотря на банальность сюжета и явное желание сделать «на продажу», угадывается рука будущего великого мастера.

Мадам Леви была крупной брюнеткой, и Ренуар поначалу ее побаивался. Ему еще никогда не приходилось обнимать женщины. «…Насколько я помню, она была недурна, но костиста, крупные ноги и руки, красивая грудь…». Она часто спускалась в мастерскую — квартира хозяина находилась над нею, — смотрела, как мой отец работал, вздыхала: «Я так одинока… я так скучаю». И Ренуар заканчивал: «Эта сентиментальная неряха несомненно начиталась „Мадам Бовари“!.. Я был начеку — мне было не до нее. В сущности, она была славная баба и хотела оказать мне услугу». Ренуар был околдован ремесленной стороной своей работы. Несмотря на возражения мсье Леви, который хотел побольше Марий-Антуанетт («…это из-за гильотины… буржуа обожают мучеников… особенно после сытного обеда, завершенного рюмочкой ликера»), отец выучился формовать вазы. Он подружился со старым рабочим, ведавшим обжигом, и тот открыл ему секреты ремесла. Потягивая дешевое винцо, старик давал ему советы: «Пить надо… но только разбавленное вино. Если не пить, жар от печей иссушит. Я знал одного, так на нем не осталось нисколечко мяса… кожа да кости… сердцу и легким нельзя было расширяться, из-за тесноты… вот он и умер! Следи, чтобы вазы не слишком быстро переходили от темно-красного к вишнево-красному цвету. Нельзя ослаблять огонь, лому не оберешься». Обжиг продолжался двенадцать часов. Хозяйка сама приносила мастерам обед: «Кушай, дружок, я сварила славный бульон…». Однако Ренуара слишком занимал переход цвета предметов в печи, и заботы хозяйки оставались незамеченными. Старый рабочий посмеивался: «Ты слишком молод, я чересчур стар, ей не везет!»

Своими воспоминаниями отец делился беспорядочно. Если мне и удается более или менее восстановить факты, относящиеся к его пребыванию у фарфорщика, хронологической канвы не хватает. Этот период длился, по-видимому, пять лет. Следовательно, воспоминания о нем приложимы как к тринадцатилетнему мальчику, так и к восемнадцатилетнему юноше. За эти пять лет Ренуар постиг основные стороны жизни — искусство и любовь, вернее, женщин. Тут же добавлю, что за несколькими неизбежными исключениями, женщины были для него воплощением искусства в жизни.

Ренуар протестовал, когда его причисляли к интеллектуалам. «Меня нисколько не занимает, что происходит под моей черепной коробкой. Я хочу осязать… по меньшей мере видеть!..» Слово «искусство», которое он был вынужден в конце концов признать — «приходится говорить на языке своего времени», — из отвлеченного понятия превратилось для него в вещественное, в тот день, когда случайная прогулка привела его к фонтану Невинных[31]. Он видел его не в первый раз. В то время о нем много говорили. Правительство решило не жалеть расходов, чтобы создать достойное обрамление памятнику. Наполеон III, взявшийся энергично украшать и оздоровлять Париж, не останавливался ни перед чем: резали по живому, пример чему — осуществление проекта Османна. Мальчику Ренуару все эти ниспровержения нравились. На него, несомненно, оказывала влияние Лиза, стоявшая за прогресс. Позднее в разговорах пожилого человека часто чувствовалось сожаление об утрате старинных кварталов. Я уже упоминал об этом и не раз к этому вернусь. «Ты не представляешь, как красив и интересен был Париж!.. И что бы ни думали Османн и прочие разрушители, город был много здоровее, чем теперь. Улицы были узкими, и канавки на них не всегда хорошо пахли, но за каждым домом был сад. Многим еще было доступно удовольствие — нарвать на своей собственной грядке салат, перед тем как его подавать на стол».

Фонтан Невинных был сооружен при Карле IX на месте старого кладбища Невинных, известного в старину четырьмя коммунальными ямами, куда сбрасывали неопознанные трупы. Работы производились незадолго до Варфоломеевской ночи. Мастера высекали тонкие орнаменты фонтана, когда в ямы стали сбрасывать перебитых протестантов. Революция решила упразднить кладбище, напоминавшее о минувшем времени, и открыть на его месте рынок для огородников и зеленщиков из деревень Шаронны, Монтрейя, то есть северо-восточного пригорода. Времена бесцельных разрушений миновали. Военные победы сделали революцию более терпимой. Это послабление свойственно всем революциям, «включая и христианскую», говорил Ренуар. Как бы то ни было, фонтан был благоговейно перенесен на край площади и таким образом спасен от уравнительной мотыги… Те, кто хотели полюбоваться рельефами фонтана, должны были проложить себе дорогу к нему сквозь нагромождение деревянных палаток, лотков, разных животных, пригнанных сюда торговцами. В 1855 году эту шумную публику разогнали, а затем разбили на категории, зарегистрировали на вновь устраивавшемся рынке, где каждому отводилось место в определенном ряду. Площадку старого кладбища очистили и фонтан снова перенесли на свободное место. Там, где были груды костей и кое-как сколоченные палатки, разбили сквер с великолепными деревьями. Из духа противоречия Ренуар сожалел о толкучке рынка. «Я не люблю, когда произведение искусства подают на блюде. Они сделали то же самое с собором Нотр-Дам, который превосходно простоял века в окружении старых домишек. Если существует искусство, то я утверждаю, что его нет вне жизни. А когда убивают жизнь… Да что говорить! Все это из-за вошедшей в моду мании выставлять напоказ нашу „изысканность“. Мещанки не хотят больше вдыхать запах рыбы».

Так вот, однажды утром юный Ренуар вздумал остановиться перед фонтаном Невинных. Он подумал, что барельефы фонтана могут быть отличными мотивами для фарфора. На следующий день он вернулся с альбомом и карандашом. Он без труда отличил работу Жана Гужона[32] от остальных скульптур. Его зять Лере рассказал ему историю фонтана, и тогда в уме моего отца возник первостепенный вопрос: «Фигуры примерно одни и те же: изваяны красивые девушки с приятным телом — несомненно жены или приятельницы скульптора. Почему же фигуры Гужона привлекательнее фигур Леско[33]?.. Почему я могу часами любоваться первыми, тогда как остальные мне так скоро надоедают?» Ренуар заключал: «Было бы чересчур просто иметь на все ответ».

Слушая рассказ Ренуара о фонтане Невинных, я далеко не полностью оценивал значение его заявлений. Это было под вечер. В мастерскую прокрадывались сумерки. Отец то и дело смолкал — он украдкой взглядывал на незаконченный холст — те цветы, которые он писал накануне, писал в этот день и станет писать на следующий. Ему нужно было, чтобы как-то проходило время, пока растерянность, вызванная смертью моей матери, не перейдет в состояние некоей примиренности. Пока у него не хватало мужества взяться за крупную фигуру или отправиться писать пейзаж. Усевшись глубоко в кресле, он ждал пока стемнеет. Детские воспоминания, как мне кажется, облегчали его душевное состояние.

«Тебе следовало бы посмотреть Фонтан. Мне никак нельзя! Это такая канитель — сдвинуть меня с места… Передай сигарету. Подумать только, что я не гожусь даже на то, чтобы самому свернуть сигарету!» Он бросал взгляд на свои руки, изуродованные ревматизмом. «Готовенькие сигареты… словно содержанка!» Это сравнение его забавляло, и он часто к нему прибегал. Оно поразило меня, когда за несколько лет до этого мать купила ему автомобиль. «Ну вот, я — и в автомобиле, как шикарная кокотка». И тут же перескакивал к прошлому. «У этих женщин Жана Гужона что-то от кошки. Кошки — единственные женщины, о которых стоит говорить. Их всего веселее писать. Впрочем, я вспоминаю дебелую козу — это была великолепная особа! Мне доставляли немало удовольствия китайские собачонки. Они восхитительны, когда потягиваются». Отец любил сравнивать человеческие существа с животными. «Дарвин ничего в этом не смыслил. Почему говорить только об обезьянах? Имярек (он называл крупного торговца картинами), несомненно, происходит от обезьяны. Но среди предков Виктора Гюго безусловно фигурирует жеребец. А как много женщин, похожих на гусынь!.. Что не мешает им быть очаровательными. Гусыня — это ведь такая прелесть!»

Думая угодить отцу, я купил в Луврском музее муляжи барельефов Жана Гужона в уменьшенном масштабе; он едва на них взглянул. Зато репродукция Девы Марии XII века его восхитила. Я приобрел ее мимоходом, случайно. У Марии была удлиненная фигура, неуклюже вылепленное лицо и особенно невероятно выглядел младенец, слишком маленький, одеревенелый, с неподвижным взглядом дешевой куклы. Замечания Ренуара открыли мне новые горизонты: «Что за прелесть в этой французской мещанке, и какая стыдливость! Им везло — я говорю о резчиках по камню, строивших соборы. Они знали, что всю жизнь будут делать одно и то же: Деву с младенцем, апостолов, четырех евангелистов. Меня бы не удивило, если бы оказалось, что иные из них ограничивались каким-нибудь одним из этих сюжетов. Какая свобода! Нечего заботиться о том, что рассказываешь, поскольку это уже сделано сотни раз до тебя. Главное — освободиться от сюжета, избежать повествовательности, а для этого надо выбрать что-нибудь знакомое всем: еще лучше, когда вообще нет никакого рассказа!» Он говорил это, присматриваясь к своей картине. «Кажется, чересчур темно, придется отставить эти розы. Позови-ка Большую Луизу». Во всем, что касалось его ремесла, отец был чрезвычайно дотошен. Палитра и кисти всегда были тщательно промыты и чисты. Заботы о них доверялись лишь немногим. Такое доверие заслужили мать и Габриэль. Теперь палитра и кисти поручались Большой Луизе. И, уже с дымящейся вечной папиросой во рту, он добавлял: «…Подумать только, что это всего лишь гипсовая копия. Гипс вовсе не так плох, но у него не хватает благородства. Жан Гужон очень талантлив, но чтобы сохраниться в репродукции, надо быть недюжинно сильным».

Однажды я слышал, как отец говорил собравшимся друзьям, среди которых находились торговец картинами Воллар и коллекционер Ганья: «Со времени соборов у нас был всего один скульптор, — и добавил: — Трудное дело скульптура! Живописцы еще изредка встречаются; литераторов и музыкантов этих хоть лопатой греби. Но чтобы быть скульптором, надо быть святым. Надо найти в себе силу не попасться в западню сноровки и, с другой стороны, не оказаться в ловушке ложной безыскусственности». Задумавшись, он повторял: «Да, после мастеров Шартра я вижу только одного скульптора… это Дега»[34]. Это поразительное заявление не слишком удивляло слушателей. То были люди, которые перешагнули через барьеры, удерживающие толпу в плену принятых иллюзий. И в заключение Ренуар говорил: «Создателям соборов удалось дать представление о вечности. Это было величайшей заботой их времени. Дега нашел способ выразить болезнь нашего века — я имею в виду движение. У нас зуд движения, а людишки и лошади Дега движутся. До него секрет движения нашли одни китайцы. В этом величие Дега: движение во французском стиле».

По мнению Ренуара, бездарность Гарнье заключалась в том, что тот поручил Карпо[35] выполнение «Танца» для здания Оперы, вместо того чтобы пригласить Дега. Он забыл при этом, что Дега был тогда еще совсем молодым человеком.

