Ренуар ездил обычно третьим классом по необходимости. Но будь у него средства, он не стал бы тратиться на первый класс. Комфорт для ягодиц не стоит разницы в цене. В конце жизни состояние здоровья заставляло его пользоваться вагонами-люкс. Он тяготился этим. Вернее, тяготился публикой, которая занимала спальные места. «Едва расположившись, они открывают финансовую газету. А чего стоят их косые взгляды. Они хотят определить соседа, знать, к какой категории его отнести! Причем самые напыщенные как раз те, которые ездят даром». Он внутренне смеялся над усилиями некоторых пассажиров казаться значительнее, чем они есть, над их степенным и слегка скучающим видом, желанием выглядеть этакими обремененными заботами миллионерами, связанными с управлением слишком большим состоянием, либо, если играли под дипломата, — причастными к грозным тайнам. «С красками в ящике и большим зонтом я чувствовал себя в первом классе самозванцем, этаким угольщиком, который по ошибке затесался в ряд с манекенщицами, демонстрирующими модные платья». Второй класс казался Ренуару еще хуже, поскольку на поведении его пассажиров сказывалась невозможность оплатить первый класс. «И как же они чванились!» Если в вагоне случайно оказывался склонный к искусству путешественник, он, заметив снасть моего отца, тотчас заводил разговор о живописи, и тут начиналось самое смешное. Мой отец, всегда такой приветливый и разговорчивый, умел притвориться медведем. В раздраженном состоянии он становился язвительным. Как-то сосед по купе страшно надоедал ему своими рассуждениями по поводу Мейссонье. Моя мать в то время ожидала Пьера, и из-за этого они заняли места в первом классе. Любитель батальной живописи продолжал наседать, перечисляя цены, которые платили американцы за Мейссонье. Выведенный из терпения Ренуар сказал ему, что ничего не смыслит в большой живописи, так как сам специализируется в порнографическом жанре.
Ренуар почти всегда путешествовал, не торопясь, с частыми остановками. Он не понимал спешки современников. «С тех пор как научились экономить время, процесс творчества, как мне кажется, замедлился. Мне рассказывали о писателе, который с помощью пишущей машинки разродился за три года книжкой.
Мольер или Шекспир, вооруженные гусиным пером, выдавали пьесу за неделю, но это был шедевр».
Местные поезда имели для Ренуара еще и то преимущество, что позволяли глубже знакомиться с подлинной жизнью. «Крестьянка, которая едет продавать свои сыры в соседний городок, остается и в вагоне сама собой. Но, садясь в экспресс для дальнего путешествия, она утрачивает свое лицо и превращается в безликое животное, именуемое пассажиром». Он редко упоминал о «поросли» модных мест, именуемых туристами. Их тогда встречалось, по счастью, мало и были они большей частью англичанами, то есть людьми довольно сдержанными и скромными.
Обычно Ренуар отравлялся путешествовать с кем-нибудь из друзей. Я знаю, что Лот сопровождал его в одну из поездок по Италии. Они остановились в Дижоне, провели там несколько дней, бродили по старинным улицам. «В Бургундии я особенно люблю крыши. В них есть что-то китайское, — слегка загнутые кверху края». Он любил Карла Смелого. «Ангелы его церквей несколько жеманны, но с таким жеманством я в ладу».
Иногда Ренуар внезапно обрывал рассказ и замолкал на некоторое время. Сумерки постепенно обволакивали ателье на бульваре Рошешуар, благоприятствуя путешествию в прошлое. Я пользовался паузой, чтобы помочь ему подняться и постоять, пока Большая Луиза надувала резиновый круг. Затем с великими предосторожностями, помогая найти удобное положение, мы усаживали его вновь. «Каучук, что за мерзкая штука!.. дай мне сигарету». После нескольких затяжек сигарета тухла. Ренуар не был настоящим курильщиком. Он не затягивался и не любил дорогих сигарет, которые горят сами по себе. «Такую по рассеянности уронишь, и, пожалуй, бухарский ковер испорчен». Я полагаю, что если бы этот воображаемый ковер был сделан из дешевого трипа, такой случай меньше бы опечалил Ренуара, несмотря на его уважение даже к уродливым вещам, так же как и к людям или животным, пусть неказистым.
Однажды он задумчиво разглядывал коробку бисквитов с изображением фабрики, где их изготовляли. «Буржуа, несомненно, в ответе за уродство современных городов. Их погоня за прибылью портит все. Лес труб и трущобы вокруг — по их милости. Но я думаю, что все-таки не класс в целом, а сам человек переживает мерзкий период. В конце концов масса буржуа — выскочки. Если бы они не были хитрее других, они остались бы бедняками. Только деньги побуждают строить Оперу и покупать Жан-Поля Лорана[126]. Он передал мне беседу, которая состоялась за завтраком с Клемансо, Жеффруа и несколькими „литературщиками“. Все обрушились на буржуа. Отец сказал: „Мы не аристократы, раз не носим наследственного титула. Мы не рабочие, потому что не занимаемся физическим трудом. Если мы не буржуа, то кто же мы?“ Жеффруа ответил: „Мы интеллектуалы!“ Ренуар был шокирован. Это выражение, которое цинично провозглашало превосходство „homo sapiens“ над „homo faber“, звучало непереносимо для его слуха.
„Я предпочитаю быть буржуа“, — сказал он к удивлению собеседников. — Впрочем, — добавил он, — я тружусь руками. Поэтому я рабочий. Рабочий живописи».
Сигарета напоминала ему шутку, которая приводила его в восхищение и отлично вписывалась в рамки его рассказов о путешествиях. «Я был в Испании, радостный и приподнятый от знакомства с Веласкесом. Как-то зашел в лавочку купить сигарет. Великолепный гидальго тщательно выбирал себе сигару. Не понимая по-испански, я смог уловить только два слова из разговора. Эти два слова, которые он все повторял, были „Colorado“ и „claro“. Они послужили для меня откровением. Красочный и ясный — мною был найден секрет Веласкеса!»
Я старался перевести разговор в область искусства. Лишь много лет спустя мне пришлось посетить Италию, однако я немного знал ее по репродукциям. Отец оставался глух к моим намекам: «Живопись не рассказывают, на нее смотрят. Поможет ли тебе, если я скажу, что куртизанки Тициана вызывают желание их ласкать. Когда-нибудь ты сам поедешь смотреть Тициана, и если он не произведет на тебя впечатления, значит, ты ничего не понимаешь в живописи. Мне этого не изменить!» Он также говорил, противореча только что сказанному: «Живопись не смотрят. С ней живут. У тебя есть небольшая картина. Ты лишь изредка на нее смотришь и никогда не анализируешь. И она становится частью твоей жизни. Она действует как талисман. Музей — это только на худой конец. Возможно ли прийти в волнение перед картиной, когда вокруг тебя двадцать посетителей шепчут ерунду? Только если пойти очень рано утром — тогда есть шанс посмотреть как следует».
Ренуар редко бывал расположен высказывать суждения. Когда это случалось, они бывали выражены предельно ясно: «Леонардо да Винчи мне надоедает. Он мог бы ограничиться своими летательными машинами. Его апостолы и Христос сентиментальны. Я убежден, что эти славные еврейские рыбаки были готовы положить голову за свою веру, но вряд ли у них в глазах было это выражение вареного судака!» Зато Францу Журдену[127], строителю «La Samaritaine», который спросил его, кого он предпочитает — Рембрандта или Рубенса, он ответил: «Я не раздаю премий».
О путешествиях Ренуара по Италии написано много книг. Некоторые обильно документированы. Из наших бесед я вынес впечатление, что его первоначальный энтузиазм в отношении итальянского Возрождения понемногу шел на убыль, тогда как его восхищение современным итальянским народом росло по мере того, как он ближе с ним знакомился. «Благородство в нищете, люди, которые умели пахать поле с жестами императора!» Благодаря им он глубже проникал в искусство, которое выражало их полнее всего, — в искусство примитива, будь то «фреска неизвестного мастера, провозвестника Чимабуэ или Джотто, в деревенской церкви, колоннада XII века, скромная крыша монастыря, укрывавшего безвестного ученика св. Франциска. Для меня Италия это Фиоретти[128], а не театральные преувеличения! И не тупые римские императоры!»
Он особенно полюбил южан. «Может быть, потому, что, добравшись до Неаполя, я стал немного понимать язык». В этом городе произошло художественное открытие, которое «оправдало все путешествие». То была помпеянская живопись, выставленная в музее Неаполя. «Меня успело утомить мастерство микеланджелов и бернинцев; слишком много одежд, слишком много складок, слишком много мускулов! Я люблю живопись, когда она выглядит вечной… но не твердит об этом; вечность обыденности, подмеченная из-за угла соседнего дома; служанка, прекратившая на мгновение скрести кастрюли и тут же превратившаяся в Юнону своего Олимпа!» В персонажах чудом сохранившихся фресок Помпеи он узнавал рыбаков и торговцев рыбой Сорренто. «У итальянцев нет никакой заслуги в том, что они создали великую живопись. Им было достаточно посмотреть вокруг. Итальянские улицы кишат языческими божествами и библейскими персонажами. Любая женщина, которая кормит ребенка грудью, — мадонна Рафаэля!» Он часто возвращался к этому впечатлению, умиляясь округлости смуглой груди и теребящей ее пухленькой ручке. Живопись Помпеи поражала его и по другим причинам. «Они не затрудняли себя теориями. Никаких поисков объемов, а объемы тут! И как они умели добиваться богатства малыми средствами!» Простота палитры этих художников его восхищала. Глины, растительные краски, довольно тусклые, когда они употреблены по отдельности, и яркие в силу контраста. «И как чувствуешь, что тут никто не собирался создать шедевр. Попросту коммерсант или куртизанка хотели расписать свой дом; художник честно старался запечатлеть на пустой стене нечто веселое — и все тут! Никаких гениев! Никаких душевных состояний!»
Мы знаем, что по мере того как Ренуар становился старше и его познания расширялись, он упрощал свою палитру. Это стремление зародилось, вероятно, в Неаполе, перед живописью Помпеи.
«Неудобство Италии в том, — сказал он мне однажды, — что там слишком красиво. Зачем писать, когда доставляет столько удовольствия смотреть?» Потом он задумывался: «Жаль, что я стар и болен. Теперь бы я мог писать и в Италии, и в Греции, и в Алжире. Я узнал достаточно для этого. Чтобы противостоять тому, что слишком красиво, не дать себя слопать, надо знать свое ремесло». Я следил за его мыслью на исхудавшем лице, странно склоненном набок, отчего на бороде образовалась складка. По глазам было видно, как его забавляет возводить и разрушать собственные построения: «Впрочем, вполне достаточно яблока на краю стола. Сезанн создал шедевры с яблоком и моделями, от которых я бы отвернулся!» Игра ума продолжалась. «Все-таки в Италии писали лучше, чем где-либо, а теперь в Париже пишут лучше, чем в других местах. Это, может быть, носится в воздухе!» Он тут же отметал эту мысль жестом своей исковерканной руки. «Нет! Живопись делают ценители. Французская живопись создана мсье Шоке. Итальянская живопись — дело каких-нибудь Борджиа, Медичи и других тиранов, которых бог наделил чувством цвета!»
В Неаполе Ренуар жил в маленькой гостинице, посещаемой главным образом духовенством. «За столом, вокруг блюд спагетти в томате, один я не был одет в черное». Отец вступал в длинные теологические диспуты со своим соседом, худым кюре с огромным носом.
Собеседник Ренуара был родом из Калабрии, и его рассказы внушили отцу желание посетить эти места. Он отправился, заручившись рекомендательным письмом епископа, которое раздобыл его друг. В те времена железные и грунтовые дороги были редки в Калабрии. Часть путешествия отец проделал на рыбачьей лодке, от пристани к пристани. Письмо епископа отворяло перед ним двери домов священников. Нередко кюре, имевший единственное ложе, уступал его отцу, а сам спал на соломе рядом с ослом. Бедность населения бросалась в глаза. Однако все наперебой зазывали к себе путника. Еда была более чем скромной. В некоторых деревнях крестьяне питались исключительно бобами, не знали даже спагетти, которые иностранцы считают распространенным повсеместно в Южной Италии. Ренуару приходилось не раз останавливаться перед горными потоками, разлившимися от дождей, через которые было трудно переправиться из-за отсутствия мостов. Однажды крестьянка, увидевшая его затруднение, позвала других женщин, работавших поблизости в поле. Их набежало более двадцати, и все они, смеясь, объясняли ему что-то своей калабрийской скороговоркой, из которой он не понимал ни слова. Затем они вошли в воду, схватили отца и его пожитки и, перебрасывая его друг другу, на манер мяча в регби, таким образом переправили на другой берег. Отец старался как мог отплатить за радушие. Денег у него было немного, но для этих крестьян, живущих главным образом обменом, и мелкая монета была редкостью. Им было приятнее всего, когда он писал портреты их «бамбино». В одной горной деревушке Ренуар подновил пострадавшие от сырости фрески. «Я мало смыслил во фресковой живописи. У деревенского каменщика нашлось несколько красок в порошке. Уж не знаю — что из этого сохранилось!» Я поинтересовался, не довелось ли ему встретиться со знаменитыми калабрийскими разбойниками. «Их я пропустил», — ответил он мне. Он отказывался верить, будто эти отверженные жестоки. «Все встреченные мною калабрийцы были великодушны, безропотно сносили свою нищету. Невольно задумываешься — стоит ли вообще зарабатывать деньги?»
