IV

Несчастный случай — падение с велосипеда, — превративший жизнь моего отца в мучение, произошел в 1897 году в Эссуа.

Эссуа, родина моей матери и Габриэль, сохранил и поныне облик старой деревни. Нет в мире места, которое я мог бы сравнить с Эссуа. Там прошли счастливейшие годы моего детства. Волшебство начиналось за пятнадцать километров от деревни, со стороны Парижа, там, где равнина Шампани резко переходит в каменистые, покрытые виноградниками пригорки. Еще сохранился пограничный камень, которым отмечали границу королевств Шампани и Бургундии. Дальше простирается пейзаж, который встречается всюду, где делают хорошее вино, с рекой на дне долины — тут это Сена, в Умбрии — Фолиньо, в Калифорнии — Нала Ривер. Внизу расстилаются луга, пасутся коровы; склоны покрыты виноградниками и перелесками; наверху сравнительно пустынные плато. В Эссуа такие плато называют залежами. Они усеяны плоскими камнями, там водится множество гадюк. Из этих плоских камней строят будки и хижинки с толстыми стенами и каменной же крышей; в них прохладно даже летом, и виноградари советуют вам надеть куртку, если захочешь там отдохнуть.

Через Эссуа течет Урс, приток Сены. Берег затенен красивыми деревьями. Дно реки покрыто длинными колеблемыми течением водорослями. Урс прихотливая речка и, вероятно, поэтому Ренуар так любил ее писать. Течение в иных местах совсем не чувствуется, и вода становится поэтому зеленоватой. Уроженцы Эссуа называли такие места ямами: была яма «тополей», другая «коровы», названная в память утонувшей там некогда коровы. Родители запрещали детям подходить к этим ямам, уверяя, что попавшего в водоворот человека засасывает, как муху в воронке, когда наполняют вином кувшин. Ренуар особенно любил те места, где река бежит по камешкам: «Словно расплавленное серебро», — говорил он. Эти отблески солнца воспроизведены на многих картинах. Отец отлично себя чувствовал в Эссуа и, покрывая холсты краской, одновременно развлекался и нашим обществом и обществом крестьян. Деревня расположена довольно далеко на восток от Парижа, так что его влияние не ощущалось. Климат здесь континентальный. На залежах воздух так же резок, как в Лотарингии. Под стать климату и акцент жителей. Теперь радио, к сожалению, нивелирует язык французов. Я уверен, что сейчас местное наречие в Эссуа понимают только некоторые старики.

Габриэль запомнила первое появление «патрона» в Эссуа. Моя мать приехала раньше и сняла дом на краю селения, на дороге в Лош, напротив владений Поля Симона, презираемого виноделами за то, что он сеял рожь, и рядом с Руайе, каменотесом, который делал надгробные памятники. Задняя дверь дома выходила на дорогу в Пти Кламар. Так называется группа больших деревьев, обнесенная довольно высокой каменной оградой и возвышающаяся посреди равнины между рекой и пригорком Тер-а-По. Кламар — старинное название кладбища. В Пти Кламар будто бы похоронен якобинец 1792 года. Им было отправлено на гильотину столько кюре, что, когда он умер, местный священник, чувствуя поддержку нового правительства Наполеона, отказал покойному в христианском погребении. Его похоронили вне кладбища, отсюда и название Пти Кламар.

Габриэль, которой было восемь лет, играла со сверстниками во дворе дома, Надо сказать, что в Эссуа при каждом доме есть окруженный со всех сторон сараями двор. В этих просторных каменных помещениях без окон, с непомерно большими проемами дверей стоят в ряд чаны, где бродит виноград; огромные деревянные цилиндры я сравнивал с башнями крепостей эпохи меровингов. А как прохладно было в этих сараях! И все же бургундское солнце летом крепко жарило.

Моей матери было тридцать один год. Вот что рассказывает Габриэль: «Она была уже полной, но не грузной, и живой. Она угостила нас свежей булкой и дала по большому куску шоколада. Пьеру было два года, у него красиво вились темные волосы. Ренуар появился с ящиком красок и мольбертом. Мы с подружками нашли, что бедняжка очень худой!» Габриэль часто приходила навестить маленького Пьера и получить шоколад. «Патрона видели мало. Он отравлялся один в поле писать. В деревне говорили, что в Париже он продает эти картины. Говорили также, что он не такой, как все». Вернувшись, он любил погреть спину у очага. В те времена во французских деревнях почти все приготовляли в больших очагах, только хлеб пекли в печке. «Странно все-таки, имея в Париже красивые чугунные печи с никелированными украшениями, любить горящие дрова». Обладавшая феноменальной памятью, Габриэль повторяла мне три четверти века спустя слова своих соотечественников по поводу этого странного гражданина. «Не то, чтобы его боялись. Просто видели, что это что-то не то. Находили его невзрачным и некрасивым, так как тут любили только полных. Твоя мать, которая не могла пожаловаться на худобу, считалась хилой. Твоя бабушка Мели слыла красивой, ведь она была похожа на шкаф. Забавнее всего, что на самом деле он не был худым. Мне об этом говорила хозяйка, да я и сама видела, поскольку вечно торчала у вас. Вот только лицо его не красило. К тому же он не пил, что объясняли болезнью. Про политику не разговаривал, носил немодные галстуки. И все-таки его любили. Даже тетка Батайе, уж на что дикая, и то позволяла ему писать своих карапузов. Никому кроме твоего отца не пришло бы в голову пойти к Батайе, к беднякам, найти там что-то хорошее и объявить, что ему у них нравится».

«Они уважали его молчание». Эти слова Габриэль меня взволновали. На очаге с одной стороны кипело потихоньку на углях рагу, с другой — служанка грела утюги. Посередине в большом, подвешенном на крюке чугуне варился суп. Чаще всего это были неизменные красные бобы с салом. Надо сказать, что слово «бобы» в Эссуа неизвестно. Бобы и фасоль там называют одинаково — «горох». Ценился только такой, который рос в виноградниках. Материнская родня ни за что на свете не стала бы есть бобы, выращенные на равнине: их оставляли хлебопашцам и свиньям. С таким же презрением относились к картофелю — «это хорошо для поросят» — и к крупным красным сливам, которые даже называли поросячьими сливами. Ренуар любил смотреть, как месят тесто в большой квашне из резного дуба, занимавшей целый угол в общем зале. Затем он шел поглядеть, как топят печь хворостом — дровами никогда не топили. Когда камни в печи нагреты докрасна, угли сгребают в один угол чем-то вроде граблей без зубьев. Потом в печь ставят все, что нужно запекать или жарить: кругляки серого хлеба, величиной с зад статной женщины, корейку только что зарезанной свиньи, огромные диски пирогов с фруктами — разными, смотря по сезону: с вишнями, мирабелью и ренклодом, черной смородиной, виноградом, а осенью с мелкими винными яблоками. Ренуар предпочитал плоды этих искривленных, корявых, со свитым стволом деревьев, похожих на лозы, среди которых они росли, всем великолепным яблокам, украшающим прилавки самых шикарных фруктовых магазинов Парижа. Хотя Ренуар и не любил вино, он предпочитал всякому другому вино Эссуа — в нем не было никакой сладости, оно было живое, как ветер востока, продувающий виноградники, которые растут на почве, где много камешков и мало земли. После сильных ливней виноградари носили эту землю наверх на спине в больших прилаженных лямками плетеных корзинах. Вино Эссуа — продукт скудной почвы — служило иллюстрацией философии Ренуара: «Старайтесь создавать богатство малыми средствами». Эссуайское вино нравилось Ренуару и потому, что его никогда не разбавляли. Ни одному виноделу не пришло бы в голову сдобрить вино с недостаточным содержанием алкоголя (что бывает, если виноградник заложен не на месте), смешав его с вином от лозы более высокого качества. Пригубив вино, любой житель Эссуа мог тотчас определить его происхождение. «Это с виноградника Кола Кут на Козьем Холме». Или: «Это вино из виноградника Ларпена». Его виноградник, сплошь засаженный лозой пино, на южном склоне холма Малле, считался лучшим в округе. Такое уважение к происхождению вина еще осталось во Франции в отношении высших сортов, каждая бочка которых представляет продукт определенного участка каменистой почвы в несколько сот квадратных метров. Иная почва придает вину вкус устилающих ее кремешков, другая, более глинистая и лучше освещенная солнцем, сообщает ему большую консистенцию, третья — улучшает букет. Вкусы Ренуара в отношении вина были те же, что и в области искусства, а смеси Берси наводили на него такую же тоску, как серийная мебель. За вином он хотел угадать виноградаря и его виноградник, как за картиной увидеть живописца и вдохновивший его уголок природы.

«Мне нравилось жить среди виноградарей, потому что они щедры». Они даже беззаботны. Они не жертвуют ничем во имя крестьянского скопидомства. Весь год они без устали работают. Летом восход солнца застает их в виноградниках, а расположены они не близко. Тер-а-По расположен почти в четырех километрах от деревни. Козий Холм начинается за жандармерией, но простирается вплоть до Фонтетт. Эта деревня славится великолепным сыром и историей мадам де Ламот с ожерельем королевы[163]. Ее замок еще сохранился. Упомяну виноградник Сарман с неиссякающим круглый год родником, и Шармронд, откуда открывается панорама всей долины Сены, с огромной статуей богоматери, покровительству которой вверены поля Гийе. Вернувшись с работы, виноделы любят вкусно поесть. Вырученные деньги они тратят. Покупают одежду из лучшего сукна и заказывают папаше Руайе великолепный надгробный памятник. Отпетые безбожники, они тем не менее выстроили внушительную церковь из тесаного камня, впрочем, довольно уродливую. Ренуар предпочитал маленькую церковку в Верпийер, за три километра. Романские окна и гладкие стены придают ей благородную простоту. Некогда перед входом стоял огромный вяз, посаженный Жанной д’Арк, когда она, направляясь из Лотарингии в Шинон на свидание с королем, чтобы убедить его изгнать англичан, проезжала мимо этих мест. Она ночевала в монастыре Валь-де-Дам. Вяз срубили, воспоминание о монастыре теряется во мраке веков. Но сохранился «источник». Вода выходит из-под земли в сводчатом подземелье и так прозрачна, что ее не видно. Путники, желая утолить жажду, вдруг оказываются в воде. Во времена моего отца там стояли три деревянные статуи: Девы, святого Иосифа и святого Тенезия. Старики уверяли, что они произносили такие речи: «Слышу звук, слышу звук», — говорит святая Дева. — «Кто виноват, кто виноват?» — спрашивает святой Иосиф. — «Один из нас, один из нас», — отвечает святой Генезий.

Как и везде, в Эссуа охотно пользуются ходячими выражениями. Так, после полудня соседи, встретившись на улице, всерьез спрашивают: «Так ты что, проснулся?» или «Ты уже встал?» Человек преотлично знает, что его собеседник давно проснулся и встал, раз он на улице, но после такого обмена учтивостями люди чувствуют себя менее одинокими в безбрежном мире. Ренуар попросту говорил «здравствуйте», ничего не прибавляя. И кругом важно повторяли: «Ему нечего сказать, вот он и молчит», намекая этим на то, что мысли его слишком замысловаты, чтобы их можно было выразить обыкновенными словами. После этого посещения Эссуа мои родители приехали туда снова только через несколько лет. Если бы Габриэль не переселилась к нам после моего рождения, она бы осталась у родителей в Верпийер и никогда бы больше не увидела Ренуара. «Но я бы не забыла этого странного человека, который писал картины».

Перехожу к несчастному случаю. У нашего кузена Поля Паризо был магазин у Тернских ворот, в котором он продавал, собирал и даже изготовлял велосипеды. Когда он приезжал к нам, мы все любовались его сверкающим бесшумным велосипедом. Он поднимал его одной рукой, чтобы продемонстрировать легкость, а другой нажимал на педаль, превращая заднее колесо в сверкающий круг. Отец старался удержать меня, опасаясь, что я захочу прикоснуться к этому волшебному кругу. «Недолго остаться без пальцев».

Приезжали на велосипедах и молодые художники, которые навещали Ренуара в Эссуа: Альбер Андре[164] и его жена Малек, д’Эспанья[165], Матисс[166], Руссель[167], Абель Февр, завзятый велосипедист, супруги Вальта разъезжали на тандеме. Я припоминаю картину, написанную, несомненно, в Эссуа, где Вальта[168] в коротких штанах сидит в траве рядом с молодой женщиной, возможно, парижской портнихой Жоржетт Пижо, часто позировавшей Ренуару. Эссуайские парни тоже завели велосипеды; иные возвращались на них со своих виноградников. Отправляясь туда, они толкали в гору велосипед с привязанными к раме инструментами. Местность походила на чашу; виноградники покрывают крутые склоны у вершины пригорков. Кончилось тем, что отец поступил, как остальные, и выписал себе велосипед от кузена Паризо. Ездить его выучил Абель Февр. Из-за громоздкости снаряжения Ренуар никогда не пользовался велосипедом, когда отправлялся писать. Но он находил его удобным для поисков мотива, который он набрасывал в блокноте несколькими штрихами карандаша.

В 1897 году мы поселились в окончательно устроенном доме. Мастерская была оборудована чуть позже, после покупки соседнего дома. И только в 1905 году матери пришло в голову сделать мастерскую в саду, которую Ренуар нашел отличной.

Там отец пробовал лепить — «мыслишка, которая все не давала мне покоя», — с уроженцем Эссуа, скульптором Морелем, тогда еще очень молодым. Сад представлял собой виноградник с несколькими плодовыми деревьями.

До постройки первой мастерской Ренуар фактически не имел помещения для работы. А он, как известно, был нетребователен. С южной стороны свет загораживал великолепный каштан, срубить его Ренуар не решался. Северное освещение, которое так любят художники, Ренуару надоело. Оно нравилось ему только в Париже, где деревья не мешают. Отсутствие мастерской было постоянной проблемой всех наших деревенских пристанищ. В дождливые дни он рисовал. В 1897 году дом Эссуа был еще слишком мал, чтобы предоставить помещение натурщицам. Габриэль еще не начинала тогда позировать.

В тот день Ренуар, ко всеобщему удивлению, не работал. Дождь прекратился. С полей возвращались громоздкие возы. Отец решил съездить на велосипеде в Сервиньи, посмотреть «вершины тополей под грозовыми тучами». Этот уголок очаровал Ренуара. «Очаровал» — я применяю глагол в буквальном смысле, — Сервиньи околдовал моего отца. Там все ему напоминало XVIII век — он про себя повторял имя Ватто и напевал арию Моцарта. Сервиньи был некогда поместьем сеньора. Замок во время революции снесли, развалины стен прикрылись густой зеленью. Эти следы рук человеческих, поглощаемые природой, вызывали у Ренуара сладкое волнение. Он видел в этом тонкую гармонию, божественное равновесие, близкое, вероятно, к тому, что он с такой страстью искал в живописи. Мне приходилось не раз слышать высказанное им сожаление по поводу того, что он не может съездить в Ангкор[169] посмотреть на статуи скрытых лианами богов. Поместье Сервиньи, которое начинается у моста Лох, пересекает Урс. Мчащаяся по камням вода сверкает зайчиками, которые так любил отец. Затем река течет по лугу с величественной аллеей тополей, и тут ее течение становится спокойным. Ренуар просил нас играть в мяч на траве, цвет которой был скорее не зеленый, а розовый. Пестрые пятна нашей одежды дополняли равновесие красок в пейзаже.

В Сервиньи все так пышно цвело и зеленело благодаря сочившимся почти отовсюду источникам. Вскоре город Труа нашел им полезное применение. Но руководивший работами чиновник счел возможным испортить хорошее дело и приказал вырубить тополевую аллею.

Итак, в этот дождливый день 1897 года Ренуар отправился на велосипеде в Сервиньи. По дороге велосипед занесло, отец упал на камни и, поднявшись, обнаружил, что сломал правую руку. Столкнув велосипед в канаву, он вернулся пешком, надеясь, что будет одинаково владеть обеими руками. Встречавшиеся по пути знакомые не подозревали о падении и приветствовали его: «Ну как, жизнь идет помаленьку, мсье Ренуар?» — «Идет», — отвечал отец, считая, что его сломанная рука никого не должна интересовать. На самом деле все обстояло гораздо хуже, чем он мог предположить.

Для доктора Борда, южанина, поселившегося в Эссуа, переломы были привычным делом. Он наложил гипс и посоветовал Ренуару больше не ездить на велосипеде. Отец писал левой рукой, матери приходилось готовить палитру, чистить ее и смывать смоченной в скипидаре тряпкой те части картины, которые его не удовлетворяли. Впервые в жизни он просил кого-то помочь в процессе работы. В конце лета он вернулся в Париж с гипсовой повязкой. Спустя сорок дней наш монмартрский доктор Журниак снял ее. Он объявил, что кости срослись отлично. Ренуар стал снова писать двумя руками, считая приключение законченным.

Накануне рождества он почувствовал незначительную боль в правом плече, но, несмотря на это, отправился с нами в особняк Мане на улице Вильжюст, где Поль Гобийяр устроила елку. Там Дега рассказал отцу про страшные случаи ревматизма, которые появляются после переломов, что рассмешило всех, начиная с Ренуара. Тем не менее был вызван Журниак. Он встревожил отца, заявив, что медицина считает явления артрита совершенно неизведанной областью. Знали только, что бывают тяжелые случаи. Он прописал антипирин. Доктор Бодо тоже не сказал ничего утешительного и прописал слабительное. Ренуар добавил к лекарствам физические упражнения. Он не очень верил в ходьбу, которая заставляет работать определенный участок мускулатуры, и, наоборот, считал полезным мяч. Ему всегда нравилось жонглировать. Теперь, перед тем как утром уйти в мастерскую, отец в течение десяти минут упражнялся. «Это упражнение особенно полезно тем, что в случае неловкости тебе приходится нагибаться за мячом, делать непредвиденные движения, доставая его из-под диванов». Отец жонглировал тремя кожаными мячиками примерно шести сантиметров в диаметре, какими обычно играли дети: мяч с тамбурином, мяч со щитом и мяч с охотником. При случае Ренуар играл и в волан. Теннис казался ему слишком сложным делом. «Надо идти в определенное место, в условленный заранее час. Я предпочитаю детские мячики, которыми занимаюсь, когда вздумается». Биллиард ему нравился тем, что заставлял игроков принимать невероятные позы. Когда дом в Эссуа стал больше, мать приобрела клубный биллиард и сделалась первоклассным мастером. Несмотря на свою дородность, она всегда выигрывала у отца. Она посылала вызов местным игрокам и стала чем-то вроде чемпиона.

В конце мая отец увез нас в Берневаль повидаться с Берарами. Мы сняли дом, который занимал зимой Оскар Уайльд и где мы уже жили предыдущей весной, до падения отца с велосипеда. Жаркие месяцы мы провели в Эссуа, гуляли по берегу реки, в сентябре собирали орехи. В Париж вернулись к началу занятий Пьера в Сент-Круа. В декабре у Ренуара случился новый, чрезвычайно острый на этот раз, приступ. Он не мог пошевелить правой рукой. Боль была так сильна, что несколько дней он не прикасался к кисти.

Начиная с этого приступа, дальнейший рассказ о Ренуаре будет летописью его борьбы с болезнью. Я совершенно убежден, что для него важно было не выздоровление само по себе — он относился к этому равнодушно, — а возможность писать. Я снова возвращаюсь к примеру с перелетной птицей. В некоторых местностях люди натягивают большие сети поперек путей, которые бесповоротно начертала птицам их судьба. Болезнь была такой западней на пути Ренуара. Для него не было выбора: он либо должен был выпутаться из сети и, несмотря на раны, идти дальше, либо закрыть глаза и умереть. Оставалась и практическая сторона вопроса. Он делился с моей матерью тревогой по поводу невозможности обеспечивать жизнь семьи. Ренуар писал чрезвычайно много, но сразу все продавал. Это широко оплачивало наше беззаботное существование, но излишка почти не оставалось. Как уже говорилось, Ренуар питал отвращение к покупке акций. Мать, женщина практичная, не выдумывала себе забот. Она любила жить в хорошем доме, иметь вкусный стол, за который усаживаются друзья, но была бы не менее счастлива и в шалаше, лишь бы вместе с мужем и детьми.

Болезнь прогрессировала неравномерно. Резкое изменение состояния Ренуара произошло, вероятно, в 1902 году, после рождения моего брата Клода. Стала заметнее частичная атрофия нерва левого глаза. Это был результат простуды, схваченной уже давно, во время работы над каким-то пейзажем. Ревматизм увеличил частичный паралич. За несколько месяцев лицо Ренуара приобрело ту неподвижность, которая смущала тех, кто его видел впервые. Нужно признаться, что все мы очень скоро привыкли к новому облику Ренуара. Мы совершенно забывали про недуг. О нем напоминали только все более учащавшиеся и теперь более острые болезненные приступы.

С каждым годом его лицо худело, а руки скрючивались. Как-то утром он не притронулся к мячикам, которыми научился так хорошо жонглировать. Пальцы уже не могли их ухватить. Он отшвырнул мячи прочь, сопроводив жест громким возгласом: «Черт! Я становлюсь расслабленным!» Ренуар перешел на бильбоке, «как Генрих III у Александра Дюма!». Он пробовал жонглировать и маленьким поленом. Приносившего нам дрова для камина угольщика он попросил вырезать ему поленце поровнее, сантиметров в двадцать длиной и четыре сантиметра толщиной. Затем сам тщательно острогал его ножом, почистил наждачной бумагой, пока дерево не стало совершенно гладким. Подбрасывая поленце, он заставлял его переворачиваться в воздухе и ловил попеременно правой и левой рукой. «Ведь пишешь руками!» — часто повторял он. Ренуар боролся за свои руки.