Мне казалось, что восхваление движения противоречит некоторым взглядам, высказанным моим отцом до этого. Я напомнил ему его слова по поводу скульптур, выставленных в Люксембургском музее[36]. «…Эти мужчины и женщины напряжены предельно и смотреть на них становится утомительно. Они то ищут равновесия на одной ноге, то потрясают изо всех сил мечом. Подобные усилия нельзя сохранять вечно. Скульптуры, сделанные из камня и бронзы, из материалов, не подверженных разрушению, должны быть такими же вечными, как эти материалы. Хочется сказать всем этим умирающим солдатам или матерям с застывшим на устах воплем страдания: успокойтесь, прошу вас, возьмите стул и сядьте».

Ренуар оживился: «Движение может быть таким же вечным, как и неподвижность, если оно отвечает равновесию природы и служит выражением вечной функции существа. Полет ласточки так же вечен, как спокойствие фигуры Сидящего писца[37]. Статуи Люксембургского музея воплощают эмоции, которые вызваны мотивами интеллектуальными, надуманными причинами. Ласточка рассекает воздух, чтобы поймать мошку и утолить голод, а не для того, чтобы провозгласить принцип». Для Ренуара характерно отрицание в искусстве побуждений, вызванных не физическими причинами. Любопытно вспомнить, что автор подобных высказываний предпочитал сдохнуть с голода, чем отказаться от своих принципов.

Помимо случая с фонтаном Невинных и некоторых других моментов, о которых я скажу в свое время, Ренуар очень редко рассказывал о том, как он стал художником. Может показаться, что призвание пришло к нему само собой и что ничего другого в жизни он не мог бы делать. Однако последовательные этапы, которые должны были привести его к цели, отнюдь не были результатом случая — счастливого или неудачного. То был нормальный и обязательный путь, который ему надлежало пройти. Даже до того, как он сам понял это, рука его была уже создана для живописи, как наш язык создан для того, чтобы говорить. Невелико открытие обнаружить, что ноги существуют для передвижения. Младенец ползает и в один прекрасный день начинает ходить. Ренуар посещает школу, поет, расписывает фарфор и вдруг начинает рисовать, вот и все!

Ренуар хорошо знал Луврский музей. Его отец и особенно мать водили туда мальчика много раз. Это были люди со вкусом, «какие иногда встречаются во Франции». Однако глубокий смысл живописи открылся Ренуару значительно позже. «Эта идея Руссо, будто люди рождаются, уже все зная, — идея надуманная. Мы родимся, не зная ничего. В нас лишь множество возможностей. Однако открыть их — нелегкое дело! Мне понадобилось двадцать лет, чтобы открыть живопись. Пришлось двадцать лет наблюдать натуру и, главное, — посещать Лувр. Я говорю об открытии, хотя на самом деле постиг всего только азы и провел жизнь за этим делом. Пригласите крестьянина из Эссуа и заставьте его прослушать шедевр шедевров. — „Дон-Жуана“ Моцарта: он будет до смерти скучать и предпочтет кафешантанную песенку, что бы ни утверждал лицемер Жан-Жак Руссо. Тогда все очень просто: надо начинать с такой песенки, но суметь выбрать ее». Ренуар начал с лучшего, чем кафешантан. Его первые восторги вызвали Ватто и Буше.

«Я мечтал копировать их для своего фарфора. Однако хозяин опасался, как бы эти сложные сюжеты не отняли слишком много времени и не снизилась производительность моего труда. Напрасно я ему указывал на то, что он не будет в убытке, раз платит поштучно. Спрос на мои изделия был велик, и надо было его удовлетворять. Я этим немало гордился». Ренуар даже утверждал, будто успехи росписи по фарфору доставили ему больше радостей, чем похвалы и почести, какими позднее его награждали почитатели. «Мальчишка, которому хозяин говорит, что он необходим! Есть отчего голове закружиться! На улице я воображал, что меня узнают прохожие: „Это молодой Ренуар, тот, который рисует нашу Марию-Антуанетту!“ Теперь я отлично знаю, что все это ничего не стоит. Публика одинаково падка на то, что хорошо, и на то, что плохо. После целого века слезливого романтизма французы стали сентиментальными».

Он имел в виду картину, которую продали за огромные деньги в Лондоне на аукционе Сотсби. «Эти пройдохи — торговцы картинами — отлично знают, что публика сентиментальна. И они присвоили моей бедной девушке, которая, как и я, тут бессильна, препротивное имя. Они назвали ее „Размышление“». Это воспоминание заставляло его хмуриться. Затем он оглядывал своих собеседников лукавым взглядом: «…Мои натурщицы не размышляют».

У Ренуара вошло в привычку в полдень ходить в Лувр, вместо того чтобы завтракать с дружками в молочной на углу. «К Ватто и Буше прибавился Фрагонар, особенно его женские портреты. Эти мещаночки Фрагонара!.. какая изысканность, и притом, как они приветливы и ласковы! Просто слышишь, как они говорят на языке наших отцов, языке вольном и вместе с тем достойном. Цирульники еще не были парикмахерами, а слово „гарс“ было всего только женским производным от „гарсон“. Людям случалось икнуть в обществе, но они выражались грамотно. Нынешние французы больше не икают, но говорят, как претенциозные неучи».

Хозяева дяди Анри, Давиды, продали дело, и он поступил к Одно, знаменитому ювелиру на площади Мадлен. Это ускорило его женитьбу на дочери Давидов и свело с более изысканными заказчиками. Одно был поставщиком двора Его Величества императора. Тогда была мода на все китайское. Правительство собиралось основать французскую колонию на побережье Индокитая, и двор увлекался Дальним Востоком. Анри повел моего отца на выставку фарфора и лаковых изделий, привезенных полудипломатической, полуторговой миссией. Ренуар вежливо восхищался вазами сложных форм и статуэтками с таинственной улыбкой на губах. «Я находил все очень изящным, очень ловко сделанным, но это меня ничуть не трогало. Слишком мудрено! Я был слишком молод, чтобы понять, что эти олухи выбрали предметы, представлявшие упадок великой цивилизации. Внезапно я обнаружил в уголке чудесные глиняные изделия простейшей формы, которые взволновали меня до глубины души, а на них — пятна медного купороса, тот зеленый цвет, который напоминает морские волны; был там еще фарфор, с которым обошлись непочтительно, как с фаянсом, и такой толстый, что его можно трогать, не боясь раздавить в руках. Брат не понимал моего восторга — его захватила мода. Притом он был замечательным гравером. Но мода — всесильная штука: она не позволяет видеть того, что вечно». Эти китайские гончарные изделия увеличили сомнения Ренуара в ценности посуды, которую изготовлял его хозяин-фарфорщик. Однако профессия живописца казалась ему недосягаемой, некиим раем, куда вход для него закрыт. «Кроме того, я хорошо зарабатывал своим фарфором. Я смог помочь родителям купить дом в Лувесьенне, жил независимо. В пятнадцать лет это не так плохо. Мне нравилось по вечерам проводить время с матерью, с ней обо всем болтать. Это была рассудительная женщина. Она считала, что я мог бы заниматься живописью, но советовала не отправляться в этот путь, не скопив сначала достаточно для того, чтобы прожить год».

Тогда господствовала школа Фонтенбло[38]. Поддаваясь вкусам публики, мой отец признал свое восхищение этими художниками природы: «Я балдел от изумления перед Руссо[39] и Добиньи[40]. То, что среди них самый великий человек Коро[41] — мне стало ясно сразу. Его никогда не забудут. Мода не властна над ним, как и над Вермеером Дельфтским. Я возненавидел Милле[42]. Его сентиментальные крестьяне напоминали мне актеров, переряженных в поселян. Сердце мое принадлежало Диазу[43]. Он был мне доступнее. Я говорил себе, что если бы я был художником, то хотел бы писать, как он, что, возможно, мне бы и удалось. Кроме того, мне по душе, когда в лесном пейзаже чувствуется сырость. Пейзажи Диаза нередко пахнут грибами, прелым листом и мхом. Его картины напоминали мне о наших прогулках с матерью в рощах Лувесьенна и в лесу Марли».

Позднее Ренуару довелось познакомиться с Диазом. Он не мог без волнения рассказывать об этом эпизоде, как будто вновь становился благоговейно взирающим на мэтра юношей. Вот как произошла эта встреча. Ренуару еще не было двадцати лет. Он перестал заниматься росписью по фарфору благодаря обстоятельствам, о которых будет рассказано ниже, и зарабатывал на жизнь декоративными росписями. Когда он мог себе это позволить, Ренуар ездил в деревню писать на природе. Однажды в лесу Фонтенбло, когда он был на «мотиве», его вдруг окружила компания развязных парижан — подгулявших приказчиков галантерейных магазинов и гризеток, которые стали издеваться над его рабочей блузой. «К великому огорчению твоего деда, готовая одежда одерживала верх и люди стали напоминать манекенов. Готовая одежда плоха тем, что она делает элегантность общедоступной, и этим превращает ее в элегантность коммивояжерскую. Ныне рабочий рядится в буржуа за двадцать пять франков пятьдесят сантимов. В годы моего детства рабочие гордились своей профессией. Например, плотники даже по воскресеньям носили широкие бархатные панталоны с поясом из синей или красной фланели, маляры не расставались с беретом и галстуком-бантом. Потом они поступились своей профессиональной гордостью во имя тщеславия, чтобы походить на буржуа. В результате, улицы Парижа словно наполнены фигурантами из пьес Дюма-сына». И в заключение добавлял: «Это все вина англичан!»

Возвращаюсь к эпизоду в Фонтенбло. Ренуар сделал вид, что не слышит замечаний шутников, и продолжал писать. Один из шалопаев, подзадоренный этим молчанием, выбил у отца ударом ноги палитру. Можно себе представить хохот его дружков. Ренуар бросился на обидчика. Его тотчас повалили на землю полдюжины молодчиков. Девки били его зонтиками: «окованным концом по лицу, они могли выколоть мне глаза». Вдруг из кустов появился человек лет пятидесяти, высокий и крупный, также нагруженный принадлежностями художника. У него была деревянная нога и в руке он держал толстую палку. Незнакомец тотчас освободился от снаряжения и ринулся на помощь своему молодому собрату. Град ударов его увесистой трости быстро разогнал нападающих. Мой отец вскочил на ноги и принял участие в потасовке. Девки кричали, как напуганные куры, и цеплялись за своих кавалеров. Поле боя вскоре осталось за художниками. Не слушая благодарностей своего спасенного собрата, хромой подобрал холст и внимательно его рассмотрел. «Недурно, совсем недурно. У вас способности, несомненные способности. Но почему у вас все так черно?» Ренуар ответил, что многие художники, которыми он восхищается, пишут именно так. «Даже тень листвы обладает светом, — сказал незнакомец, — посмотрите хотя бы на ствол того кедра. Асфальт — условность, и долго она не продержится. Как вас зовут?» Они сели на траву, и Ренуар рассказал о себе и своих скромных желаниях. Незнакомец в свою очередь назвал себя. Это был Диаз. «Приходите ко мне в городе поболтать». Несмотря на свое восхищение, Ренуар никогда этим приглашением не воспользовался. «Мы бы вели беседы, обменивались мыслями. Я был молод, но уже знал, что несколько штрихов карандаша значат больше, чем самые великие теории. По крайней мере в моих глазах! Я никогда не пропускал дня, чтобы чего-нибудь не намарать, хотя бы яблока на листке записной книжки, ведь так легко утратить навык». Эти доводы отца меня не совсем удовлетворяют. Я склонен, скорее, отдать предпочтение голосу инстинкта, не вполне заглушенному восхищением и подсказывавшему юному художнику, что Диаз и он были людьми не совсем одной крови.