«В Алжире я открыл белый цвет». Отец превосходно объяснил мне то опьянение для глаз, которое я впоследствии испытал в Северной Африке. «Все белое: бурнусы, стены, минареты, дорога. И тут же — зелень апельсиновых деревьев и серый цвет смоковниц». Он не уставал восхищаться поступью и одеждой женщин, «достаточно хитрых, чтобы знать цену тайны. При закрытом лице чуть видный глаз кажется восхитительным». Постепенно я стал понимать, что Ренуар неустанно стремился к некоему миру избранных, и что этих избранных, эту аристократию он все меньше и меньше находил среди своих сограждан на Западе. «Как идет арабская женщина с кувшином на голове! Ведь это Руфь, направляющаяся к фонтану». Он мало писал в Алжире, целиком занятый созерцанием мира, который так называемые представители цивилизации силились разрушить. «Если бы все ограничивалось заводами, трамваями и конторами, было бы еще полбеды. В горах остаются пастухи, сохранившие манеры принцев „Тысячи и одной ночи“. Хуже всего то, что их обучают арабскому искусству, присылают специалистов по коврам, теоретиков керамики!» Ренуар мечтал о мире, в котором животные и растения не искажались бы ради нужд человека, а человек не ронял бы свое достоинство из-за унизительных занятий или привычек. «Быть нищим не позорно; а вот покупать и продавать акции Суэцкого канала — унизительно!» Он считал верхом низости европейскую манеру одеваться. Особенно издевался над крахмальными воротничками. Дикая идея прятать шею в жесткий цилиндр служила для него символом чванства «благовоспитанных» людей. Ренуар задавал себе вопрос, не проистекает ли благородство арабов из их равнодушия к завтрашнему дню? Или его основой служит ощущение равенства, свойственное мусульманам, равенства, трудно объяснимого, поскольку оно не основано на равновесии состояний и положений. Оно происходит, вероятно, от удовлетворенности, которую порождает принадлежность к привилегированной религии. Ренуару пришлось несколько раз быть свидетелем беседы между благополучным мусульманином и оборванцем. «Гарун-аль-Рашид, разговаривающий с нищим; он знает, что в глазах Аллаха цена им одинаковая!» Позднее мне пришлось убедиться в верности этих впечатлений. Мои разговоры с отцом наводили на мысль, что западные ярлыки не обязательно присваиваются доброкачественному товару. Наше равенство прячет вопиющее неравенства, тогда как неравенство у арабов зачастую прикрывает подлинное чувство братства.
Я не знаю, где находился Ренуар, когда мысль об Алин Шариго вновь стала смущать его покой. Каждое утро он убеждался в том, что мир без нее не заполнен. И, написав ей, он вернулся домой. Она встретила его на вокзале. Больше они никогда не разлучались.
Мать многое дала отцу: душевный мир, детей, которых он мог рисовать, и отличный предлог, чтобы по вечерам сидеть дома. «Она давала мне возможность размышлять. Она умела поддерживать вокруг меня деятельность, которая соответствовала моим заботам». Эти заботы были велики. Во весь рост встал вопрос об импрессионизме. Ренуар непрерывно экспериментировал: то он аккуратно обводил контуры тонким карандашом, выявляя формы «как господин Энгр»[129], потом, применяя нож, принимался густо накладывать краску, затем внезапно, иногда в тот же день, писал нежной, едва покрывающей холст размывкой, на манер акварели!
Вначале молодожены поселились в мастерской на улице Сен-Жорж. Мадам Шариго взяла на себя ведение хозяйства. Мать на это согласилась, боясь, что не справится одна. Профессия портнихи не оставила ей времени на то, чтобы выучиться стряпать. Бабушка, напротив, была искусна в приготовлении всяких «заедочек». Вначале все шло хорошо. Ренуар угощался суфле, телятиной под белым соусом, особыми кремами своей тещи. Он предпочел бы более «крестьянскую» еду, но не был нечувствителен и к тонким блюдам искусной кулинарки. К сожалению, проявляя свои таланты в этой области, мадам Шариго не упускала случая демонстрировать и свой несносный характер. «Вы не берете еще телятины? Вам, быть может, захотелось гусиного паштета?» Намеки на денежные затруднения зятя сыпались дождем. «Нет гроша за душой, а хотят паштета!» Бывало, отец, занятый своей работой, вставал из-за стола, чтобы пойти отметить что-нибудь углем: «И это называется хорошим воспитанием?!» Мать ограничивалась грозным взглядом, которым показывала на дверь кухни. Почтенная матрона забирала тарелку и отправлялась доедать в одиночестве у плиты. Ренуар ничего об этом не знал, а Алин Шариго отделывалась покупкой глазированных каштанов, которые бабушка обожала. Бабка, впрочем, сама мне об этом рассказывала, добавляя: «Будь я недобросовестной, у меня бы каждый день были каштаны».
Отец хотел, чтобы жена разделила его восхищение Италией. Он повез ее в Сицилию.
Незадолго до рождения моего младшего брата Пьера мать посоветовала отцу снять квартиру отдельно от мастерской. «Это позволит новорожденному кричать, сколько душе угодно». Подыскали квартиру из четырех больших комнат с просторной кухней на улице Удон, мастерскую на улице Элизе-де-бо-зар и неподалеку оттуда, на Монмартре, маленькое помещение для бабушки. Ей помогла достать эту квартирку старшая дочь мадам Камиль, молочницы с улицы Сен-Жорж. Чтобы утешиться от неудачи с Ренуаром, она остановила свой выбор на торговце обувью с улицы Лепик и теперь восседала в нарядном магазине. Ее сестра вышла замуж за часовщика, мсье Магона, которого я отлично помню, жившего где-то возле Елисейского дворца. Я отчетливо вижу его, склоненного над верстаком, с лупой, вставленной в глазницу и превратившейся в неотъемлемый придаток лица. В течение многих лет у всех нас были часы с подписью Магона.
Мать не хотела, чтобы мадам Шариго устроила себе развлечение из «тетешкания» внука и его изнежила. Ренуар жалел, что младенца нельзя поместить в загон, как стригунка, и дать ему расти на полной воле. Впрочем, он тут же признавал утопичную сторону проекта. «С ревматизмами, бронхитами, анемией и несварением, которые мы передаем детям по наследству, они на свободе умирали бы как мухи. Нам нужны шерстяные одеяла и кормление в определенные часы». Он вспоминал о воспалении легких в 1882 году, едва не унесшем его в могилу.
Спасли его доктор Гаше, коллекционер из Овер-сюр-Уаз и заботливый уход будущей жены, которой помогали молочница и две ее дочери.
Привожу несколько выдержек из найденных в бумагах отца заметок. Они твердо выражают его непоколебимую веру в необходимость «влюбленного наблюдения за природой». Возможно, что это его последняя дань импрессионизму. Это заметки для подготавливаемой тогда «Грамматики, предназначенной для молодых архитекторов». Мы знаем, что Ренуар почитал уродство построек конца XIX века и пошлый вид предметов обихода более значительной опасностью, чем война. «К ним привыкают и перестают видеть как они уродливы. Когда к ним совсем привыкнут, наступит конец цивилизации, создавшей Парфенон и Руанский собор. Люди будут кончать самоубийством от скуки или убивать друг друга для развлечения!»
— Все, что я называю азами или первыми представлениями об искусстве, воплощается в одном слове: иррегулярность.
— Земля не круглая. Апельсин не круглый. Ни одна из его долек не имеет одинакового веса и формы. Разрежьте эти дольки — в них будет разное количество косточек, и даже они будут непохожи.
— Лист дерева… возьмите сто тысяч листьев этого же вида, того же дерева, и ни один из них не будет схож с вашим.
— Перед вами колонна… выверьте все ее пропорции циркулем, и у нее будет отнят жизненный принцип.
— Объяснить иррегулярность в регулярности… ценность правильности глаза… несущественность правильности циркуля.
— Принято падать ниц перед (очевидной) красотой греческого искусства. Остальное ничего не стоит. Экие шутники! Ведь можно также сказать, что блондинка красивее брюнетки, и наоборот.
— Не реставрировать, а сделать заново испорченные части.
— Нельзя думать, что можно воссоздать другую эпоху.
— Художник, который затратит как можно меньше того, что называют воображением, окажется самым великим.
— Чтобы быть художником, надо научиться распознавать законы природы.
— Единственная награда, которую можно предложить художнику, это купить его произведения.
— Художник должен мало есть и отказаться жить как другие.
— На Делакруа никогда не было цены!
— Почему в так называемые варварские эпохи искусство понимали, а в наш век прогресса произошло обратное?
— Стало ли искусство ненужным?.. не говорит ли это о близкой смерти?.. народ не утрачивает только одну сторону или частицу своей ценности. Все кончается сразу.
— …Если искусство не нужно, зачем создавать его подобие или шарж… я хочу только комфорта. Тогда я делаю себе простую деревянную мебель, дом без всяких украшений… только строго необходимое… Если бы я мог достичь такого результата, я проявил бы хороший вкус. Однако эта мечта о простоте почти неосуществима.
— Причиной этого декаданса служит то, что глаза утратили привычку видеть.
— Художники существуют. Их не умеют найти. Художник бессилен, если тот, кто заставляет его творить, слепой… Мне хочется открыть глаза ценителя.
— Не всякий может быть ценителем.
— Есть люди, которые, несмотря на все свои усилия, никогда не станут ценителями.
— Одному из моих друзей дали картину мастера и он, радуясь тому, что в его гостиной висит бесспорное произведение, всем его показывал. Однажды он прибежал ко мне… его радости не было предела. Он наивно поведал мне, что только что узнал, почему картина хороша; до этого он лишь следовал за толпой, которая восторгалась подписью. В тот день мой друг сделался ценителем.
— Невозможно делать в одну эпоху то, что делали в другую. Не те взгляды, идеи, орудия, потребности, манера художников…
— Только что разбогатевший господин желает иметь замок. Он справляется — какой стиль нынче в моде. Оказывается, Людовик XIII. Тогда — валяй Людовика XIII! Разумеется, он находит архитектора, готового построить поддельного Людовика XIII. Кто виноват?
— Чтобы иметь красивый дворец, надо быть достойным его.
— Просвещать надо любителя. Ему-то и надо давать медали… а не художнику, который над ним смеется.
— Художники по фарфору работают только с образчиков, ни одному не придет в голову взглянуть на чижа, который висит в клетке над головой, чтобы увидеть, как сделаны его лапки.
— В красивых местах следовало бы открыть дешевые гостиницы для декораторов. Я говорю гостиницы. Если хотите, пусть это будут школы, но без преподавателей. Я не хочу, чтобы моего ученика чистили больше, чем мой сад.
— Надо, чтобы молодые люди научились видеть сами, не спрашивая совета.
— Посмотрите на манеру японцев рисовать птиц и рыб. Их система чрезвычайно проста. Они располагались где-нибудь в поле или в лесу и подолгу наблюдали за полетом птиц. Смотрели, пока не поняли их движений; то же самое и для рыб.
— Без опасения смотрите на великих мастеров прекрасных эпох. Они создали иррегулярность в регулярности… Святой Марк[130]: симметричный в целом и ни одной схожей детали.
— Чтобы не стать ничтожеством, художник должен верить в себя и следовать своему подлинному учителю — природе.
— Чем большим количеством хороших инструментов вы вооружитесь, тем скучнее будет ваша скульптура…
— У японцев еще сохранилась та простота существования, которая оставляет время на то, чтобы выйти на прогулку, созерцать. Они еще с волнением смотрят на травинку, на летящую птицу, на чудесные движения рыб и возвращаются, полные прекрасных впечатлений, которые без труда переносят на украшаемый предмет.
— Чтобы составить себе представление об упадке, достаточно сесть в кафе на бульваре и понаблюдать за толпой. Нет ничего смешнее. Чего стоят судьи с бакенбардами! Можно ли глядеть на их лица и не лопнуть со смеха.