Его походка становилась тяжелой. Я был еще совсем мал, когда он решил ходить с помощью трости. Опирался он на нее все больше и больше. Случалось, что палка скользила, и Ренуар стал надевать резиновый наконечник, «как инвалид». Он становился зябким, часто простужался, когда писал на улице.

Каждое лето мы возвращались в Эссуа, где дом был теперь достроен. Это позволило матери приглашать много гостей и окружать с трудом передвигавшегося мужа жизнью, которую он так любил и которая была уже недоступна для него вне стен дома. Пятнадцать лет подряд в начале июля нас встречали в Эссуа наши кузены. Конь Коко, Флюто, наш кузен Клеман и его сын Луи ожидали нас на станции. Зимой этот Коко возил Клемана в двуколке на охоту. Летом он поступал в распоряжение моего отца, что было мало обременительно для коняги. Содержатель трактира Флюто, сын которого выпускает теперь шампанское этой марки, выполнял функции кучера.

В наше отсутствие за домом присматривали кузен Клеман Мюнье и его жена Мелина. Теперь, когда я приезжаю в Эссуа, меня встречают их правнуки. Клеман был очарователен и играл при Ренуаре роль, которую потом взяли на себя банкир Эдвардс в Париже, Фердинан Инар в Кань, а в Гренуйере барон Барбье. Об Эдвардсе и Фердинане я еще скажу. Этих верных друзей роднили с Клеманом дородность, профессиональное владение своим делом и полное невежество в области живописи. Все трое были весельчаками, лакомками, чувственными и преданными.

В 1897 году, после двадцатилетнего отсутствия, у моего отца вновь стал бывать Жорж Ривьер. Он занимал теперь важный пост в министерстве финансов и жил в небольшом домике в Монтрей-су-Буа. Он поселился на этой окраине, рядом с Венсенским лесом, из-за здоровья жены, прелестной полячки, которая, несмотря на заботы супруга, умерла от туберкулеза. Ривьер привел к Ренуару двух дочерей, Элен и Рене, которые сразу нас покорили. Они втроем стали регулярно проводить лето у нас в Эссуа. Дочери целиком перешли на попечение моей матери: это было нечто вроде неофициального удочерения.

Нас навещала местная молодежь. Целой компанией мы ходили на реку, в лес. Иногда запрягали экипаж или коляску; к нам присоединялся отец. В экипаж подсаживались мать, мсье Ривьер и кто-нибудь из гостей поважнее: Воллар, мой крестный Жорж Дюран-Рюэль либо скульптор Майоль[170]. Молодежь ехала на велосипедах. Однажды мы так отправились в Рисей, который расположен на реке Лэнь и славится своими розовыми винами. До него было добрых тридцать километров. Сначала едешь в гору по лесу. Миновав виноградники «Шармеронд», спускаешься к Сене, которую обычно пересекают в Жийе. Дальше дорога идет по холмам и наконец приводит в Рисей Верхний, расположенный над Рисеем Нижним и еще третьим Рисеем, протянувшемся вдоль дороги в Шабли. Жители Труа всегда ценили рисейские вина. Тут издавна живут богато. Это чувствуется по великолепным старинным домам, церквам и замку, который словно дремлет над рекой. Выступающие балки трактира, выстланная крупными плитами кухня с огромным очагом свидетельствуют о глубокой старине. Погода стояла жаркая, Ренуар проголодался, резной карниз соседнего дома привел его в веселое настроение и он съел цыпленка, горошек со шкварками, выпил больше бутылки розового пино. На обратном пути пели песни. Нашей любимой была «Гастибельза, человек с карабином», слова и музыка Виктора Гюго. «Это лучшее из созданного поэтом-разрушителем», — говорил Ренуар. Мы с тревогой ожидали результатов маленького кутежа. Ренуар не чувствовал себя ни лучше, ни хуже, боли не уменьшались и не увеличивались. Это усилило его сомнения в действенности всяческих лечений.

Мне хочется дать представление о том, как проходило время в Эссуа. Чтобы мне было легче это восстановить, останавливаюсь на определенном годе — 1902-м. Младшему брату Клоду был год, я должен был осенью впервые начать занятия.

В шесть часов утра меня будила Габриэль, сновавшая взад и вперед по комнате; она надевала юбку поверх ночной сорочки и отправлялась отпирать дверь Мари Коро или другой местной женщине, которая нам помогала «по дому». До приезда Пьера на каникулы я спал в комнате на третьем этаже, рядом с комнатой Габриэль и комнатой приехавшей из Парижа натурщицы. Тут перебывали Жоржетт Пижо, Адриенн, Булочница. Остальной верх дома занимал чердак. Я, как зачарованный, смотрел на переплет балок и стропил, вытесанных топором местным плотником. Через слуховые окна крыши видна была дорога, ослепительно блестевшая в свете утра. За ней лежал участок, где Клеман выращивал для нас овощи. Если он не уходил на виноградник, то до полдня возился тут, сеял редис или подпирал тычинами горох. За огородом простирались поля, вдалеке синел лес. За ним начинались виноградники. Высунувшись, я мог разглядеть покрытый виноградниками склон холма над Сервиньи.

Днем все гудело от жары. Когда выходишь из дома, кажется, что после прохлады комнат попадаешь в пекло. Сколько кругом насекомых, несносных мушек, ос, бабочек! А на берегу речки таких прозрачных стрекоз, будто они созданы из воды. Эти ранние пробуждения, до наступления дневной жары, создавали ощущение физической полноты жизни, которую я и сейчас представляю себе, закрыв глаза.

Наспех натянув штаны и рубашку, я спускался этажом ниже поздороваться с отцом. Он позволял мне войти только тогда, когда был одет. Позже, когда ноги перестали его слушаться, он допускал во время утреннего туалета помощь матери, Габриэль, позднее Большой Луизы и разрешал входить, пока он еще не был окончательно одет. Насколько женская нагота казалась ему естественной и целомудренной, настолько его смущало обнаженное мужское тело. Когда он писал «Суд Париса», то для пастуха ему сначала позировал актер Пьер Дальтур. И все же, несмотря на атлетическую красоту его тела, он заканчивал картину с Габриэль, Булочницей и Пижо, заявив, что так он чувствует себя в своей тарелке. Входя к нему, я всегда находил окна распахнутыми настежь. Ренуар завтракал в столовой. Обычно его завтрак состоял из кофе с молоком и поджаренного хлеба с маслом. Он любил сам намазывать гренки маслом, потом макать их в кофе. В доме было не принято уговаривать гостей брать с поставленных перед ними или с подносимых прислугой блюд. Мать не признавала всех этих: «Вы совсем ничего не берете… Возьмите еще кусочек… Пожалуйста… чтобы доставить мне удовольствие…». Манерой держаться она стремилась убедить гостей, что они находятся у себя и могут есть, сколько им вздумается. «Уговаривая, я бы напоминала им, что они за столом, в чужом доме». Ренуар особенно издевался над выражением «чтобы доставить мне удовольствие». «Я не понимаю, какое удовольствие может доставить хозяйке дома доводить своих гостей до расстройства желудка». При появлении матери Ренуар довольно церемонно желал ей доброго утра. Я очень рано понял, что интимная жизнь родителей была только их личным делом. Мне никогда не приходилось видеть, чтобы отец поцеловал мать при посторонних, и даже при нас. Разумеется, речь идет не об условном движении губ, которое сопровождало прощание на железнодорожном перроне. Вид супругов или любовников, открыто проявлявших обоюдную привязанность, вызывал у Ренуара тревогу: «Это ненадолго, они слишком демонстрируют свою любовь!»

Несмотря на прирожденную сдержанность в отношении всего, что касалось чувства, «которое сохраняет свое величие только тогда, когда его прячут», Ренуар говорил жене и детям «ты», и они обращались к нему так же. Он говорил «ты» Жоржу Ривьеру, его дочерям, Клоду Моне и оставшимся в живых друзьям молодости. К теще, Габриэль, натурщицам и чужим детям он обращался на «вы». Он ненавидел покровительственное тыкание. Так называемый «мсье», окликавший рабочего или слугу: «Скажи-ка, любезный!» — вызывал негодование Ренуара. «Почему не: „Скажи-ка, мужлан!“» В его глазах такое хамство было следствием дурного влияния романтизма и живучести языка мелодрам.

Когда Ренуар работал в помещении, мы разбредались кто куда, убегая играть со своими местными друзьями. Если нас не звали позировать, мы в мастерскую не входили. Мать проводила там порой час или два, но только после того, как Коко был должным образом выкупан, растерт и накормлен, разумеется, грудью. Я думаю, что она была вполне счастлива.

Майоль приехал погостить на несколько недель. Свою жену Клотильду он оставил в Марли, потому что дверь дома не запиралась. Слесарь предложил ему поставить усовершенствованный замок, но он отказался. Ему хотелось иметь добротный старый замок с ключом, тяжесть которого ощущаешь в кармане. Иначе не узнаешь, что его потерял. Не найдя такого музейного замка, он оставлял Клотильду стеречь дом. Клотильда была для него всем в жизни. Позже к нему явился представитель муниципалитета Экс-ан-Прованса с просьбой сделать проект памятника Золя. Майоль предложил поставить статую обнаженной Клотильды, уверяя, что Золя от этого только выиграет, поскольку тело Клотильды несравненно красивее его собственного. Майоль был худой, бородатый, говорил с резким южным акцентом. Его внешность напоминала портреты Генриха IV. Он заканчивал бюст моего отца. При этом Майоль никогда не просил Ренуара позировать. Оригинал так его увлек, что каждое прикосновение скульптора к глине рождало удивительное сходство. Это было более драгоценное чем физическое сходство — здесь в нескольких фунтах глины был весь характер Ренуара. Я был слишком мал, чтобы понять это, но потом отец не раз говорил мне об этом шедевре. Отец послал меня к жестянщику за толстой проволокой и предложил Майолю сделать из нее каркас. Майоль счел эту предосторожность излишней и отказался. Он нашел в сарае куски старой проволоки, из которой когда-то была сделана виноградная беседка.

Однажды утром нас разбудили отчаянные крики. Майоль как сумасшедший метался по саду, выкрикивая: «Ренуар свалился, Ренуар свалился!» Ржавая проволока переломалась, и превратившийся в бесформенную кучу глины бюст лежал на полу. У Майоля хватило духу через несколько дней начать снова. Но, по словам отца и Воллара, ему больше так и не удалось найти прежнее вдохновение.

Когда поспевали дыни, Мари Коро посылала меня за ними, предостерегая от покупки незрелых. В Эссуа дыни были только у садовника Обера. Он не занимался виноградарством и развел фруктовый сад на берегу реки, в нижнем конце деревни. Надо сказать, что вся местность делится на «верхнюю» и «нижнюю». Они резко отличаются. Виноградари почти не живут в нижней части. Мы тоже жили наверху. В своем саду Обер разводил то, что никто другой в Эссуа не выращивал: зеленые бобы, сладкий горошек, дыни, — и продавал их состоятельным горожанам: аптекарю Десессу и владельцу лесопилки Десессу, мяснику Маршалу, доктору Борду и нотариусу Матье. В молодости Обер был садовником Наполеона III в Компьене. Он рассказывал, что каждый полдень он относил Его Величеству дыню. И кого же он однажды увидал на кухне? Императора, который вытаскивал из ягдташа подстреленного на охоте зайца. «Это у тебя Обер, такие великолепные дыни?» — «Да, сир», — ответил тот, вспыхнув от смущения. Тогда Наполеон III обернулся к своей супруге, которая суетилась возле плиты, и сказал: «Сполосни-ка стакан, Эжени, я хочу чокнуться с этим славным Обером, который выращивает такие душистые дыни». Ренуар делал вид, что верит рассказу, и вполне разделял вкус императора к оберовским дыням.

Выше уже упоминалось о пренебрежительном отношении эссуайских виноделов к «хлебопашцам». Это чувство превращалось в неприкрытое презрение к несчастным, которые жили на верхних хуторках, в нескольких километрах от виноградников. В эту категорию входил Фонтетт. Были также хуторки — маленький Малле и большой Малле, их дома под соломенной крышей теснились у ручейка того же названия. Ноэ-ле-Малле представлял как бы дно этого отсталого крестьянства. Когда моя мать посмеивалась над Клеманом по поводу неспособности жителей Эссуа выбрать себе достойного мэра, он с досадой отвечал: «Приведем себе мэра из Ноэ!»

Когда к нам иногда приходил попросить хлеба Бодри, Ренуар откладывал кисти и беседовал с ним. Этот Бодри был старый упрямец, который навсегда порвал с цивилизацией и законами. Он ночевал в заброшенной хижине возле пика Верон. Зимой он изготовлял спички и продавал их в округе, превращаясь, таким образом, в конкурента государству. Полиция закрывала на это глаза и задерживала его только тогда, когда становилось холодно. В арестантском помещении при полиции была чугунная печка. Летом Бодри нищенствовал. Мать, давая ему деньги, подчеркивала: «Это на выпивку; я знаю, вы это любите». Ее возмущало лицемерие людей, которые обычно настаивают, чтобы их благотворительность ограничивалась полезными целями. Бодри отвечал: «Вы еще красивее, чем мадам дез’Этан». Мы так и не узнали, кто эта дама с таким поэтическим именем. Бодри говорил моей матери, правда, располневшей, но еще очень юной и свежей: «Я вас почитаю, как свою мать».

Кузены попросили родителей, чтобы я был крестным их девочки, которой исполнилось уже два с половиной года. За расставленными в сарае столами на козлах пировала сотня приглашенных. Налили вина и новой христианке. Мой отец настоял, чтобы его разбавили водой. Мать девочки уступила этому странному капризу, но тайком от нее. Моей крестнице дали это слегка разбавленное вино. Пригубив, она поморщилась и заявила: «Я не люблю воду».

Мне хочется рассказать еще про устройство в скале погреба Эссуа, куда мы ходили нацедить вина в кувшин, про колодцы, такие глубокие, что когда смотришь в них, далекое зеркало ледяной воды походит на маленькую луну, про глухой стук тяжелой деревянной обуви на камнях дороги. Надо упомянуть и о наших беззаботных часах на берегу реки, возле мольберта Ренуара; красном капоте сидящей в траве матери; криках детворы, бегающей вокруг ракит, плескании и играх молодежи в старом омуте; о Поле Сезанне, который нырял за своими очками, к великому изумлению деревенских женщин, сбегавшихся посмотреть на этого толстяка, «проворного в воде, как рыба». Он протягивал из воды к ним руки, восклицая: «О, мать моя, зачем ты сделала меня таким красивым?» Затем наступали сентябрьские вечера с ярко пылающими ветками лозы в большом камине, когда до отъезда в Париж оставались считанные дни.

Мы с грустью расставались с Эссуа. Коко-конь отвозил нас за двенадцать километров в Полизо, где проходила железная дорога из И-сюр-Тилль в Труа, соединявшая Бургундию и Шампань. После смерти Коко мы пользовались дилижансом. Чтобы не забыть Эссуа, мы увозили с собой каравай серого хлеба, копченый окорок, разную провизию и несколько бутылок виноградной водки.

Когда подъем на четвертый этаж, где мы жили на улице Ла Рошфуко, стал слишком тяжел для отца, ноги которого медленно, но неумолимо сковывал анкилоз, мы переехали на улицу Коленкур, 43. Новая квартира находилась на первом этаже дома, стоящего на склоне, потому со стороны заднего фасада наш этаж соответствовал четвертому. Окна открывались на крыши улицы Дамремон, и это немного напоминало нам привычные горизонты Замка Туманов. К великой радости я очутился рядом со своим старым знакомым — монмартрским Маки, который находился как раз напротив нашей входной двери. Отец снял мастерскую в доме номер 73 по той же улице. Это было просторное помещение, а благодаря склону Монмартра оттуда открывался вид на равнину Сен-Дени. Рисовальщик Стейнлен[171] и художник Фоше[172] жили один в полуподвальном, другой во втором этаже этого же дома, построенного в староанглийском стиле, с неоштукатуренными наружными балками. Ренуар, который терпеть не мог лифтов, считал, что им найдена идеальная комбинация, избавившая его от тяжелого подъема по лестницам, но и не лишающая окончательно моциона. Мастерская была примерно в пятистах метрах от дома. Оба дома сохранились до сих пор. К сожалению, на месте садика перед входом стоит теперь семиэтажный дом.

Габриэль повела меня как-то навестить Маки. Далешам, поэт и перевозчик мебели, выпустил голубей в честь нашего возвращения. Ученые голуби выделывали сложные фигуры в монмартрском небе. Их было двенадцать. Четырех покрасили в синий цвет, четырех в красный, а других оставили белыми. Далешам был рьяным патриотом. Его поэмы славили Жанну д’Арк, и он отказывался перевозить мебель клиентов, которых подозревал в антимилитаризме. Настоятельница школы общины уступила ему участочек, где он и построил свою хижину. Отец говорил, что Далешам похож на Родена с еще более пышной, чем у скульптора, бородой, что кажется уже непостижимым.

С улицей Коленкур у меня отчетливее всего связано воспоминание о Булочнице. После Габриэль она больше всех позировала Ренуару. Помимо дара божественно позировать, ей досталось от неба умение не менее божественно жарить картофель. Постараюсь передать все, что я о ней знаю. Она была среднего роста, со светлой, почти белой кожей, с редкими веснушками, курносым носом и чувственным ртом, маленькими ногами, маленькими руками, округлым нежным телом. Она испытывала безграничное восхищение перед мужчинами, была услужливой девушкой, готовой поверить первому встречному, и притом невероятно смиренной. Ей можно было говорить что угодно, она никогда не обижалась. Если бы не присутствие моего отца, руки кое-кого из посетителей мастерской не остались бы без дела. Ее понимающая улыбка располагала к подобным вольностям. Булочница принадлежала к типу тех женщин, которые проводят время, прилаживая локон или втыкая в волосы гребни, однако ее густые рыжеватые волосы были всегда небрежно причесаны. Ее настоящее имя — Мари Дюпюи. Она появилась у нас чуть позже Габриэль. Ренуар встретил ее на бульваре Клиши в 1899 году. Она еще не вышла замуж за Дюпюи и жила у некоего Бертомье, по кличке Тэ-Тэ, подмастерья булочника с Шоссе-д’Антен, где мой отец покупал ржаной хлеб. Отсюда и прозвище «Булочница», которое сохранилось за ней на всю жизнь. Тэ-Тэ умер от чахотки. Сначала Булочница была мастерицей-цветочницей. Это ремесло портит зрение. Поэтому она сразу согласилась на предложение Ренуара позировать: это менее утомительно, чем делать искусственные цветы, а оплачивается лучше. Дюпюи, за которого она вышла замуж незадолго до 1900 года, был маляром. Это был очень милый человек, живой и остроумный. Именно его веселость и пленила Булочницу. Дюпюи носил усы и эспаньолку. С возрастом он стал полнеть и жаловаться на ревматизм. Ему пришлось отказаться от строительных лесов и окраски стен на подвешенных на головокружительной высоте люлек. По счастью, его жена зарабатывала достаточно.

Булочница в старости, уже после смерти моего отца, тоже болела ревматизмом. Кажется, что в начале века эта таинственная болезнь поражала множество французов. А что сказать о туберкулезе?

Только раз я видел Булочницу рассерженной. Это было в конце войны 1914 года. Отец был на юге. Мы с братом Пьером жили в квартире на бульваре Рошешуар. Булочница вела хозяйство и каждое утро спрашивала, что готовить. Мы рассеянно отвечали наугад: «Бифштекс с жареным картофелем». К концу месяца такого режима с ней случился нервный припадок, она выбросила завтрак в окно.

Булочница раза два или три сопровождала нас на юг, однажды она была в Эссуа. Но эти поездки ее не привлекали — она скучала вне Парижа, несмотря на то, что сравнительно поздно, как раз незадолго до встречи с отцом на бульваре, приехала в город. После кончины Ренуара Булочница быстро нашла работу. Она сняла квартирку на улице Трех Братьев, где прожила почти всю жизнь. Иногда Булочница дежурила вместо подруги консьержки. Умерла она на окраине, в 1948 году, в Вильжюиф. Я был в Америке и видел ее в последний раз в 1937 году.

Я хотел бы рассказать и о Жоржетт Пижо, поныне здравствующей, с которой отец работал очень много. Она была отличной портнихой и жила обеспеченно. Мне кажется, она позировала только потому, что ей было приятно находиться с «патроном». К величайшему удовольствию моего отца, она во время сеансов пела или рассказывала последние кафешантанные сплетни. Это была настоящая парижанка, белокурая и светлокожая. В прошлом году мы с ней встретились. Она все такая же живая и рассказывает самые забавные истории в мире.