Прогресс вынудил Ренуара отказаться от профессии художника по фарфору. Это произошло в 1858 году. Ему было семнадцать лет. Тогда был только что освоен процесс печатания на фарфоре и фаянсе. Портрет Марии-Антуанетты, выполненный однажды, можно было воспроизводить механически тысячу раз. Это знаменовало конец прекрасного ремесла. Хозяин долго размышлял, теребя свою внушительную империалку[44]. Покупка печатных станков требовала больших денег. Кроме того, он смутно чувствовал, что время таких маленьких кустарей, как он, прошло. Отныне фарфор и фаянс изготавливались на заводах с высокими трубами, огромными маховиками, конторами с приказчиками в крахмальных воротничках. Хозяин-рабочий в своей белой блузе и со своей квартирой, отделенной от мастерской винтовой лестницей, отходил в прошлое наравне с париками королевских времен и свечками. Хозяин Ренуара решил продать помещение и переселиться в деревню. Его особенно привлекало выращивание дынь. Супруга Леви, темноглазая красавица, сожалела о решении мужа: она боялась деревенской скуки, да и мастерская стала необходимостью в ее жизни. Она любила проверить впечатление от нового платья на насмешливых подмастерьях, не стесняясь сказать при этом, что в жаркую погоду не носит корсета. Юный Ренуар уже не боялся запускать глаза за выемку ее корсажа, когда она наклонялась к нему, чтобы посмотреть работу. «У меня начали расти усы. Это ее смешило». «Опасайся тех, кто равнодушен к красивой женской груди…» — добавлял он. Хозяйка решилась его поддержать, когда он, посоветовавшись с товарищами, предложил мсье Леви совершенно невероятный проект. В семнадцать лет с моим отцом уже происходило то, что должно было затем повторяться всю жизнь: собратья считали его своим старшим. Договорившись между собой, они вручили свою судьбу «господину Рубенсу», как они дружески прозвали моего отца. Было решено основать кооператив. Доходы должны были идти на оплату хозяину за аренду помещения, а остальное предполагалось делить поровну между рабочими. Ренуар задумал соперничать в скорости с машинами, которые лишили их заработка. Мадам Леви упросила своего супруга согласиться. Он решил на время отложить выращивание дынь, чтобы помочь новому кооперативу в коммерческих делах. Приступили к работе. Ренуар стал с невероятной быстротой покрывать вазы и тарелки изображением полногрудой Венеры. Надо было победить «прогресс» на его же собственной территории, доказать, что «рука» парижского ремесленника стоит большего, чем шестерни и поршни, лоснящиеся от масла. В сопровождении мсье Леви Ренуар отправился предлагать свой товар оптовикам с улицы Паради. Цена его изделий оказалась ниже, чем цена продукции, украшенной механическим путем. Увы! Торговцы очень сдержанно отнеслись к его предложению: им нравилось в серийных тарелках то, что каждая из них в точности походила на остальные. «Я проиграл из-за любви к однообразию, столь развитой у людей нашего времени. Пришлось отступить». Ренуару было около восемнадцати лет. Закрытие фарфоровой мастерской не так огорчило его, как показалось докучным. «Себе на жизнь всегда заработаешь. Но я терпеть не могу принимать решения. Поплавок… сам знаешь…» Я уже упоминал о его «теории поплавка»: «Ты следуешь течению… те, кто хочет плыть ему навстречу, безумцы или гордецы, не то, еще хуже, разрушители. Время от времени ты делаешь движение рулем вправо или влево, но всегда следуя направлению течения». Меня это не убеждало, и я напомнил моему отцу, что с его именем связывают революцию импрессионистов, и именно он будто бы изменил самые основы современного искусства. Он смотрел на меня с насмешливой улыбкой. Мне хотелось бы дать представление о его выражении, когда что-нибудь его забавляло, что случалось часто. Словно каждая пора его кожи излучала веселость, даже борода будто корчилась от внутреннего смеха. Его и без того живые светло-карие глаза тут буквально светились. Этим выражением злоупотребляют, но применительно к Ренуару оно оправданно. Его глаза как бы излучали частицы света.

«Со времени Виктора Гюго французы разучились говорить просто. Я, оказывается, революционер. Что этим хотят сказать?» Его теория, которую я теперь понимаю, состояла в том, что все люди, которым удалось сделать что-либо стоящее, поступали не как изобретатели, а как катализаторы уже существовавших, но не известных еще простым смертным сил. Великие люди это те, кто умеет смотреть и понимать. Он приводил в пример Сен-Жюста. Его идея введения метрической системы не была революционной. Это была просто подмеченная необходимость для мира, который должен был стать миром техники и нуждался поэтому в некоей универсальности — универсальности физики, химии и естественных наук. Отсюда вытекала потребность в упрощенных и общедоступных единицах размера и веса. Разрушители те, кто, не признавая развития времени, хочет решать новые проблемы старыми способами. «Я, например, твердо верю в то, что художник бы выиграл, если бы стал сам растирать краски, а не подмастерье. Однако раз нет больше подмастерьев, а я предпочитаю писать, а не тереть краски, то и покупаю их у своего друга Мюллара, торговца красками в нижнем конце улицы Пигаль. Тратя время на растирание красок, я оказался бы таким же безумцем, как если бы, работая, надевал костюм Андреа дель Сарто. Мною было бы забыто, что в эпоху Андреа дель Сарто люди располагали временем и что у него были ученики, которых не оплачивали, благодаря чему растирание красок обходилось крайне дешево. Вот почему я соглашаюсь на краски в тюбиках; снова поплавок! Моя пассивность вознаграждена. Именно портативность красок в тюбиках позволила нам так свободно писать на природе. Без красок в тюбиках не было бы Сезанна, Моне[45], Сислея[46], Писсарро[47], не было бы того, что журналисты назвали импрессионизмом. Это не мешает мне сожалеть об учениках и ненавидеть метрическую систему, которая поставила изобретение человеческого ума на место мер, подсказанных природой: дюйма, фута, локтя или лье, выдуманного галлами и так прекрасно отвечающего тому расстоянию, которое может за час пройти, не слишком утомившись, обыкновенный средний ходок».

«Я стал писать в светлой гамме потому, что пришло время так делать. Это не результат теории, а потребности — потребности, которая носилась в воздухе, подсознательно ощущалась всеми, а не только мной. Со своими светлыми красками я вовсе не был революционером, а опять-таки поплавком, тогда как официальные живописцы со своим асфальтом были сумасшедшими, потому что надо быть безумцем, чтобы пытаться остановить течение времени. Впрочем, разрушают традиции как раз те, кто будто бы их чтит. Не вздумай сказать, что Бугро преемник Шардена!..»

Как бы ни было, «поплавку» пришлось выбирать себе профессию, раз фарфор от него ушел.

Семья в этот период преуспевала. Дед работал меньше, но сохранил клиентуру среди старых заказчиков. Дети стали на ноги. Анри с супругой Бланш Давид были счастливы своим благополучием. Анри терпеть не мог риска и перемен. Он твердо верил, что фирма Одно обеспечит ему достойное положение до конца дней и не желал ничего большего. У этой четы не было детей, и всю свою жизнь они посвятили двум страстям: животным и кафешантанам. Я помню, что у них был фокстерьер Руа, который был подлинным королем в доме, и канарейка Майоль, названная так в честь певца.

Виктор преуспевал в качестве закройщика у модного портного на Больших бульварах. Он одевался с большим вкусом и, главное, был очень забавен. Девицы таяли от его острот, и он множил любовные приключения. Дед не одобрял такое поведение. Успехи Виктора, кажется, льстили бабке Маргерит, но ее любимцем оставался мой отец.

Лиза с мужем жила у родителей. Они часто приводили к обеду своих друзей. Бабка установила традицию, которую затем продолжали мои родители. Каждую субботу варился огромный котел бульона, и все друзья были желанными гостями. Никто не ждал приглашения. Если народу приходило мало, семья потом всю неделю ела холодную вареную говядину. Этот исход радовал моего отца из-за корнишонов. В сезон моя бабка мобилизовывала всех детей, а иногда и друзей для приготовления этой приправы. Среди участников субботних обедов был человек, о котором мне рассказывала Габриэль. Это был художник по имени Улеве. Воспроизвожу ее рассказ: «Ты был маленький и позировал в мастерской. Я старалась удержать тебя на месте. Патрон вдруг прервал сеанс и подозвал меня: „Возьмите у меня в кармане деньги“. У него всегда было при себе несколько кредиток — на всякий случай. Для него самого купить коробку спичек было событием, но для других… он, не задумываясь, мог отдать тысячу франков. Хозяйка отлично знала про это, но не показывала виду. Между тем вы вовсе не были богаты, хотя было все необходимое, и даже сверх того. Итак, я взяла деньги и снесла их мсье Улеве, на улицу Бломе. Хозяин напутствовал меня: „Уговори его принять! Это чудесный человек, хороший живописец и немало помогал мне советами, когда я был мальчишкой. Он поощрял меня и рекомендовал копировать антики“. Я пошла на улицу Бломе и увидела очень старого человека, который никак не мог понять, откуда Ренуару известно, что он почти ослеп и ему трудно вовремя заплатить за квартиру. Он плакал, вспоминая молодого Ренуара: „Я знал, что он будет великим художником! Какой он был живой, настоящая ртуть“. Он поручил мне отнести хозяину старинную супницу из белого парижского фаянса». Другим гостем был художник Лапорт. Мне неизвестно, при каких обстоятельствах он стал постоянным гостем семьи деда. Он также находил молодого Огюста способным, однако считал, что тот склонен пренебрегать выразительностью. По темпераменту и живописной манере Лапорт был полной противоположностью отцу, однако усиленно советовал ему стать живописцем. Его позиция в этом вопросе сильно повлияла на решение родителей, когда им пришлось признать, что сыну настала пора «перейти Рубикон». Вероятно, именно Лапорту мой отец показывал свое первое большое полотно, изображавшее Еву, искушаемую змием, обвившемся вокруг ветки дерева. Вся семья стояла в ожидании приговора мэтра, долго созерцавшего картину. Наконец он объявил, что юный Огюст художник и не имеет права отказываться от своего призвания. Позднее, когда Ренуар уже был знаменит, он встретился с Лапортом, который ему сказал: «Юноша, если бы вы не изменили асфальту, то стали бы Рембрандтом». Моего отца тронул этот искренний комплимент, однако не настолько, чтобы склонить его признать асфальт. Однако вернемся на улицу Гравийе.

Шли месяцы, и деньги, накопленные в дни фарфоровой мастерской, тревожным образом таяли. Ренуар ни за какие блага в жизни не согласился бы занимать у родителей. «И все-таки я не умер с голода».