— Католики, которые погнались, как и все прочие, за мельхиором и статуями с улицы Бонапарт… утверждают, что нет спасения вне католической веры. Не верьте ни одному слову. Религия везде. Она в рассудке, в сердце и в любви, которые вы вкладываете в то, что делаете.
— Не вздумайте, чего доброго, разбогатеть! Когда у вас будет состояние, вам станет смертельно скучно.
— Я, думается, ближе всего к богу, когда благоговею перед великолепием природы, когда принимаю предназначенную мне в жизни роль, когда без всякой корысти воздаю должное этому величию и, главное, не прошу ни о чем для себя, веря в то, что сотворивший все — ничего не забывает.
— Таким образом, я верю, не желая понимать. Я не хочу давать никакого имени, и особенно имени бога, статуям и картинам, потому что он существует надо всем, что нам известно. По моему скромному мнению, все, что делается в этом смысле, — подлог.
— …В такой стране, как Франция, нищих и больных должны бы кормить, не заставляя их просить милостыню.
— Посмотрите работу других, но копируйте только на природе. Вам пришлось бы перенять темперамент, не соответствующий вашему, и то, что вы сделаете, не будет иметь характера.
— Величайшим врагом рабочего и художника-ремесленника является, бесспорно, машина.
— Современный архитектор обычно самый большой враг искусства.
— Мы наслаждаемся славой наших старых мастеров, огромным количеством произведений искусства, которые создала эта чудесная страна… но не надо уподобляться тем дворянам, которые живут именем предков и тратят последние гроши на то, чтобы гарсон в кафе называл их «господин барон». Это обходится им каждый раз в лишние двадцать франков!
— Если вы любите республику, почему же я не вижу столь прекрасных республик, как Минерва[131] греков? Вы, значит, любите ее меньше, чем греки своих богов?
— Есть люди, которые полагают, что можно безнаказанно подделывать стиль средних веков, Возрождения… Уметь только копировать, таков лозунг. А когда это самообольщение пройдет, пойдите посмотреть на источник. Вы увидите, как до него далеко!
— Бог, король художников, был не слишком ловок.
— Я не только не хочу, чтобы одна капитель походила на другую, но хочу, чтобы и данная капитель не походила на себя, не составляла целого, как не составляют его руки, ноги и головы, созданные богом. Я не хочу, чтобы колонна была круглей дерева.
— Поэтому я вынужден сказать молодым людям: выбросьте циркули, с ними нет искусства.
— Посмотрите на великих мастеров прошлого. Они знали две закономерности: глаза и циркуля. И отбросили закономерность циркуля.
— Я предлагаю основать общество… оно будет называться Обществом Иррегулярных… иррегулярный должен знать, что круг никогда не должен быть круглым.
Положенные в основу этих заметок принципы отмечены печатью вечности и выражены с такой логической простотой, что доступны каждому. Дилемма заключается в приложении этих принципов. Позднее Ренуар мне говорил, что как в политике, так и в искусстве ярые соперники нередко являются единомышленниками в вопросах теории. Война начинается тогда, когда переходят к практике. Здесь Ренуар превозносит пример мастеров, но не советует их копировать: следует копировать одну природу. Это — импрессионизм. Но вскоре Ренуар вернется к скромным убеждениям своей молодости, когда он считал, что для того, чтобы впитать искусство старых мастеров, нужно их копировать. Непосредственное восприятие или традиция — это вопрос метода, а не принципа, к которому восходит вопрос работы на природе, противопоставленный работе в мастерской. И наконец, мы приближаемся к главному вопросу, самому важному, — к вопросу о присутствии художника в произведении искусства. Я чувствую, что повторяюсь, но эти проблемы всегда мучили отца, как они мучают, мучили и всегда будут мучить большинство творцов. У Ренуара это мучение кончалось, едва он оказывался перед своим мольбертом.
Моне сравнивал его с робким дуэлянтом, у которого все страхи исчезают, едва он оказывается со шпагой в руке против своего противника. Что касается копирования старых мастеров, то у меня перед глазами маленький пейзаж Коро… Ренуара. Эта копия — восхитительное произведение, оно открывает безграничные горизонты в вопросе подражания мастерам. То, что мы угадываем в этом пейзаже сквозь серые деревья и легкий тон неба, представляет довольно точный портрет Коро, сделанный его смиренным почитателем. В этом бесхитростном упражнении отец подтверждает великую истину, которую его скромность отказывается признать в составленных им заметках: что произведение искусства есть непосредственное и часто бессознательное выражение личности художника. К концу жизни, когда мы с братом занимались под его руководством керамикой, он говорил нам о заблуждениях современного искусства, которое хочет копировать природу, не переварив ее. Он приводил в пример неуклюжесть вестибюлей парижского метро, которые украшены мотивами, навеянными впечатлениями от лиан и цветов, в противоположность персидским коврам, великолепным образцам стилизации, или дельфтским тарелкам, имитирующим китайские. Он нам напомнил, что Сезанн писал букеты с искусственных цветов. Ренуару приходилось допускать, что гений существует. «Существуют народы, группы, отдельные люди, в которых заронена искорка. Не все ли равно, под каким предлогом они ее нам передают». Он задумывался над блюдом из Урбино, которое висело на стене. «Загвоздка в том, что едва художник узнает, что он гений, он пропал! Спасение в том, чтобы работать, как рабочий, и не зазнаваться».
Я мог бы без конца приводить высказывания Ренуара, в которых он стремился подтвердить свое подчинение непосредственным впечатлениям, либо признание классических правил и работы в мастерской. Если этим заявлениям верить, Ренуара можно принять то за нераскаявшегося импрессиониста, твердо решившего следовать тем же путем, что и его друг Клод Моне, то за непримиримого классика, упрямого последователя Энгра. Проект основания Общества Иррегулярных, к которому он возвращался несколько раз, ставит крупным планом вечные элементы кредо Ренуара. В деталях приложения он представляет первую тенденцию, то есть линию импрессионизма. После возвращения из Италии, женитьбы и начала семейной жизни в его высказываниях и картинах как будто преобладает вторая тенденция. Можно сказать наверняка, что в самые разные периоды жизни внешний мир, как и технические приемы, к которым его тянула ненасытная любознательность, всегда играли огромную роль в творческом методе.
Мир Ренуара — это единое целое. Красный цвет маков определяет позу молодой женщины с зонтиком. Синева неба гармонично сочетается с одеждой юного пастуха. Его картины являются демонстрацией равенства. Фон имеет такое же значение, что и аванплан. Вовсе не цветы, лица, горы размещены рядом друг с другом. Это совокупность элементов, которые составляют единое целое, — их спаивает любовь, и она сильнее, чем отличия. Когда говоришь о Ренуаре, неизбежно возвращаешься к этому. В его мире дух отделяется от материи, но не отрицая, а проникая в нее. Липовый цвет и упивающаяся им пчела находятся в том же потоке, что и кровь, которая бежит под кожей у сидящей на траве девушки. Как допустить, чтобы в мире, едином, как внутренность яйца, Ренуар мог отказаться от роли свидетеля и даже более, участника; чтобы он мог закрыть ставни, уставиться на голую стену и начать в одиночестве создавать картины, в которых каждый мазок кисти является именно утверждением этой зависимости? Правда заключена в том, что он обладал желудком страуса. Он переваривал все — натуру, погоду, атмосферное давление, свой насморк, судорогу в ноге, свои мышцы, свои внутренности и кости, свой аппетит, а позднее — свои боли. Даже его разум участвовал в этом пиршестве, хотя он ему не доверял и ставил на второе место после чувств. Память он считал свойством разрушительным.
Теории Ренуара, как и его постоянные технические опыты, служили ему трамплином. Хотел ли он посредством контрастов добиться определенного оттенка красного цвета? Или, внезапно объявив войну жженной кости, намечал тени кобальтом? Эта синяя тень определяла композицию картины, а иногда и мотив. Он выбирал уголок пейзажа, потому что видел там синюю тень; таким образом, та сюжетная сторона, которая исходит для нас от картины, не является послужившей ее созданию первопричиной — ею оказывается синий кобальт.
Чтобы пополнить наши представления о творческом методе Ренуара, приведу следующие слова: «Я не бог-отец. Он создал мир, я же довольствуюсь тем, что его копирую». Чтобы подчеркнуть, что речь шла не о копировании в буквальном смысле слова, он нам рассказал анекдот про Апеллеса[132]. На одном из конкурсов в Акрополе, художник, соперник афинского мастера, представил картину, которая должна была превзойти все остальные произведения. На картине был изображен виноград. Он был так совершенно сделан, что к картине подлетали птицы, пробуя клевать грозди. Апеллес, значительно подмигнув: «Увидите, мол, что будет дальше!» — представил свой шедевр. «Он спрятан за этой занавеской». Члены жюри хотели ее отдернуть. Тщетно — она сама представляла живопись великого мастера.
Жаль, что я не могу воспроизвести смех Ренуара в заключение этого рассказа! Его меньше забавлял анекдот про сапожника, героем которого служил тот же Апеллес. Этот мастер, чтобы слышать отзывы посетителей, во время выставок прятался за картину. Среди зрителей был сапожник, который указал художнику, что тот неверно изобразил сандалию. Апеллес вышел из-за картины, поблагодарил сапожника и поправил ошибку. На следующий день тот же сапожник нашел слишком худым бедро. «Брат, сказал ему Апеллес, не поднимайся выше обуви!» Ренуар добавлял, что греки, возможно, знали только стенную живопись и раскраску статуй и что хорошую сторону таких рассказов составляет то, что все они начисто выдуманы «литературщиками». Он говорил также, что в день, когда художники сумеют передать иллюзию лесной сени, включая запах мха и журчание ручья, живопись перестанет существовать. Вместо того чтобы купить картину, ценитель отправится на прогулку в лес.
Настаивая на значении внешних обстоятельств для живописи Ренуара, я имею в виду и всех прочих больших художников, включая Пикассо, Брака и Клее. Это как будто противоречит тому, что я говорил о Тулуз-Лотреке. И все же это не так, и я продолжаю настаивать, что несчастный случай в юности играл лишь второстепенную роль, а может быть, вовсе не отразился на творческой индивидуальности этого художника.
Более важным, на мой взгляд, чем теории, в судьбе Ренуара был переход к семейной жизни. Этот непоседа, неспособный оставаться на месте, вскакивающий в поезд со смутной надеждой полюбоваться рассеянным светом на Гернсее или заблудиться в розовых отсветах Блиды, утратил, с тех пор как покинул улицу Гравийе, представление о домашнем очаге. Теперь он вдруг оказался в одной квартире с женой; ел в установленное время, ложился в тщательно постеленную кровать, не носил рваных носков. Ко всем этим преимуществам должен был скоро прибавиться ребенок Появление моего брата Пьера было великим переворотом в жизни Ренуара. Теории «Новых Афин» меркли перед ямочкой в сгибе ножки новорожденного. Неистово рисуя своего сына, Ренуар, оставаясь верным себе, стремился передать бархатистость едва сформированной плоти и при этом заново создавал свой внутренний мир.
Немного подымив сигаретой, Ренуар искал положение поудобнее для своей больной поясницы, затем, кое-как устроившись, впадал в задумчивость, которую я не смел нарушить. Вдруг без перехода, он объявлял: «Дюран-Рюэль был миссионером. Наше великое счастье, что его религией была живопись». Опасаясь условной категоричности такого заявления, он тотчас поправлялся: «Ему тоже случалось колебаться. Всякий раз, когда я пробовал новое, он жалел о прежней, более надежной манере, уже одобренной ценителями. Поставь себя на его место. В 85-м году он едва не вылетел в трубу — а вместе с ним и мы». Ренуар считал единственным недостатком Дюран-Рюэля его желание быть монополистом. «Ему хотелось прибрать к рукам всю современную живопись. Таковы все кроткие люди». О Поле Дюран-Рюэле он говорил еще так: «Этот степенный буржуа, примерный супруг и семьянин, ревностный монархист, набожный католик, был игроком. Только играл он с хорошей целью. Его имя не забудут! Жаль, что нет таких политиков, как он. Из него вышел бы превосходный президент республики. А почему бы и не король Франции? Хотя, при его строгости нравов, двор был бы прескучным». Он сравнивал его с Клемансо, которого считал «выдающимся человеком, но не перешагнувшим рамки политики. Клемансо верил в слова».