Адриенн, с осанкой королевы, белокурая, как Венера, фигурирует во многих картинах. Рене Жоливе, родом из Эссуа, стала актрисой, много путешествовала, жила в Египте и была тоже великолепной моделью. Я бы удивился, если бы мне сказали, что все эти восхитительные создания не были членами семьи. Я даже не пытался установить степень родства, которая не вызывала у меня никакого сомнения. К моим родителям все они относились с безграничным доверием. Я очень нескоро понял, что им платят деньги, но убежден, что они не воспринимали это как жалованье. Впрочем, всякий раз, когда им что-нибудь было нужно, они обращались к родителям. Часто, в промежутках между сеансами, они помогали матери по хозяйству. От позы Венеры они непосредственно переходили к утюгу или штопке. Однако отец не садился с ними за стол; это случалось только во время путешествий. За завтраком он любил поразмышлять, а к обеду почти всегда были гости. Знал он и то, что «индюшкам» будет вольготнее в своей компании, что Булочница станет меньше колебаться, опустошая коробку конфет, а Адриенн не постесняется налить себе лишнюю порцию своего любимого супа с капустой.

В тоне разговоров Ренуара с натурщицами преобладала грубоватая шутка. Он нередко называл их индюшками, тетехами, разинями, грозил палкой. Они хохотали, вскакивали на диван или бегали, как в игре в четыре угла, не стесняясь намекать на его больные ноги: «Мы вас не боимся… все равно не догоните!» Иногда кто-нибудь проявлял великодушие: «Так и быть, я подойду, но вы ударите меня только раз». И под общий смех он наносил ей символический удар. Они любили подражать стилю служанок Мольера, которого читали, чтобы угодить хозяину. «Вместо того чтобы засорять мозги дурацким фельетоном, почитайте-ка лучше Мольера!» Этого автора он любил за то, что тот не был «интеллектуалом». Ренуар однажды по-настоящему повздорил с натурщицей, которая читала Анри Бордо[173]

Иногда Габриэль и Булочница сговаривались подшутить над хозяином. Одна из них вдруг спрашивала: «Нет ли у вас двадцати франков, патрон?» Не прекращая писать, он отвечал: «Поищите во внутреннем кармане». Он всегда имел при себе деньги — «на всякий случай». Никаких твердых представлений о накоплениях у него не существовало. Мне кажется, что он не доверял банкам и считал не лишним иметь при себе достаточно на «первое время». Что препятствовало директору Французского банка или Чейз Манхеттан смыться в Бельгию со всей наличностью?.. Спустя минуту Габриэль протягивала Ренуару обратно его двадцатифранковик. «Вот ваши деньги, патрон!» «Какие деньги?» — удивлялся он. Габриэль заключала: «Его можно было обобрать дочиста, он бы и не заметил». Этот резерв Ренуара достигал иногда нескольких тысяч франков по тому курсу и служил для помощи в экстренных случаях. Ренуар говорил: «В Париже море нищеты. Теперь, когда у меня есть деньга, я не имею права быть эгоистом». Габриэль угадывала просителей «по звонку». Набросив капот, она шла отпирать дверь. На пороге стояла женщина в трауре, молоденькая девушка или мать с маленькими детьми. Габриэль ждала в кухоньке при мастерской, пока патрон ее позовет. Кивком головы он указывал ей на внутренний карман. Она вынимала оттуда банкнот, второй, третий, по жесту Ренуара угадывая, когда достаточно. Просительница рассыпалась в благодарностях и уходила в слезах от радости. Однако дороже всего обходилась Ренуару не благотворительность. Бесцеремонные друзья не раз обкрадывали его.

В семилетием возрасте мне пришлось присутствовать при развязке такой «ошибки». Мой отец ни за что не стал бы употреблять слово «воровство» из страха, как бы человек не решил, что его бесповоротно причислили к разряду воров. Друг, о котором идет речь, жил в нескольких шагах от мастерской. Уезжая на юг, отец оставил ему ключ и просил заглядывать время от времени, «чтобы завернуть подтекающий кран и проверить газ». Когда мы вернулись в Париж, этот человек с женой поспешно выехали, не повидавшись с нами. Передать ключ отцу они поручили Стейнлену, который не обратил внимания на их отъезд. Рядом с кухонькой был чулан, полный картин, многие из которых оставались незаконченными. Там же Габриэль вешала платья, в которых позировала ежедневно. Остальные костюмы были сложены в большом крестьянском комоде XVIII века. В настоящее время он находится у меня. Раздеваясь в чулане, Габриэль вдруг обратила внимание, на то, что не хватает около пятидесяти полотен. Ренуара особенно тревожило, как бы какой-нибудь фальсификатор не стал дописывать незаконченные картины. Он вызвал недостойного друга, и тот, напуганный угрозой судебного преследования, поспешил явиться. Мы с Габриэль позировали. Отец отослал нас домой и остался наедине с этим господином, которого я хорошо знал; но я не посмел с ним поздороваться, пораженный его искаженным, залитым слезами лицом. Он не мог выговорить ни слова. Габриэль увела меня и рассказала обо всем матери, которую вся эта история, видимо, озаботила. У нас иногда говорили про любовницу этого человека, способную натолкнуть его на безрассудные поступки. Через час мать отослала нас в мастерскую. Сама она из чувства такта туда не пошла. Сцена перенеслась на улицу. Посетитель на коленях хватал руки Ренуара, чтобы их поцеловать, а он не знал куда деваться. Меня удивило, что прохожие, не останавливаясь, идут мимо, и я вспомнил высказанную незадолго до этого отцом мысль: «В Париже ты одинок. Тебя могут зарезать в толпе, никто не обернется!» Наконец этот человек поднялся и бегом скрылся, а мы пошли завтракать. Подали бараньи котлеты с картофельным пюре. Ренуар объяснял матери: «Сколько я ему ни твердил: раз вы картины продали, а ни у вас, ни у меня нет денег, чтобы их выкупить, нечего о них толковать! И ради бога — никаких сцен! Но остановить его не мог: слезы, заверения!» Казалось, он больше досадует на эту слезливую демонстрацию, чем на потерю картин. Мать сказала: «Не надо никому рассказывать. Ужасно, если об этом узнает его тесть». Этот тесть был следователем в провинции. Прежде чем вернуться в мастерскую, Ренуар попросил мать пойти в банк: он отдал этому вору все деньги, которые при нем были. «Я уверен, что у него не осталось ни одного су, даже чтобы купить хлеба!»

Иногда Ренуар останавливал Габриэль, растапливающую утром большую чугунную печь в мастерской: «Для чего вы берете газету?» — «Растопить печь». — «Я ее еще не прочитал». — «Вы никогда не читаете газет». — «Лучше откройте эту папку!» Там лежали акварели. «Глупо их хранить. Торговец, разумеется, все это продал бы». — «Они мне кажутся очень красивыми», — пробовала возразить Габриэль. Ей приходилось подчиниться, и все содержимое папки переходило в печку, за исключением одной или двух акварелей, которые Габриэль удавалось спрятать под соседний диван, пока он отворачивался. «Он не очень-то доверял: возьмет и обернется вдруг — хитрец был!» Эти сожжения не были продиктованы отчаянием. Никаких mea culpa[174] или раскаяний в духе Достоевского в таком уничтожении не было. Ренуар попросту был уверен, что эскизы живописца никого не касаются, кроме него. «Это все равно, как показывать пьесу до окончания репетиций. Да и бумага нужна, чтобы разжечь огонь!» У меня сохранилось несколько спасенных Габриэль акварелей. Она также сберегла кое-какие наброски маслом. Сейчас многие ценители считают, что эти крохи занимают важное место в творчестве Ренуара. Они служат прямым отражением его размышлений, исканий, его личности. Курьезнее всего, что именно так думал Ренуар о своих любимых живописцах. Однажды они работали с Сезанном в окрестностях Экса, как вдруг тому понадобилось поспешно уединиться. Он пошел за камень, держа в руке только что законченную акварель. Ренуар вырвал набросок у него из рук и вернул, лишь заручившись обещанием, что ее не используют. Сезанн сдался, но добавил: «Воллару я ее не покажу, тот способен найти на нее покупателя!»

Слабость Ренуара — неумение отказывать людям — не была ни для кого тайной. Некоторые прохвосты знали, что если они смогут к нему проникнуть, то почти наверняка получат картину. После этого оставалось дойти до конца улицы Лафитт и продать картину вчетверо дороже, чем было заплачено Ренуару. Трудность заключалась в том, чтобы попасть к нему. Мать просила натурщиц следить за тем, чтобы никто не беспокоил хозяина, пока он работает. Вечером принимали только друзей, знакомых маршанов, то есть Дюран-Рюэлей, Воллара, позднее Бернхаймов. Отец считал справедливым предоставление монополии торговцам. «Маршан должен иметь прибыль. Он для этого создан. Его барыши дают возможность существовать не признаваемым публикой художникам. Любитель, который занимается продажей, — бесчестный человек. Конкурируя с маршаном, он совершает подлость, поскольку не платит патента и избавлен от расходов на магазин».

Удобным моментом, чтобы встретиться с Ренуаром, было перехватить его на дороге между мастерской и домом. В таких случаях сопровождавшая его натурщица бежала вперед и спешила раздеться, чтобы по приходе патрона можно было сразу приниматься за работу. В таких условиях не могло быть и речи о том, чтобы впустить постороннего, и его домогательства на этом кончались. Иногда враг упорствовал, тогда натурщица поднимала шум, грозила снова одеться. Страх лишиться сеанса вселял в Ренуара мужество, он прекращал разговор, а натурщица спешила запереть дверь перед носом нахала. Те, кто похитрее, придумывали предлог для свидания с Ренуаром. Как-то к нему пришел приемный отец незаконной дочери Сислея. Это была выдумка, но жулик все-таки ушел с картиной под мышкой. Одним из самых упорных вымогателей оказался прежний муниципальный советник городка в окрестностях Фонтенбло, где отец и его друзья писали в молодости. Он заявил, что уполномочен муниципалитетом обратиться к художникам, которые прославили эти места своим пребыванием, чтобы помочь созданию музея их картин. Моне он говорил, что Ренуар уже дал ему картину, а у Ренуара ссылался на прецедент с Моне. Он, впрочем, настаивал на оплате и расписках. Операция выглядела вполне законной. Жозеф Дюран-Рюэль дал знать моему отцу, что этот ревнитель живописи на самом деле агент торговца картинами с улицы Лафитт, известного подделками, которые он не стеснялся выставлять на витрине, и поэтому нуждался в нескольких подлинниках, чтобы поднять реноме своей лавочки. Был один отставной военный, который появлялся с поддельным Ренуаром и улыбкой обезоруживающей честности. «Мсье Ренуар (его предупредили, что обращение „мэтр“ сердит Ренуара), я только что приобрел вашу картину. На нее ушли все мои сбережения, я даже занял в счет пенсии и взял закладную под домик, который мне принадлежит в Этампе! Но вот беда — картина без подписи!» Поддельность картины бросалась в глаза. «Оставьте ее, — говорил Ренуар, — я кое-что подправлю». Переписав картину заново, он ставил подпись. Жулик уходил, унося под мышкой небольшое состояние. В следующий раз отставной военный появлялся в облике разоренной нотариусом сироты. Из всего наследства почтенного отца — врача, посвятившего жизнь глухонемым, — ей удалось сохранить только этого Ренуара! Не то появлялась рыдающая мать, которая умоляла избавить сына от грозившей ему тюрьмы: карты, долг чести. По счастью, муж купил ей перед смертью Ренуара… И каждый раз мой отец неизменно попадался в ловушку. Когда позднее ему объясняли, как его провели, он разыгрывал проницательность: «Я сразу видел, что это выдумки. Это бросалось в глаза!» — «Почему же вы переписали картину?» Тут Ренуар выдавал подлинную причину: «Мне легче сделать несколько мазков кистью, чем отказать!» И добавлял: «Впрочем, нет никаких доказательств, что нотариус в самом деле не обобрал эту девушку».

В разительном противоречии с невероятной щедростью Ренуара стоят его непонятные заботы об экономии, которую поверхностные люди могли бы принять за скупость.

Если он сидел у камина в одиночестве, то звал Габриэль и заставлял ее снять с огня одно или два полена. Точно так же он распоряжался с углем в печке, где догорали его акварели. Зато, если в мастерской находилась натурщица, он засыпал печку до отказа, не из-за доброты, а из-за опасения, что его натурщица схватит насморк и не сможет позировать обнаженной.

Пока Ренуар еще мог ходить, он отказывался нанимать фиакр. Его возмущали большие чаевые в шикарных ресторанах. Он видел в этом признак малодушия, боязни презрительного взгляда метрдотеля. Ренуар стал ездить в спальных вагонах только тогда, когда состояние здоровья не позволяло ему пользоваться сидячими местами. Он находил глупым платить за эту «коробку на колесах недельную цену хорошего номера в отеле».

Наряду с этим Ренуар питал отвращение к дешевым вещам. Часы, по его мнению, должны были быть золотыми или серебряными. Он не признавал никель. Белье должно было быть только полотняным. Мать не пользовалась бумажными тряпками, которые оставляют на стаканах белые пылинки. И, напротив, терпеть не мог хрусталя, который считал вульгарным из-за его безупречной чистоты, с удовольствием глядел на бутылки кустарного производства из Бар-сюр-Сен, не одинаковые, из толстого зеленоватого стекла, с отсветами, «богатыми, как волны океана в Бретани». Прилагательное «богатый» он употреблял так же часто, как и противоположное — «бедный». Охотнее Ренуар прибегал к определению «toc» — подделка. Но богатство и бедность для Ренуара означали вовсе не то, что для большинства смертных. С его точки зрения, особняк в Монсо, гордость какого-нибудь миллионера, был всего-навсего «toc». Покосившаяся, набитая детьми в отрепьях хижина на юге была для него «богатой». Однажды он со своим другом обсуждал Рафаэлли[175], известного живописца того времени, достоинства которого отец признавал с некоторыми оговорками. «Вы должны его любить, — сказал друг, — он писал бедных». — «Тут-то и возникают сомнения, — ответил Ренуар, — в живописи нет бедных!» Вот перечень некоторых вещей, относимых им безоговорочно к категории «бедных»: ярко-зеленые, подстриженные английские газоны, белый хлеб, натертые полы, все предметы из каучука; статуи и здания из каррарского мрамора, «пригодного только для кладбищ»; мясо, тушеное на сковороде; соусы с мукой; красители для стряпни; бутафорские камины, выкрашенные черным лаком; нарезанный хлеб (он любил его ломать); фрукты, очищенные ножом со стальным лезвием (он требовал серебряного); бульон, с которого не удален жир; дешевенькое вино в бутылке с красочным ярлыком и громким названием; лакеи, подающие в белых перчатках, чтобы спрятать грязные руки; чехлы, покрывающие мебель, и того более — люстры; щетки для хлебных крошек; книги, резюмирующие писателя или научный вопрос или излагающие историю искусства в нескольких главах, и заодно — иллюстрированные и периодические журналы, тротуары и дома из бетона; асфальт на улицах; литые предметы; простыни с набойкой; центральное отопление, иначе говоря — «ровное тепло»; к этому разряду он относил смешанные вина; предметы серийного производства; готовую одежду; муляжи на потолках и карнизах; проволочные сетки; животных, стандартизованных рациональными методами выведения; людей, стандартизованных обучением и воспитанием. Один посетитель как-то сказал ему: «В таком-то коньяке я больше всего ценю то, что качество одной бутылки совершенно тождественно качеству любой другой. Никаких сюрпризов!» — «Какое удачное определение небытия!» — ответил Ренуар.

Теперь читатель достаточно знает моего отца, чтобы угадать, что ему нравилось, а что нет. Я дополню список перечислением нескольких вещей, которые Ренуар считал «богатыми»: фаросский мрамор, «розовый и без признака меловатости»; жженную кость; бургундские или римские черепицы, обросшие мхом; кожу здоровой женщины или ребенка; предметы из золота; серый хлеб; мясо, поджаренное на дровах, или древесном угле; свежие сардины; тротуары, вымощенные плитами; улицы, выложенные слегка синеющим песчаником; золу в камине; вылинявшую одежду рабочих, многократно стиранную и заплатанную, и т. д.

Ренуар носил одну и ту же одежду в течение десяти лет. Когда по окончании работы в его кружке оставалось несколько капель скипидара и масла, он тщательно их сберегал. Кусок камамбера или бри он скреб ножом, а не отрезал корку, боясь отрезать слишком толстый кусок. Точно так же он поступал с фруктами; пока его руки не были скрючены, он чистил грушу, держа ее на вилке в левой руке, а правой снимал ножом кожицу не толще листка папиросной бумаги.

Ренуар прощал мне и братьям почти все, за исключением того, что задевало уважение к людям и вещам. Плохие отметки в школе, бегство с уроков, шум во время его работы, испачканные полы, опрокинутая полная тарелка, пение неприличных песенок, разорванная одежда — все это оставалось безнаказанным. Теперь я знаю, что он просил мать не обращать внимания на наши детские проделки, как это было тогда, когда я убеждал Габриэль, что козий помет это оливки, во что она мне поверила и поднесла катышек к губам. Моя мать, вообще брезгливая, вскрикнула и избавила Габриэль от неприятного эксперимента. Затем она достала из кармана платья перочинный нож, который всегда носила с собой, и вырезала в кусте прут. Отцу не без труда удалось избавить меня от порки. Зато он разбранил меня однажды за то, что, отрезая себе сыр, я начал с острого конца, лишив тем самым остальных самого нежного, удаленного от корки места. Отец назвал это хамством, что в его устах звучало уничтожающе. В семье Ренуаров хамство считалось куда более предосудительным, чем нарушение благовоспитанности. Когда люди не говорили прямо, вертелись вокруг да около, кривлялись, отца это чрезвычайно раздражало. Чрезмерная учтивость, почитаемая им за невежливость, вызывала его на грубость. Он видел в ней карикатуру на старинную церемонность, свидетельствующую о тщеславии буржуазии, которая полагает, что, отказавшись от простоты в обращении, она уподобится аристократии.

Во времена Ренуара карикатуристы широко использовали образ «хама». Хам — это прежде всего богач, который думает и говорит примерно так: «Почему бы мне не топтать цветы, раз я за них заплатил!» За ним следует бедняк, ворующий бумагу в вагонных клозетах: «Пусть следующий обходится как знает…». Хам отрывает ягоды винограда от лежащей на блюде грозди. Мне пришлось видеть, как отец однажды встал из-за стола и ушел, когда кто-то из обедавших поступил так. Хам шумит, когда другие спят, курит, если возле него кашляют, плюет в колодцы и соблазняет женщин, зная, что болен сифилисом. Хам — директор театра, отравляющий зрителей порнографией или прививающий им вкус к убийству. В глазах моего отца хамом был спекулянт, который вырубил плодовый сад на берегу Сены, чтобы расчистить место под железобетонный доходный дом, так же как и скот, который воспользовался неопытностью молоденькой девушки. Моего отца поразило следующее: в больших кафе официанты обычно ставили на стол откупоренную бутылку аперитива, полагаясь на порядочность клиента. Толпы, хлынувшие в Париж на выставку 1900 года, состояли не только из благородных людей, и неотесанные посетители пользовались таким доверием и наливали себе, не стесняясь, раз цена была одна и та же. В результате: официанты теперь сами аккуратно наполняют вашу рюмку, а бутылку уносят, что, разумеется, оскорбительно. Одно хамство влечет за собой другое, и оно распространяется, как эпидемия!

Владения хамства охватывают огромную область, туда входят как самые тяжкие, так и незначительные проступки. От нас Ренуар требовал только одного — не переступать его границ. С раннего возраста мы умели посторониться, чтобы дать пройти, и уступали место в трамвае. Нам было также известно, что все люди равны, и потому мы оказывали одинаковые знаки почтения всем, начиная с бродяги Бодри и до мсье Жермена, директора Лионского кредита. Всякое разрушение казалось Ренуару хамством: будь он индусом, он никогда бы не последовал за Шивой с его принципом созидания, основанным на разрушении. Он несомненно последовал бы за Вишну, божеством сохраняющим. Срубленное дерево расстраивало Ренуара; что говорить о его реакции на ампутацию, поломку вещи, порчу драгоценного металла при грубой чистке, на то, как из красивой глыбы камня высекают уродливую статую, охоту, расхищение естественных богатств, леса, угля, нефти, человеческого труда, усилий, таланта, верности, любви? Описание его палитры скажет больше, чем все мои объяснения. Но прежде всего надо напомнить — что представляет собой палитра художника. Краски образуют на ней горки, края которых, находя друг на друга, перемешиваются. Слой их так толст, что сплошь закрывает дерево. Из этой смеси очень трудно выудить чистый тон, и поэтому художник то и дело выпускает из тюбика свежую краску, но и ее после первого прикосновения кисти поглощает остальная масса красок. Вокруг живописца торчит лес кистей. Он беспрерывно берет их, потому что после нескольких мазков кисть оказывается в многоцветной краске. Наконец художник окончательно тонет в этой пестроте, тогда он соскребает ее с палитры мастихином и снова выдавливает на нее все содержимое тюбика. В одном из его ящиков хранится запас целых тюбиков, которые он то и дело берет взамен выдавленных.

Мое описание — не критика. Так поступают очень большие живописцы, некоторые из них выдавливают тюбик даже непосредственно на холст.