Однажды он заметил вывешенное на двери лавки объявление. Требовался художник-декоратор для расписывания штор из непромокаемого полотна. Он обратился к хозяину: тот мог бы сойти за брата фарфорщика. Только он был не маленького, а высокого роста и вместо империалки носил бакенбарды a la Луи-Филипп. Одет он был в такую же белую блузу и выражался тем же сдержанным языком, каким парижские кустари подчеркивают отделяющую их от простонародья разницу. Ренуар заверил его, что отлично знаком с техникой расписывания штор, после чего его тут же взяли на работу. Хозяин велел ему прийти на следующий день и исчез в глубине мастерской. Отец воспользовался этим, чтобы пригласить одного из рабочих выпить с ним стакан вина в соседнем кабачке — слова бар тогда еще не существовало, — и признался ему, что вовсе не знает ремесла. Рабочий, молодой человек с открытым лицом, сразу объявил ему, что он свояк хозяина, и это заставило Ренуара усомниться в своем будущем участии в производстве штор. Однако свояк оказался славным парнем. «Приходите ко мне после работы, я вам покажу — нет ничего проще». Рассказывая про этот случай, отец не мог скрыть наполнявшую его наивную гордость. В представлении Ренуара, которого всю жизнь обманывали кому не лень, эта невинная ложь роднила его с Маккиавелли. Он называл мне имя этого рабочего, которое я, однако, запамятовал. Они подружились. Жена нового приятеля, маленькая бледная блондинка, непрерывно хлопотала по хозяйству. В квартире постоянно пахло стиркой, и нельзя было не наткнуться на развешанное мокрое белье. У них была девочка, с которой Ренуар сделал несколько портретов, ныне утраченных. Они восхищались моим отцом и убеждали его стать «настоящим живописцем». Однако он не решался на этот шаг, страшась объема необходимых знаний, которые надо было для этого приобрести, и держался за ремесло, не ставившее никаких проблем. Лучшими клиентами фирмы были миссионеры Дальнего Востока. Сюжеты черпались из священной истории и изображались на прозрачной бумаге. Эти шторы заменяли витражи в примитивных часовнях, которые почтенные отцы строили в Индокитае. Хозяин быстро смекнул, что ему выгодно разрешить новому мастеру работать по собственному вдохновению, «лишь бы оно не переступало за рамки назидательных сюжетов». Отец пользовался этой свободой вовсю. «Я нашел ловкий прием — писал без конца облака (он мне подмигивал); понимаешь, в чем дело? Облако можно намалевать несколькими мазками кисти!» Фабрикант штор с бакенбардами Луи-Филиппа беспокоился — у него были те же взгляды, что у фарфорщика. «В этой сноровке что-то неестественное. Столько зарабатывать с такой легкостью — это к добру не приведет!»

Отец был крайне стыдлив. Рассказывая ему про свои любовные дела, я всегда ощущал чрезвычайную робость. Нам иногда случалось перешагнуть известный барьер, особенно мне, когда я видел, что рассказ его забавляет. Мы даже рассказывали иной раз друг другу откровенно непристойные историйки, пользуясь при этом изрядно соленым языком. По большей части они касались незнакомых лиц и служили развлечением; мы вовсе не думали о них, как о подлинных происшествиях. И все же отцу случалось, особенно после хорошего обеда и нескольких стаканов белого вина, чуть-чуть приоткрыть завесу над тем, что составляло интимную сторону его жизни. Если прибавить к этим полупризнаниям скрытые советы, которые он мимоходом давал мне под видом воспоминаний или анекдотов («Как можно наставлять других, когда сам в это влип?..»), можно приблизительно уяснить себе, каковы были его первые отношения с девушками.

Как-то за обедом у свояка хозяина магазина штор Ренуар встретил некую Берту, пышную блондинку, «…одну из тех девушек, у которых прическа вечно не в порядке и которые проводят время за укладыванием шиньона…». Она приехала в Париж из родной Пикардии, чтобы помогать родственнице по хозяйству. Очень скоро старая тетка была покинута ради пожилого господина, который меблировал для Берты квартирку. Свояк и его жена приходили в восторг от такой блестящей удачи, впрочем, не завидуя. «Ей везет, но она этого заслуживает… У нее пылинки в доме не найдешь». Дряхлый друг оставлял своей возлюбленной достаточно свободного времени, она же любила развлекаться. Как-то она пошла с Ренуаром на бал. Тот повел ее в Медонский лес. Была ли эта Берта его первой любовницей? Отец два или три раза упоминал о ней, ничего не уточняя, а я не осмеливался расспрашивать. Мне известно, что однажды Ренуар упомянул Берту в разговоре со своим другом Лестринге, когда речь зашла о ревности. Намекал ли он на собственный опыт, когда вышучивал молодых людей, не умеющих оценить всю прелесть сидения запертым в шкафу во время посещения присяжного любовника?

В течение нескольких месяцев Ренуар посвящал Берте время, отрываемое им от живописных этюдов. Шторы давали порядочный доход, и он мог позволить себе эту причуду.

Когда собирались у нас, на бульваре Рошешуар, и позднее — в Коллеттах, высказывания Ренуара о воспитании молодых людей поражали собеседников. «Глупости делаешь, пока молод. Они не имеют значения, если не несешь никаких обязательств. Когда становишься старше, непростительно терять время с потаскушками, вместо того чтобы развлекаться живописью». Его советы «вести себя нескромно» до свадьбы относились и к девушкам, «Пока один, делаешь, что вздумается!

Никому ничем не обязан и вредишь только себе. Позднее, когда дал слово своему спутнику жизни, это становится предательством. И всегда плохо кончается…»

Но, по всей вероятности, Берта заинтересовалась другим кавалером и вернула отцу свободу. Такое предположение вызвали у меня его советы никогда не порывать самому. «Откуда ты знаешь, что прав? Действуешь в раздражении, перестаешь судить справедливо. А после жалеешь, чувствуешь себя виноватым».

Вот еще его совет: «Разлучайся со своей супругой почаще, но ненадолго. После короткого отсутствия встреча приносит радость. Зато после длительной разлуки ты рискуешь обнаружить, что она подурнела, а она, что ты стал дурен. Когда старишься вместе, перестаешь видеть друг друга. Исчезают морщины и полнота. Впрочем, любовь — это очень много, и я недостаточно мудр, чтобы все объяснить, но в нее входит и привычка».

После разрыва с Бертой в жизни моего отца произошло, как мне кажется, очень важное событие. Он купил свой первый ящик с красками, с полным набором — палитрой, чашечками, скребками и первый мольберт — маленький складной мольберт. Эти покупки ему помог сделать Шарль Лере. До этого старая тарелка служила ему палитрой, а льняное масло он смешивал со скипидаром в чашечке. От того времени сохранилось несколько холстов: портрет моей бабки и деда, несколько женских головок.

«Я еще не умел ходить, а уже любил писать женщин». И в сотый раз он рассказывал о своей матери. Тут не может быть и речи об «эдиповом комплексе». Ренуар был самым нормальным из детей, как был самым нормальным мужчиной. Упомяну тут же, что на его языке слова сохраняли свое первоначальное значение: «я не доверял Виктору Гюго». Если Ренуар говорил: «Я люблю женщин», — в этом утверждении не было малейшего игривого намека, какой стали вкладывать в слово любовь люди XIX века. «Женщины всё отлично понимают. С ними мир становится совсем простым. Они приводят все к своей подлинной сущности и отлично знают, что их стирка не менее важна, чем конституция германской империи. Возле них чувствуешь себя увереннее!» Ему было нетрудно дать мне представление об уюте и сладости теплого гнездышка его детства: я сам рос в такой же ласковой обстановке.

Наш дом был женским царством. Моя мать, Габриэль, прислуга, девушки и натурщицы, наполнявшие его, придавали дому явно выраженный антимужской колорит. На столах лежали принадлежности шитья. «Жермен рекомендовал мне лакея. Мужчина в моей комнате… он бы стал стелить постель и оставлять окурки на доске камина!» Этот Жермен, сын крупного финансиста, был преданным другом моего отца в начале века. Самое малое, что можно сказать про эту дружбу, это ее неожиданность, впрочем, не необычная для Ренуара, который служил как бы живым опровержением поговорки о том, что сходятся люди одного толка.

По поводу рекомендации лакея Ренуар, не желая обидеть Жермена отказом, ответил уклончиво. Наедине он повторял: «В своем доме я могу терпеть только женщин». Они отвечали ему такой же любовью. Бабушка моего товарища по коллежу была знакома с отцом. Однажды она остановила меня посреди двора и долго разглядывала. «Вы не похожи на отца, вероятно, вы пошли в мать». Она встречалась с Ренуаром в 70-х годах, во время войны. «Если бы вы знали, как все его любили», — сказала она мне. И почтенная дама щурилась, словно хотела улыбнуться. Мне было десять лет, и я в жизни не видел более морщинистого лица: невозможно было себе представить, чтобы эта древняя старуха могла быть некогда розовощекой девушкой. «…Его любили, потому что он считал себя не заслуживающим внимания». Она прибавила, что не хотела бы снова увидеть отца, потому что «это совсем не нужно: лучше жить воспоминаниями!» Отец тем не менее отнюдь не жил воспоминаниями. Его слишком занимало желание схватить настоящее и придать ему непреходящую ценность. У Ренуара завязывались прекрасные дружеские отношения с мужчинами, но еще больше их было с женщинами, — отношений редких и хрупких, всегда на грани перехода к более серьезному чувству.

Не следует думать, что его восхищение было слепым. Это, впрочем, не было восхищением, а, скорее, констатацией благоприятного положения вещей. Одни любят жить в жарких странах, другим нравится светская жизнь. Ренуар раскрывался полностью — духовно и физически — в обществе женщин. Мужские голоса его утомляли. Женские успокаивали. Он требовал, чтобы служанки вокруг него пели, смеялись, шумели, пока он работает. И чем наивнее, а то и глупее были слова песенки, тем больше он восхищался. Сколько раз мне приходилось слышать, как он спрашивает: «Что-то Булочница не поет? Она, вероятно, больна. Либо эта дура поссорилась со своим любовником». В силу одного из тех странных противоречий, которые так затрудняли улавливание его подлинной мысли, он пересыпал свои заявления о превосходстве женщин сарказмами по поводу загоревшегося у них желания добиться равноправия и образования. Как-то в моем присутствии с ним заговорили о женщине-адвокате. Он покачал головой. «Не знаю как бы я мог разделить ложе с адвокатом». Он также говорил: «Я их люблю неграмотными и подмывающими задок своих младенцев». У Ренуара это не было отголоском того буржуазного здравого смысла, который Мольер так исчерпывающе выразил в «Жеманницах» и «Ученых женщинах». То было проявлением его бунта против принятых ценностей. Девятнадцатый век верил в «избранных» и основывал свою веру на их познаниях. Ренуар верил в непрекращающееся открытие мира путем непосредственного общения с элементами этого мира. Чем доступнее для нас эти элементы, тем важнее открытия. «Открытие Ньютоном закона тяготения несомненно чудесная штука. Это, однако, не исключает того, что существует открытие матерью способа, каким удобнее держать младенца». Если ему говорили, что Наполеон был гениальный человек, он отвечал, что это можно сказать и про крестьянку, которая делает хороший сыр.

Ренуар был твердо убежден в том, что победы принципов бывают лишь кажущимися и даже вызывают немедленный контрудар. «Когда женщина была рабой, она была, в сущности, и госпожой. Ныне, приобретая права, она утрачивает свое значение. Став ровней мужчин, они познают подлинное рабство». Он верил в силу слабых и разрушительное свойство успеха. «Буржуа полагают, что всех перехитрили, продемонстрировав свой триумф бульваром Османн, Оперой и Всемирной выставкой. Они не знают, что роют себе могилу. Выиграют рабочие. По той единственной причине, что они живут в трущобах и работают под землей». Условия жизни шахтеров казались ему недопустимыми. «За это мы заплатим», — говорил он.