Эпохи расцвета искусства порождают не только великих художников, но и великих ценителей, а с тех пор как коммерсанты перехитрили правящие классы — и великих торговцев. Конец XIX века во Франции, который можно сравнить с итальянским Возрождением, частично обязан своей поразительной продукцией соседству Сезанна с Шоке, Ренуара с Кайботтом, невероятному провидению Дюран-Рюэля, а также Воллара и семьи Бернхайм. Следует еще напомнить об удивительной подвижности Дюран-Рюэля, уступавшей только ренуаровской. Из-за пустяка он мчался в Лондон, Брюссель, в Германию — всюду, где надеялся пробудить интерес к живописи, которую любил и успеху которой посвятил жизнь и состояние.
Отец часто рассказывал мне о путешествии Дюран-Рюэля в Соединенные Штаты. Выставка их произведений в Нью-Йорке составила важную веху в жизни импрессионистов. «Мы, может быть, обязаны американцам тем, что не умерли с голоду». В 1885 году (мой отец называл 1886-й) состоялись две выставки — одна в галерее Жоржа Пти, в Париже, другая в Нью-Йорке. На обеих экспонировались картины одних и тех же художников. Тут были Мане, Моне, Ренуар, Писсарро, Сислей, Мэри Кэссет[133], Берта Моризо, Сера. Лионелло Вентури указывает, что в Нью-Йорке выставка состоялась в залах American Art Association. Ренуар, наоборот, был уверен, что она проходила на Medison Square Garden, в старом здании, которое действительно находилось на этом сквере. Американская выставка его восхищала. «Люди приходили смотреть на мои картины в промежутке между двумя состязаниями бокса». Еще он говорил: «Мы, французы, либо избранники, либо инертная масса, которая шарахается от малейшего новшества. Американская публика, вероятно, не смышленнее французской, но она не считает нужным насмехаться, если не понимает». Он считал, что идея выставки принадлежала Мэри Кэссет. Он ее любил, но вообще к женщинам, занимающимся живописью, относился настороженно, «…кроме Берты Моризо, самой женственной из всех женщин, способной внушить ревность даже „Мадонне с кроликом“»[134]. Они как-то писали вместе с Мэри Кэссет в Бретани. «Она носила мольберт по-мужски».
Вечером в гостинице они с Мэри Кэссет толковали за кружкой сидра о смесях красок. Вдруг она ему сказала: «Одно обстоятельство против вас: ваша техника слишком проста. Публика этого не любит». Это замечание ему польстило. Я себе представляю, как он посапывал, тер нос, нервно теребил край пиджака, одновременно лукаво улыбаясь своей собеседнице. «Ничего, — весело ответил он, — сложные теории всегда можно будет придумать позже!»
Выставка в Париже у Жоржа Пти обернулась новым провалом. Утихшая было злоба вспыхнула с новой силой. Ренуар объяснял такой прием возрождением реваншистского движения. Буланжизм[135] был в самом разгаре. Певица Амиати, звезда «Ла Скала» и «Эльдорадо», вызывала овации, исполняя «Буланже, эльзасский учитель», завернувшись в трехцветный пеплум. Муне-Сюлли декламировал перед наэлектризованной публикой «Сон генерала».
Паулюс, кафешантанный певец, познал славу, далеко превосходящую успехи любого современного Шевалье или Синатра. Чтобы прикоснуться к отвороту его сюртука, девицы, сломя голову, рискуя быть сбитыми с ног, бросались к лошади его фиакра. Когда его узнавали, на улице устраивались манифестации. Эти рассказы пугали Ренуара. Он испытывал отвращение к проявлению чувств на площадях. «Бедняга Паулюс. Душат его в объятиях, несомненно, лжепатриоты и ловкачи». Исступление достигло вершины, когда певец исполнил «Весело и радостно идем мы на парад» из песни «Возвращаясь с парада». «Альказар», где он выступал, превратился в подобие храма буланжизма. Этот культ не ограничивался песнями. Портрет генерала воспроизводился всюду. Его штамповали на платках, резали на набалдашниках тростей, лепили из мыла, выпекали на пряниках, отливали на карамелях, рисовали на тарелках и вазах. Были бутылки, изображавшие его во весь рост, либо по грудь; треуголка служила пробкой. Его бородка завладела вывесками, газетами, трубками, кошельками, пресс-папье. При малейшем намеке на немецкое произношение мужественные граждане, размахивая тростями, бросались на заподозренного чужестранца. Отец резюмировал свои рассказы о настроениях эпохи, напевая уличную песенку того времени, начало которой я запомнил:
Видал ли ты Бисмарка
У Шатильонских ворот?
Взял он в руки палку,
Жену свою бьет!
По необъяснимой последовательности идей, все, что не являлось явным продолжением французской патриотической традиции, считалось сомнительным. В силу этого импрессионисты, писали иначе, чем художники Салона. Они демонстративно воспроизводили цветы, реки и отдыхающих девушек, вместо того чтобы показывать атаку кирасир, с перекошенным лицом размахивающих знаменами, или дам в греческих туниках, и были, несомненно, иностранными агентами… даже, возможно, переодетыми пруссаками. Антисемитизм еще не проник в массы, иначе бы присутствие в группе Писсарро, посещение Ренуаром Кахен д’Анвер, портреты которых он писал, его дружба с Катюль Мендесом подлили бы масла в огонь. «Любопытнее всего, что героическая живопись Салона не имеет ничего общего с французской традицией. Есть ли какая-либо связь между Мейссонье и Клуэ[136], Кормоном[137] и Ватто?»
Возможно, что у друзей Ренуара были свои собственные политические взгляды, но живопись их слишком поглощала, чтобы они придавали им значение. Мане был совершенным типом крупного либерального буржуа. Писсарро стоял за Коммуну. Если бы Дега был менее занят, он стал бы монархистом. Ренуар слишком любил людей, чтобы не одобрять их всех без разбора. Он любил Коммуну из-за Курбе и церковь из-за Юлия II и Рафаэля.
Поскольку речь идет о политике, чтобы больше не возвращаться к этому второстепенному в глазах Ренуара вопросу, я перескочу к делу Дрейфуса. Как известно, несправедливое осуждение за шпионаж капитана артиллерии иудейского вероисповедания поделило — не в первый раз — Францию на два лагеря. «Те же вечные лагери, — говорил Ренуар, — под разными именами в разные века. Протестанты против католиков, республиканцы против монархистов, коммунары против версальцев. Ныне пробуждается старая распря. Появились дрейфусары и антидрейфусары. Мне бы хотелось быть просто французом. Поэтому я за Ватто, против мсье Бугро!» Ныне этот раздор достиг мировых масштабов и находится в стадии разрешения. Ренуар знал, что вопрос очень серьезен, но был уверен, что как только он будет поставлен, ответ найдется. Он опасался, как бы этот ответ не вылился в мелкобуржуазное антисемитское движение. Ему мерещилась целая армия лавочников в капюшонах, которая поступает с евреями так, как куклуксклановцы с неграми. Ренуар считал, что надо спокойно выждать, пока все минует. «Этот болван Дерулед[138] натворил много зла!» Писсарро стоял за активные действия, Дега тоже, но в совершенно ином смысле. Ренуар восхищался обоими. Он относился с уважением к Дега, питал очень дружественные чувства к Писсарро. Ренуару удалось не поссориться ни с одним из них, хотя отношения с Дега «повисли на волоске!» «Как вы можете продолжать знакомство с этим евреем?» — удивлялся Дега.
Он как-то зашел в мастерскую Ренуара и похвалил небольшой пейзаж, изображавший водовзводное сооружение в Марли[139]. Растроганный отец предложил гостю взять его на память. В обмен Дега преподнес Ренуару пастель с изображением лошадей. Примерно в то же время Писсарро попросил отца участвовать в выставке совместно с ним, Гийоменом и Гогеном. «Вы этого не сделаете?» — спросил искренне обеспокоенный Дега. — «Чтобы я выставлялся с Писсарро, Гийоменом и Гогеном, этой шайкой евреев и социалистов, да вы с ума сошли! Я слишком боюсь себя скомпрометировать!» — ответил Ренуар, который был склонен позлить Дега. Тот принял шутку очень плохо. На следующее утро рассыльный принес Ренуару его маленький пейзаж. Он щедро дал ему на чай и отослал к Дега вместе с «лошадьми». В конечном счете, Ренуар не принял участия в выставке. Основная причина заключалась в том, что «я не переносил живописи Гогена. У его бретонок малокровный вид».
Продолжаю о политике. Ренуар упрекал людей Запада в лицемерии. Честнее признать кастовую систему, которой индусы обходятся вот уже четыре тысячи лет. Там каждый в состоянии удовлетворить свое мелкое тщеславие, зная, что есть низшая каста, тогда как слабых защищают строгие законы. Это, по существу, наследственный синдикализм, которому можно найти оправдание. Но если говоришь, что ты христианин и демократ, а все люди родились равными, нельзя загонять негра кочегаром в трюм, а самому сидеть развалившись в мягком кресле каюты люкс.
Во время войны 1914 года Ренуар предлагал простейшие рецепты, чтобы с ней покончить: «Уничтожить огнестрельное оружие и заменить его кулечками с перцем. Пусть противники засыпают им глаза друг другу, это больно, но обойдется налогоплательщикам много дешевле тяжелой артиллерии. Сражение быстро кончается — противникам надо протереть глаза». Самолеты он советовал заменить воздушными шарами из огнестойких материалов, безопасными для аэронавтов.
Трудно было различить, когда Ренуар шутит или говорит серьезно. Вероятно, в словах его было понемногу того и другого. В своих высказываниях Ренуар бывал не более последователен, чем в живописи.
Незадолго до смерти он сказал мне следующее: «То, что вам от меня достанется, вы можете принять, не задумываясь. Я никогда не заработал ни одного гроша за чей-нибудь счет. У меня нет акций заводов. Никогда, даже косвенно, я не посылал шахтера на гибель от взрыва гремучего газа на глубине ста метров под землей».
Биржа казалась ему чудовищным явлением. В средние века церковь отлучала тех, кто ссужал деньги за проценты, и тех, кто брал взаймы. «Банкиры шли в ад; нынче они отправляются в рай с крылышками и нимбом». Ренуар полагал, что, распахнув двери идее доходности, церковь толкнула мир на путь пошлости. «Это переход от романского искусства к готике, затем к пламенеющему стилю, пусть восхитительному, но — согласись — чуть отдающему публичной девкой!»
Возвращаюсь к финансовому положению группы молодых художников. Неудача выставки у Жоржа Пти была тяжелым ударом для Ренуара и его друзей. Переварить ее оказалось нелегко. Они были уже немолоды. Удары легко забываются, когда начинаешь. Но если после двадцатилетних усилий и лишений человек замечает, что не сумел убедить публику, в которую верил, как в высшего судью, он вправе себя спросить, не лучше ли отказаться? «Но что бы я стал делать? Умел я только одно — писать». Этот упадок духа не отвратил Ренуара от мольберта. «Я не провел дня без того, чтобы не писать или по крайней мере, не рисовать. Нельзя давать руке отвыкнуть от ремесла». Ренуару были чужды романтические приступы отчаяния, уходы от мира, неспособного понять «великое искусство». «Я продолжал потихонечку — помаленечку идти своей дорогой. Впрочем, в жизни и не остается делать ничего другого. Меня толкала какая-то неодолимая сила. Помнишь „поплавок“?.. Только, видишь ли, когда стареешь, постигаешь слишком много вещей и становится труднее определить направление потока! Мне помогала твоя мать… молча. Ее не интересовали теории». Эта прелестная блондинка, с кожей более нежной, чем у принцессы, любившая, как истая бургундка, хорошее вино и вкусную пищу, умела жить скромно, даже скудно, и находить время поддерживать порядок и чистоту в квартире «между двумя сеансами позирования, так что я не успевал заметить, когда все делалось». Она знала ненависть мужа к «уборкам». Полы подметались и кровати заправлялись за его спиной. Едва он исчезал за поворотом площади Пигаль, отправляясь к Дюран-Рюэлю узнать, не клюнула ли удача, окна квартиры распахивались настежь. Словно по мановению волшебной палочки, в окнах повисали простыни, на веревках в кухне салфетки и белье. По возвращении Ренуар заставал свою жену за чисткой моркови. Это он допускал. Кормить род людской — благородное занятие! Тревожить пыль щеткой вредно для легких. Художник подсаживался к жене и начинал тереть морковь. Ощущение счастья заставляло ее петь, «изрядно фальшивя», признавалась она мне впоследствии. Он откладывал в сторону нож, доставал карандаш и набрасывал портрет жены.