Палитра Ренуара сверкала, как новенькая монета. Она представляла квадратную дощечку, которая точно вкладывалась в крышку ящика. В одну из двойных чашечек он наливал чистое льняное масло, в другую — смесь из равных долей этого масла и скипидара. На низеньком столике стоял стакан со скипидаром, в котором Ренуар полоскал кисть чуть ли не после каждого мазка. В ящике и на столике лежало несколько запасных кистей. Одновременно он пользовался всего двумя или тремя кистями. Едва они начинали снашиваться, брызгать или по иной причине не позволяли делать мазок с абсолютной точностью, он их выбрасывал. Старые кисти подлежали уничтожению, чтобы они не попадали ему снова под руку во время работы. На столике лежали также чистые тряпки, которыми он время от времени сушил кисти. В ящике и на столике всегда был порядок. Пустой конец тюбика Ренуар всегда подворачивал, чтобы при выдавливании точно регулировать нужное количество выпускаемой краски. Тщательно вычищенная накануне палитра была всегда безукоризненно чистой, когда Ренуар приступал к работе. Он чистил ее мастихином, а лезвие обтирал бумагой, которую тут же бросал в огонь. Затем он протирал палитру смоченной в скипидаре тряпкой, пока на дереве не оставалось ни малейшего следа красок. Тряпку он тоже сжигал. Кисти мылись в холодной воде с мылом. Он просил осторожно обтирать щетину на ладони. Иногда эту операцию поручали мне, чем я очень гордился.

Ренуар сам дал описание своей палитры. Я воспроизвожу его заметку, относящуюся, очевидно, к импрессионистическому периоду.

«Белила, хром желтый, желтая неаполитанская, желтая охра, земля сиенская натуральная, киноварь, краплак, веронезская зеленая, изумрудная зелень, голубой кобальт, голубая лазурь, ножик для палитры, мастихин, скипидар — вот все, что необходимо для живописи. Желтая охра, неаполитанская желтая и сиенская земля представляют промежуточные цвета, без которых можно обойтись, так как приготовляешь их сам из других красок. Кисти барсучьи, плоские, из щетины».

Обращает внимание отсутствие черной, провозглашенной им «королевой всех красок» после путешествий в Италию.

В конце жизни он еще больше упростил свою палитру. Вот порядок, в котором лежали на ней краски в эпоху картины «Большие купальщицы» из Лувра, написанной в мастерской Коллетт. Начиная снизу, от отверстия для большого пальца, лежали белила жирной «колбаской», за ними неаполитанская желтая, уже крохотным комочком, как и все краски после нее, — желтая охра, сиенская земля, красная охра, краплак, зеленая земля, зеленая веронезская, голубой кобальт, жженая кость. Такой выбор красок не был неизменным. В редких случаях Ренуар пользовался китайским вермийоном, который помещал между краплаком и зеленой землей.

В самое последнее время ему случалось обходиться для некоторых картин одной красной охрой и зеленой землей. Ни Габриэль, ни я никогда не видели, чтобы он писал желтым хромом. Скромность употребляемых им средств поистине поразительна. Крошечные кучки красок терялись на поверхности палитры, вокруг каждой из них было пусто. Ренуар пользовался краской экономно. Ему казалось, что он оскорбил бы Мюллара, тщательно растиравшего для него краски, если бы стал перегружать ими палитру, а потом соскребать и выбрасывать неиспользованными.

Ренуар почти всегда смешивал краски на холсте. Он был озабочен тем, чтобы картина на всех стадиях оставляла впечатление прозрачности. Выше уже говорилось о том, что Ренуар работал над всей поверхностью полотна одновременно и мотив возникал у него из этого видимого хаоса мазков, подобно тому, как появляется изображение на проявляемой пластинке. Мне также уже пришлось обратить внимание читателя на слой белил, которым Ренуар покрывал холст, перед тем как по нему писать. Когда это поручалось натурщице или сыну, он рекомендовал увеличить пропорцию льняного масла. Благодаря этому холст сох несколько дней, но зато потом его поверхность оказывалась более гладкой. Он не любил тонкого холста, считая, что он менее прочен, хотя писать на нем приятнее. К этой сознательной причине прибавлялась, быть может, и подсознательная: его восхищение перед Тицианом, Веронезе, Веласкесом, которые писали, оказывается, на грубом холсте. Обе причины дополняют друг друга — отец был убежден, что великие мастера стремились создавать долговечное. Это не имело ничего общего с тщеславной уверенностью в том, что вечности заслуживает его собственное творчество. Понадобится добрых пятьдесят лет, говорил он, чтобы моя живопись нашла «свое место» — он употреблял именно это выражение. Ренуар часто повторял: «Мне хотелось бы подолгу хранить у себя свои полотна и просить это же сделать детей, прежде чем отдавать картины на суд публики». Ему пришлось убедиться в рискованности метода «писать для данного момента» по некоторым картинам своей молодости, которые стали черными. Любители живописи могут спустя сорок лет проверить успех его метода — писать «для далекого будущего».

Почти все произведения Ренуара, созданные с такой заботой о будущем, со временем выиграли. Разумеется, они не изменились. Просто мы смотрим на них другими глазами. Ренуар был слишком скромен, чтобы допустить, будто он опередил свое время. Однако, с тех пор как круг любителей искусств расширился и превосходит кружок «Медичи, Франциска I и прочих профессиональных или наследственных меценатов», время опережали все великие художники. Совершенно закономерно, что вкусы миллионов меняются медленнее, чем вкусы узкой группки людей, для которых обсуждения вопросов эстетики вошли в привычку, или сотни-другой афинских граждан, обсуждавших на Агоре произведения искусства. Эти избранные были подготовленными людьми, защищенными от той неприязненной реакции, которую обычно вызывает всякое новшество. Профессия критика возникла из необходимости объяснять непривычное массе, не обладающей необходимой подготовкой. Но по таинственному стечению обстоятельств случилось, что, с тех пор как возникла критика и особенно после ее развития в XIX веке, предсказания этой пифии чаще оказываются ложными, чем верными, и приговоры ее редко подтверждаются потомками. Делакруа смешали с грязью, импрессионистов презирали, кубистов прозвали шутниками. Даже Дидро изрекал ахинеи, а суждения Альфреда де Мюссе повергают в дрожь. Можно подумать, что критическая мысль никогда не уживалась с творческим величием. В конечном счете справедливый приговор выносит публика, но усваивает она медленно. Из общей массы возникают такие дилетанты, как Шоке, и в конечном счете они пробуждают остальных. Ренуара ужасали колебания и нерешительность, с которыми современное общество соглашается признать эволюцию искусства, литературы, музыки, вообще мысли. Он видел в них смерть западной цивилизации. Эту эволюцию задерживают нынешние средства распространения, например печать, обязанная давать читателям пищу, которая бы их не ошеломляла. Можно, разумеется, уединиться в башне из слоновой кости, с небольшой свитой почитателей, но тут Ренуар решительно восставал. «Это вскоре превращается во взаимное восхваление, и тогда — пропал!»

Отец надеялся, что его произведения будут жить достаточно долго, чтобы дождаться такого благоприятного времени, когда их смогут оценить по-настоящему. Его желание, несомненно, осуществилось.

Я уже говорил о его красках и поставщике, жившем на улице Пигаль. Следует отметить, что Ренуар не доверял еще не доказавшим своей добротности химическим новинкам. Ему не нравился их «блеск», тогда как он добивался его получения посредством изобретаемых им контрастов. Краски у Мюллара растирались еще вручную. Я помню застекленную мастерскую, выходившую нижним этажом во двор: там можно было увидеть с десяток молодых женщин в белом, вертевших пестик в ступке.

В конце жизни Ренуар все реже пользовался холстами, натянутыми на подрамники определенного размера. Он ценил завоеванное им вместе с успехом преимущество свободного выбора того, что писать, а также размеров, которые отвечали его замыслам. Он покупал холст в рулонах, обычно метровой ширины, отрезал от куска портновскими ножницами, сколько ему хотелось, а затем прикреплял на доску кнопками. У него были широкие рулоны «для больших махин». Для портретов он все же иногда пользовался холстом, натянутым на подрамник установленных размеров. При этом он, мне кажется, вспоминал старинные рамы, которыми так восхищался и которые, в общем, всегда соответствовали ходовым номерам подрамников. На упреки своего старого друга Дюран-Рюэля в том, что он согласился сделать портрет одной дамы за бесценок, Ренуар ответил: «Она мне обещала поместить его в подлинную раму эпохи Людовика XV, которую я видел у Гровале!..»

Во времена, когда я бывал частым посетителем мастерской и позировал отцу наравне с другими натурщиками, мне редко приходилось видеть, чтобы он прибегал к системе калькирования. Это случалось, когда его удовлетворяло расположение тела или группы, но не нравилась их уравновешенность в контрасте с фоном. Когда, по его словам, «все не сочеталось в ансамбле!». Чтобы не начинать сызнова искать положение, при котором натурщица «по-настоящему сидит на своих ягодицах», он делал кальку, откладывал ее в сторону и принимался за другую работу. Такую кальку он вытаскивал из папки и использовал ее для нового полотна лишь много времени спустя, иногда через несколько месяцев и даже лет. Одни и те же мотивы он писал по нескольку раз. К некоторым возвращался с особой настойчивостью. Но каждый новый вариант был для него отдельной картиной. Как мы знаем, вопрос «сюжета» мало его занимал. Он как-то мне сказал, что жалеет, что не писал одну и ту же картину — он подразумевал сюжет — всю свою жизнь. Тогда бы он мог посвятить себя целиком тому, что является изобретением в живописи: соотношению форм и цветов, бесконечно варьируемых в одном и том же мотиве, изменения которые видишь гораздо лучше, когда не надо думать о мотиве. Я сказал ему, что именно так он поступал в картине «Суд Париса». Подумав, он ответил, как бы задавая себе вопрос: «Может быть, я всю жизнь писал одни и те же три или четыре картины! Несомненно одно — после путешествия в Италию меня волнуют одни и те же проблемы». Я слышал это в Кань, незадолго до его смерти.

Больше всего я позировал во времена улицы Коленкур. Спустя несколько лет меня сменил младший брат Клод. Как натурщик, Коко оказался одним из самых плодовитых. Может быть, только Габриэль Ренуар писал чаще и, кстати, на картинах, значительно больших по размеру, чем изображения Коко: я имею в виду большие полотна с обнаженной натурой, замысел которых рождался и воплощался на моих глазах.

Ренуар был неспособен вынашивать одновременно два мотива, но умел перескочить с одного на другой, изгнав предыдущий из своего сознания. Вся задача картины, над которой он работал, рисовалась ему совершенно отчетливо и ясно, тогда как весь остальной мир исчезал, точно его вовсе не существовало. Когда что-нибудь не получалось, он не настаивал. Близкие тотчас об этом догадывались. Ренуар переставал напевать и сильно тер левую ноздрю указательным пальцем. Кончалось тем, что он, прервавши свое мурлыканье, говорил даме, портрет которой писал, или натурщице: «Мы что-то сбились — лучше отложить до завтра». Дама или натурщица выглядели разочарованными. Ренуар закуривал сигарету, потом, поупражнявшись с бильбоке, решал: «Габриэль, несите-ка Жана с кашне!» Иногда он отлучался на пять минут, шел к Маньеру купить себе пачку желтых сигарет «Мерилэнд». «Надо уметь остановиться и побродить!»

Когда я был совсем маленький — мне было три, четыре, пять лет, — он не выбирал позу сам, а старался воспользоваться каким-нибудь занятием или игрой, способными удержать меня некоторое время на месте. Так появились изображения Жана, играющего в солдатиков, Жана за супом, Жана с кубиками или Жана, который смотрит на картины. Мне очень запомнились все подробности подготовки полотна, ныне находящегося в Чикаго, на котором я изображен за шитьем. Это было в Маганьоске, предместье Грасс, где мои родители сняли виллу на склоне горы. Мне, вероятно, было пять лет. У нас был кролик Жанно, с которым мы отравлялись гулять на луг, расположенный через дорогу. Чтобы Жанно не убежал в горы, отец, мать, Габриэль, Булочница и я становились в кружок вокруг него. Там протекал ручеек, было много травы и мы радовались, глядя, как выросший в клетке зверек наслаждается подобием дикой жизни. «Точно парижанин, который отправился лазить по горам», — сказала мать. Как таможенник Руссо[176]! — уточнял отец. Именно в этом доме Габриэль впервые позировала ему обнаженной. Булочница простудилась, и Ренуар безуспешно разыскивал себе натурщицу в Грассе. Наступил как раз сезон сбора роз для парфюмерной промышленности, и вся местная молодежь была занята. Возможно, перспектива предстать, в чем мать родила перед незнакомым господином, отпугивала кандидаток. У отца появилась мгновенная надежда, когда он отыскал красивую девицу, чья упрочившаяся дурная слава должна была как будто устранить всякие страхи. Она, однако, ответила, что если и спит с мужчинами, то это не значит, что она должна перед ними раздеваться. Мать предложила позировать Габриэль, которой было тогда двадцать лет: она находилась во всем блеске своей беззаботной молодости. Та настолько привыкла видеть своих товарок позирующими обнаженными перед Ренуаром, что это предложение ее нисколько не удивило. Она уже фигурировала в многочисленных картинах, но всегда одетой и со мной. Я был звездой, ей же отводились вторые роли. Ее нет на картине, где я шью, но мысль занять меня этим и удержать от возни с Жанно принадлежит ей. Владельцы виллы Рейно подарили мне раскрашенного маленького верблюда из жести, которого я обожал. Габриэль уговорила меня выкроить из лоскута сатина платье для верблюдика, а затем его сшить. Занятие настолько меня поглотило, что я сидел, почти не шевелясь. Ренуар, впрочем, считал такую сосредоточенность допустимой, потому что она отвечала моему душевному состоянию. Он ненавидел тех, кто, позируя, усилием воли удерживает себя в неподвижности, как истуканы. «Тело, которое не двигается, когда дух неистовствует». Обычно он просил меня, как и всех натурщиков, оставаться примерно на указанном месте, против фона — разноцветного ситца, прикрепленного к стене кнопками. Он не был требовательным в отношении положения головы, рук и ног. Изредка, чтобы что-то уточнить, он говорил: «Посиди-ка минутку неподвижно». И действительно, это длилось одну минуту. Он любил разговаривать с моделями, слушать их. И непременно, чтобы речь шла о каких-нибудь пустяках. Поэтому он так ценил песенки Жоржетт Пижо. Он хотел, чтобы модель отрешалась от серьезных мыслей, растворялась в бездумье, близком вечности. Никакого напряжения духа или тела. Возможно, что дар безмятежности, которым обладают женщины и дети, служил дополнительной причиной его любви писать именно их. «Мужчины слишком напряжены, они чересчур много думают!» По мнению Ренуара, серьезные заботы, переживания драматические и страстные откладывают на лице и на теле печать преходящего. Искусство же, полагал он, приложимо только к вечному. Воин, запечатленный в тот момент, когда он бросает вызов врагу, или женщина в разгаре родовых мук не могут служить предметом большой живописи. Мужчина и женщина, которые прошли эти испытания и поднялись благодаря этому на более высокую ступень, становятся впоследствии достойными сюжетами для художника, способного представить их в минуты душевного покоя. В мраморе не следует запечатлевать временные черты человека, а надо отразить в нем его подлинный характер, сложившийся в результате всех моментов жизни, — героических и безвольных, банальных и захватывающих. Одним словом, задача художника состоит не в том, чтобы показать одну черточку человеческой души, а раскрыть перед зрителем всего человека. Египетский «Писец» пишет не экстренное послание при определенных исторических обстоятельствах. Он пишет все письма всех писцов Египта, и пишет их, имея за плечами опыт всей своей жизни, вместе с наследственностью, с климатом берегов Нила, своим представлением о божестве и множеством других элементов, сопряженных во всяком живом существе. Это стремление уйти от временного объясняет презрение великих художников к моде. Им же объясняется значение обнаженной натуры в истории искусства. Существует ли что-нибудь более вечное, чем тело человека! Ренуар говорил об «ощущении благодати, когда созерцаешь самое совершенное творение бога — человеческое тело». И добавлял: «Мой же вкус — это женское тело!»

Пусть не посетует на меня читатель за это возвращение к теме, которую я уже затрагивал в рассказе о создании картины «Мулен де ла Галетт», но мы подходим к концу жизненного пути Ренуара. Мы уже угадываем страстную ясность духа всего последнего периода. Она станет понятнее, если я отмечу еще один шаг на пути к этому «покою». Отец говорил мне о нем в одном из разговоров: «Когда ты молод, то думаешь, что все протечет сквозь пальцы. Бежишь и опаздываешь на поезд. Старея, узнаешь, что у тебя есть время и что ты успеешь на следующий поезд. Это не значит, что надо дремать. Надо быть быстрым без горячки». «Охотничья» сторона его характера не уменьшалась, ей так и суждено было сохраниться до конца. Ренуар до смерти «подкарауливал» мотивы, но дичь уже менее настороженно относилась к охотнику, зная, что когда он ее обнаружит, то не станет стрелять зарядом дроби, а предложит ей свою неиссякаемую любовь. Я говорю об этом со знанием дела, потому что сам был этой дичью и более ста раз попадал в ловушку его картин.

Как я уже упоминал, отец настаивал на том, чтобы мне не стригли волосы, полагая, что длинная шевелюра предохраняет голову от ударов при падении; к тому же, ему доставляло большое удовольствие их писать. Вот почему и в семилетием возрасте я разгуливал с золотисто-рыжими локонами. Новая беременность матери изменила положение. Родители решили поместить меня в Сент-Круа. Пришлось волей-неволей меня остричь. Весь дом присутствовал при этой операции, отец даже взгрустнул по поводу всех тех картин, какие он мог бы еще написать с такой «мочалой». Мать, как всегда практичная и четкая, давала указания парикмахеру, Габриэль и Булочница рыдали. Я торжествовал. Из-за этих волос я пережил чересчур много самых разнообразных ощущений, как в шотландском душе. Дома и в мастерской я слышал лестные отзывы: «Настоящее золото», — которые повторяли все за Ренуаром. Зато на улице сверстники дразнили меня «девчонкой» и «шваброй».

Если картина, для которой я позировал, требовала кратковременной неподвижности, Габриэль читала мне сказки Андерсена, причем они с отцом так же любили их, как и я. Больше остальных мы любили сказку «Суп из колбасной палочки» и знали ее наизусть. Когда мышка рассказывает про банкет при дворе и говорит: «Я была двадцатой по левую руку нашего старого короля; полагаю, это очень почетное место!» — к Габриэль возвращался ее эссуайский акцент, и королевский пир представлялся нам чем-то вроде бургундской свадьбы. В конце, когда мышка рассказывает о том, как король должен был трижды опустить свой хвост в кипящий суп, но чтобы избежать испытания, он предпочел на ней жениться, Ренуар подмигивал. Лицо его морщила плутоватая улыбка. Он откладывал кисть и требовал сигарету. Все мы испытывали сладкое волнение. Ощущение было очень приятное. Сеанс возобновлялся, а Габриэль переходила к «Храброму оловянному солдатику».

Ренуар сохранил привычку принимать посетителей в мастерской после сеанса. Как-то вечером, когда освещение удовлетворяло Ренуара, работа затянулась. Кто-то пришел в этот момент и услышал конец «Гадкого утенка». «Как, — сказал он Ренуару, — вы позволяете рассказывать вашему сыну сказки-враки? Он поверит, что животные разговаривают!» — «Они и в самом деле разговаривают», — ответил отец.

Но наступал момент, когда и сказки Андерсена были не в состоянии удержать меня на месте; отец разрешал мне уйти, а сам принимался писать цветы, фрукты, плечо Булочницы или профиль Габриэль. Меня никогда не наказывали, если я, позируя, плохо себя вел; а, видит бог, повторялось это довольно часто! «Он возненавидит мастерскую, только ничего ему не говорите!» Но если я сидел примерно и работа над картиной быстро продвигалась, Ренуар не хотел, чтобы меня за это вознаграждали. Ему претила, мысль превращения жизни ребенка в непрерывный конкурс на премию за добродетель. Он допускал порку, «столь же полезную родителям, как и детям», но сам был неспособен ее применять. Отец категорически запрещал пощечины. «Для этого существуют ягодицы». Мы никогда не получали денег за выполненное поручение. Оказывать услугу в надежде на плату казалось ему чудовищным. «Они всегда успеют узнать, что существуют деньги». Ренуару хотелось, чтобы такие понятия, как помощь ближнему, дружба, любовь, были для нас непродажными. Позднее, в коллеже, поощряемый примером товарищей, которые «делали коммерцию», я продал одному из них карандаш. Решив, что мною отныне познана система, правившая сим миром, я не преминул похвастать дома своим доблестным делом. К крайнему моему удивлению, меня едва не выпороли: пришлось вернуть деньги покупателю и даже подарить впридачу пистолет, только что полученный мною от крестного Жоржа. Опасения родителей, чтобы мы не сделались «коммерсантами», наряду с щедростью и экономией отца, о которых мы знали, внушили нам, детям, твердое представление об относительной ценности вещей, основанной на деньгах. Могу себе представить выражение отца, если бы он увидел, как в Америке дети из богатых семей зарабатывают по нескольку грошей, продавая прохожим лимонад или доставляя на дом газеты! И когда эти юные соглашатели показывают раздувающимся от гордости родителям заработанные деньги, их поздравляют. Подобную практику отец признал бы одним из ритуалов старого, как мир, культа золотого тельца, который вытеснял повсюду, по его мнению, христианское учение.