Возвращаясь к женщинам, скажу, что Ренуар видел и их недостатки. Его раздражала их покорность моде. Начало культа тонкой талии совпало с первыми шагами в жизни моего отца. Берта, несомненно, заставляла его помогать затянуть корсет. Эта пытка возмущала Ренуара. «Ребра женщины сжимались и понемногу деформировались. А в случае беременности!.. Я жалею несчастных младенцев! Когда речь идет о моде, женщины теряют рассудок. От всего этого только богатеют фабриканты корсетов, которых следовало бы посадить в тюрьму!» Его не меньше раздражали слишком узкая обувь и высокие каблуки. Зато отороченные кружевом панталоны и обилие нижних юбок забавляли Ренуара. Он сравнивал раздевание женщины с цирковым номером клоуна, снимающего подряд с полдюжины жилетов. «Они прикрывают себе зад, словно находятся на северном полюсе, а сверху обнажаются до пупа».

Из женских слабостей Ренуара более всего сердила прическа. «Вместо того чтобы оставить в покое свои волосы, они их скручивают, терзают, жгут, завиваются барашком или становятся плакучей ивой!» Он перестал видеться с одной девушкой из-за того, что та проводила целый день, пристраивая локон на лбу. Она добивалась, чтобы он ложился с точностью до миллиметра. При малейшем движении головы локон смещался, и канитель с ним возобновлялась. «Я готов был ее убить!»

Ренуар заключал: «Это оборотная сторона медали. Зачем требовать от них логики, которая делает мужчин такими противными!»

Отец часто говорил о «близорукости» мужчин. «Их сентиментальность мешает им видеть женщин». Все превозносили красоту кузины Бланш Давид, жены Анри. Эта дама носила черные покрывала, пудрилась, как пьеро. Темные волосы и огромные глаза завершали маскарад. «Испанские глаза», — говорил Ренуар. Она интересовалась молодым художником. Ей хотелось, чтобы он написал ее обнаженной, при лунном свете, на скале, омываемой морским прибоем. «Сквозь все покровы было видно, что у нее некрасивая грудь. Я отговорился отсутствием скалы и океана». Она приносила ему книги. До того Ренуар читал только французских классиков: он помнил наизусть Ронсара и не желал знать Виктора Гюго. Его великими любимцами были Рабле и Франсуа Вийон. Дама с покрывалами приобщила его к романтикам. Из прочитанной груды хлама («по счастью, я читал очень быстро, иначе на это ушло бы слишком много времени…») он запомнил два имени: Теофиля Готье и Альфреда де Мюссе: «Эти нравились мне безоговорочно: у них есть вкус и они говорят на понятном мне языке». Подобные воспоминания наводили его на общие высказывания о чтении: «Оно может сделаться пороком, хуже морфия и спиртного. Не надо набивать себя книгами или читать одни шедевры. Великие люди приближают нас к природе, романтики от нее удаляют. Идеально было бы всю жизнь читать одну книгу. Этот трюк проделали евреи со своей Библией и арабы с Кораном. Я бы взял Рабле!» Этой же даме отец был обязан тем, что часто бывал в театре. «Я волей-неволей должен был вывозить ее, а билеты, не знаю каким способом, доставал мне младший брат Эдмон». Почти все зрелищные предприятия помещались на Больших бульварах, между нынешними Зимним цирком и «Варьете». Площади Республики тогда еще не было. Бульвар Бомарше упирался в «Амбигю» — самый роскошный и модный театр Парижа того времени. Постройка Оперы и прокладка нового бульвара ее имени, последовавшие через несколько лет, сместили этот центр развлечений. Бульвар, где театр, цирк и музыка господствовали безраздельно, назывался также бульваром Преступления, из-за кровавых мелодрам, которые ставили там каждый вечер, говорили одни, тогда как другие связывали это с покушением Фиески[48]. Что бы ни думал по этому поводу мой старый друг Ривьер[49], Ренуар не любил мелодраму. «Буржуа проливает там слезы над несчастиями бедной сироты. Вернувшись домой и еще не успокоившись после рыданий, он тут же вышвыривает за дверь прислугу за то, что она забеременела». Он признавал только Александра Дюма-отца — «истинного поэта, который выдумал историю Франции». Ренуар вполне серьезно объявлял, что «этот надоедливый Мишле[50] просто скопировал папашу Дюма, сделав его скучным. Если заставляешь людей зевать, они принимают тебя всерьез».

Больше всего на бульваре Преступления Ренуар любил уличные парады. Широкой известностью пользовались шествия, устраиваемые цирком, до тех зрелищ, которые ввел нынешний Зимний цирк. В них наряду с артистами участвовали продавцы жидкостей для волос и средств от мозолей. Дантистов, дергавших зубы на глазах у публики, и докторов, угощавших панацеей от всех болезней, уже не было. Огоньки газа, колеблющиеся на сквозняках, бросали неверный свет на наездниц, танцовщиц в пачках и акробатов, «приземистых, плотноватых девиц на крепких мускулистых ногах, гордо выпрямляющих талию, гибкую от двойного кульбита, упирающихся в бок рукой, приученной не пропускать перекладину трапеции и… чистить морковь и лук для супа». Знал ли тогда Ренуар, что когда-нибудь запечатлеет на холсте эти мимолетные впечатления? Пока что он их накапливал всеми своими чувствами. Этот приличный молодой человек, чей облик так походил на остальных парижских ремесленников, уже ступил тогда на поприще, которое должно было привести его как к созданию знаменитых луврских «Купальщиц», так и к последним натюрмортам с анемонами. Жизнь Ренуара заставляет меня думать о полете мигрирующих птиц, этом поразительном явлении, намного превосходящем самые тонкие человеческие изобретения. Нет компаса, радара, телевождения, которые бы превосходили точность инстинкта и упорство дикой утки. Весной мой сад полон мелких серых птичек, похожих на воробьев. Мы с женой называем их игроками в крикет из-за полосатой — черной с белым — головки. В определенный день они, прилетев из других широт, садятся на землю вокруг оливкового дерева. При этом птички с лету пикируют на приготовленную для них тарелку с зерном. Не колеблясь, они садятся ночью на сучок, куда был нацелен их путь, когда они находились за тысячи километров от моего сада. Эта точность направления, которая сохраняется на таких расстояниях и, словно магнит, притягивает птиц к цели, поставленной для них природой, поможет нам понять поступки Ренуара. Было бы неверно говорить, что он не проявлял своей воли. При видимой пассивности «поплавок» свирепо боролся за то, чтобы не потерять направления. Правда заключается в том, что его инстинкт был настолько силен, что интеллекту приходилось подчиняться и действовать в направлении, согласном с его судьбой. Ренуар мог идти окружным путем, остановиться, в иных случаях даже попытаться, вопреки своей теории, пойти навстречу течению; однако он всегда возвращался на дорогу, которая вела его к своему открытию мира. Я умышленно пользуюсь притяжательным местоимением, потому что откровение всегда отмечено личной печатью — печатью избранного богами посредника. Я убежден, что у Ренуара это направление не было сформулировано заранее, так же как для перелетных птичек местоположение моего сада. Я думаю, что если бы Ренуар не мог писать, если бы он был, скажем, слепым или безруким, он все равно пошел бы по этому пути. Он сказал бы нам то, что должен был сказать, другим способом. Вместо красок и форм он употребил бы слова или звуки. «Литературщики», как отец называл художников, которые позволяют своему воображению увести их от жизни, выдумали целые вороха причин для объяснения формирования таланта. Им хочется доказать, что Тулуз-Лотрек[51] стал художником лишь из-за своего физического уродства. Несчастный случай в юности превратил Тулуз-Лотрека в карлика. Светские дамы отворачивались от этого чудовища, и он находил прибежище у проституток. В этом есть доля правды, препятствия помогают, но только их недостаточно. Благоприятная почва и уход могут превратить хилое деревцо в великолепный дуб. Но начало ему дает желудь. Розу не вырастишь из капустной рассады. Что касается Тулуз-Лотрека, я видел его детские рисунки, сделанные до несчастного случая. В них уже заложен Тулуз-Лотрек.

Габриэль хорошо его знала. Когда я был маленький и меня носили на руках, она ходила со мной за покупками в лавки по соседству с нашим домом на Монмартре. Тулуз-Лотрек восседал у окна кафе на углу улиц Толозе и Лепик. Я был слишком мал, чтобы запомнить, и вижу его теперь через рассказы Габриэль. Он подзывал нас и усаживал между двумя случайными приятельницами, монмартрскими жительницами, наряженными под алжирок и наделенными экзотическими именами. Они танцевали танец живота в кафешантане Мулен-Руж[52]. Я часто спрашивал у Габриэль: «Осталось ли у тебя, видевшей его часто, впечатление, что он тяготился своим недостатком». «Нисколько. Он беспрерывно хохотал и засыпал меня вопросами о хозяине, а глаза его так и светились нежностью. До того он любил твоего отца!»

Вернемся к молодому человеку, который все еще не смел называть себя настоящим художником-живописцем.

Однажды, зайдя в кафе на Рынке, он за столиком невольно подслушал, как хозяин пререкается с подрядчиком малярных работ. Торговались о том, чтобы заново расписать заведение, но назначенная цена казалась ресторатору слишком высокой. Когда подрядчик ушел, Ренуар подошел и предложил выполнить работу. Хозяину не верилось, чтобы такой юнец мог расписать его кафе. «А если вы испортите мне стены?» Ренуар убедил его, согласившись получить расчет только после выполнения работы. «Ты не можешь знать, что значит покрывать большую поверхность! Это опьяняет», — восклицал отец. Ренуар быстро убедился, что трудность стенной росписи заключается в том, что от нее невозможно отойти. «Работаешь, уткнувшись носом в то, что пишешь. В станковой живописи можно отойти от мольберта, а тут ты приперт своей лестницей». Каждую минуту отец с нее скатывался и отходил в самый дальний угол кафе, чтобы судить о пропорциях. Вся семья хозяина собиралась смотреть на это акробатическое представление. «Настоящая белка», — определил хозяин, дородный человек, двигавшийся с торжественной размеренностью. Работа ему понравилась. Мой отец выполнил за два дня то, что подрядчик растянул бы на целую неделю. «В качестве сюжета я выбрал рождение Венеры. Могу тебя заверить, что я не жалел ни голубого кобальта, ни веронезской зелени». Посетители приходили толпами любоваться Венерой, опустошая кружки пива, и Ренуар получил другие заказы. «Я расписал по крайней мере два десятка кафе в Париже, — говорил мне отец, важничая. — Мне хотелось бы снова приняться за роспись. Как Буше, превращать целые стены в Олимпы, это мечта!.. вернее — болтовня! Куда я гожусь со своим креслом!»

Не сохранилось ни одного из помещений, расписанных Ренуаром. Не знаю, в это ли именно время архитектор, строивший «Фоли-Бержер»[53], предложил отцу взять на себя роспись театра. Ренуар не мог согласиться, так как не располагал средствами, необходимыми для сооружения лесов, жалованья помощникам и для остальных крупных расходов, которые бы повлекло такое огромное предприятие. «Я об этом не жалею. Мне пришлось бы предоставить выполнение фонов помощникам, а я уже тогда был заражен манией делать все самому». А было бы неплохо иметь в Париже «Фоли-Бержер» с росписью Ренуара!