Заканчивая рассказ, увы, очень сжатый, об этом периоде, предшествовавшему моему появлению на свет, вернусь к Нью-йоркской выставке. Покупая картины Ренуара и среди них «Завтрак лодочников», находящийся сейчас в Вашингтоне, американцы сделали моему отцу подарок, намного превышавший цену, которую они платили за картину. Они восстановили его веру в себя, которая начинала истощаться. «У меня появилось ощущение, что я перешагнул через границу». Пусть этот успех и не был ему необходим, чтобы продолжать работать. Зато он сделал более приятным выполнение им своего назначения. Исчезла озабоченность. «Я неспособен писать, если это не доставляет мне удовольствия, но как можно черпать его в работе, когда она вызывает кругом скрежет зубов?» Этот успех дал моей матери возможность закрепить вокруг отца ту атмосферу безмятежной ясности, созданию которой она посвятила свою жизнь.
Ни восторженная дружба, ни настойчивые просьбы не могли заставить ее стать светской дамой. В этом большая заслуга матери. Подобно всем молодым женщинам, она любила театр, знаем мы и о том, с каким упоением она танцевала на террасе яхт-клуба. Но мужу был нужен сон, а свет раннего утра приводил его в восхищение!
Не следует принимать мою мать за одну из тех чрезвычайно расторопных женщин, которые мобилизуют все средства, чтобы увеличить заработки мужа. Она была бы счастлива, если бы Ренуар ничего не делал; вероятно, даже счастливее, чем была, потому что он тогда принадлежал бы только ей. Но раз счастье человека, которого она любила, заключалось в живописи, она устраивала все так, чтобы он мог писать в мире и покое. Привыкнув смотреть на то, что он пишет, она стала любить и понимать его живопись. Свое впечатление от картины она излагала несколькими простыми словами. Мать более всего опасалась превращения в «артистическую даму». Она стремилась остаться сама собой, дочерью виноделов, которая умеет зарезать цыпленка, подмыть младенца и обиходить лозу. Когда мои братья и я были маленькими, она часто увозила нас на сбор винограда в свою родную деревню Эссуа. Мы носили за спиной маленькие корзинки, наполненные гроздьями винограда, срезанного нами при помощи настоящего серпа. Мы ссыпали свою ношу в «бассейн» и смотрели, как наполняют бродильные чаны, как давят виноград, потом пили сок. Действие этого могучего мочегонного средства мгновенно заставляло нас бежать в кусты, к вящей пользе организма. У семьи Шариго не было своих виноградников, и мы помогали родне. Именно весь этот строй жизни и повадка кошечки определили выбор Ренуара. Алин Шариго нравились его сухопарое тело, его чуть нервная сердечность и его живопись. Они чудесно подошли друг другу.
Я уже говорил, о том, как мать перестала играть на рояле, после того как услыхала игру Шабрие. Ей приходилось запросто обедать с такими блестящими собеседниками, как Лестринге, Малларме[140], Теодор де Визева[141], Золя, Альфонс Доде, Катюль Мендес, Одилон Редон[142], Клод Моне, Верлен[143], Рембо[144], Вилье де Лиль Адан, Франц Журден, Эдмон Ренуар и другими постоянными или случайными товарищами ее мужа, и это научило ее молчанию. За невозможностью противопоставить свои познания в виноградарстве остроумным парадоксам сотрапезников, она решила отвечать на них качеством своих блюд. Уроки музыки она заменила уроками кулинарии. Ее наставниками были вначале Маргерит Мерле, которую она ездила навещать в Лувесьенн, и главным образом сам Ренуар. Позднее, и опять-таки вместе со своим мужем, она прибегала к другим источникам информации. Внимание, уделяемое отцом, который сам ел так мало, вопросам «жратвы», поистине поразительно.
Обеды мадам Ренуар скоро стали пользоваться известностью. До сих пор у Сезаннов и потомков Мане-Моризо, самых дорогих друзей нашей семьи, вспоминают ее рыбную похлебку с пряностями. Когда было мало денег, цыплят-соте с шампиньонами заменял бульон. Даже в самые трудные времена мать всегда умела прекрасно принять друзей мужа.
Не выходя из границ хорошо знакомого поприща, она заслужила восхищение всех, кто имел с ней дело. Способность весело и легко справляться с домашними делами, сделала из нее светскую даму. Дега, чей свирепый взгляд не упускал малейшей фальши или смешной черты, относился к ней с большим уважением. На открытии выставки у Дюран-Рюэля он сказал отцу, после того как посмотрел на простенькое платье моей матери и кричащие туалеты остальных дам: «У вашей жены вид королевы, которая посетила труппу бродячих акробатов». И своим низким, уравновешенным голосом, счастливо отличавшимся от визгливых голосов вокруг, он добавил: «Чего я боюсь больше всего на свете, так это съезда на чашку чая в пять часов в модной кондитерской. Словно попал в курятник. Почему женщины затрачивают столько усилий, чтобы выглядеть уродливыми и вульгарными?» Ренуар молчал. Известна его склонность к «рукам, которые умеют что-то делать». Но он слишком любил женщин и людей вообще, чтобы не видеть в первую очередь их хорошие стороны и лишь потом он мог посмеяться над смешными чертами и неловкостями. Есть люди добрые по глупости. Мой отец был добр, потому что был прозорлив. Дега был также прозорлив. Возможно, что он держался дикобразом, чтобы спрятать свою подлинную доброту. Не скрывался ли за черным сюртуком, твердым крахмальным воротничком и цилиндром самый революционный художник во всей новой живописи?
Не знаю, на этой ли выставке мой отец услышал следующий разговор между Дега и Фореном[145]. Последний был очень горд тем, что один из первых в Париже имел телефон.
Дега. «Ну и как — работает?» Форен. «Отлично. Вертишь маленькую рукоятку и на другом конце провода в квартире человека, которому телефонируешь, звонит звонок. Он подходит, снимает трубку, и вы начинаете с ним разговаривать так легко, как если бы вы находились в одном помещении». Дега задумался, потом спросил: «Это действует и в обратном направлении? Тот человек может также вертеть рукоятку и звонок раздастся в вашей квартире?» — «Ну еще бы», — ответил сияющий Форен. — «И когда звонок звонит, вы встаете и идете к нему?» — «Разумеется, иду…» — «Словно лакей», — заключил Дега.
В этом анекдоте отца поражало, что Форен, большой карикатурист, человек талантливый и умный, не угадал ловушки Дега. Пусть читатель не сетует на меня за эти мелочи. Они помогают оживить более значительные воспоминания. Мне хочется дать представление о запахе натертых деревянных ступеней, смешанном с ароматом рагу из баранины на лестнице нашей квартиры, о том, как кисти у Ренуара стирались, а черенок у них замасливался, становился, как полированный, о возгласах, смехе, брюзжании и вздохах, сопровождавших разговор отца, о проникавшем через окно легком шуме улицы. Эти впечатления неотделимы для меня от годов, которые вспоминал Ренуар, равно как и от времени, когда он рассказывал о них в квартире на бульваре Рошешуар. Заодно я вспоминаю, как прочно делали тогда все вещи. Ключи, дверные ручки, штепсели были гораздо массивнее, чем теперь. Как дать обо всем этом представление, если не разрешить своим воспоминаниям изливаться вольно, отказавшись от излишней придирчивости?
Я хочу рассказать о привычке четы Ренуар, о которой мне рассказывала мать. Им случалось время от времени пойти в театр. Предвосхищая американский «baby sitting», мои родители просили молодую соседку присмотреть за маленьким Пьером. Это была очень серьезная девушка, которой они вполне доверяли. Несмотря на это, в антракте они мчались в фиакре домой, чтобы несколько минут постоять над спящим младенцем. В этом не было ничего сентиментального. «Может случиться пожар. Либо я мог забыть выключить газ!» — говорил Ренуар. То же самое он потом проделывал из-за меня, несмотря на то, что стерегла меня наша бесценная Габриэль!
Как-то в разговоре о временах улицы Удон отец упомянул про смерть Ван-Гога: «Не слишком лестное для нас происшествие. Даже папаша Дюран не разобрался в его живописи!» Равнодушие к такому яркому гению служило в его глазах приговором «веку болтунов». Я спросил, верит ли он в сумасшествие Ван-Гога? Ренуар ответил, что нужно быть чуть сумасшедшим, чтобы заниматься живописью. «Если Ван-Гог сумасшедший, то и я тоже. А на Сезанна — хоть смирительную рубашку надевай!..» Он добавил: «Папа Юлий II тоже, должно быть, был сумасшедшим. Поэтому он понимал живопись».
Крестным Пьера был один из самых верных друзей, которых Ренуар, познавший немало бескорыстной преданности на своем веку, когда-либо имел в жизни. Это был Кайботт, из богатого банкирского семейства. Делом его отца управлял брат Марциал, Гюстав занимался живописью. Он писал с такой страстью, как никто другой из группы импрессионистов. Они познакомились в 1874 году. Кайботт выставлялся вместе с Ренуаром и получил свою долю сарказмов и оскорблений. Его картина на выставке 1876 года у Дюран-Рюэля изображала маляров, написанных в очень реалистической манере. Ренуар его похвалил, что заставило этого скромного человека покраснеть. Он отлично знал свой потолок: «Я стараюсь писать честно и быть достойным того, чтобы мои картины повесили в прихожей гостиной, где будут висеть Сезанн и Ренуар!»
Кайботт собрал самую значительную по тому времени коллекцию произведений своих друзей. Его восторженные приобретения часто совпадали с самым критическим моментом. Скольким помогла выпутаться с платежами в конце месяца его щедрая прозорливость! «У него была своя маленькая мечта… он был чем-то вроде Жанны д’Арк живописи!..»
Кайботт умер в 1894 году, сделав Ренуара своим душеприказчиком. Это было трудным поручением, так как свою коллекцию Кайботт завещал Лувру в надежде, что музей не осмелится от нее отказаться, а согласие ее принять будет знаменовать конец тому официальному остракизму, которому все еще была подвержена школа современной французской живописи: «В этом заключалась его „маленькая мечта“»!
Мой отец предстал перед некиим мсье Р., крупным чиновником Департамента изящных искусств. Этот неплохой человек крайне досадовал на то, что принять решение досталось на его долю. Он шагал взад и вперед по кабинету Лувра; Ренуар любовался резными дверями и наконец не удержался перед соблазном потрогать резьбу рукой. «Великолепная дверь». Господин Р. заговорил жалостливым голосом: «И чего это ваш друг вздумал поднести нам белого слона? Встаньте на наше место. Если мы примем, на нас обрушится Институт. Если откажем, на нас нападут все, кто сочувствует „движению“. Поймите меня, мсье Ренуар, я не против современной живописи… я верю в прогресс… я социалист, этим все сказано!..» Ренуар предложил ему перейти от теории к фактам и пойти взглянуть на коллекцию. Мане и Дега, за несколькими исключениями, показались чиновнику приемлемыми. Он допускал и «Мулен де ла Галетт» в качестве народной сцены. «Я люблю народ». Но добравшись до Сезанна, чиновник завопил: «Не говорите мне, что Сезанн художник. У него есть деньги — его папаша банкир, и он пишет для препровождения времени… Меня не удивит, если окажется, что он пишет с единственной целью посмеяться над нами». Подробности этого дела известны: две трети картин уникальной коллекции были отвергнуты. Оставшаяся треть не переступила порога Лувра и была помещена в Люксембургском музее. После смерти Шарлотты Кайботт непринятые картины перешли наследникам, которые поспешили от них избавиться. Отвергнутые Францией, они перекочевали за границу. Немало покупателей нашлось в Америке. Я не прочь рассказать эту историю моим друзьям, обвиняющим Америку в том, что она благодаря своим долларам выкачала из Франции все шедевры искусства.
Однажды, в 1889 году, доктор Гаше, проходя по улице Удон, вздумал навестить нашу семью. Отец гостил у Сезанна в Эксе и писал там картину «Гора св. Виктории». Доктор нашел, что брат мой бледен, обвинил в этом воздух Парижа и предложил матери увезти всех в Овер, где маленький Пьер любил бывать. Ее пугала река. «Если Ренуар узнает, что его сын разгуливает по берегу Уазы, когда он далеко и не может за ним присматривать, он сойдет с ума от беспокойства». Гаше распрощался, возобновив свое любезное приглашение. На следующий день мать пошла навестить дочь мадам Камиль в ее обувном магазине на улице Лепик, по соседству с площадью Тертр. Эта подруга говорила ей недавно о небольшом домике, который сдавался внаем на Монмартре, где все сохранилось, «как в деревне». Уведомленный об этом Ренуар вернулся в Париж, одобрил проект, и таким образом семья поселилась в Шато де Бруйяр (Замок Туманов), по улице Жирардон, 13.