Спустя сорок лет, после того как я в последний раз позировал с длинными волосами, мне пришлось увидеть свой портрет в Нью-Йорке у Дюран-Рюэля. Он был выставлен для продажи, и нас с женой это очень соблазнило. Я изображен на нем в красивом костюмчике из синего тонкого бархата с внушительным кружевным воротником. Такой костюм был очень распространен под названием «маленький лорд Фаунтлерой». В руке у меня обруч, я стою лицом к публике, поглядывая на нее не особенно приветливо. Мне неизвестно, что побудило отца представить меня в костюме, который я ненавидел. Играло ли тут роль теплое воспоминание о Ван-Дейке, хотел ли он испробовать, как справится с резкой массой темно-синего, глубокого, как ночь, цвета, не повредив тону кожи, — сказать трудно. Прежде чем принять окончательное решение, мы с женой посоветовались с Габриэль. Она энергично запротестовала. «Это вовсе не ты, каким ты обычно был. Эту курточку приходилось надевать на тебя насильно, и ты при этом бил меня ногами». Но отец был неумолим, и мне тогда пришлось подчиниться. Мысль о неприятных сценах, которые сопровождали возникновение этой картины, отвратила нас от покупки.

С портретом Воллара произошла целая история. Уже много лет прошло со времени его первого визита в Замок Туманов. Он познакомился с Сезанном, который признал его единственным маршаном своих картин — «раз другие начхать на меня хотят…» — и стал заслуженно наживать состояние, заставившее Париж удивляться. Воллар жил в подвальном этаже своей лавки на улице Лафитт. В этой странной квартире громоздились картины Сезанна, редкие издания и ценная мебель. Он принимал всех известных в Париже любителей искусства, устраивал пышные обеды в креольском стиле, которые приготовлялись кем-нибудь из его родственников с островов. Воллар выглядел в то время крепче, выше, смуглее, чем когда-либо: отец говорил — красивее. «Раньше он был Отелло. Старея, он становится Массиниссой, царем Нубии». Воллар по-прежнему сидел с полузакрытыми глазами, особенно, если у него спрашивали цену за полотно Сезанна. Мне отлично запомнилась его лавка, выкрашенная желтой охрой. Впрочем, все вокруг казалось мне этого цвета, то более, то менее темного, начиная от его костюма из великолепного коричневого твида до смуглого лица южанина. Войдя, вы натыкались на картины. Они стояли, прислоненные к стене. Если клиент протягивал руку, чтобы повернуть одну из них, его останавливало знаменитое замечание: «Эта картина не может вас интересовать. Она не для вас». Лишь много позже этот удивительный человек перекочевал в моем представлении из мира сказки в действительность. На мое мальчишеское воображение действовала обстановка: цвет обоев, увиденные полотна, голос Воллара: «Скажите, пожалуйста, мсье Ренуар…», — и голос моей матери, пытавшейся узнать от Воллара секрет приготовления рассыпчатого риса, который всегда у него подавался. Он объяснял: «На острове Réunion[177] нет часов. Туземцы наливают наугад воды, сыплют рис в старую посудину, ставят ее на костер из стеблей сахарного тростника и ложатся спать, а когда просыпаются, рис оказывается сваренным, да так, что прелесть!» Такое торжество инстинкта над разумом радовало моего отца.

Когда Ренуар писал портрет Воллара, его раздражал костюм модели. Воллар был очень кокетлив и одевался у модного портного. Ренуар грустно качал головой: «Вы выглядите, словно нарочно переодеты!» Потом он привык к элегантности Воллара и писал его таким, каким тот выглядел обычно. Сезанн создал великолепный портрет Воллара в белой сорочке. Хотя в самом большом портрете он не решился ее дописывать. «Если я изображу еще и булавочную головку, я рискую разрушить равновесие картины и придется все начинать сначала». Воллар, который чувствовал себя неустойчиво на подмостках, куда его взгромоздил Сезанн, умолял его ничего не трогать. Он и так падал два или три раза, ушиб колено, вопреки заверениям Сезанна: «Вы ничем не рискуете при условии, если будете неподвижны как яблоко. Разве яблоко двигается?»

Ренуару хотелось писать Воллара в наряде восточного царька. «Если бы удалось найти костюм сатрапа!» Булочница, неравнодушная к армии, предложила взять напрокат генеральский мундир. Габриэль стояла за наряд укротителя цирка. Это было уже лучше, но костюму не хватало царственности. Роясь в ящиках комода со всяким старьем, отец обнаружил купленный им когда-то в Испании костюм тореадора. «Воллар не похож на тореадора, но цвет ему подойдет». Все наши друзья сочли это шуткой. Отнюдь нет! Ренуар нисколько не думал подшучивать над своей моделью. Он написал портрет, всем нам известный. Еще теперь я встречаю людей, которые мне говорят: «Ваш отец хотел посмеяться над Волларом». Как будто пишут шедевр, для того чтобы подшутить!

Портрет мадам де Галеа очень волновал меня, так как отвечал моему представлению об императрице Жозефине. Мое пристрастие к солдатикам в наполеоновских мундирах отнюдь не уменьшилось. У меня их было множество и среди них целый комплект, представлявший Наполеона и его двор. Разумеется, там фигурировала и Жозефина в белом с золотом платье, окруженная придворными фрейлинами. Когда Габриэль мне рассказала, что дама на портрете тоже креолка, мой восторг не имел границ. Эта дама была действительно красива, изысканно воспитана, и Ренуар был рад возможности ее писать. Знакомство с мадам де Галеа произошло через Воллара, он же взялся достать все необходимые аксессуары. Несомненно, не я один находил сходство между мадам де Галеа и Жозефиной Богарне, потому что в мастерскую стала поступать мебель явно под стиль «Консульства»[178]. Все это было новенькое, позолоченное и шло прямехонько из Сент-Антуанского предместья. Мы с Габриэль шумно выражали свой восторг. Мать поджимала губы. В первый момент Ренуар хотел отослать назад всю эту бутафорию. Но он опасался огорчить Воллара, у которого был достаточно хороший вкус, чтобы не знать, чего стоили присланная кушетка и другие вещи. Он, вероятно, полагал, что такое нагромождение золота, шелка и красного дерева побудит Ренуара сделать нечто чрезвычайно «богатое». Отец спрятал шелк под большой сатиновой подушкой, застлал пол старым ковром, развесил тут и там ситец, а фон закрыл фантастическими обоями с изображением журавля. Из платьев, принесенных моделью, художник выбрал очень блестящее, длинное, сильно открывающее плечи и грудь. Эгрет, несколько драгоценных камней в волосах и сверкающее колье помогли завершить впечатление «липового ампира», который очень забавлял Ренуара. Впрочем, этот стиль был терпим, с его точки зрения, только в качестве «липы», и Воллар это хорошо знал.

Другой моделью, которая заставила меня помечтать, была Миссиа Годебска (в момент создания портрета — Миссиа Эдвардс). Ее муж производил на меня еще большее впечатление, чем она сама. Я тогда учился в коллеже, но из-за ангины сидел дома, что и позволило мне ощутить исходившую от этих двух энергичных и первобытно сильных людей необычайную атмосферу жизнелюбия. Мало сказать, что Миссиа была красива. Хорошо знавший ее Альбер Андре рассказывал, что когда она входила в ресторан, посетители переставали жевать. Дочь разорившихся польских магнатов, она выросла во дворце, где прислуга редко получала жалованье, но куда съезжались короли и королевы, артисты и миллионеры послушать, как она играет на одном из своих тридцати роялей. Провозвестница Жироду[179], заявившего в «Ундине», что всякий театр — театр одной пьесы, Миссиа уверяла, что каждый рояль пригоден для исполнения только одной мелодии и что нельзя, например, как следует сыграть фугу Баха на инструменте, оказавшемся подходящим, скажем, для музыки Шуберта.

Она испытала настоящую нищету, ей приходилось ночевать на скамьях в городских парках, была богата так, что не знала размеров своего состояния, выходила несколько раз замуж, дружила со всеми талантливыми представителями литературы и искусства, и это в годы, когда Париж не ведал счета талантам. Ее друзьями были Боннар[180] и Дебюсси[181], Малларме и Ренуар. Она была замужем за Шарко[182], близка с Бертло[183], вдохновляла Дягилева[184], который говорил, что без Миссии не было бы русского балета в Париже. При том что ее прошлого хватило бы на десять полноценных жизней, она сохраняла девичий облик. Вероятно, в эпоху портрета Ренуара она в самом деле была еще очень молода. Затруднения осажденных кредиторами родителей открыли ей глаза на жизнь в возрасте, когда девочки играют в куклы. Общение с Бахом и Данте в загробном мире, а с Прустом и Сибелиусом в настоящем заменило ей школу. Она говорила на всех языках и слегка картавила, что прибавляло прелести ее выговору.

Эдвардс был деловым человеком. Турок по происхождению, он и казался скроенным поистине как турок. Он рвал зажатую в пальцах колоду карт и гнул монеты. Его отец, парижский делец, финансировал Дюран-Рюэля после войны 1870 года. Сын управлял множеством предприятий. Больше всего меня впечатляло общество со звучным названием «Оборудование порта в Сантандере». Эдвардсу принадлежала крупная газета, кажется, «Le Matin», угольные копи, медные, никелевые и железные предприятия. Он добывал в Провансе бокситы для изготовления нового металла — алюминия, которому предсказывал великое будущее. Желая доставить удовольствие Миссии, он приобрел автомобильную фирму — кажется, «Mors». Чтобы добиться такой женщины и на ней жениться, он придумал следующий способ: каждый вечер приглашал на обед всех ее друзей. Чтобы не оставаться одной, она была вынуждена присоединяться к компании. Эдвардс усаживал ее по правую руку и всякий раз под салфеткой она обнаруживала футляр с бриллиантом большой цены.

«Какая женщина могла бы устоять?» — говорил мой отец. У Миссии был муж, замечательный человек, талантливый писатель, веривший в свои деловые способности, основатель первого серьезного прогрессивного журнала. Эдвардс скупил его предприятия, которые влачили жалкое существование, и послал его ворочать какими-то делами на край света. Это был Таде Натансон[185], вдохновитель «La Revue Blanche». Миссиа была честной супругой. На настояния Эдвардса она согласилась не раньше, чем Натансон, поняв, что бесполезно бороться с ураганом, вернул ей свободу.

Злые языки обвиняли Эдвардса во множестве злоупотреблений. Он даже, будто бы, не придавал чрезмерной цены человеческой жизни. Позднее, после царствования Миссии, вышедшей замуж за художника Сера, Эдвардс во время путешествия по Рейну потерял свою новую жену, известную актрису. После ужина, за которым было немало выпито, она свалилась в реку и не выплыла. Парижские сплетники намекали, что не обошлось без «подталкивания». Но эти намеки ничем не подтвердились. Упоминаю я о них только для того, чтобы дать представление об интересе, с каким французы в начале века следили за каждым поступком Эдвардса. Как бы то ни было, отцу он очень нравился и тот платил ему также известным расположением. Это было тем более примечательно, что Эдвардс ненавидел живопись примерно так же, как отец деловые предприятия. Если Миссии удавалось заманить его на выставку, он исчезал мгновенно и шел выкурить сигару со своим шофером в ближайшей закусочной. Тем не менее он присутствовал на всех сеансах, пока отец писал портрет Миссии. Эдвардс уводил Габриэль в маленькую кухню и играл с ней в карты. Как только Ренуар делал перерыв, он бросался к нему, и они начинали оживленно разговаривать о чем придется. За исключением живописи и коммерческих дел они обнаруживали сходные вкусы во всем — в еде, женщинах, странах — и разделяли одни и те же антипатии.

Отец приступил к портрету Миссии после одного из самых жестоких приступов ревматизма, какие ему пришлось испытывать до тех пор. Его руки скрючились еще сильнее. Именно тогда ему пришлось отказаться от жонглирования мячиками. По утрам он уделял больше времени упражнениям с поленцем. Подбрасывая его, он непрерывно ходил по комнате. Потом всегда извинялся перед консьержкой, мадам Брюнеле, которая жила как раз под его комнатой. Затем в благодарность за терпение подарил ей маленькую картину. В мастерской Ренуар использовал любой перерыв, чтобы поупражняться в бильбоке, и достиг в этой игре большой ловкости. Он почти ничего не ел и пичкал себя антипирином и другими снадобьями. И тем не менее все эти упражнения и лекарства, хотя и не стоили больших усилий, не приносили ему никакой пользы. Были дни, когда он чувствовал такую скованность в суставах, что вынужден был опираться на две палки, для того чтобы пройти несколько сот метров от дома до мастерской. Эдвардса огорчало здоровье Ренуара, и каждый день он привозил с собой нового врача. Тот осматривал Ренуара, качал головой и заявлял, что наука ничего не знает об этой форме ревматизма.

Русские балеты взволновали Париж. Во время сеанса Ренуар попросил Миссию рассказать ему про Стравинского. Напевая и наигрывая на рояле, она пыталась дать представление о музыке молодого композитора. Миссиа ему говорила: «Он в музыке то же, что вы в живописи». Эдвардсы как-то остались к обеду. Миссиа едва ко всему прикасалась, но ее супруг отдавал должное кухне моей матери. Внезапно супруги решили, что они свезут отца в балет. Отец тогда чувствовал себя скверно и с трудом двигался. Тем не менее он дал себя уговорить. Мать мгновенно оделась. Габриэль помчалась в мастерскую и надела платье от Калло, изображенное Ренуаром в нескольких картинах. Эти платья, «очень подходящие для некоторых мотивов», ему доставала Жанна Бодо, приятельница семьи Калло. Платье было старомодным, Габриэль походила в нем на цыганку, что приводило Эдвардсов в восторг. Меня тоже взяли с собой, и я, не мешкая, надел свою великолепную форму Сент-Круа с тремя рядами золотых пуговиц. Миссиа и Эдвардс были в вечерних туалетах, так как должны были встретиться после представления с Дягилевым в ресторане «Максим». Ренуар остался в рабочем костюме, куртке с закрытым воротом, фланелевой рубашке, синем в белую горошину галстуке и картузе, который он не снимал из опасения простудить голову. Мать и Габриэль хотели надеть на него фрак, но это требовало слишком больших усилий, и он поехал, в чем был. У Эдвардса была постоянная ложа, так что вопрос о местах не возникал. Перед большой лестницей театра Ренуар захотел отказаться от своей затеи, но Эдвардс взял его на руки и торжественно понес, в сопровождении матери и Миссии, не обращая внимания на удивленные взгляды толпы. Следует признать, что мы представляли странную группу. Зал был великолепен. Публика, которая приезжала аплодировать или освистывать эти балеты, свершившие настоящий переворот в театральном искусстве, была одета с неслыханной роскошью. Не преувеличивая могу сказать, что зрелище было великолепнее, чем мои детские мечты о дворе Алладина и дворцах феи Перро. Больше мне никогда не довелось видеть ничего подобного. Черные фраки мужчин особенно подчеркивали блеск стоявших впереди них дам. Это походило на огромный букет голых плеч, которые выступали из шелков светлых тонов. Ослепительное сверкание бриллиантов, угрюмое мерцание рубинов, холодный отсвет изумрудов и нежный блеск жемчуга, освещавшие обнаженную кожу, сообщали дамам, а рикошетом всему собранию благородный облик, быть может, и заимствованный, но несомненный. Передо мной были не люди из плоти и крови, а персонажи картин, люди, которые никогда не ходят пешком по улицам, не простужаются и не ведают, как можно вспотеть, если приходится летом взбираться на склоны Монмартра. Все эти люди направили бинокли на моего отца, а он и не замечал этого. Габриэль полагала, что Ренуара узнают и сетовала на его одеяние: «Рабочая куртка в пятнах и фуражка велосипедиста, на что мы похожи!» Мать улыбалась, позабавленная такой верой в славу «патрона». Миссиа поставила все на место: «Тут и половина не слыхала имени Ренуара, но если бы привести сюда Тициана, то и его бы никто не знал!» Балет восхитил Ренуара, а Эдвардс был счастлив видеть, как он радуется. Давали «Петрушку». Теперь не помню — в этот ли именно вечер мы смотрели «Призрак розы» с Нижинским[186], пересекающим сцену, «как птица», — добавляла Габриэль. «Как пантера!» — поправил отец.

Мой дядя Анри, после того как сорок лет чеканил кубки и столовое серебро, достиг пенсионного возраста и жил со своей женой Бланш в небольшой вилле в Пуасси. Располагая досугом, он стал часто посещать младшего брата, которого лет пятьдесят назад уговаривал стать художником и о котором теперь столько говорили, — одни с восхищением, другие неодобрительно. После нескольких посещений улицы Коленкур Анри и Бланш решили, что ничего не понимают в живописи Огюста, но что она, по-видимому, хороша, раз картины покупают и платят за них столько, что можно себе позволить обширную мастерскую, комфортабельную квартиру, дом в Эссуа и поездки на юг. Ренуар был доволен встречей с братом, жизнь которого сложилась, как ему казалось, вполне благополучно. Домик в Пуасси служил в глазах Ренуара гармоническим символом буржуазного счастья. Ренессансные паркеты и мебель от Дюфайеля блестели как зеркало; повсюду пышные портьеры, хрупкие безделушки, картины, воспроизводившие сцены из театральных спектаклей. Непременно вспоминаю любимых животных этой четы: жесткошерстого фокстерьера Ле Руа и чижа Майоля, пребывавших в окружении музыкальных шкатулок и сувениров с выставки 1900 года.

Тетю Лизу мы видели значительно реже. С 1900 года, когда отец часть лета провел в Лувесьенне, наши семьи виделись лишь изредка. Матери удалось снять неподалеку от станции очаровательный домик, скрытый в зелени. Довольно большой сад был расположен на пологом склоне, а внизу упирался в старую стену, за которой виднелась нежилая постройка. Я частенько перелезал через стену и играл по ту сторону в джунгли. Это было так увлекательно, что я забывал про время обеда и Габриэль приходилось меня разыскивать. Мать была уже слишком грузной для такой акробатики. Отцу место также приглянулось, и он посоветовал доктору Бодо купить пустующий участок. Это и привело мою крестную мать Жанну в Лувесьенн. Тут в доме, где все напоминало Ренуара, она и умерла. Вот уже три года, как она последовала за тем, кто придал смысл ее жизни. Ни разу с того момента, когда она поставила свой мольберт рядом, она не забывала Ренуара, всегда оставалась верной тому, кто, как доброжелательный волшебник, открыл ей свет, цвет и форму.

Однажды вечером на улице Коленкур, когда мы кончили обедать, вдруг за окнами послышались крики. Над кустами шиповника клубился дым. Скоро стал виден и огонь: пламя словно перескакивало от одной халупы к другой. Горел Маки. Жители суетились в растерянности, пытаясь спасти свои пожитки. Столы, стулья, матрацы, зеркала грудой заполняли улицу, мешая пожарным работать. Куры, козы, кролики удирали по тротуару. Скоро весь Маки превратился в огромный костер. Консьержка пришла нам передать распоряжение пожарных затворить железные ставни на окнах. Огонь так пылал, что могли загореться дома на нашей стороне улицы. Отец решил отвести нас ночевать в мастерскую. Но улица была так загромождена, что полицейские запретили жителям выходить из домов. Пришлось остаться. Сквозь щели в ставнях мы могли видеть только красное зарево пожара, слышать глухой рев огня и крики толпы. На следующий день Маки представляли груду дымящихся развалин. Через несколько недель площадь перепахали машины. Были только что изобретены железобетонные сваи, позволявшие возводить высокие здания там, где неустойчивый грунт допускал прежде лишь легкие строения. У жителей Маки были долгосрочные арендные договоры, хотя плату они вносили ничтожную. Там был пункт, согласно которому права на участки аннулировались только в случае их гибели при стихийном бедствии. Бетонные сваи не давали спать спекулянтам… Но жители Маки держались крепко и отказывались уйти со своих мест. Им предлагали компенсацию. Не помогло! Они были привязаны к своей дощатой деревеньке в розах. Случайный пожар пришелся кстати. Мы уехали на юг, а когда, возвратились — шестиэтажные дома уже ждали квартирантов. Улица Коленкур, как и прочие улицы Парижа, походила на колодец.

Великая драма жизни Ренуара продолжала развиваться. Каждый ее эпизод знаменовал ухудшение. Паралич продвигался толчками, резко; так, в один злополучный день ему пришлось воспользоваться двумя палками вместо одной. Затем, по мере того как деформировались пальцы, Ренуару пришлось отказаться сначала от бильбоке, потом от поленца. В 1901 году он возложил все надежды на лечение в Экс-ле-Бэн. Это был год рождения маленького Клода. Роды проходили в Эссуа, где я оставался с матерью. Габриэль было поручено сопровождать патрона и следить за тем, чтобы он соблюдал режим. Ренуар вернулся, опираясь на палки, ступая еще тяжелее, чем прежде. Он расстался с ними, чтобы перейти на костыли. В 1904 году смутные надежды привели его в Бурбонн-ле-Бэн.

Это место, не похожее на обычные курорты и сохранившее облик большой деревни, со всеми характерными чертами поселений восточной Франции, нравилось Ренуару: оно походило на Эссуа с вкрапленными тут и там городскими штришками. Дома были сложены из камня неправильной формы, крыши покрыты, как в Бургундии, черепицей. По улицам разгуливали коровы. Ванны размещались в старом красивом здании, в тенистом парке росли вековые деревья. Увы! — все средства оказывались недейственными. Он закончил курс, не ощутив ни малейшего облегчения.

Угроза полного паралича надвигалась, не останавливая усиленной работы. Альбер Андре, которого он любил, как сына, и который платил ему такой же привязанностью, часто рассказывал об этом расцвете, совпавшем с развитием недуга. Те, кто жил с Ренуаром, знают, что каждая такая победа духа над материей сопровождалась физическим поражением — выходом из строя какой-нибудь мышцы, новой болью. Теперь, когда он с трудом перемещался, «поплавок» уже угадывал впереди безбрежие океана, который ждал его в конце извилистого пути достойно прожитой жизни. Созидатель среди бесконечного множества других созидателей, он надеялся завершить порученную ему часть работы при возведении того огромного извечно стоящего в лесах собора, каким является мир, где нам дано жить. Тогда бы и он прибавил к зданию «свою скромную капитель». Надо было плыть до конца; надо было жить.