Из всех этих высказываний, которые я стараюсь вспомнить и о которых мне удается, кажется, дать довольно точное представление, раз нельзя воспроизвести их дословно, некоторые могут показаться довольно наивными. Надо напомнить, что у меня нет другой цели, кроме как показать читателю человека, чьими творениями он уже восхищается. Главное в Бахе — его музыка. Главное в Сократе — его диалоги, собранные Платоном. Суть Ренуара, самое глубокое в нем, очевидно, его живопись. Но если бы наряду с тем, что отобрал Платон, другой свидетель поведал нам, например, как вел себя Сократ во время приступа зубной боли, — мы были бы ему за это признательны.

Пока Ренуар украшал стены кабачков Парижа фигурами богов, в его душе зрел замысел. Мечта росла, становилась яснее и крепла с каждым заказом, пополнявшим его небольшие сбережения. Он задумал учиться настоящей живописи в настоящей школе. Иначе говоря, Ренуар переходил Рубикон и решил сделаться «художником-живописцем». Ему было неполных двадцать лет.

По общей склонности, присущей людям известного возраста, Ренуар любил задерживаться на своей юности и скользил по более поздним воспоминаниям. Я не стану пытаться заполнять пробелы своего рассказа ссылками на другие работы. И постараюсь основываться только на своих беседах с отцом или со свидетелями, составлявшими часть мира Ренуара.

В двадцать лет мой отец был зрелым человеком. Он должен был зарабатывать на жизнь, у него завязывалась дружба, быть может, и любовь. Ему оставалось познать нужду, которую не пришлось еще испытать благодаря заботам родителей и собственной недюжинной умелости. Разные профессии и сеансы живописи в свободное время, отношения с юношами и девушками, приверженность к семье — все это помогло Ренуару пережить бурный период истории Франции, оставаясь совершенно не задетым событиями.

За провозглашением Республики в 1848 году последовали чрезвычайные смуты. Французы, после нескольких лет самопожертвования во имя всемирного братства, сделались ура-патриотами и шовинистами. Порядок был обеспечен. Буржуазия, добросовестно расправившись с дворянством, завладела замками и не собиралась с ними расставаться. Она открыла секрет легкой жизни. Почва для Оффенбаха[54] была подготовлена. Ренуар, вопреки своим друзьям, одобрял безумство, увлекавшее новых хозяев в вихрь удовольствий. «Это их воспитывает. Они начинают с потаскушки, а та требует особняк с картиной Ватто. Достаточно, чтобы ее сутенер был чуть-чуть художником. И кто предскажет? После Ватто ей захочется Мане!»[55]

Ренуар был убежден в неизбежности уничтожения ценностей XVIII века, который он так любил, но полагал, что из временной вспышки дурного вкуса может получиться и что-нибудь хорошее. «Во всяком случае, потомки крестоносцев не стали бы покупать наши картины. Им было не до этого. Хорошо, что мы смогли прибегнуть к буржуа: это был наш единственный шанс». И на этот раз «поплавок» судил правильно. В потоке, увлекавшем новое общество, он должен был найти в избытке, что писать, а также, несмотря на трудные времена, и те средства, которые позволяли не умереть с голоду.

По поводу вызывающей роскоши парижского общества после Коммуны, он говорил: «Я люблю красивые материи, переливчатые шелка, сверкающие бриллианты… Мне бы претило самому в них обряжаться, поэтому я благодарен тем, кто это делает… при условии, что мне дают их писать!» И тут же, в силу свойственной ему манеры делать поворот на 180 градусов, добавлял: «Впрочем, я не меньше люблю писать стекляшки и ситец по два су за метр. Модель создает художник». И, подумав: «И да, и нет… Мне всегда было и будет нужно, чтобы вокруг меня все шевелилось и кипело».

Когда Ренуар заявил о своем желании учиться в школе живописи, его друзья «художники» — Улеве, Лапорт и его шурин Лере — единогласно посоветовали ему мастерскую Глейра[56], считавшуюся тогда одной из лучших в столице.

Ренуар прежде всего хотел научиться рисовать фигуры. «Мой рисунок был точен, но сух». Я спросил, считает ли он, что школа дала ему что-нибудь. «Очень много, и даже вопреки преподавателям. Сам факт копирования по десяти раз одного и того же — превосходен. Это скучно, и если бы ты за это сам не платил, то не стал бы этого делать. Однако, чтобы как следует научиться, есть Лувр. Для меня в момент школы Глейра Лувром был Делакруа».

Из упоминаний Ренуара об этом периоде заслуживают, на мой взгляд, внимания два факта: вытянутый им при жеребьевке счастливый номер и встреча с Базилем[57]. Если бы не первое, ему пришлось бы отслужить семь лет во французской армии.

В то время воинская повинность была основана на жеребьевке. Тот, кто выигрывал в эту лотерею, освобождался от службы, проигравший зачислялся в армию на семь лет. Я перебил отца, чтобы поздравить его с везением, которое избавило его от такого испытания. «Ничего нельзя сказать. Я, возможно, стал бы баталистом. Должно быть любопытно писать осады городов, с разноцветными палатками и облачками дымов».

Знакомство с Базилем знаменовало проникновение Ренуара в новый мир, переход из провинции в Париж. «Сколько парижан остаются провинциалами и сами этого не подозревают». Я спросил Ренуара, имеет ли он в виду ограничение знакомств своим кварталом. «Напротив, в собственном квартале можно изучить всякую вещь до конца, и это лучший способ избегнуть провинциализма. Провинциализм — это неумение разбираться, говорить, например: Бугро и Сезанн — художники, словно между ними было что-либо общее!..»

«Если бы ты только знал Базиля!» Этот возглас сопровождала теплая улыбка. Ренуар видел себя двадцатилетним, переступающим порог ателье Глейра, обширное пустое помещение, набитое молодыми людьми, склоненными над мольбертами. Из застекленного проема, обращенного, согласно правилу, на север, изливался серый свет на обнаженную натуру — мужчину. «Папаша Глейр заставлял его надевать кальсоны, чтобы не спугнуть женскую клиентуру». В классе находились три женщины, одна из которых была англичанка, маленькая, круглая, вся в веснушках. Всякий раз она просила, чтобы натурщик снял «малиньки калисон». Глейр, бородатый близорукий швейцарец могучего сложения, не соглашался. Тогда англичанка отвела его в сторону. Прочие ученики уверяли, что подслушали, как она говорила: «Мистер Глейр, я все знаю, у меня есть любовник». Глейр будто бы ответил: «Я не хочу лишиться учеников из Сен-Жерменского предместья!» При этом, разумеется, отчаянно копировался акцент обоих. Ренуар на работе всегда носил длинную белую блузу, принятую у рабочих-декораторов. Как произошло позднее с приказчиками в сцене, которая привела к знакомству с Диазом, этот костюм вызвал насмешки учеников, в большинстве отпрысков обеспеченных родителей, затеявших поиграть в «художников»! Некоторые из них даже надевали куртку из тонкого черного бархата и берет. Ренуар чувствовал себя неловко в этой среде, столь отличной от общества парижских ремесленников, которое он до этого считал своим. Однако насмешки его не трогали. Он пришел сюда с тем, чтобы научиться рисовать фигуры и, покрывая бумагу штрихами угля, забывал обо всем вокруг, целиком поглощенный моделью. Ренуар уже с неделю посещал школу, когда, как-то вечером, при выходе, к нему подошел один из учеников. «Ты идешь по направлению к Обсерватории, я живу на улице Кампань-Премьер». Мастерская Глейра помещалась на левом берегу, и мой отец нанял себе комнату поблизости. Своего собеседника он приметил раньше, «представительного молодого человека, по-настоящему элегантного, с манерой одеваться того круга, где отдают лакею разнашивать новые ботинки». Они пошли вместе через Люксембургский сад. Скупой осенний луч солнца оживлял вид. Кругом — детвора, кормилицы, солдаты, целый рой цветных пятен, резко выделявшихся на золоте листвы и сером фоне облетевших цветников. Базиль сказал, что именно все это ему хочется передать. «С огромными классическими композициями теперь покончено. Гораздо увлекательнее картина повседневной жизни». Ренуар не ответил. Его внимание привлек орущий младенец, забытый в коляске. Кормилицу, стоявшую в нескольких шагах, целиком занимали ухаживания бравого гусарского трубача. «Этот ребенок задохнется». Не выдержав, Ренуар робко покачал коляску. Ребенок замолк. Внезапная тишина вернула кормилицу к своему долгу. Заметив склонившегося над коляской незнакомца, она завопила. Гусар стал грозно наступать на Ренуара. Со всех сторон надвигались свирепые мамаши: «Похититель детей!» Вмешался садовый сторож. Новый друг Ренуара объяснил, в чем дело, достал визитную карточку, говорил свысока. Шикарная внешность юноши заворожила сторожа, он отвесил ему низкий поклон, потом сказал Ренуару: «Больше не попадайся!» Приятели невольно рассмеялись. «Зайдем выпьем по кружке» — предложил Базиль. Они уселись в Клозри де Лила[58]. «Что заставило тебя ко мне подойти?» — спросил отец. «Твоя манера рисовать, — ответил Базиль, — мне кажется, что из тебя выйдет толк».

Я прерываю рассказ, чтобы сказать несколько слов по поводу инцидента с ребенком. Отец часто говорил мне о своем страхе перед толпой и ее враждебности по отношению к нему. Он приводил несколько примеров таких недоразумений. Я уже упоминал про случай с приказчиками и Диазом. Как совместить эту неприязнь посторонних людей с горячей привязанностью к отцу всех, кто его знал? Мне приходится снова вернуться к невольной странности Ренуара. Его скромная манера держаться не могла скрыть того, что он гений, — аномалию, чудовищную для непривычных глаз. Привыкаешь ко всему. К Ренуару привыкали очень быстро. Однако первое впечатление было поразительным. Облик Ренуара был так же далек от условностей, как и его живопись. Вечная сказка про гадкого утенка.

Вернемся к Базилю. Этот новый в жизни отца человек был из богатой семьи, которая принадлежала к старой парижской буржуазии. Его родители знали Эдуарда Мане. Мэтр несколько раз принимал его в своей мастерской. «Пойми, что Мане для нас так же важен, как были Джотто или Чимабуэ для итальянцев кватроченто. Вот-вот наступит Возрождение. Нам необходимо в нем участвовать. Ты знаешь Курбе[59]

Базиль и Ренуар стали мечтать об основании группы, которая бы продвинула еще дальше искания этих мастеров. Они предугадывали импрессионизм. Их приобщение к культу природы уже носилось в воздухе. Не колеблясь, они жертвовали посещением музеев, чтобы созерцать феерию осенних красок. Услышав разговор про молодого художника, «примкнувшего к новому течению», они спешили навести о нем справки. Всякий раз их ждало разочарование: они натыкались на «литературщиков», воображающих, что живопись создана для того, чтобы рассказывать истории. «Когда хочешь рассказать историю, бери в руки перо и пиши. Либо прими в гостиной картинную позу и рассказывай!»