От улицы Удон до улицы Жирардон недалеко. Сначала пересекаешь площадь Аббесс. Уродливая церковь, прозванная местными жителями Нотр-Дам-де-Брик (Богоматерь на кирпичах), которая испортила вид этого чудесного уголка, тогда еще не была построена. Повернув налево, поднимаешься по лестницам улицы Равиньян, затем идешь вдоль улицы Норвэн и вдруг упираешься в Мулен де ла Галетт. Еще поворот направо, и в конце улицы Жирардон, не доходя лестниц, которыми она заканчивается, оказываешься в месте, прозванном Замком Туманов. Эта часть Монмартра представляет пологий, кончающийся обрывом склон. Когда я был маленьким, нынешних лестниц не было. Вниз круто вилась тропинка, которая доходила до площади Фонтен-дю-Бю. В дождь было нехитро произвести спуск на собственном заду. Взрослые шли в обход по улице Ракит, в нижнем конце которой, возле современного кафе «Резвый Кролик», было сделано несколько сравнительно сносных ступеней. Нынче площадь Фонтен-дю-Бю называется Площадь Константэн-Пекёр[146]. Мой отец сказал бы: «Нелепая выдумка!»
Замок Туманов находился в конце улицы Жирардон, на самом краю глинистого обрыва. К северу от него, у подножия этого уступа, раскинулся квартал Коленкур, тогда еще не открытый художниками и содержателями кабачков, который был населен почти исключительно рабочими Сент-Уанской равнины. Однако застройщики уже поглядывали на него и только ждали случая ворваться.
Почему это крохотное скопление домов, выступавшее над парижской дымкой, называлось Замком Туманов? Существует столько версий, что трудно в них разобраться. Мне кажется наиболее правдоподобным объяснение, имеющее иронический смысл, так как замок нисколько не походил на замок. Как бы то ни было, жители домов, обнесенных общей изгородью, хотя и были отделены друг от друга баррикадами своих огородиков, составляли особый мирок, скрывавший под провинциальным обличьем безудержную фантазию. Одним хотелось верить, что призраки придворных щеголей времен Регентства в напудренных париках и их приятельницы в платьях из тяжелого шелка и сейчас посещают беседки, где некогда происходили их галантные празднества. Такие мечтания внушали этим кочующим буржуа XIX века смутное чувство, точно они сами по социальным и духовным признакам отличаются от прочих парижан. Можно ли требовать от людей, живущих на месте, где происходило отплытие в Киферу, чтобы они подчинялись тем же нормам жизни, что и молочник с улицы Лепик?
Вдоль изгороди росли одичавшие розы. За ней простирался плодовый сад папаши Гриэ, одного из последних садоводов на вершине Монмартра. Мне запомнился вкус его груш, более круглых, чем у торговца, маленьких, очень твердых и терпких. На язык они действовали как вяжущее средство. Габриэль и моя мать говорили, что эти груши были привиты на айву.
Наш дом имел на чердаке окно, выходившее на запад. Оттуда были видны мост Валериан, холмы Медона, Аржантейя и Сен-Клу, а также равнина Женвилье. Окна северной стороны открывались на равнину Сен-Дени и леса Монморанси. В ясные дни можно было увидеть собор Сен-Дени. Отсюда казалось, словно паришь в небе. К югу, позади флигелей хозяев Бребанов и консьержей, виднелся розарий мсье Жефруа, таинственного персонажа с лопатой, ножницами и вечно дымящейся трубкой во рту, мелькавшего среди своих зеленых посадок. Был там и лужок с коровами. Чуть подальше небо прорезали крылья Мулен де ла Галетт.
Парижанам казалось, что этот маленький рай в сирени и розах находится на краю света. Кучера отказывались туда подниматься и довозили седоков либо до площади Фонтеи-дю-Бю, а там, чтобы добраться до дома, приходилось лезть в гору, либо даже до улицы Аббесс, по ту сторону холма, в верхнем конце улицы Ленин, где и сейчас можно увидеть курьезное скопление разносчиков, наседающих на вас с криками со всех сторон и загромождающих улицу своими тележками. В этом случае приходилось подниматься по крутой улице Толозе, которая кончается ведущей на улицу Лепик лестницей, как раз напротив входа в Мулен де ла Галетт. Эти трудности с лихвой окупались дешевизной квартирной платы, хорошим воздухом, коровами, сиренью и розами.
Домовладелец разрешил моему отцу снять на чердаке перегородку и превратить помещение в мастерскую. Для своих больших композиций типа «Купальщиц» доктора Бланша[147] он снимал другую мастерскую на улице Турлак. Найти ее помог старый товарищ, итальянский художник Зандоменеги[148], знакомство с которым восходило к временам «Новых Афин». Отец очень любил этого мушкетера, некрасивого, но добрейшего человека, чрезвычайно щекотливого во всем, что задевало его национальную честь. При малейшем намеке он вытягивался во весь свой маленький рост и говорил с неповторимым акцентом, страшно раскатывая «р»: «Мы требуем преобладания в Средиземноморье». Отец примирительно отвечал: «Я вам его предоставляю». В обмен на эту не слишком ценную, но вполне искреннюю уступку, от Зандоменеги, самого услужливого соседа на свете, можно было добиться чего угодно.
Обе мастерские Ренуара отапливались угольными печками, комнаты — каминами. Зимой надо было топить непрерывно, иначе становилось нестерпимо холодно. Как-то мой отец, балагуря, стал подражать фехтовальщику в присутствии юного Жерара, сына домовладельца, и ткнул палкой в стену. К великому удивлению обоих, палка целиком исчезла в дыре. Они выглянули наружу. Палка прошла стену насквозь и торчала теперь, как кронштейн для вывески. «Пустяки! — сказал молодой человек философски, — несколько слоев обоев все заделают!..»
Было бы неправильно думать, что после свадьбы Ренуар сразу замкнулся в рамках семейной жизни. Отныне, вместо того чтобы быть всюду и нигде, у него появилась семья, которая его привязывала. Теперь он покидал эту пристань лишь для временных отлучек, как оставляет птица свое гнездо, чтобы наловить мошек, и тут же возвращается домой. Желание приласкать жену, ощутить ее нежность и заботу влекло его к дому. Мы знаем, что в конце жизни он научился открывать мир, не покидая нескольких квадратных метров, к которым приковала его болезнь. До моего рождения его жизненное поприще было еще обширным. Столицей был Замок Туманов, но в него входили Прованс Фрагонара и графство Ниццы; Бургундия, Эссуа и Бретань с ее маленькими портами, Нормандия ловцов ракушек и Сентонж. Ренуар мчался писать порт Ла Рошель, потому что его писал Коро. Не из желания подражать, но потому, что ему хотелось открыть секрет, который доверили старому мастеру башни, построенные в эпоху Ришелье. Он устремлялся в Жаде-Буффан к Сезанну, в Мези с Бертой Моризо, объезжал Испанию с Галлимаром[149], проводил зиму в Болье, лето в Понт Авене. Мать его сопровождала, если считала, что путешествие не окажется слишком утомительным для маленького Пьера. Так, например, она наотрез отказалась ехать в Испанию. Эта экспедиция длилась, впрочем, недолго. «Когда видишь Веласкеса, не хочется больше писать. Отдаешь себе отчет, что все уже сказано!». Часто мать, не любившая отелей, устраивалась в нанятом домике, который тотчас превращался в ренуаровское владение. Мои родители владели даром быть всюду дома и осваивать самые чуждые помещения. «При условии, что это крестьянские дома». Вид палисандровой мебели и горок с безделушками не дал бы Ренуару работать. Друзья, навещавшие моих родителей в Бретани, в Провансе или на той нормандской ферме, где жил зимой Оскар Уайльд, уносили впечатление, что Ренуары занимают это помещение спокон века. Такую интимность помогали создать грошовая глиняная ваза, удачно выбранная моей матерью на рынке, яркая ситцевая занавеска на окне, а особенно картины, которые очень скоро заполняли стены и были повешены, разумеется, без рам, потому что Ренуар признавал только старые, вырезанные от руки рамы из твердого дерева, в которых «чувствуется рука рабочего». Вкусы Ренуара как в отношении рам, так и в остальном нередко поражали людей, претендующих на «хороший вкус». Это выражение его раздражало и из духа противоречия он провозглашал свой «дурной вкус». Ныне яркие цвета дамских нарядов допускаются, может быть, отчасти благодаря Ренуару. Но в его время их оставляли деревенским жителям. Люди «хорошего тона» носили нейтральные цвета. Того же искали в рамах и старинной мебели, качествами которых восхищались, но при обязательном условии, чтобы цвета и особенно позолота были тусклыми. Мой отец напоминал, что первоначально эти рамы были новыми и должны были блестеть, «как золото». Если рама ему очень нравилась, он позволял себе роскошь отдать покрыть ее листовым золотом. Именно так было сделано с рамой к моему портрету в охотничьем костюме: позолоченная более пятидесяти лет назад, она и сейчас шокирует посетителей с «изысканным вкусом». Это итальянская рама конца XVII века. Ренуар сам выбирал ее у антиквара в Ницце. Он считал, что такое массивное обрамление необходимо, чтобы как следует изолировать картину. «Особенно в гостиной на юге, где столько отвлекающих соблазнов для глаз».
Вот еще дорожное воспоминание. Ренуар писал в Болье, под тенью олив. Был прекрасный день. После хорошего завтрака в гостинице все чувствовали себя превосходно, «проникнутыми счастьем», по выражению матери, находившейся всегда в отличном настроении после еды. Пейзаж ладился. Отцу казалось, что ему удается перенести на холст немного того живого света, который заливал все вокруг. Внезапно на дороге, идущей от соседней станции, показалась компания парижан. Конец! Нелепые соломенные шляпы, кричащие блузки, визг девиц и шутки парней нарушили волшебство. «Современный человек вульгарен. То же было и в старину. Но касалось это только дворян и подражавших им буржуа. У остальных не было на это средств». Я нередко задавал себе вопрос, не отражалась ли в этих размышлениях Ренуара некоторая мизантропия, хотя его поступки и особенно живопись опровергали это. Теперь я убежден в обратном. У него не было и тени сомнения в ценности человеческого рода. Но он был уверен, что прогресс унижает человеческое создание, освобождая его от физического труда, который более необходим духу, чем телу.
Парижане окружили Ренуара и, принимая его за местного живописца, посоветовали съездить поучиться в Париж. К этому родители привыкли. Они не стали отвечать, и те отстали. Одна из девиц воззрилась на поле артишоков. «Ах, дикие артишоки!» — воскликнула она, указывая на тщательно возделанное трудолюбивым крестьянином поле. Это было подобно нашествию. Компания потоптала то, что не успела надергать. Такой вандализм возмутил Ренуара и мою мать, чья крестьянская кровь кипела: они попробовали протестовать. Их забросали артишоками. Пришлось спасаться бегством.
Я родился в Замке Туманов 15 сентября 1894 года, вскоре после полуночи. Акушерка показала меня матери, которая сказала: «Боже! Что за урод! Унесите его от меня!» Отец сказал: «Ну и рот! Целая печь! Он будет обжорой!» Увы, это предсказание сбылось. Абель Февр, ночевавший у Ренуаров, объявил, что я для него отличная натура. Это был известный карикатурист. Он обожал моего отца и старался наряду с карикатурами писать теми же светлыми красками, что и Ренуар. Его собрат Форен прозвал его «Ренуар и виноград». Другим свидетелем события был кузен Эжен, сын моего дяди Виктора, служивший сержантом колониальных войск. Доктор Буфф де Сен-Блэз объявил, что у меня будет железное здоровье и что мать отлично перенесла испытание. Он выпил стаканчик виноградной водки из Эссуа и отправился к себе. Габриэль, следившая за всем происходившим без права вмешиваться, заявила: «Я нахожу его красивым!» Все засмеялись. Ей было пятнадцать лет, она приходилась кузиной моей матери и приехала из деревни за несколько недель до родов, чтобы помогать. Позднее, когда мы с ней позволяли себе роскошь небольшого путешествия в прошлое, она в сотый раз повторяла, каким очаровательным младенцем я был, и не забывала прибавить: «Жаль, что ты переменился!» Она говорила также: «Только тебя и было слышно в доме. Таким ты и остался». И, обернувшись к моей жене: «Заставить его замолчать, это, я вам скажу!..».
Мысль отправиться рожать в клинику казалась французам того времени дикой. Ребенку следовало родиться в окружении ощущений, запахов и шумов семьи. Его податливое сознание должно было приспособиться к семейным привычкам и предрассудкам, как хорошим, так и дурным. Младенец, который впервые знакомился с миром в клинике, рисковал сделаться безликим существом, не унаследовать мигреней матери или любви к путешествиям отца. Мой отец был за роды дома, так как находил родильные дома уродливыми. «Открыть впервые глаза на стену, покрашенную эмалевой краской, экая незадача!»