Уже в преддверии осени мы уезжали на юг. Родители взяли меня из Сент-Круа, где я чувствовал себя несчастным.

Расставшись с коллежем, я жалел только о разлуке с первым своим другом, Жаком Мортье. Позднее, когда я был уже более закален, мы снова встретились с ним во время моего вторичного пребывания в Сент-Круа.

Приемная коллежа представляла мрачное и торжественное помещение, где развешанные портреты духовных лиц казались подобием бликов на фоне черных сутан и темных стен. По воскресеньям приемную оживляла болтовня мамаш, обсуждавших последние моды. Когда за мной приходил отец, его присутствие в этой толпе казалось неуместным. Куртка с глухим воротом и длинные волосы, спускавшиеся из-под мягкой круглой фетровой шляпы, странно выделялись среди крахмальных воротничков, галстуков темного шелка, нафабренных усов и безупречно отглаженных брюк остальных папаш. Все невольно сторонились этого выходца с другой планеты. Меня, пока я здоровался с отцом, смущали удивленные взгляды товарищей. Ренуар еще не рассказывал мне тогда про свои злоключения с толпой, и я не понимал его манеры держаться. Как-то в понедельник, после первых уроков, на перемене, ко мне подошел некто Роже. Его отец был крупным бакалейщиком в квартале Оперы. У них была вилла в Трувиле. И «верх шика» — у его матери вырезал аппендицит сам великий хирург Доайен! Словом, то были люди действительно «первого класса». Вокруг нас столпились воспитанники. Роже вынул из кармана два су и протянул мне. «Возьми и передай своему отцу, — сказал он, — пусть подстрижет себе волосы». Мне следовало бы взять монету и поблагодарить: мои родители учили меня тому, что принимать милостыню не позорно. Но мне в первый раз довелось слышать, чтобы критиковали моего отца. Кровь ударила мне в голову. На какое-то мгновение лица товарищей и деревья во дворе окутал туман. Я бросился на богохульника с яростью, какой он не ожидал. Роже грохнулся на пол, я схватил его за горло и, вероятно, задушил бы, если бы в дело не вмешались двое или трое наставников. Я предстал перед деканом. Тот не смог разобраться в этой путаной истории с волосами и отправил меня на несколько дней домой, чтобы я успокоился. Жаловаться на такое наказание не приходилось! По возвращении я с удивлением заметил, что стал пользоваться всеобщим уважением. Роже пожал мне руку. «Ты бы сказал, что твой отец художник!» Ренуар хохотал, когда я ему об этом рассказал в следующий воскресный отпуск. Теперь я понимаю, что этот смех был отречением. Жизнь показала ему несбыточность мечты молодого подмастерья по росписи фарфора пройти незамеченным свой путь, спокойно выполняя свое дело. «Опасность таится в том, что начинаешь надуваться спесью. Нехитро стать тщеславным одиночкой». Словно он не был надежно огражден от этой опасности своей любовью к созданиям и вещам этого мира! Недоразумение произошло не только из-за его одежды. Оно было вызвано и тем, что у него было отличное от других видение жизни, и люди смутно догадывались о разделяющем их рубеже. Что бы сказали родители воспитанников Сент-Круа, если бы увидели живопись Ренуара? Его последние произведения понимают лишь немногие из наших современников. Я констатирую это с радостью, черпая здесь ощущение, что он еще с нами, юный, живой и, несмотря на свое желание не выделяться из рядов, продолжает «ошеломлять филистеров».

Желание поступить «как все», побудило его послать картину на Всемирную выставку 1900 года. «Рядом с башней Эйфеля она пройдет незамеченной, но меня не обвинят в том, что я от всех отмежевался». Мне было шесть лет, и единственное, что я запомнил на выставке, — это подъем на прославленную башню вместе с Габриэль, Булочницей и братом Пьером. Мы поднялись на самый верх. Погода была прекрасная. Пьер перечислял памятники города, которые нам словно подносили в зеленой оправе. Тогда в Париже было еще много деревьев. Мы любовались, вдыхая полной грудью чистый воздух нагорий. Все шло прекрасно, пока брату Пьеру не пришла в голову злополучная мысль напомнить Булочнице, которая разглядывала прохожих у подножия башни и сравнивала их с муравьями, что мы вознесены над ними на триста метров. У нее помутилось в глазах: «Триста метров — это чересчур! У меня кружится голова… я падаю, падаю!..» Мне сразу стало казаться, что неодолимая сила тянет меня в бездну. Я уцепился за перила, зажмурился и не хотел двинуться. Пьер и Габриэль спускали меня насильно.

В 1900 году правительство решило наградить отца орденом Почетного легиона. Это отличие очень расстроило Ренуара. Согласившись его принять, он как бы шел на мировую со своими врагами, признавал официальное искусство, Салон, Департамент изящных искусств, Институт. Отказываясь, он делал бы то, что ненавидел больше всего на свете, — театральный жест. Писатель Арсен Александр[187], наш постоянный гость, заметил отцу, что орден Почетного легиона отнюдь не сделает его «своим» в официальном искусстве и не откроет ему дороги к Римской премии. Ренуар колебался, вспоминая взгляды своих друзей на «почести». За год до этого умер Сислей. Сезанну несколько импонировал орден, «выдуманный Наполеоном, который, все же, не был олухом». Писсарро, с которым Ренуар случайно встретился на вокзале Сен-Лазар, рассмеялся и заявил, что Почетный легион не имеет никакого значения, раз его дают всем. Оставался Моне, друг голодной молодости, друг, с которым делились бобы и чечевица, друг, двадцать лет подбодрявший Ренуара в часы разочарования и малодушия! В конце концов отец принял орден и написал Моне следующее письмо: «Дорогой мой друг. Я дал себя наградить. Поверь, что я уведомляю тебя об этом не для того, чтобы сказать, прав ли я или нет, но чтобы этот обрывок ленты не встал поперек нашей старой дружбы…» А несколько дней спустя он приписал несколько слов: «Я сейчас окончательно убедился в том, что написал тебе преглупое письмо. Какое, в сущности, имеет значение, есть у меня орден или нет…»

В начале жизни он думал, что положение изменится, когда награды и медали будут раздавать новые люди, воодушевленные духом справедливости и свободы. Теперь он знал, что продажность и, хуже того, тупоумие, суть неотъемлемые свойства власти! На моей памяти отец всегда жил в стороне не только от всего официального, но даже сколько-нибудь организованного. Он не боролся, а прятал голову в песок, «как поступает страус, птица куда более сообразительная, чем можно судить по ее длинной шее!» Он признавал существование правительств, железнодорожных компаний, газет, Академии изящных искусств. Так же, как признавал дождь. Но предпочитал забыть о нем, если только сам не попадал под него, как старался не думать о своем ревматизме, если о нем не напоминали нестерпимые боли. Ренуар знал, что новые художественные объединения, вроде Независимых, созданного по инициативе Сера, или Осеннего салона, основанного как дань уважения его таланту, не способны помочь молодым художникам, как не смогли помочь ни Институт, ни Департамент изящных искусств. Едва создавался комитет и господа в крахмальных воротничках начинали обсуждения за столом, покрытым зеленым сукном, как Ренуар переставал верить в успех. «Но даже тогда, когда они снимут воротнички и будут спорить в одних сорочках, они будут так же бессильны что-нибудь сделать». По его мнению, помочь живописи можно не спорами, организациями и наградами, а работой. «А те, кто не может писать, пусть покупают!» Осеннему салону он больше симпатизировал из-за того, что там выставлялись его многочисленные молодые друзья. Но верил он в него не больше, чем в остальные объединения.

В 1904 году в Осеннем салоне была организована выставка произведений Ренуара. Успех был такой, что взволновал даже его, и несколько дней он не думал о неудаче лечения в Бурбонн-ле-Бэн.

В 1905 году, после возвращения из Эссуа, он был вынужден слечь на несколько дней. Поднявшись с постели, он едва дотащился до мастерской. Ему не хватало благодатного тепла юга. Вместе с тем он не мог решиться навсегда покинуть Париж. Ряды друзей его юности редели. Писсарро умер в 1903 году, Сезанн в 1906. Оставались молодые: д’Эспанья, Вальта, Боннар, Вюйяр[188] и особенно Альбер Андре и его жена Малек. Эти замечательные люди составили счастье последних лет Ренуара. Мне даже кажется, что Альбер Андре был единственным из всех друзей, кто хорошо знал «патрона», понимал его до конца в период, который предшествовал нашему переезду на бульвар Рошешуар, и весь последующий. Поселиться туда моя мать задумала в 1911 году. В предыдущее лето отец почувствовал себя лучше и увез нас всех в окрестности Мюнхена к своим друзьям Тюрнейсенам. Улучшение было настолько значительным, что отец стал ходить, опираясь на палку, и надеялся больше никогда не возвращаться к костылям. Увы! после возвращения на юг улучшение завершилось таким кризисом, что Ренуару пришлось отказаться от ходьбы. Мать купила кресло на колесах. Мы с ней ездили в Ниццу его заказывать. Она не была сентиментальной, но в этот день, в трамвае, по ее щекам текли крупные слезы. Ренуару не суждено было больше никогда встать на ноги.

Новая квартира находилась в бельэтаже. Лестница была пологой, и отца легко выносили на лямке два человека. Из вступительной сцены в начале книги читатель знает, что квартира находилась на одной площадке с мастерской. Лестницей отец пользовался лишь в дни приездов и отъездов. Однако, прежде чем описывать эти годы неподвижности, мне надлежит сказать несколько слов о передышке, которая предшествовала непосредственно последнему испытанию.

В Баварии мы чудесно проводили время. Был снят домик в Веслинге, на самом берегу озера. Возвращение к двум палкам мы восприняли как признак перелома к лучшему. Ренуар часто отправлялся с нами на прогулки в лес и на лодке по озеру. Мать привезла с собой Рене Ривьер, тогда еще незамужнюю, и пригласила Поля Сезанна, задержавшегося в Париже из-за осложнений романтического порядка, с которыми он хотел покончить, прежде чем сделать предложение Рене. Брат Пьер был с нами. Из коллежа он поступил в консерваторию, закончил ее с медалью и стал настоящим актером — играл в «Одеоне»[189] под руководством Антуана. Отец пробовал отговорить его от поприща, «где создают лишь ветер, где ничего не остается, все временное…». Но призвание старшего сына было настолько бесспорным, что он уступил. Отец даже вдел в петлицу орден — по настоянию Габриэль, — чтобы встретиться с Антуаном; у того тоже была орденская ленточка, и если бы его собеседник забыл ее надеть, он мог бы увидеть в этом порицание.

Брату Клоду было девять лет, Александру Тюрнейсену двенадцать, мне шестнадцать. К нашей компании присоединялись молодые люди из Мюнхена, друзья хозяев. Много музицировали. Мюльфельд, известный дирижер, давал Рене уроки пения, а меня обучал игре на трубе. Он считал, что этот примитивный инструмент без клапанов является первой ступенью для постижения великой музыки. Мы ходили собирать чернику, пили пиво, Рене пела, а я оглашал баварские леса эхом медных фанфар. Ренуар писал портрет с очаровательной мадам Тюрнейсен, ее сына Александра, похожего на античного пастуха, которого он, впрочем, и изобразил в таком виде, а также мсье Тюрнейсена, наделенного, по его мнению, интересной наружностью.

Прежде чем окончательно осесть в Кань, где нас ждали супруги Деконши, выстроившие себе там дом в провансальском стиле, Ренуар побывал в нескольких местах на юге. Я уже говорил об окрестностях Грасса. Мы жили и в самом центре деревни Маганьоск, в Канне, потом в Ницце. Я смутно припоминаю все эти места, потому что пребывание там родителей совпало с моими школьными годами. Не могу сказать, что учение не прерывалось частыми поездками к родителям. Нередко я чувствовал, что сыт по горло; и удирал домой. Являлся я голодный, весь в пыли, потому что шел пешком. Отец думал поэтому, что я предназначен к ручному ремеслу, а не к умственной карьере. Он гадал, какой род заработка подходит моему характеру. В его воображении я был поочередно кузнецом, музыкантом — мать выучила меня играть на рояле, — дантистом, столяром, объездчиком и лесоводом. Он был против коммерции, «для которой надо иметь специальные способности», и работы лудильщика, так как боялся взрыва паяльных ламп. Не говоря о том, что его тревожил этот маленький, почти незаметный синий огонь: «Ты рассеян, высунешь ногу, и конец — сгоришь!» Ренуар мечтал о мире, где люди будут иметь право на рассеянность. У меня сохранились смутные воспоминания о том времени. Болезнь отца стала фактом. И мы примирились с ним, почитая его непреложным. Ренуар не мог смотреть на это, как мы, потому что видел, что болезнь рано или поздно искалечит его руки, и с ужасом думал о дне, когда он не сможет сжимать в пальцах кисть.

Мне видится сад в Канне, померанцы, Теодор де Визева и его дочь Мими. Черты ее очень больной матери рисуются мне как бы в тумане. Отец, бранивший «интеллектуалов», относился с большой симпатией к этой подлинно интеллигентной семье. Визева родился в Польше. В молодости он зарабатывал уроками немецкого языка. Он не говорил на этом языке, но выучил его для преподавания. Затем он стал домашним секретарем у епископа, занимавшего важное место на дипломатической службе Ватикана. Будучи очень религиозным, Визева восставал против трезвого и порой далеко не христианского образа мыслей своего патрона. «Я вас уверяю, ваше высокопреосвященство, что бог существует!» — сказал он однажды в ответ на замечание, показавшееся ему недопустимо материалистическим и неверным. В 1886 году он написал статью о Сера, предостерегая его от введения научных элементов в область искусства. Ренуар особенно восхищался переводами Визева «Золотой легенды» Жака де Воражин. Он говорил: «Никто теперь не пишет так прекрасно по-французски, как Визева». Мими была старше меня, и я ее стеснялся. Ее приход заставлял меня бежать вымыть руки и даже приглаживать шевелюру. Я был тайно в нее влюблен.

Воспоминания о Маганьоске ограничиваются моим другом Осселем, у которого был мотоцикл с коляской, и первой сигаретой, преподнесенной мне другим приятелем и вызвавшей рвоту. Разговор, который предшествовал опыту, свеж в моей памяти. «Куришь?» — «Шоколадные сигареты». — «Ты тряпка. Дай-ка я тебе сверну». Закосневшему курильщику было лет восемь.

Климат, наиболее благотворный для отца, оказался в Ментоне. Гора защищает городок, как ширма. В этой природной оранжерее ему казалось, будто «ревматизм жарится на солнце». Но до первой мировой войны Ментон благодаря своей приятной температуре был набит больными туберкулезом англичанами. Ренуар вообще не любил туристов. Одна мысль о курортах, за исключением Бурбонн-ле-Бэн, хранившем следы XVII века, повергала его в уныние. Мне вспоминается попытка лечиться в Виши. Отец беспрерывно зевал и даже не открыл своего ящика с красками. Матери пришлось организовать без промедления выезд семьи. У нас уже был автомобиль, и мы смогли добраться к ночи до Мулена. «Куда угодно, — сказал Ренуар, — лишь бы я не видел этих павильонов для оркестра». По счастью для Ментона, врачи с тех пор открыли горы. Городок лишился больных, но солнце в нем осталось, и сейчас это привилегированный квартал огромного города, простирающегося от Марселя до Калабрии.

Мы много ездили на юг, когда еще не предполагалось, что эта обетованная земля станет Coney Island Европы. Рыбацкие деревни оставались нетронутыми, и жители действительно жили продажей сардин и анчоусов. Ренуар понимал надвигающуюся угрозу. «Парижанин очаровательное существо, когда он сидит в бистро Сент-Антуанского предместья. Вне Парижа он все портит!» Он указывал на предвещавшие катастрофу признаки: например, на отказ больших отелей от местной кухни. Увлечение парижан оливковым маслом, пряной рыбной похлебкой, морскими ежами и другими провансальскими лакомствами возникло сравнительно недавно. Когда я был маленьким, всех удивляла наша привычка готовить, как на юге. Я где-то упоминал о высказывании Ренуара, считавшего, что живопись выигрывает, находясь там, где она возникла. Он сходно рассуждал и об образе жизни вообще и манере питаться в частности. Он одобрял южан, которые притворяют летом ставни, не бывают на солнце без плотной шляпы и употребляют чеснок в кушаньях, чтобы «уничтожить всю нечисть». На юге он поступал, как местные жители, а оказавшись на Монмартре, следовал обычаям парижан. «Только, пожалуйста, подавайте салат без прованского масла!» — предупреждают туристы метрдотеля.

Ныне низенькие домики, покрытые римской черепицей, заменены железобетонными многоэтажными зданиями, а старая мельница в долине превращена в ночной кабак.

Во времена моего отца Кань была восхитительной деревней. Крестьяне безбедно жили среди холмов, покрытых апельсиновыми плантациями и оливковыми рощами. Померанцевые цветы продавались парфюмерным фабрикам в Грасс. У всех, кроме того, были огороды, куры, кролики. Инары, Портанье, Этабль держались крепко. Налоги были минимальные, жизнь недорогой, а доставшиеся по наследству небольшие сбережения помогали неплохо сводить концы с концами. Ничто не заставляло местных жителей продавать свой дом в верхней части Кань художнику или сад богатому рантье. Они не спеша взбирались на пригорки на своих осликах, не обременяя ни их, ни землю, ни окружающих. Отец чувствовал себя с этим народом в своей тарелке. Они мало интересовались его живописью, а он довольствовался тем, что поздравлял их с хорошим урожаем. Крестьяне располагали различными источниками доходов. Вино с некоторых склонов было жестковатым, но отличного качества, а рыбаки-неаполитанцы из Кро-де-Кань ловили сетью мелкую серебристую сардинку, которую отец считал самой вкусной в мире. Жены рыбаков разносили рыбу в плоских корзинах, удерживаемых в равновесии на голове, привлекая покупателей криком: «О пей! О пей!» («Свежая рыба! Свежая рыба!»). Некоторые из них позировали отцу.

В Кань отца особенно радовало, что «горы не торчат у тебя под носом». Он любил смотреть на них издалека. «Надо, чтобы они оставались тем, для чего их создал господь бог, — фоном, как у Джорджоне!» Он часто говорил мне, что не знает на свете ничего красивее долины небольшой речки Кань, когда за тростниками, которые и дали ей название, угадываешь гору Бауде Сен-Жане. Кань словно ждала Ренуара, и он полюбил ее, как посвящают себя существу, о котором грезят всю жизнь и которое, обойдя весь свет, обретают у своего порога. История отношений Кань и Ренуара — это история любви, и, как во всех историях о Ренуаре, в ней нет никаких событий.

Из разных домов, в которых мы жили, я больше всего запомнил, за исключением, разумеется, Колетт, дом почты. Там действительно размещалась почтовая контора и поэтому вокруг всегда сновал народ: кто приходил купить марку, кто дать телеграмму. Можно было заодно обменяться приветствиями с матерью или Габриэль, поделиться соображениями о хорошей погоде с отцом, который писал на террасе, закутавшись в шерстяной платок, с глубоко надвинутой на лысый череп фуражкой с наушниками. Почта находилась в большом помещении на краю города, там, где главная улица начинала круто подниматься в гору, превращаясь в лестницу из гальки. Мулы ловко взбирались по ее ступеням, доставляя жителям овощи и фрукты, собранные в поле. Как и всюду в Средиземноморье, поля находятся вне черты городских укреплений. В Кань почти не осталось следов городских стен, но в горожанах еще жив старый дух латинян. На севере Франции земледельцы разводят на фермах раздувшихся от молока коров, а южане с их пугливыми козами живут в домах, которые подпирают один другой. По вечерам мужчины сходятся на затененной платанами площади, где судят и рядят обо всем. У них сохранилась афинская агора. Они — цивилизованные люди! Живя на почте, мы находились в пределах городской черты и благодаря общеполезным функциям почтовой конторы у нас была своя маленькая агора на дому.

Ныне почта переехала в большое современное здание в соответствии с ростом города. Исчезла апельсиновая роща. Зато теперь можно наклеивать на конверт марку с изображением Ренуара. Он часто говорил мне: «Самые вкусные бифштексы становятся доступны, когда уже нет зубов».

В жару Баптистен запрягал свою смирную лошадь в коляску и увозил отца писать среди полей. В холодную погоду в гостиной, превращенной в мастерскую, пылали дрова камина. Баптистен, по профессии извозчик — в то время извозчичьи коляски на юге были украшены белым полотняным зонтом, — охотно отказался от ожидания приезжих на станции и стал обслуживать нашу семью. Он катал кресло Ренуара, помогал ему взбираться в коляску и выходить из нее, пилил дрова, следил за температурой в гостиной. Баптистен покупал провизию и чинил поломанные стулья. Впоследствии, когда мать купила автомобиль, она заставила его выучиться водить, и он стал нашим шофером. Он купил себе одежду потеплее у Тьери и Сиграна, «для поездки на север, в Париж. Там ведь чертовские холода!» Расстался он с нашей семьей, лишь когда постарел и расстояние до нашего дома стало казаться чересчур длинным: ноги отказывались ему служить.