Мне с трудом удавалось вырвать у отца обрывки сведений о дружбе с Базилем, об их мечтах и работе. «Зачем говорить о надеждах двух молодых фанатиков? Живописцу засчитывается только то, что он запечатлел на холсте. А это не имеет ничего общего с мечтами. Его область — это добротные краски, разведенные добротным льняным маслом и слегка — скипидаром». В другой раз он говорил: «Нужно бродить и мечтать. Работаешь больше всего тогда, когда ничего не делаешь. Прежде чем разжечь печь, надо положить в нее дров». Вот и поймите его! «Важно то, что Базиль был очень талантлив… и мужествен. Без мужества не обойдешься, а когда есть деньги, неминуемо превратишься в светского человека. Наше открытие природы кружило нам голову». Зато отец любил задерживаться на анекдотах, казавшихся мне малозначительными. Он подтвердил мне хорошо известный рассказ про Глейра, который остановился против него и долго с удивлением рассматривал его этюд. «Вы очень ловки, молодой человек, очень способны, но можно подумать, что вы пишете для забавы. — Совершенно верно, — ответил отец, — если бы это меня не забавляло, я бы не стал писать!» Этот ответ справедливо рассматривается несколькими авторами работ о Ренуаре как принципиальное заявление.

Радость, испытываемая Ренуаром за работой, не мешала ему быть отличным учеником. Он блестяще выдержал экзамен по анатомии, по перспективе, рисунку и передаче сходства. На выпускных экзаменах он прошел одним из первых. Фантен-Латур[60], находившийся тогда в зените славы и посещавший изредка мастерскую Глейра, открыто выражал свое восхищение этим учеником, «чья виртуозность возвращает нас к итальянскому Ренессансу». Он пригласил его к себе и поддержал Глейра, предостерегавшего Ренуара против «неумеренного культа цвета». Ренуар, как всегда вежливый, поддакивал. Чтобы доставить удовольствие Глейру, «продавцу супа, но славному человеку», он написал для него по всем правилам «тело из леденца, возникающее на аспидно-черном фоне, с отраженным светом на плече и страдальческим лицом, какое бывает, когда схватит живот». Глейр было восхитился, а потом был неприятно поражен. Его ученик доказал, что может писать в «драматическом» жанре, и тем не менее продолжает изображать людей, «какими они бывают в любой день своей жизни». «Вы, вы смеетесь над всеми!»

Базиль привел в мастерскую Глейра молодого художника, готового, как и он, решительно «покончить с шаблонами». Это был Сислей. Его отец, английский коммерсант, женился на француженке и поселился в Париже. После каждого сеанса три приятеля отправлялись в Клозри и там крепко спорили. Ренуар был самый молодой. Затем когорту укрепил Моне. Он был старше отца и моложе остальных. Присущая Моне уверенность в себе вскоре сделала его вождем группы. Франк-Лями[61] и еще несколько учеников, чьи имена до меня не дошли, также примкнули к молодым «непримиримым». Писсарро никогда не работал в мастерской Глейра. Базиль встретил его у Мане и привел на сборище в Клозри. Папаша Глейр чувствовал, что в стенах его мастерской назревает бунт. Он застал юную англичанку в веснушках, кладущей мазок чистой киновари на кончики сосков своей «натуры». Глейр вспыхнул: «Это непристойно!» Ученица отпарировала: «Я за свободную любовь и мсье Курбе!» Всех фанатичнее были Писсарро и Моне. Они первыми окончательно отреклись от изучения мастеров прошлого, провозглашая природу единственным учителем. Коро, Мане, Курбе и художники школы Фонтенбло уже работали на природе. Однако, воспроизводя ее, они следовали заветам старых мастеров. «Непримиримые» хотели переносить на холст свое непосредственное восприятие, без всякой транспонировки. Они считали любое литературное объяснение сюжета отречением. Ренуар был с ними солидарен, однако с некоторыми оговорками.

Он не мог забыть горожанок Фрагонара. Ему хотелось узнать, писал ли Фрагонар в своих портретах только «то, что он видел», или руководствовался в своей работе рецептами, оставленными предшественниками. И все же поток увлекал неодолимо. После недолгих колебаний «поплавок» с упоением нырнул в водоворот естественных впечатлений, составлявших кредо новой живописи. Еще до того как покинуть школу. Ренуар очутился перед дилеммой, которая стояла перед ним всю жизнь. Предпосылки двух противоположных направлений со временем видоизменялись, но уже тогда не давали ему покоя. В период мастерской Глейра надо было сделать выбор между опьянением непосредственным восприятием и суровым вдохновением, завещанным предшественниками. Очень быстро дилемме суждено было перейти в область техники, она свелась к вопросу — работать ли на природе, со всеми отклонениями и ловушками, расставляемыми солнечным светом, или писать в мастерской, с холодной точностью ее упорядоченного освещения. Ренуар всегда избегал ставить перед собой вопрос противопоставления субъективизма объективизму, хотя его и можно считать центральной темой всей его жизни. Возможно, размышления и воспоминания, собранные в этой книге, помогут читателю за него ответить.

Все побуждало Ренуара идти вместе с «непримиримыми» — его любовь к жизни, потребность насытиться всеми ощущениями, доступными органам восприятия, у него особенно восприимчивым, и, наконец, талантливость товарищей. Официальная школа, подражатель подражателей старых мастеров, выглядела мертвой. Ренуар и его товарищи были полны жизни. На них легла задача обновления французской живописи.

Страсти кипели ключом на собраниях «непримиримых». Их участники горели желанием поведать миру открытую ими истину. Идеи возникали, сталкивались, дождем сыпались декларации. Один из них совершенно серьезно требовал сжечь Лувр. Отец стоял за то, чтобы его сохранить в качестве убежища для детей во время дождя. Убеждения не мешали Моне, Сислею, Базилю и Ренуару усердно посещать курсы папаши Глейра. Культ природы не был несовместим с изучением рисунка. Моне повергал в изумление своего учителя. Впрочем, он изумлял всех не только своей виртуозностью, но и манерами. Когда он появился в мастерской, ученики, завидуя его великолепной внешности, прозвали его «денди». Отец, державшийся скромно, восхищался изысканной элегантностью своего нового друга. «У него не было ни гроша, а он носил сорочки с кружевными манжетами». Моне начал с того, что отверг предложенный ему для работы табурет, пригодный, по его словам, только для того, чтобы доить коров. Ученики писали обычно стоя, но имели право присаживаться на табурет. Глейр часто, давая указания, становился на конец маленького помоста, предназначенного для натурщика. Однажды Моне занял его место. «Мне необходимо находиться ближе, чтобы ухватить структуру кожи», — объяснил он пораженному Глейру. Моне относился ко всем ученикам, за исключением друзей-единомышленников, как к некоей безыменной массе. Это «лавочники», заявлял он. Одной ученице, хорошенькой, но с вульгарными манерами, оказывавшей ему знаки внимания, он сказал: «Вы меня извините, но я признаю только герцогинь… или служанок. От золотой середины меня тошнит. Идеалом была бы служанка герцогини». Писсарро был совсем другого склада. Он был на десять лет старше Ренуара. Его родиной были Антильские острова: он говорил медленно, с чуть певучим акцентом. Одевался Писсарро небрежно, но выражался изысканно. Ему суждено было стать теоретиком новой школы.

Ренуару пришлось покинуть мастерскую Глейра и вернуться к декоративным работам. У него не осталось ни одного су. Это не повело к отказу от «большой живописи»; он оставался верным и деятельным членом группы. Его семью огорчало избранное им рискованное направление. «Он художник, но умрет о голоду», — говорил мой дед. Даже Лиза советовала отцу быть осторожнее и заняться портретами. «Именно это я и делал. Плохо было то, что позировали мне друзья и делал я эти портреты даром». Но и в лоне семьи в лице самого младшего брата Эдмона нашелся защитник. Он не отказался от своей мечты стать писателем и, по существу, уже был им. В восемнадцать лет он сотрудничал в газетах. Эдмон написал первую статью о своем брате, рассказал про собрания в Клозри и возникновение нового движения в среде некоторых молодых художников.

Прежде чем закончить эту главу о жизни Ренуара, позволю себе привести несколько куплетов, которые ученики Глейра распевали на улицах, утверждая свое звание художника.

Писать маслом

Потруднее,

Зато покрасивее,

Чем водичкой!

Или на мотив «Грегуар, бери свое ружье»:

Возьми свою кисть, Жером,

Не опоздай на поезд в Ром,

И не забудь свой желтый хром.

Те господа уже в пути,

В погоне за Гран При.

Жерому[62] было лет сорок, он успешно следовал по стопам «шаблонщиков», и ему только что был присужден «Grand prix de Rome»[63]. Весь этот вздор как-то вспомнил и при мне рассказал Ренуару Ривьер. Мой отец пожал плечами: «Это и мухи бы не обидело!»

Окончательно расставшись с росписью кабачков, мой отец поселился вместе с Моне. У того был удивительный дар уговаривать мелких торговцев заказать портрет, и это позволяло приятелям кое-как сводить концы с концами. За портрет им платили пятьдесят франков. Иногда за целый месяц не удавалось получить ни одного заказа. Это не мешало Моне носить кружевные сорочки и заказывать платье у лучшего портного Парижа. Он никогда ему не платил, отвечая на присылку счетов со снисходительным высокомерием Дон-Жуана, принимающего господина Диманша. «Если вы будете настаивать, мсье, я лишу вас своих заказов». И растерявшийся портной не настаивал, восторгаясь господином с такими манерами. «Он родился вельможей!» Все деньги приятелей уходили на оплату мастерской, жалованье натурщице и уголь для печки. Ее приходилось топить из-за натурщицы, которая позировала обнаженной. Заодно на печке готовили пищу. Меню было по-спартански простым. Один из заказчиков портретов, бакалейщик, платил натурой. Мешка фасоли хватало на месяц. Опорожнив его, они для разнообразия переходили на чечевицу. Затем снова наступал черед фасоли; они отдавали предпочтение фекулентам, варка которых не требует присмотра. Я спросил отца, не страдали ли у них желудки от такой бобово-фасольной диеты: «В своей жизни я не был так счастлив, как в тот период. Надо сказать, что время от времени Моне раздобывал приглашение к обеду, и мы тогда объедались индейкой с трюфелями, запивая ее шамбертеном!»

От этого времени сохранилось несколько картин, чудом уцелевших при всяких переездах, уничтожениях автором, не затерявшихся где-нибудь на чердаке или при иных обстоятельствах. Ренуар был так плодовит, что его наследие успешно противостоит неизбежным утратам. Когда смотришь на этих спасенных: портреты бабушки, деда, мадемуазель Лако, спящую женщину, Диану-охотницу, — понимаешь, почему французы, жившие сто лет назад, отложили на будущее свою оскорбительную критику. То была добротная живопись в доброй старой французской традиции. Меня лишь удивляет, что они не уловили в этих картинах то «нечто», что служит, в сущности, печатью гения. Неужели их не поразила безмятежная ясность образов Ренуара, которая роднит их с образами Коро или Рафаэля!