Помимо моей красоты, признаваемой только Габриэль, она вспоминала, что в день моего рождения, мать попросила нашу кухарку, мадам Матье, приготовить тушеные помидоры по рецепту Сезанна. «Вы попросту будьте пощедрей с оливковым маслом», — советовал он ей. Февр никогда не пробовал это кушанье, и оно ему так понравилось, что, отведав, он опустошил все блюдо. Кухарке пришлось приготовить его вторично. У отца не было аппетита: его томило беспокойство не столько за ребенка, как за жену. Между братом Пьером и мной у матери случился выкидыш. Он обвинял себя в эгоизме в присутствии Февра и Габриэль. «Привести Алин в такое состояние… за миг наслаждения!» Февр с полным ртом ответил: «Не беспокойтесь, патрон, все снова пойдет по-старому!» Кузен Эжен слегка пожал плечами, не слишком энергично, так как остерегался мышечных усилий, которые могут «утомить», и закончил свою умеренную дегустацию томатов. Затем, ополоснув рот половиной стакана разбавленного водой вина, он вытянул ноги и закрыл глаза. Это был видный мужчина, выше среднего роста, с правильными чертами лица, подстриженными по-военному усами и крохотным хохолком бороды под нижней губой. Восхищение отца невозмутимым хладнокровием племянника оправдывает короткий о нем рассказ.
Читатель, может быть, помнит, что дядя Виктор, старший брат отца, стал портным. Русскому великому князю понравились сшитые им визитки, и он увез его в Россию. Там дядя женился, у него родился сын. Мой отец уверял, что его племянник более русский, чем сама Россия. Виктор сделался модным портным Петербурга, много зарабатывал, завел парный выезд — коляску для лета, сани на зиму — и дачу. Свою супругу он осыпал драгоценностями. Это была красивая апатичная женщина, не покидавшая кушетку и всему предпочитавшая шоколадные конфеты с ликером. Маленький Эжен жил на попечении прислуги; гувернер заставил его выучить наизусть Эжена Сю[150].
Моего дядю погубила мода на дамские костюмы. Она привела к нему дамскую клиентуру, и начались приключения. На каждую измену жена отвечала тем, что проводила еще больше времени на кушетке и съедала еще больше конфет. Это свело ее в могилу. Виктор спустил с красивыми заказчицами все деньги, был вынужден продать дом и вернулся во Францию с сыном. Его здоровье пошатнулось. Икра и водка сделали с ним то, что весенние дожди со снегом и осенние непогоды должны были сделать с его младшим братом. Моя мать поместила Виктора к крестьянам в Эссуа, и он там благополучно прожил несколько лет. Он обожал свою постель и скоро перестал ее покидать. Я хорошо помню его сходство с отцом и огромную, набитую пером красную перину. Дядя Виктор скончался без особых мучений, сопровождаемый сожалением своих хозяев, которые привязались к этому человеку, всласть покуролесившему на своем веку. Мать решила приспособить кузена Эжена к ремеслу. Она поместила его учеником к продавцу холста и подрамников, поставщику Ренуара. Спустя восемь дней коммерсант попросил мать взять от него племянника. То же повторилось у изготовителя рам, у портного, наконец у бакалейщика. Эжен предпочел честно предупредить моих родителей, что всюду будет одно и то же. Еще совсем юным, насмотревшись на свою мать, грациозно полулежащую на кушетке, он торжественно поклялся следовать ее примеру и никогда не работать. Моя мать пыталась его пристыдить. Восемнадцатилетний юноша, здоровый и образованный, обязан зарабатывать на жизнь. Когда на его самолюбие это не подействовало, она решила напугать его нищетой. Он кивал головой, улыбался с милым упрямством, и своим тягучим и несколько гнусавым голосом повторял: «Я поклялся никогда не работать, тетушка, и никогда не стану». Он добавил, что не видит ничего особенно страшного в положении босяка. Исчерпав все доводы, мать неожиданно придумала блестящий выход: военную службу. Не дожидаясь ответа, она поволокла его в казарму Пепиньер и заставила подписать обязательство на пять лет. Он быстро достиг унтер-офицерского звания, но отказался пойти на курсы, почитая офицерское звание несовместимым с принципом организованной лени. Эжен перебрался в колониальные части и прослужил в них, пока не достиг отставного возраста. Ему была обеспечена небольшая, но надежная пенсия. Помимо стычек, высадок и сражений, которые его развлекали, Эжен большую часть времени провел на прокладке дорог в далеких джунглях. Лежа в гамаке и не обращая внимания на стук мотыг и крики подчиненных, он усталым жестом поощрял когорты солдат всех цветов кожи проливать пот во славу западной цивилизации. Солдаты его, впрочем, любили, потому что он никогда не повышал голоса. Эжен не женился, считая, что жена требует расходов, а для этого надо работать. Раз представился соблазнительный случай — он чуть было не женился на вдове. Его пассия принадлежала к племени Центральной Африки, была черной, без всякой примеси, и красива, как кусок мореного дуба. К сожалению, религия не позволяла ей выходить замуж ранее пяти лет после смерти мужа. Эжена перевели в Индокитай до истечения этого срока, и ему пришлось позабыть свою конголезскую Венеру.
Это был очень храбрый человек, причем лень увеличивала его мужество. В хижину, где он жил среди индокитайских зарослей, заползла королевская кобра. Эжен занимал нижнюю часть помещения, кобра поселилась под крышей из пальмовых листьев. «Ничуть не надоедливый сосед; наоборот, с ним ни одной крысы! Я слышал, как они разбегались, когда кобра вечером возвращалась. Она устраивалась между стропилами над моей кроватью. Мы минуточку смотрели друг на друга, и я тушил лампу с рефлектором. Утром мой сожитель отправлялся на охоту, и производимый им шум служил для меня будильником».
Помимо русского и французского Эжен свободно говорил на китайском мандаринском языке, кантонском, аннамитском и нескольких индокитайских диалектах. Когда он вышел в отставку, один из друзей поручил ему представительство крупной фирмы шампанского для всей Сибири. Он очень любил езду на санях. «Когда закутан в дорогие меха, не зябнешь и в дороге отлично спится». Но надо было убеждать клиентов, а это уже работа, что вынудило его отказаться от мысли нажить состояние. В 1914 году, пятидесяти лет, он вступил в ряды колониальных войск и сражался под командованием генерала Манжен. Эжен участвовал в нескольких штыковых атаках и был ранен под Верденом. Я храню до сих пор его военную медаль, самый почетный французский орден, во всяком случае, единственный, который не опошлили.
Меня крестили в церкви Сен-Пьер на Монмартре. Крестным отцом был Жорж Дюран-Рюэль, один из сыновей Поля Дюран-Рюэля. Крестной матерью — шестнадцатилетняя Жанна Бодо. Она была дочерью главного врача Компании западных железных дорог. К великому удивлению родителей, которые оказались в роли курицы, высидевшей утенка, их дочь стала заниматься живописью и восхищалась Ренуаром.
Теперь проникнем в наш дом в Замке Туманов, каким он был при моем рождении.
Занимаемый нами дом считался флигелем номер 6 владения 13 по улице Жирардон. В нем было три этажа и чердак, который превратили в мастерскую. В саду росли розы и одна яблоня. Центральная лестница вела в вестибюль: дверь налево вела в гостиную, направо — в столовую. Другие двери — на кухню и в буфетную. Круглая, в виде башни, лестничная клетка вдавалась в кухню, которая имела из-за этого странную форму. Как и везде, где он жил, отец велел стены выбелить, а двери выкрасить в серый цвет. В этом отношении он был педантом, требовал, чтобы краску и белила разводили на льняном масле первого сорта и размешивали не с персиковой черной, а с жженой костью, Он любил настоящий серый цвет, полученный из настоящего белого и черного, а персиковую черную краску упрекал в том, что «из-за нее серый цвет становится сентиментальным», так как она придает ему голубоватый оттенок.
Самые большие комнаты были примерно четыре на пять метров. В столовой Ренуар покрыл часть стекол мифологическими сюжетами, написанными прозрачными красками. Их судьба мне неизвестна. Планировка двух верхних этажей не отличалась от описанной. Спальня матери помещалась над столовой; брат Пьер, когда возвращался домой по субботам, спал над гостиной. Габриэль жила над кухней. Над буфетной находилось нечто вроде старомодной ванной: маленькое помещение, которое отличалось от прочих тем, что в нем была раковина для слива грязной воды. Умывались в тазах, которые ставили на столы, покрытые мрамором. Ванну принимали в «тебах», круглых цинковых тазах в двадцать сантиметров высотой. Мылись огромными губками. Воду носили из колодца у начала главной аллеи. Спальня Ренуара находилась на третьем этаже, вторая комната которого отводилась приезжим, а третья, в глубине, над комнатой Габриэль, — подсобной прислуге.
Нашей консьержкой была маркиза Пайпре. Ее муж был подлинным потомком старинного дворянского рода. Один из его предков разорился вместе с Бомарше на поставке оружия американским инсургентам. Этот предок впоследствии скомпрометировал себя ультрареволюционным образом мыслей и дружбой с Робеспьером и Маратом. Он даже содействовал казни нескольких своих аристократических собратьев. Его самого гильотинировали сразу после падения монтаньяров. Его величество Людовик XVIII, по возвращении в 1815 году, почел все эти причины достаточными для того, чтобы отказать в помощи вдове и детям, которые смогли сохранить свои земли в Нормандии при Наполеоне, но были вынуждены впоследствии распродать их по клочкам. Последний Пайпре был милейшим человеком, которого мой отец очень любил. Он развозил товары у Дюфайеля и был вполне доволен своей участью. Маркиз после работы садился с трубкой в саду и с удовольствием смотрел, как пишет Ренуар. Он ничего не говорил по поводу картины, но рассказывал, как провел день, стараясь описать клиентов, которым ему случалось доставить что-нибудь, вроде буфета эпохи Генриха II или один из тех поддельных фонарей кованого железа с цветными стеклами, которые так любил Куртелин[151]. Такой разговор вполне устраивал моего отца, который любил работать в обществе людей, идущих своей дорогой и не помышляющих проникнуть на его собственную. Период жизни в Замке Туманов оказался особенно плодовитым. А если принять во внимание и без того огромную трудоспособность Ренуара, это было просто поразительным. Обстановка, видимо, благоприятствовала его творчеству.
Мсье Пайпре злил доставшийся ему по наследству титул. «Не говорите мне об этом!» — пожимал он плечами, если речь заходила о его маркизском достоинстве. Зато его супруга, консьержка, принимала вызов. Она была скромного происхождения и боевого темперамента. Опорожнив мусорные ящики, она надевала модное, длинное до земли платье и медленно прогуливалась по аллеям, небрежно обмахиваясь веером. Мадам Бребан нарушала представление словами: «Мадам маркиза, своей юбкой вы сметаете помет моих собак». И мадам маркиза Пайпре, забывая свою роль, от души смеялась.
Соседний с нами флигель занимал поэт и журналист Поль Алексис[152]. «Существо полное жизни, щедрое, всегда веселое и воспламеняющееся». Он дружил с Золя, который в те времена часто навещал моего отца. Ренуар, не забывший поведения писателя по отношению к Сезанну, старался не показывать своего нерасположения к нему. И это из боязни огорчить Алексиса, для которого Золя был богом. Его враги уверяли, что свою жену он привел из дома терпимости. Ренуар считал это враками и относился с большим уважением к мадам Алексис, «женщине на редкость, благовоспитанной». Очаровательная маленькая дочка четы Алексис часто позировала моему отцу. Дочери мсье Лефевра, флейтиста в Опере, фигурируют в картине «Девочки на крокетной площадке». Отец любил писать и другую соседку, молодую Мари Изамбар, чей муж преподавал в одном из парижских лицеев.
Выше, по улице Жирардон, на углу улицы Норвэн, жила семья, с которой мои родители часто виделись, — Клови Хюги, «законченные южане». Он был писателем и депутатом от Монмартра. Отец считал его «выдающимся и по-настоящему красноречивым» и уверял, что, будь он постепеннее, ему быть бы президентом Республики. «Беда в том, что в политике нужно лицемерить, не иметь своего характера и придерживаться умеренного тона. Не боятся только посредственностей». За десять лет до этого Клови Хюги были замешаны в громком скандале. Мадам Клови выстрелила несколько раз из пистолета в преследовавшего ее шантажиста. Ее судили и оправдали в наделавшем много шума процессе. Про него давно забыли, и в Замке Туманов никогда об этом не говорили.