Воспоминание о нашей жизни на почте неотделимо от воспоминаний о нашем домохозяине Фердинане Инаре. Мы все любили Баптистена; Райбо были чудесными соседями; другой сосед, консул, стал нашим дорогим другом. Он умел отлично занять отца, не утомляя его рассказами про Бразилию, где он прожил много лет. На почту часто приходили Деконши, и Ренуар очень любил эти посещения. Неожиданно появлялись друзья из Парижа или Ниццы, что нарушало однообразие нашего существования. Но самым большим удовольствием для Ренуара, матери и нас всех были те утра, когда к нам приходил Динан — так все звали домовладельца Фердинана Инара.

Высокий, толстый, с круглым смеющимся лицом и длинными усами, он был повар по профессии и ушел на покой после славной карьеры, завершившейся в лондонском «Савое», где он работал со знаменитым Эскоффье. Он накопил денег и твердо решил остаток жизни провести в безделье. Но, как у всех праздных людей, у Динана оказывалось пропасть дел. Он ходил взглянуть на маслины на горе, поливал огород, кормил кур и кроликов, сам убирал квартиру, которую занимал со стариком отцом, прозванным «Деревянная нога» и почти не выходившим из-за преклонного возраста.

Отправляясь в поле, Динан всегда брал корзинку и ружье. Отец говорил ему: «Итак, Динан, вы идете на охоту?» — «Нет, — отвечал он, — пойду нарвать травы кроликам». — «А ружье?» — «Мало ли что может случиться!» Время от времени он покупал кролика или дрозда у браконьера и возвращался с гордым видом. «Мсье Ренуар, я вас угощу чудесным рагу», или: «Вы как предпочитаете дроздов — с травами?» — «Вам повезло на охоте?» — спрашивал отец, переставая писать. Динан признавался, как достал дичь. Он горел желанием стать охотником. Но в момент, когда надо было стрелять, ему становилось жаль маленьких жертв — он колебался и в результате мазал. Ренуару было бы очень неприятно, если бы кто-нибудь другой помешал ему работать. Но когда это бывал Динан, Ренуар радовался. «С другими все вылетает из головы. С ним все остается и вдобавок упрощается». Такое же чувство надежности он испытывал с Габриэль, с моей матерью, Альбером Андре и, может быть, с Булочницей. Но не со своими детьми. Наши вопросы бывали слишком неожиданными и отражали беспокойство, которое его смущало.

Понемногу Динан запустил свои огороды, стал уделять меньше внимания своему отцу и проводил большую часть времени с Ренуаром. Он расспрашивал Габриэль или мою мать, что было бы приятно Ренуару. «Может, патрон с удовольствием отведает тушенки?» Говоря об отце, он называл его патроном, как Габриэль и художники. Обращаясь к нему, говорил «мсье Ренуар». Мать, которая продолжала называть мужа «Ренуар», как в дни, когда они познакомились в молочной на улице Сен-Жорж, называлась «патроншей». Свою тушенку Динан готовил два дня. «Надо, чтобы мясо таяло во рту: иначе для чего затевать тушенку?» Он никогда не прибегал к рецептам ресторанной кухни. «Это годится для посетителей „Савоя“! Кроме принца Уэльского — тот был иного толка. Однажды я кормил его треской!» Динан готовил блюда, секрет которых перенял от родителей, поэтому его кухня была чисто местной. Ренуара забавляло, как этот человек исключительной доброты, граничившей со слабостью, становился у плиты диктатором. Мобилизованными оказывались все: Габриэль чистила картофель, кухарка потрошила рыбу, я подкладывал дрова. То был вихрь. Его точные короткие распоряжения выполнялись мгновенно. И даже усы Динана, обычно чуть свешивающиеся книзу, тут воинственно торчали кверху. Как только все было готово, он снова становился кротким Динаном. За столом он садился рядом с отцом, чтобы подложить ему лучшие куски.

Ренуару случилось несколько раз писать в маленьком местечке, расположенном на холме, по ту сторону реки. Он находил его прелестным, главным образом из-за чудесных маслин и крошечной фермы, которая, казалось, почти слилась с пейзажем. Место называлось «Колетты». В доме жил итальянский крестьянин Поль Канова со старой матерью Катрин и мулом Личу. Поль был холостяком. Мать любила его и ревновала, угрожая самыми ужасными преследованиями девушкам, которые бы осмелились его приманить к себе. Чтобы утешиться, он каждую субботу пил с другими пьемонтцами и участвовал в хоре горцев, чьи песни производят такое впечатление. Когда «дамиджана»[190] пустела, устраивали потасовки. Затем Поль, пошатываясь, возвращался в Колетты, где его поджидала мать с дубинкой и крепко ему всыпала. Провожавшие его друзья останавливались на почтительном расстоянии от дома, страшась палки старухи и ее проклятий. Поль был смуглым, маленьким, толстым, усатым и очень чистоплотным. Так как воды в Колеттах было маловато, он отправлялся мыться вниз на речку. Катрин знала свойства трав и лечила гнойные раны паутиной.

Как-то утром Поль Канова пришел к отцу. Скупщик недвижимости в Ницце собирался купить Колетты, спилить маслины и устроить там ферму для цветовода, специалиста по гвоздике. Старая Катрин жила в Колеттах более сорока лет, считала их своим домом и рассчитывала остаться там до смерти. Изгнание было бы для нее тяжким ударом. Впрочем, она уже объявила о своем намерении забаррикадироваться в доме и выдержать осаду. Да разве у Поля не было ружья «большого калибра»? Он воевал в Эфиопии против Менелика[191], а если он и убьет парочку жандармов, остальным неповадно будет трогать его мать.

Слушая этот рассказ, отец посматривал на маслины. В Колеттах растут одни из самых красивых деревьев в мире. Пятьсот лет жизни, бури и засухи, грозы, заморозки, периоды ухода и заброшенности придали им самые неожиданные формы. Стволы у некоторых маслин напоминают языческие божества. Сучья закручиваются, переплетаются, создавая узор, который не снился самому дерзновенному декоратору. Эти большие, на редкость величественные деревья росли вольно и гордо возносились к небу. Их серебристая листва дает нежную тень. Между нею и светом нет резкого контраста. Они были посажены Франциском I, которому надо было занять своих солдат в период между войнами с Карлом V. Наш друг Бениньи, интересовавшийся местной стариной, рассказывал, что два или три дерева в Колеттах посажены даже до Франциска I и приближаются к тысячелетнему возрасту.

Отец поспешил забраться в коляску Баптистена. Для него была несносна мысль о превращении этих могучих стволов в кольца для салфеток с надписью: «Привет из Ниццы». Он не дал матери закончить партию в карты с Динаном и послал их тотчас к владелице Колетт мадам Арман. Это была милейшая женщина, которую наравне со многими захлестывали требования современной жизни. Ей было приятно, что Колетты перейдут в руки нашей семьи. «Ренуаров, по крайней мере, мы знаем». Так произошла покупка Колетт Ренуаром.

В общем, его это не слишком радовало. Конец оживлению вокруг почтовой конторы, сплетням соседок, приветствиям покупателей марок, приходам Динана, нет-нет да и заглядывавшего запросто, в домашних туфлях, конец той кипевшей вокруг жизни, аромат которой доступен был и ему и напоминал о том, что он также частица живого мира! Ренуар всегда потешался над знакомыми, которые хвастались уединенностью своего дома. «В нашей вилле восхитительно, объясняли они с восторгом, мы никого не видим: со всех сторон деревья, ни одного дома». Ренуар отвечал: «Почему бы не поселиться на кладбище? Впрочем, и там будут посетители». Он часто повторял слова Монтескье: «Человек — животное общественное!» В конце жизни отец несколько раз просил меня прочитать ему всю фразу: «…Если судить по общительности, то, мне кажется, что француз более человек, чем кто-либо другой, он человек по преимуществу; потому что он словно создан для общества».

Мать устроила так, что общительность Ренуара в Колеттах не пострадала. Построенный ею дом был достаточно просторен, чтобы к нам могли приезжать многочисленные друзья. Дом стоял напротив старой фермы, которую она оставила нетронутой. Возобновились субботние обеды с отварной говядиной, как это было в Замке Туманов, с той разницей, что Ривьеру, Воллару, Дюран-Рюэлям и новым друзьям вроде Мориса Ганья, детям исчезнувших друзей, таких как Мари и Пьер Лестринге, приходилось проводить пятнадцать часов в вагоне, а не просто взбираться пешком по склону Монмартра. Но более всего помогло моей матери сохранить вокруг Ренуара атмосферу деятельной, необходимой для него жизни то, что сама она осталась крестьянкой до мозга костей. Маслины окапывали, поливали, обрезали как раз настолько, сколько было нужно для их благополучия, но так, чтобы патрон не слишком жалел, что их чересчур обкарнали. Померанцы окуривались, были посажены сотни мандариновых деревьев, два виноградника. Выращивались овощи, был построен курятник, мать завела птицу. Для всех этих работ пришлось нанимать людей. Собирать померанцевый цвет приходили девушки. Повсюду сновал народ, раздавались смех и песни. Такое оживление стоило почты, и Ренуар был счастлив. Во время сбора маслин приходили те же девушки и длинными палками сбивали плоды на расстеленные брезенты. Когда набирался воз, мы отправлялись с Полем и Личу на маслобойню, которая находилась на берегу Беаля, ручья, отведенного из Кань. Это была очень старая водяная мельница, с огромными жерновами, высеченными вручную из местного камня. Она пряталась от солнца в тени густых тополей с серой листвой, которую особенно любил Ренуар. Там было прохладно, а от запаха давленых маслин першило в горле. Ждать приходилось долго. Оливковое масло подвергается ряду операций, прежде чем станет пригодным в пищу. Наконец мы могли наполнить им кувшины. Это первое масло отличается особым вкусом, и местные жители называют его «первачом». Оно соломенно-желтого цвета и очень прозрачно. Помню я и кувшин из биотской глины с глазурью на медном купоросе. Отец любил писать эти кувшины. В Колетты Личу вез нас быстро, словно понимал, как необходимо спешить. Отец ждал нас в столовой, возле пылающего камина. Мы проворно начинали поджаривать хлеб, поливали маслом горячие ломтики, посыпали солью, и Ренуар первым пробовал первое масло урожая. «Пища богов», — говорил он, пока мы в свою очередь уписывали душистый хлеб.

Различные места, где с детства жил Ренуар, казалось, отвечали развитию его гения. Колетты служили превосходным обрамлением его последнего периода. Несмотря на болезнь, он нашел в себе силы заняться там скульптурой. «Под этим небом хочется видеть мраморных или бронзовых Венер, осененных листвой». Его помощниками были скульптор Рихарт Гино, потом Жимон[192].

Привожу выписку из письма Ренуара Жоржу Ривьеру, написанного вскоре после переезда в Колетты.

«…Я только что получил твое письмо и рад успеху Рене (речь шла о конкурсе певцов)… но очень занят трауром по Толстому. Итак, старик умер! Сколько будет улиц, площадей и памятников его имени! Везунчик!

Весь твой, Ренуар».

В противовес этому письму я привожу его известное предисловие к книге Ченнино Ченнини Он написал его по просьбе своего друга, художника Моттеца[193], который предпринял переиздание перевода этой работы, сделанного его отцом, художником и учеником Энгра. Разговоры о предисловии между Ренуаром и Моттецом происходили, вероятно, около 1910 года. Ченнино Ченнини родился в Тоскане около 1360 года. Это единственный художник кватроченто, оставивший нам трактат о живописи, который дает представление не только о технике того времени, но и о жизни самих художников. Ренуару было не по душе писать: при всем его восхищении методами Ченнини, он превосходно знал, что их применение в наши дни художниками, воодушевленными совсем другим духом, не может дать ничего путного. Вместе с тем ему хотелось доставить удовольствие Моттецу, не поступаясь при этом ничем из своих убеждений. Привожу самые характерные выдержки.

«Дорогой мсье Моттец

Ваше намерение переиздать перевод книги Ченнино Ченнини, сделанный вашим отцом, находит свое оправдание в сыновних чувствах, в вашем желании воздать должное усилиям одного из самых честных и наиболее талантливых художников нашего века. Одного этого было бы достаточно, чтобы вам были за него признательны… Но переиздание этого трактата о живописи имеет и более широкое значение и приходится на время, когда оно необходимо, а в этом залог успеха.

За последние сто лет было сделано столько поразительных открытий, что ослепленные ими люди, кажется, забыли, что до них жили другие. Мне кажется полезным иногда напомнить им про то, что у них были предки, которыми не следует пренебрегать. Издание трактата послужит этой цели.

…Разумеется, всегда будут Энгры и Коро, как были Рафаэли и Тицианы, но это личности исключительные и никто не вздумает писать трактат о живописи для них.

Молодые художники, взявшие на себя труд прочитать трактат Ченнини, убедятся в том, что не все его современники, жизнь которых он воспроизводит, были гениями, но что все они были замечательными ремесленниками.

Ваш отец прекрасно понял, что единственной целью Ченнини было воспитать как можно больше хороших ремесленников.

…Мне представляется, что художник, мечтавший вернуть фреске ее первоначальное значение и место в архитектурной декорации, испытывал большую радость, переводя книгу Ченнини.

Он нашел в ней даже поощрение своей попытки возрождения фрески, не думая о тех разочарованиях, которые его ждали.

Ваш отец, который мог бы сказать о себе словами поэта, что он пришел слишком поздно в этот слишком старый мир, был жертвой благородной иллюзии. Он думал, что возможно возобновить то, что за много веков до нас осуществляли другие.

Он хорошо знал, что большие декоративные ансамбли итальянских мастеров не были произведениями только одного человека, но созданием коллектива, мастерской, которую воодушевлял дух мастера. Он мечтал о возрождении подобного сотрудничества для создания новых шедевров.

Среда, в которой он жил, поддерживала его мечту. Он принадлежал к той фаланге молодых художников, которые работали под сенью Энгра и братская группировка которых имела внешнее сходство с мастерскими Возрождения. Но это была только видимость, потому что нельзя жить вне своего времени, а наше время не благоприятствует восстановлению подобных объединений.

…Это мастерство, которого мы никогда вполне не познаем, потому что никто не может уже нас научить, с тех пор как мы освободились от традиций.

Между тем мастерство живописцев итальянского Ренессанса было таким же, как мастерство их предшественников.

Если бы греки составили трактат о живописи, он, поверьте мне, был бы идентичен трактату Ченнини.

Вся живопись, начиная от помпеянской, созданной греками (римляне, велеречивые и хищные, без сомнения, не оставили бы ничего без греков, которых они победили, но которым были неспособны подражать), вплоть до живописи Коро, не исключая Пуссена, кажется, сошла с одной и той же палитры. Все учились некогда этой манере писать у своего учителя; их гений, если они его имели, довершал остальное.

…Суровое обучение, обязательное для молодых живописцев, никогда не препятствовало развитию их индивидуальности. Рафаэль, который был прилежным учеником Перуджино, тем не менее сделался божественным Рафаэлем.

Но для того чтобы объяснить общую ценность старого искусства, надо помнить, что помимо покорно принимаемых советов учителя было еще нечто, также теперь исчезнувшее, но наполнявшее душу современников Ченнино: религиозное чувство, самый плодотворный источник вдохновения. Именно оно придает всем их творениям двойственный характер благородства и наивности и предохраняет от всяких крайностей и чувства смехотворного.

Эта концепция божественного всегда порождала у выдающихся народов идею порядка, иерархии и традицию. И если можно допустить, что люди представляли себе мир на небесах устроенным по образцу человеческого общества, не менее справедливо и то, что эта божественная организация в свою очередь оказала значительное влияние на человеческие умы и определила их идеал.

…Если бы христианство восторжествовало в своей первоначальной форме, у нас не было бы ни великолепных соборов, ни скульптур, ни живописи.

По счастью, не все египетские и греческие боги умерли; они и спасли красоту, проникнув в новую религию.

…Следует отметить, однако, что наряду с религиозным чувством и другие причины в значительной мере развивали в прежнем ремесленнике качества, которые ставили его вне сравнения.

Таково было, например, правило, предписывающее, чтобы предмет был изготовлен сначала до конца одним и тем же работником. Этот последний мог в этом случае внести в работу много своего, личного, мог заинтересоваться ею, потому что исполнял ее один целиком. Трудности, которые ему приходилось преодолевать, вкус, который он хотел проявить, держали его мозг в напряжении, а успех его усилий наполнял радостью.

Ныне этих элементов интереса, этого возбуждения интеллекта, которые находили прежде ремесленники, уже не существует.

Механизация и разделение труда превратили ремесленника в простую рабочую силу и убили радость труда.

…Каково бы ни было значение этих второстепенных причин упадка наших ремесел, главное, по моему мнению, — это отсутствие идеала. Самая искусная рука бывает всегда только служанкой мысли. Таким образом, я опасаюсь, как бы прилагаемые усилия сделать из нас таких ремесленников, какие были прежде, не оказались тщетными. Если бы даже удалось подготовить в профессиональных школах умелых ремесленников, знающих технику своего ремесла, из них все же ничего не выйдет, если у них не будет идеала.

Может показаться, что мы далеко отошли от Ченнино Ченнини и от живописи. Но это не так. Живопись также ремесло, подобно столярному или слесарному. Она подчиняется тем же законам.

В этом убедятся те, кто внимательно прочтут книгу, так прекрасно переведенную вашим отцом. Они, кроме того, найдут в ней основание для своего восхищения перед старыми мастерами, а также поймут причину отсутствия у них преемников в наши дни.

Примите, дорогой мсье Моттец, и прочее…»

Нечего и говорить, что после этой похвалы коллективному труду и растворению в безымянной массе ремесленников Ренуар вернулся к себе в мастерскую, «подальше от докучных людей, чтобы спокойно делать свое маленькое дело». Он часто упоминал в разговорах об одном из затронутых в письме вопросов. Наградой за труд может быть только сам труд, говорил он. «Нужно быть наивным человеком, чтобы работать за деньги. Среди богатых больше неврастеников, чем среди бедных. Слава? Она любит простофиль. Удовлетворение выполненным делом? Когда картина кончена, меня занимает следующая».

В этом предисловии отец высказал и свое другое глубокое убеждение: нельзя сделать ничего хорошего при системе разделения труда. Картина, стул или обои интересовали его только тогда, когда все фазы их изготовления служили выражением индивидуальности одного и того же человека. Ренуар любил рассказывать, что если за комод Людовика XVI платят целое состояние, а комод от Дюфайеля едва перестанет быть новым не стоит ни гроша, то это происходит оттого, что в первом каждый след от стамески обличает мастера, тогда как за дюфайельской мебелью прячется всего лишь анонимная компания. Каковы бы ни были способности отдельных специалистов-рабочих, которые участвовали в его изготовлении, результат представляет только копию рисунка чертежника, возможно и гениального, но его гений остается не выявленным, раз он не сам осуществил свой замысел. Именно общий замысел Ренуар считал второстепенным элементом в искусстве. «Как у Шекспира, который заимствовал сюжеты невесть у кого». Андре Жид[194] впоследствии сказал: «В искусстве имеет значение только форма!»

Картины, созданные Ренуаром, распространялись по свету при посредничестве Дюран-Рюэлей и Воллара, к которым затем присоединились Бернхаймы. «Папаша Дюран» передал дело своим детям, Жозефу и Жоржу, последний из которых занимался главным образом Америкой. Ренуар не смотрел на них как на маршанов — для него это были друзья, почти сыновья. Воллар считался членом семьи. Добившись головокружительного коммерческого успеха, он занялся изданием редких книг. Он предоставил искусным ремесленникам средства и, главное, возможность для совершенствования искусства фоторепродукции. У меня перед глазами полумеханическая копия Сезанна, сделанная Кло, которая настолько близка к подлиннику, насколько это вообще в человеческих возможностях. Воллар воскресил ручной типографский станок для печатания выпускаемых им изданий, а своим опытом и впечатлениями делился в книгах, из которых первая, прочитанная Ренуаром, была посвящена Сезанну.

Отцу нравились ручные оттиски и возвращение к классическим типографским шрифтам. Он был против репродукций: «Если станут продавать отличные имитации Веронезе за двенадцать с половиной франков — что будут делать молодые художники?» Про книги Воллара он говорил: «В них превосходно описана незаурядная личность, некий Воллар. Что до Сезанна, то ведь у нас есть его картины, которые скажут о нем больше, чем это может сделать самая хорошая биография». Он сказал бы то же, если бы прочел написанные мною строки. Это не мешает мне продолжать. Я не первый и не последний, кто пытается рассказать о нем. Результат наших общих усилий не столько объяснение, сколько дань признания, дань, идущая от сердца и потому неспособная быть ему неприятной.

Бернхаймов Ренуар любил за их прирожденную честность — они первыми указали ему на высокие цены, которые стали платить за некоторые его картины, — за обходительность, но также, и это очень искренне, за роскошь и блеск. Мы знаем, что пышность у других не оставляла его равнодушным. Лично он предпочитал питаться картофелем или бобами, а не икрой… Было не так легко уговорить его расстаться со старой курткой, которая протерлась на локтях. Но видом лилейной шеи с ниткой жемчуга, выступающей из пушистого меха соболя, он мог залюбоваться. Он не верил в миллиардеров, пользующихся трамваем, считая, что их первейший долг — тратить свои миллиарды. Его возмущал пример бельгийского короля, который, говорили, жил, как средний рантье, ходил с зонтиком в дождь и проверял счета кухарки. Он видел в этом признак, предвещающий конец общества, утратившего самолюбие. «Король, — говорил он, — должен выезжать в карете, с короной на голове, окруженный юными ослепительными фаворитками».