Отец рассказывал про одного критика, как будто угадавшего в «Диане-охотнице» кое-что от того «открытия природы», которое должно было десять лет спустя заставить парижан вопить. Этот критик указал на правдивость тонов и даже употребил выражение «любовь к плоти», что очень польстило молодому Ренуару. «Я возомнил себя Курбе». Рассказывавший мне об этом пожилой Ренуар относился к делу иначе. «Я терпеть не могу слово „плоть“, ставшее претенциозным. Раз на то пошло, почему не сказать — мясо? Что я люблю, так это девичью кожу, розовую, позволяющую угадать нормально пульсирующую под ней кровь. И более всего люблю безмятежность». Ренуар постоянно возвращался к «свойству женщин жить настоящим моментом. Я говорю о тех, кто работает, ведет хозяйство. У праздных слишком много мыслей в голове. Они становятся интеллектуалками, утрачивают свое ощущение вечности и уже не годятся в натурщицы». Он подчеркивал: «…и руки у них становятся глупыми, ненужными, как тот знаменитый придаток, который нынешние врачи так любят удалять!» В 1863 году Ренуар представил в Салон «Танцующую Эсмеральду». Картина была принята, и это значительное событие вся семья расценила как триумф. Эдмон Ренуар написал по этому поводу статью, след которой затерян. Ренуар был настороже. «Очень мило, разумеется, быть принятым в Салон. Но тут произошло недоразумение. Я предчувствовал, что официальное искусство обернется против нас. Мне просто удалось воспользоваться еще имевшими место сомнениями».

На годы, предшествующие франко-прусской войне, приходится знакомство с Арсеном Уссей[64] и Теофилем Готье[65], которые помогли отцу «поместить» несколько пейзажей, а также первые посещения семьи Шарпантье, о чем свидетельствует портрет мадам Шарпантье, написанный в 1869 году. В семью этого крупного издателя Ренуара ввел Теофиль Готье. Там они встретились с Сезанном. «Сразу, еще прежде чем пришлось увидеть его живопись, я угадал в нем гения». Дружба между ними продолжалась всю жизнь. Но какая разница между моим отцом и Сезанном! Тот выглядел гораздо старше моего отца, хотя родился всего двумя годами раньше. «Он походил на ежа!» Его движения, как и его голос, словно ограничивал невидимый наружный каркас. Слова осторожно сходили с его губ; Сезанн сохранил невероятный провансальский акцент, который вовсе не шел к сдержанным, преувеличенно вежливым манерам молодого провинциала. Порой эта сдержанность давала трещины. Тогда он произносил вслух свои излюбленные ругательства: «мерин» и «олух». Сезанн вечно был озабочен, как бы «не дать кому-нибудь прибрать себя к рукам». Он был недоверчив. Ренуар был в этом отношении прямой противоположностью. Отнюдь не будучи «простофилей» и не страдая верой во всеобщее доброжелательство, отец, однако, считал, что подозрительность отнимает время. «Игра не стоит свеч. Что было с меня взять? У меня ничего не было!» Ренуар не раз мне доказывал, что надо уметь давать себя грабить. «Если ты не защищаешься, это их обескураживает, и они становятся приятными. Люди обожают быть приятными. Только надо давать им случай проявить это свойство».

Сезанн никогда не был особенно активным членом кружка друзей, который все более и более сплачивался вокруг Моне и Писсарро. «Это был одиночка!» Но он разделял их идеи и надежды и верил в «суждение народа». Надо лишь добиться возможности выставиться, взломать двери Салона мсье Бугро, и тогда заслуги молодой живописи станут очевидны сами собой. Наполеон III, «который в конечном счете был славным парнем», по выражению Сезанна, решил создать Салон Отверженных[66]. Этот Салон не оправдал надежд новаторов. Публика им не заинтересовалась, газеты говорили о нем, как о причуде его Величества императора. Приехав в Париж, Сезанн очень надеялся, что его друг Золя поможет ему пробиться. Эти два уроженца города Экса вместе ходили в коллеж. И, отдыхая в траве под соснами Толоне, мечтали о Париже; вместе набрасывали первые пейзажи и строчили первые стихи. Золя был принят у Шарпантье. Слишком нелюдимый, чтобы посещать общество, Сезанн предпочитал компанию художников и более всего — одиночество своей мастерской. «Я пишу натюрморты. Натурщицы меня отпугивают. Плутовки так и караулят проявление мимолетной слабости. Надо быть все время начеку, и это мешает работать!» Он рассчитывал, что друг детства «замолвит за него словечко». Однако Золя считал своего протеже, «не отвечающим требованиям». Золя стоял целиком за официальную живопись, за ту, которая что-то означает. Когда Сезанн делился с ним своими сомнениями на пути «поисков объемов», Золя пытался доказать ему их тщетность. «Ты одарен! Если бы ты заботился о выражении! Твои персонажи ничего не выражают!» Сезанн однажды рассердился: «А выражают ли что-нибудь мои ягодицы?» Ссоры не последовало, но наступило охлаждение, очень устраивавшее Золя, который немного стыдился такой дружбы. Живопись Сезанна была живописью безумца, а произношение делало его неприемлемым в обществе. Лишившись поддержки Золя, Сезанн постепенно отказался от надежды заинтересовать любителей. Он продолжал писать, рассчитывая на «потомство, которое не способно ошибиться!» Однажды он, сияющий, появился в мастерской, снятой Ренуаром совместно с Моне. «Я нашел любителя!» Он обрел его на улице Ла Рошфуко. Сезанн возвращался пешком с вокзала Сен-Лазар, после того как ездил «на этюды» в Сен-Ном-ла-Бретеш. Свой пейзаж он нес под мышкой. Его остановил молодой человек и попросил показать картину. Сезанн приставил холст к стене дома, в тень, чтобы на него не падали отсветы. Незнакомец пришел в восторг, особенно от зелени деревьев: «Чувствуешь их свежесть!» Сезанн тотчас предложил: «Раз мои деревья вам нравятся, берите их себе». «Мне нечем заплатить». Сезанн настоял, и любитель ушел, унеся картину. Художник был не менее счастлив, чем незнакомец. Тот оказался музыкантом Кабане. Он играл на рояле в кафе и не имел гроша за душой. Его пристрастие исполнять собственные сочинения вело к тому, что его всякий раз выставляли за дверь. Отец находил, что Кабане очень талантлив. «Он на пятьдесят лет опередил свое время, в этом его ошибка». Ривьер также говорил о нем, как об огромном даровании, «преждевременно абстрактном». В эпоху, когда восторгались Мейербером, он признавал только двух великих композиторов: Баха и себя. Про его наружность Ренуар говорил: «Его можно было принять за провинциального нотариуса». Ривьер, наоборот, описывал его чудаковатым представителем богемы, как по привычкам, так и по манере одеваться. Надо сказать, что сам Ривьер был больше похож на нотариуса, чем любой представитель этой профессии. Я задерживаюсь на Кабане, потому что Ренуар часто о нем вспоминал. Музыкант стал вскоре неразлучен с группой молодых художников.

Базиль, не совсем забросивший светские связи, изредка приводил в кафе художников одного из своих друзей, например князя Бибеско. Его родители были близки к императорской чете. Этот князь проявлял большую симпатию к Ренуару. Он купил у него несколько картин, помог кое-что продать, а главное, «он меня кое-куда сводил. Всегда наступает время, когда бывает необходимо обтесаться». Мой отец не верил в живописцев — светских людей, из тех, которые в шесть часов вечера меняют бархатную куртку на фрак, посещают ложи танцовщиц, ухаживают за герцогинями, по утрам катаются верхом в Булонском лесу или фехтуют у Гастина Рейнета[67]. «Такой пишет между двумя дуэлями, когда у него остается на это время». Он также не верил в художника-нелюдима, чей грубый вельвет служит упреком шелковым отворотам фраков, а подчеркнуто деревенское произношение выставляет напоказ связь с «почвой». Подобного выражения Ренуар избегал, как чумы. «Оно мне напоминает Милле!» Не следует видеть в этом выпаде против «преднамеренных бурбонов» намек на Сезанна. Мой отец полностью одобрял его резкость. «Он, по крайней мере, весь тут, подлинный, и его манеры чудесно выражают всю тонкость южан!»

Ренуар был признателен Бибеско за то, что тот показал ему «декольтированные плечи», как остался навсегда благодарен Сезанну, открывшему ему всю суровость духа Средиземноморья, Моне — за показ щедрости северян, Писсарро — за теоретическое обоснование его собственных поисков. Каждый из его друзей содействовал приумножению общего сокровища, которым Ренуар, вероятно более откровенный, чем другие, несомненно воспользовался шире остальных. Уже тогда он умел поддаваться постороннему влиянию, оставаясь при этом самим собой. Взнос Сислея определялся его мягкостью. «Это был душевнейший человек. Жизнь Сислея сделала из него мученика, чувствительность не раз оборачивалась злом. Признательный взгляд или пожатие руки выводили его из равновесия. Юбки имели над ним неотразимую власть. Идешь с ним по улице, разговаривая о погоде и всяких пустяках. Вдруг — нет Сислея! Оглядываешься и видишь, как он уже любезничает с незнакомкой. Надо сказать, что выбор его всегда бывал удачным».

В Кёльнском музее находится сделанный Ренуаром портрет четы Сислей; он дает отличное представление о внимательном и сердечном отношении Сислея как к жене, так и ко всем женщинам вообще. Мадам Сислей не только выражением лица, но всей своей позой лучше всяких объяснений передает счастливую доверчивость, какой она отвечает на внимание этого обходительнейшего человека. Его жена была натурщицей, позировавшей моему отцу и своему будущему супругу. Отец относился к ней с большим уважением. «Необычайная порядочность, прекрасное воспитание. Позировать ее заставляло положение семьи, разорившейся, уж не знаю при каких обстоятельствах». Она захворала неизлечимой болезнью. Сислей проявил исключительную заботливость, проводил целые дни у ее кресла.

«А деньги таяли!» Она умерла в ужасных мучениях от рака языка. «Ее чудесное личико нельзя было узнать! Много ли нужно, чтобы его обезобразить!..»

Некоторые воспоминания отца, подернутые грустью, сквозь которую проскальзывали нотки восхищения, заставляют меня думать, что между ним и Жюдит Готье[68], дочерью писателя, что-то произошло. Он восторженно описывал мне эту «амазонку», ее поступь, голос, манеру одеваться и вкусы. «Она принимала меня в комнате, отделанной в арабском стиле, пол которой был устлан львиными шкурами. И каким-то образом ухитрялась не быть смешной в такой обстановке. Царица Савская, да и только!..» Он с сожалением признавал, что слишком блистательная женщина не может быть уделом художника. «Наше ремесло сопряжено с терпением и последовательными усилиями, оно не вяжется со сверканием и трескотней романтизма». То, что я знаю о Ренуаре, позволяет мне угадать недоразумение, вернее, пропасть, которая их разделяла. Он беспредельно восхищался этой искренностью и неподдельностью истинной дочери своего отца. Жюдит ценила сделанное ею открытие таланта гения, тем более волнующее, что талант скрывался под незаметной внешностью. Однако мудрость Ренуара помогла ему понять, что такой женщине надо подчиняться, что она создана повелевать. Сам он не хотел повелевать, даже питал к этому отвращение. Перед ним была пока еще неясная цель, к которой устремлялось все его существо и которая могла быть достигнута только при условии, что он не будет никому подчинен.

В 1866 году Ренуар написал «Кабачок матушки Антони» в Марлотт. Он столько рассказывал мне про эту деревню, где бывал с Сислеем, Базилем, Моне, Франком-Лями и иногда с Писсарро, что после его смерти я купил себе там дом. Ко мне присоединился Поль Сезанн-сын и поселился в усадьбе, принадлежавшей некогда Жану Нико[69], который содействовал распространению табака во Франции в конце XVI века. Наши прогулки по лесам и полянам, где «непримиримые» дали первый бой, позволяют мне очень точно воссоздать обстановку одного из главных очагов зарождения импрессионизма.

Загрузка...