Бернхаймам принадлежал великолепный замок, они жили в роскошном особняке, имели полдюжины автомобилей, свой дирижабль, красивых детей и прелестных жен, чья кожа не отталкивала свет.

Бернхаймов искренне огорчало продолжающееся ухудшение здоровья Ренуара. В 1912 году, во время нашего пребывания в Париже, они решили показать его врачу по своему выбору. То был настоящий крупный медик. Им пришлось, прежде чем его отыскать, наводить справки по всей Европе, потратив немало усилий на поиски. В результате тщательного предварительного отбора они наконец остановились на одном кандидате. Это был врач из Вены. Доктор понравился моему отцу своей живостью, умными маленькими глазками и полным невежеством в живописи. Он обещал за несколько недель поставить парализованного на ноги. Отец улыбнулся, не скептически, а философски: он уже все изведал. Но так хотелось верить, что удастся снова бродить по деревне в поисках мотива, ходить вокруг холста, опять помогать движением творческому усилию! Ренуар пообещал беспрекословно выполнять все предписания врача. Тот начал с укрепляющего режима, который произвел чудеса. Через месяц Ренуар чувствовал себя молодцом. Однажды утром доктор приехал и объявил отцу, что настал день, когда он начнет ходить.

Ренуар сидел в мастерской, против мольберта, с кистью в руке. На коленях у него лежала безукоризненно чистая палитра, а глаз его уже высматривал на холсте идеальную линию, определяющую контуры модели. Баптистен передвинул кресло так, чтобы доктор мог встать рядом с больным. Мать и натурщица смотрели на эту сцену, как, вероятно, следила семья евангельского паралитика за больным, которому Христос приказал встать и идти.

Врач приподнял отца. Впервые за два года Ренуар стоял на ногах. Отец снова видел все под углом зрения человека, у которого глаза на одном уровне с глазами других. Он смотрел вокруг с радостью. Врач отпустил его. Предоставленный себе, он не упал. У матери, Баптистена, натурщицы сердца учащенно бились. Тогда врач предложил отцу шагнуть. Он стоял рядом, с протянутыми руками, готовый поддержать, если понадобится. Отец попросил его отойти и, собрав все свои силы, сделал первый шаг. Все трое свидетелей забыли про свою собственную плоть, вся их жизнь переместилась в усилие этой ноги, с огромным трудом отделявшейся от пола, который притягивал ее как магнит. И отец ступил другой ногой, потом сделал еще шаг, словно рвал путы своей судьбы. Это было, как вода, выступившая в пустыне, как свет звезды в ночи. Мой отец обошел вокруг мольберта и вернулся к своему креслу. Еще стоя, он сказал врачу: «Я отказываюсь от ходьбы. Она отнимает у меня всю волю, не оставляя ничего для живописи. Если уж выбирать (он лукаво подмигнул) между ходьбой и живописью, я выбираю живопись». И он снова уселся, с тем чтобы уже больше никогда не вставать.

Это важное решение послужило вехой: от нее начался фейерверк конца. Его палитра становилась более суровой; краски головокружительнее; контрасты смелее. Словно вся любовь Ренуара к красоте жизни, которой он не мог наслаждаться физически, непосредственно хлынула изо всех пор его истерзанного существа. Он буквально лучился. Этим я хочу сказать, что у нас было чувство, словно из мягких прикосновений его кисти к холсту исходят лучи. Он был свободен от всех теорий, всех опасений. То было как песня птицы, которой достаточно трелей, чтобы поведать о своем знании мира. Ренуар знал многое. Все сведения, приобретенные им в погоне за истиной, все его неутомимые усилия пробиться сквозь мишуру, нагроможденную людской глупостью, — все это лежало в его руке, как огромное сокровище, сосредоточенное в одной драгоценности, подобной лампе Аладина. Его обнаженные и его розы обещали людям этого века, уже приступившим к делу разрушения, незыблемость вечного равновесия нашей вселенной. Это значило для многих столько, что они совершали паломничество в Колетты и здесь говорили ему об этом. Иногда они приезжали издалека, часто это были очень бедные люди, совершившие путешествие в трудных условиях. Лай Заза, нашей упитанной овчарки, предупреждал о появлении незнакомых лиц. Бистольфи, молодой итальянский шофер, отворял дверь и оказывался перед белокурым бородатым скандинавом в измятой одежде или перед одетым с большой тщательностью японцем. Мать вводила их в столовую, куда Большая Луиза приносила им подкрепиться. Однако они алкали иной пищи. Отец, узнав о приезде, просил посетителей к себе в мастерскую. Они сидели подолгу вместе, молча, поскольку все говорили на разных языках. Мне пришлось присутствовать при этих свиданиях. То были минуты душевной полноты. Мне вспоминается один японец. Он прошел пешком от итальянской границы. В кармане у него лежал точно вычерченный план, переданный ему предыдущим паломником. Он его показал. На нем были воспроизведены дорожки в Колеттах, маленькая мастерская, комната Ренуара, печь для выпечки хлеба и конюшня мула. Один из таких посетителей задержался в Кань надолго и сделался близким другом. Это был художник Умеара. Существует несколько фотографий Ренуара, сделанных в конце его жизни: волнующие своей правдивостью портреты Альбера Андре, и бюст художника, сделанный Жимоном в день его смерти. У нас поэтому есть представление о его физическом облике, о его страшной худобе. Тело его сковывалось все сильнее. Скрюченные руки ничего не ухватывали. Говорили и писали о том, что ему привязывали кисть к руке. Это действительно так. Кожа на руках сделалась настолько дряблой, что прикосновение древка кисти вызывало боль. Чтобы ее устранить, ему клали на ладонь кусочек тонкого полотна. Искалеченные пальцы не сжимали кисть, а как бы цеплялись за нее. Но вплоть до последнего вздоха рука его не дрожала, а глаза оставались поразительно зоркими. Я словно сейчас вижу отца, накладывающего на полотно точечку белил величиной с булавочную головку. Ею обозначался отсвет в зрачке натурщицы. Без единого колебания, как пуля меткого стрелка, конец кисти направлялся в нужную точку. Ренуар всегда обходился без муштабеля, никогда не пользовался линейкой, чтобы определить пропорции. Он при мне писал миниатюрный портрет брата Коко. Отец немного замешкался при выборе кисти; затем стал писать, словно дело шло о картине. Нам пришлось смотреть в лупу, чтобы видеть подробности полного сходства. Иногда при чтении Ренуар надевал пенсне. Главным образом для того, чтобы не утомлять зрения. Но если спешил, обходился прекрасно и без него. Вечером, в хорошую погоду, мы любили сидеть на террасе и смотреть, как в бухту возвращаются рыбаки. Отец всегда первым видел лодки.

Жизнь в Колеттах устроилась, приспособляясь к немощам хозяина. Наша кухарка, Большая Луиза, сильная и крепкая женщина, поднимала его с постели и усаживала в кресло. Время от времени отца переносили в машину, которую водил теперь Бистольфи, заменивший Баптистена. Мать сильно располнела и двигалась с трудом. Она почти не расставалась с пеньюаром красного цвета в белую горошину. Ее, по указанию доктора Пра, обследовали. Подтвердился прежний диагноз — диабет, от нас не скрыли, что дни ее сочтены. Это не очень расстроило мать, она попросила только держать все втайне от Ренуара, который долго не знал о ее болезни. Брат Клод значительную часть дня позировал отцу. Габриэль вышла замуж за Конрада Слэйда, американского художника. Ее не было в Кань, когда началась война. Самыми верными сотрапезниками оставались Альбер Андре и Морис Ганья. Этот крупный буржуа воскрешал традицию папаши Шоке. Его понимание живописи поражало всех. Войдя в мастерскую, он всегда останавливался перед картиной, которую Ренуар считал лучшей. «У него глаз!» — утверждал отец. Он также говорил, что любителей, которые понимают в живописи, еще меньше, чем хороших живописцев. Иногда приходил Матисс. Поль Сезанн женился на Рене и поселился поблизости от Колетт. Из-за учения мне лишь изредка доводилось участвовать в кипевшей ключом жизни в Колеттах. Закончив философский факультет, я год прозанимался математикой, а затем поступил в кавалерию. В августе следующего года грянула война.

Ренуар отправился в Париж автомобилем. Мать уже была там — она приехала раньше, надеясь повидать уезжавшего на фронт Пьера. Его она не застала, но нашла Веру Сержину, подругу Пьера, с великолепным младенцем на руках — это был мой племянник Клод. Мать тотчас же отправила их в Колетты, где они и оставались, пока ранение не возвратило Пьера в гражданское состояние.

Отцу удалось найти драгунский полк в маленьком восточном городишке, где я служил перед отправкой на фронт. Полковник Мейер дал в его честь завтрак, на который я был допущен. Вид молодых людей в боевой форме успокоил Ренуара. Он мне сказал: «Нас подхватил поток. Было бы нечестно не быть со всеми». Я отнес его в автомобиль. Нас сопровождал Альбер Андре. У поворота Ренуар попросил Бистольфи остановиться. С помощью Альбера он повернулся и помахал мне рукой за стеклом. Увидел я его снова только после ранения, позволившего мне приехать к нему на бульвар Рошешуар и там собрать основные материалы для этой книги.

Мать, узнав о ранении, достала пропуск и приехала меня навестить в госпиталь в Жерармере. Ее предупредили, что мне отнимут левую ногу, которая приобрела из-за гангрены странный цвет кобальта. Мать так энергично протестовала против ампутации, что главный врач, командовавший госпиталем, отказался оперировать. Вместо него моей ногой занялся профессор Ларойенн, вылечивший гангрену хитроумным прибором, по которому циркулировала дистиллированная вода. Он не скрыл от матери, что если бы мне отняли ногу, я бы не выжил. Убедившись в том, что опасность миновала, мать вернулась в Кань, где вскоре умерла.

В начале 1916 года я был пилотом в разведывательной эскадрилье. Наши ангары находились в той части Шампани, которую называют «вшивой» из-за маленькой травки «вшивки», растущей в этой пустыне. Свежесть воздуха напоминала мне Эссуа. Я вспомнил нашу прогулку в Рисей, когда отец выпил розового вина. Мы ждали почту. Я получил письмо из Кань. Конверт был надписан Большой Луизой. Внутри я нашел записку с двумя словами, написанными дрожащим почерком: «Тебе. Ренуар». К записке была приложена фиалка, сорванная у фонтана, под оливами.

По возвращении после перемирия дом показался мне зловещим. Померанцы и виноградники были заброшены. Деревья, словно люди, носили траур по моей матери. Автомобиль в гараже покрылся слоем непотревоженной пыли. Бистольфи был мобилизован в итальянскую армию. Он с большой грустью покидал наш дом, то и дело повторяя: «Наплевать мне на все Тренты и Триесты!» Больше мы его никогда не видели. Парижские друзья еще не отошли от оцепенения военных лет и сидели по домам.

Чем невыносимее становились боли, тем больше Ренуар писал… Друзья в Ницце отыскали ему молоденькую натурщицу Андре, на которой я женился после смерти отца. Ей было шестнадцать лет, она была рыжеватой, полненькой, а ее кожа отталкивала свет еще меньше, чем кожа всех натурщиц, перебывавших когда-либо у Ренуара. Она пела, чуть фальшивя, модные песенки, рассказывала про приключения своих подруг, была веселой и от нее исходила живительная струя молодости. Вместе с одичавшими розами Колетт, величественными оливами с серебристой листвой Андре была той живой частицей, которая помогла Ренуару запечатлеть на полотне свой изумительный закатный гимн любви конца жизни.

Тяжелее всего были ночи. Ренуар был так худ, что от прикосновения простынь у него делались пролежни. Доктор Пра приставил к нему сиделку. По вечерам отец оттягивал, насколько возможно, «постельную пытку». Приходилось перевязывать ранки, присыпать тальком раздраженные места. Кроме кисти, он почти ничего не мог удержать в руке. Он нервничал, ворчал, бранился, но никогда не думал о самоубийстве. В этом я убежден, потому что был почти все время с ним и он не скрывал от меня своих мыслей. Когда было невмоготу, он говорил о смерти, но обычно в шутливой форме. Он хвалил мудрость некоторых негритянских племен, где от стариков избавляются, предложив им влезть на пальму. Затем сильно трясут дерево. Если старик плохо держится, он падает и разбивается. Не то Ренуар предлагал брать в армию только стариков. «Тогда не будет войн. Придется идти воевать политикам, а они поголовно развалины! Но если бы война все-таки вспыхнула, какой прекрасный случай избавиться от лишних ртов!» Он негодовал на свой нос, потому что не мог сам высморкаться, на свой бандаж для грыжи, врезавшийся ему в тело, на повязки, из-за которых потел. Он говорил: «Я внушаю отвращение». Это неверно. Он оставался чистоплотным и в мелочах. Утром, после «отвратительной ночи», пока его умывали и одевали он полудремал. Для завтрака его усаживали в кресло перед накрытым столом. Он не признавал завтрака в постели из-за крошек, которые всегда ухитряются забраться под простыни. «Только подумать, что для большинства французов завтрак в постели представляется верхом роскоши. Мне это всегда докучало». В зависимости от погоды, освещения и начатой работы Ренуар просил отнести его в мастерскую, отправлялся на поиски пейзажа или оканчивал начатый накануне. Он почти не пользовался большой мастерской в доме, с огромным окном на север. Этот «холодный и безукоризненный свет» ему надоедал. Он выстроил себе нечто вроде застекленного павильона площадью в пять на пять метров, со съемными стенами. Свет проникал со всех сторон. Этот навес был поставлен под оливами, среди буйных трав. Ренуар писал как бы на воздухе, но защищенный стеклянными рамами; с отблесками он справлялся при помощи штор и занавесок. Эта мастерская с регулируемым освещением служила исчерпывающим ответом на старый спор о работе в мастерской, противопоставляемой пленеру, поскольку тут было объединено и то и другое. Благодаря другому изобретению Ренуар мог, несмотря на неподвижность, писать относительно большие композиции. Это было нечто вроде гусеницы из деревянных планок, прикрепленных к полотну, намотанному на двух горизонтальных барабанах длиной в полтора метра. Один из них был укреплен над полом, другой на высоте около двух метров. Свой холст Ренуар прикреплял кнопками к планкам. При помощи рукоятки нижний барабан приводился в движение, за ним двигалось полотно, подставлявшее Ренуару на высоту глаза и руки ту часть мотива, над которым он работал. Большинство его последних картин было написано в этой мастерской и на таком мольберте с барабанами.

Пока Ренуара усаживали в кресло на колесах, натурщица располагалась на своем месте в траве, пестревшей всевозможными цветами. Листва олив пропускала лучи солнца, которые рисовали узоры на красной кофте. Еще слабым после тяжелой ночи голосом Ренуар распоряжался — какие щиты снять или поставить, как задергивать или отодвигать шторы, чтобы загородиться от слепящего света средиземноморского утра. Пока ему готовили палитру, он порой не удерживался от стона. Приноровить свое искалеченное тело к жесткому креслу на колесах было мучительным делом. Но он отказался заменить это «не слишком мягкое сиденье», помогавшее ему держаться прямо и хоть слегка откидываться. Я располагался на полу, слегка приподнятый над землей, с ногами в траве, туловищем и головой в помещении. Страдания отца угнетали нас всех. Сиделка, Большая Луиза, натурщица — нередко это была местная девушка Мадлен Брюно — и я сидели со сжатым горлом. Когда кто-нибудь старался заговорить веселым голосом, это звучало фальшиво.

На ладонь Ренуару клали защитный тампончик, потом протягивали ему кисть, на которую он указывал взглядом. «Эту, нет… ту, которая рядом…»

В солнечном луче проносились мухи. Мне припоминаются слова Габриэль: «Его красиво удлиненные руки». Стараясь закрепить свои впечатления, я не могу удержаться, чтобы, не выдвинуть ящик и не потрогать перчатки Ренуара, светло-серые и маленькие. Завернув их снова в бумагу, задвигаю ящик и возвращаюсь к мастерской в саду, к искалеченным рукам отца и мухам. «Проклятые мухи!» — бранился он, стараясь прогнать усевшуюся ему на нос. «Чуют покойника!» Мы молчали. Избавившись от мухи, он вновь задумывался в полудремоте, завороженный то полетом бабочки, то скрипом кузнечика в траве. Пейзаж будто вобрал в себя все богатства мира. Через глаза, нос, уши проникали противоречивые впечатления. «Это опьяняет», — повторял он. Протягивал руку и макал кисть в скипидар. Это движение вызывало боль. Несколько секунд он выжидал, будто задавая себе вопрос: «А может, слишком больно? Почему бы не отказаться?» Взгляд на модель возвращал ему мужество. Краплаком он делал на холсте знак, понятный только ему. «Жан, открой немного желтую занавеску!» Второй значок краплаком. И более твердое: «Это божественно!» Мы взглядывали на него. Он улыбался и подмигивал нам, как бы беря нас в свидетели того согласия, которое установилось между травой, оливами, натурщицей и им самим. Спустя мгновение он уже писал, напевая.

Для Ренуара начинался день счастья, день столь же волшебный, как тот, который был до него, и тот, который должен был наступить.

Время второго завтрака не было перерывом. Мысль его продолжала искать, блуждая среди тайн картины. Это продолжалось до вечера, когда солнце опускалось слишком низко и тени переставали светиться. Тогда заявляло о своих правах тело. Возобновлялись боли, сначала робко, а потом все сильнее, пока снова не наступала пытка.

Именно так писал Ренуар луврских «Больших купальщиц». Он считал эту картину своей вершиной. В этом полотне подытоживались, по его мнению, поиски всей жизни, и оно могло служить хорошим трамплином для поисков в будущем. Ренуар выполнил эту картину сравнительно быстро, чему очень помогла «простая и благородная манера» Андре позировать. «Ею удовлетворился бы и Рубенс». После смерти отца я и братья решили отдать картину Лувру. Руководители музея нашли краски слишком «кричащими» и от нее отказались. Коллекционер и искусствовед Барнс телеграфировал мне о своем желании приобрести картину для музея в Филадельфии. «Купальщицы» оказались бы там в хорошей компании. Этот крупный теоретик искусства сумел собрать для своих учеников наиболее значительные произведения современных мастеров. «Купальщицы» висели бы рядом с «Игроками в карты» Сезанна и «Семьей», написанной в период Замка Туманов. Тогда Лувр передумал и принял наш дар. Времена сильно изменились, с тех пор как государство отказалось от собрания Кайботта и лишило тем самым Францию неоценимого сокровища. Ренуар был жизнью, а жизнь не нравится мертвецам. Но наряду с враждебностью множились восторженные признания, они ширились и проникали в народ. Ныне Ренуар уже не принадлежит исключительно узкому кругу ценителей искусства. Поклонники толпятся в музеях у его картин. Репродукции с них распространяются повсюду. Своими хилыми руками он пробил панцирь, сковывавший сердце толпы. Более того, он вылепил эту толпу по образу своего идеала, как он вылепил свою жену, своих детей и натурщиц. Улицы наших городов сейчас полны Ренуарами: девушками, детьми с искренним взглядом и кожей, которая не отталкивает света.

Когда Ренуар в последний раз был в Париже, Поль Леон, директор Департамента изящных искусств, пригласил его посетить Лувр, «открытый только для него одного». Его медленно пронесли в кресле по залам. Он попросил остановиться перед «Браком в Кане»[195] и сказал сопровождавшему его Альберу Андре: «Наконец-то я увидел ее выставленной!» Впоследствии Альбер Андре назвал это торжественное посещение музея данью уважения «первосвященнику живописи».

Ренуару удалось осуществить мечту всей жизни: «Делать богато бедными средствами». С его упрощенной до предела палитры, на поверхности которой словно затерялось несколько крошечных червячков краски, сходили сверкания золота и пурпура, блеск плоти, наполненной юной здоровой кровью, волшебство торжествующего света, и, господствуя над всеми этими материальными элементами, выступала ясность человеческого существа, приближающегося к высшему познанию. Ренуар господствовал над той природой, которую страстно любил всю жизнь. За это она под конец научила его видеть сквозь внешнюю оболочку и созидать свой мир по ее примеру — самыми скупыми средствами.

Это обилие богатств, возникших из его скупой палитры, глубоко волнует в последней картине, которую он написал утром того дня, когда лег, чтобы никогда больше не подняться. Легочная инфекция заставила его не выходить из дома. Он попросил дать ему ящик с красками и кисти и написал анемоны, которые Ненетт, наша прелестная служанка, нарвала ему. В течение нескольких часов он был слит с этими цветами и забыл про болезнь. Затем он показал знаком, чтобы у него взяли кисть, и сказал: «Кажется, я начинаю кое-что понимать». Эти слова мне передала Большая Луиза. Сиделка разобрала: «Сегодня я что-то постиг!» Вернувшись из Ниццы, куда я ездил по делу, я застал отца уже в агонии. Сиделка уведомила Пра, который не замедлил приехать. Он объявил, что это конец. Из-за разрыва сосуда Ренуар впал в бессознательное состояние. Ночью он умер.

Отец несколько раз говорил, что он боится, как бы его не похоронили живым. Я попросил Пра сделать необходимое. Он предложил мне покинуть комнату. Когда я вернулся, он смог мне подтвердить, что Ренуар умер.

Загрузка...