Жители Холма не наносили визитов друг другу, но виделись постоянно. Никаких приглашений к завтраку или обеду не посылали, а попросту говорили: «У меня сегодня телячье рагу под белым соусом, что вы по этому поводу скажете?» Если человек соглашался, ставили лишний прибор. Нынче такое событие подготавливается заранее: обзванивают знакомых, стараются собрать тех, кто подходит друг к другу, избегают нежелательных встреч. Обеды походят на дипломатический прием. Дамы Замка Туманов никогда не устраивали приемов, но запросто заходили на кухню к соседке попросить щепоть кервеля или принести на пробу вина, которое муж только что разлил в бутылки. Их общение не подчинялось унылой тирании общепринятых обычаев. Приподнятая при встрече с супругой соседа шляпа и приседание девочек перед взрослыми служили, скорее всего, парижским переложением: «Ты и я одной крови» — Маугли.
Вернусь к тому времени, когда я должен был появиться на свет. Моя мать решила вызвать из деревни в помощь кузину. Габриэль Ренар было пятнадцать лет. Она впервые покидала родную деревню. Монашки дали ей хорошее образование. Она умела шить и гладить. На воспитании у монашек настоял ее отец, сделавший это в пику школьному учителю, которого невзлюбил за то, что тот «задавался». Преподавание монашек дополнялось уроками, которые маленькая Габриэль извлекала из домашней жизни. В девять лет она умела определить возраст вина, ловить форель в ручье, не попадаясь сельскому полицейскому, помочь зарезать цыпленка, ходила рвать кроликам траву, собирала навоз за лошадьми.
Габриэль прибыла в Париж летним вечером 1894 года. Мать ждала ее на Восточном вокзале. Габриэль была уже знакома с Ренуаром, которого она видела в Эссуа, но в момент ее приезда он находился в Нормандии у Галлимара. Оказавшись в Замке Туманов, она первым делом воскликнула: «Ну и сад, нечего сказать! Ни крошки навоза!» На следующее утро мать, не видя ее в доме, постучала к ней в комнату. Молчание. Габриэль была уже на улице и играла с местными детьми. Мать сочла это добрым началом. Она рассчитывала, что Габриэль будет со мной играть, когда я появлюсь на свет, в отношении ухода и кормления она полагалась только на себя.
Спустя несколько недель, в начале зимы 1895 года, я сильно простудился. Стояли большие холода, а зыбкие стены Замка Туманов служили ненадежной защитой от морозов. Целую неделю мать и Габриэль не отходили от меня день и ночь. Пока одна приносила дрова для камина, другая готовила теплые пеленки. Меня все время держали на руках: в кроватке я сразу начинал задыхаться. Наконец они решились послать телеграмму отцу. Он в то время писал на юге, в Куронне, возле Марселя, вместе с Жанной Бодо, моей крестной, и ее родителями. Он бросил краски и кисти, помчался на станцию, даже позабыв захватить чемодан, и вскочил в первый парижский поезд. Его появление пришлось кстати: обе женщины измучились до смерти. Нежный уход этих троих любящих существ спас меня от неминуемой смерти. Едва опасность миновала, о ней забыли. Если бы не Габриэль, я никогда бы этого эпизода не узнал.
Воскрешаю я эту старую историю вовсе не из преувеличенного внимания к своим детским болезням, а потому, что она хорошо отражает дух нашего дома. Характерной чертой отца и его близких была сдержанность. Они инстинктивно остерегались чрезмерного внешнего проявления чувств. Ренуар, не задумываясь, отдал бы жизнь за своих детей, но счел бы неприличным поведать кому-нибудь о своих чувствах. Он, может быть, даже и себе не признавался в них.
Вознаграждал он себя за мольбертом. Там отметалась прочь всякая сдержанность. Своей нежной и острой кистью он от всего сердца ласкал ямочки на шее, складочки запястий своих детей и провозглашал на весь мир свою отцовскую любовь.
Стыдливая сдержанность не ограничивалась чувствами к детям. Все, что его глубоко трогало, он хранил в себе, не обнаруживая перед посторонними. По поводу жеста Деруледа, который привез во Францию горсть эльзасской земли, он сказал: «Мне это не нравится. Если и патриотизм бьет на рекламу, это значит, что наши дела плохи».
Мы с Габриэль столько раз перебирали воспоминания о Замке Туманов, где протекли первые три года моей жизни, что мне теперь трудно отделить ее рассказы от своих непосредственных впечатлений. Она не допускала, чтобы я мог что-нибудь забыть: «Я вот отлично помню свадьбу Огюста-Филиппа в нашей деревне, когда он взял Виржини Манже, а мне тогда было два с половиной годика. Разумеется, не надо быть чересчур лопоухим. Есть такие — хуже овец, видят не дальше зада соседа». — «Я болел в шесть месяцев, Габриэль. Не полагаешь ли ты, что я был чересчур мал…» — «Пусть ты забыл про бронхит, ладно. Но чтобы ты не помнил Замка Туманов!.. Забыл кухню, круглую, наподобие башни? И как ты злился, когда я тебя несла? И соседнюю девочку, которая называла тебя „красавчиком Даном“? А ты ей улыбался и протягивал руки…»
Меня баловали. Несмотря на замечания матери, Габриэль постоянно носила меня на руках. Наша пара так примелькалась всем на улицах Монмартра, что Февр нарисовал карикатуру, изображавшую меня на руках у Габриэль, а вокруг всех кумушек квартала. В глубине стояла гильотина, с которой скатывалась голова в корзину с опилками. Кумушки кругом гримасничают: «Теперь это большой мальчик. Он на голову больше своего отца!»
После тщетных попыток научиться произносить имя Габриэль, я решил, пройдя через всякие Габибон, называть ее попросту Бибон. Это имя так за ней и осталось.
Отправляясь из дома в мастерскую на улице Турлак, отец четыре раза в день пересекал Маки[153]. Мать, Габриэль и я ходили туда искать улиток. Поход был рискованным, поскольку доступ преграждали колючие кусты боярышника. Они словно душили расположенные тут домики. Этот участок начинался от изгороди папаши Грие и шел вниз до улицы Коленкур. Нынешнее авеню Жюно представляло сплошные заросли роз. Уцелели все эти лачуги, построенные самими хозяевами, наперекор всяким правилам безопасности и санитарии, избегнувшие налогов благодаря тому, что непрочность глинистого грунта препятствовала возведению крупных зданий. Таким образом, эти «лачуговладельцы» извлекали кое-какую пользу из аренды участков, непригодных ни для чего иного. Арендовались они на длительный срок, иначе никто бы не стал строиться в таком месте. Лачуги сооружались из досок, выброшенных со строительных площадок по соседству, и отражали вкусы и возможности своих архитекторов: тут можно было увидеть как домик типа «коттеджа» с острой крышей и окнами, обрамленными диким виноградом, так и балаганчик, слепленный кое-как из досок и покрытый куском толя вместо крыши.
Отец теперь зарабатывал достаточно, чтобы мы могли жить сносно, но мать относилась к этому благополучию настороженно. Торговцы то и дело упрашивали отца вернуться к своей первоначальной манере, которая входила в моду; это выводило его из себя. А мать страшила мысль, что нужда в деньгах способна отвратить мужа от постоянных поисков цели, которую она не умела определить, о которой, может быть, не могла даже догадываться, но в которую верила всей душой. Шитьем мать занималась в саду. Мадам Лефевр, всегда элегантно одетая, рассказывала про последнюю мелодраму, поставленную в Монмартрском театре, где у нее была ложа пополам с Клови Хюги. По пятницам она демонстрировала свои кружева — никто не знал, для чего это делается. К группе присоединялись мадам Бребан в платье со шлейфом и мадам Изамбар. Мадам Алексис читала книги про путешествия. Флейта мсье Лефевра служила отличным аккомпанементом к этим сельским сценам. По воскресеньям, когда мой брат Пьер приходил из Сент-Круа, он играл в театр с маленькими Клови Хюги. Они облачались в старые занавески и изображали персонажей из мелодрамы, которую взрослые видели в Монмартрском театре. «Пьер будет актером», — говорила мать, не подозревая, как верно она угадала.
Габриэль водила меня и в другой конец Маки, где жил очень толстый художник, имя которого в период наших калифорнийских бесед она не могла вспомнить. Его жена была такой же жирной, как и он. Оба безостановочно ели халву. Художник всегда писал один и тот же сюжет: рыцарей в латах, отдыхающих под деревом со своими лошадьми. Он объяснял Бибон, что, раз и навсегда отработав эту тему, устранив все возможные ошибки и недочеты, он гарантировал покупателю совершенство исполнения, возможное только при такой строгой специализации. «Если бы я обратился к другому сюжету, пришлось бы все начать сначала!» Так, например, он рисовал черный крест на латах рыцаря, который был центральной фигурой композиции. Между тем раньше он делал этот крест белым, что представляло грубую хронологическую ошибку. Каждый вторник он отправлялся пешком, с картиной под мышкой, к разным торговцам. Если дело не клеилось у торговцев картинами, он шел к обойщикам-декораторам, в кафе, в дома терпимости, наконец в бродячие театры. Он был умелым продавцом и чуть не каждую неделю сбывал по картине, которую на следующее же утро писал заново за несколько часов.
Другим обитателем Маки, живо запомнившимся Габриэль, был Биби — живущий впроголодь поэт. Он приходил читать моей матери стихи и в обмен на это получал кусок холодной телятины с корнишонами. Он опустошал всю банку и вдобавок выпивал бутылку вина, которая подавалась к этой закуске. Отец, всегда находившийся в мастерской во время его визитов, однажды встретился с ним на тропинке в Маки. «Здравствуйте, мсье Ренуар. Я Биби, поэт. Хозяйка меня хорошо знает». — «Это вы уничтожаете мои банки с корнишонами?» — «Вот именно. И пользуюсь случаем, чтобы обратиться к вам с просьбой. Вам следовало бы сказать мадам Ренуар, что она кладет слишком много соли. Сам я не смею — это могло бы задеть ее авторское самолюбие». — «Благодарю вас, — ответил мой отец, — непременно передам».
Габриэль часто возвращалась к рассказу о больших морозах, из-за которых я заболел и был вызван с юга Ренуар. «Вода в фонтане замерзла. Приходилось ходить за водой на угол улиц Лепик и Толозе. Мне это напоминало деревню и тот колодец на церковной площади, куда я ходила за водой». Как раз тогда Габриэль впервые заговорила с Тулуз-Лотреком. «Я его хорошо знала в лицо. Он несколько раз приходил к хозяину, и я видела его в кабачке на углу, где он был постоянным посетителем…»
В этот день подруги художника, Кудуджа и Алида, псевдоафриканки с бульвара Клиши, сидели тихонько, скорчившись в углу, отказываясь уходить к себе на улицу Констанс, где вода мерзла в кувшине. Тулуз-Лотрек чувствовал себя превосходно: он вышел на улицу и подозвал Габриэль с ее ведром воды. Художник предложил ей стакан горячего вина, от которого она не отказалась, и рассказал про своего отца, который был «еще большим бродягой, чем я». Старый дворянин отправился в Париж, бросив свой развалившийся наследственный замок, находившийся в 650 километрах от столицы, верхом, без гроша в кармане… Ночи он проводил на соломе рядом со своей кобылой и пил ее молоко, когда оно у нее было. Рассказывая мне про это, Габриэль добавляла: «У всех была пропасть свободного времени… за исключением патрона — тот писал без устали!» Она мне также сказала: «Лотрек был очень вежлив. Хозяйку кабачка он приветствовал, снимая шляпу. Лотрек всегда носил крахмальную сорочку, иногда без галстука. Если же надевал галстук, то неизменно черный. Вообще он был очень чистоплотный, веселый и приятный человек. Сначала люди над ним смеялись, давали ему прозвища. Он не обращал на это никакого внимания. А потом привыкли — привыкаешь ко всему! Хозяин говорил — перестаешь друг друга видеть!»
В начале 1895 года Ренуар, отправившийся на юг работать вместе с Сезанном, узнал про смерть Берты Моризо. Для него это был большой удар. Из всех товарищей молодости у него сохранились с ней самые дружеские отношения. В жизни великих творцов приходится намечать какие-то вехи. Одной из них оказалась для Ренуара эта утрата. «Мы начинали все вместе, плечом к плечу, подбадривая друг друга. Но наступает день, и вокруг никого! Все остальные ушли! Голова кругом идет!» Не только смерть сокращала ряды импрессионистов. Понемногу сказывалась разница вкусов — они разбрелись в разные стороны. Средиземное море все больше и больше влекло к себе Ренуара. Моне не покидал Нормандии. Писсарро большую часть времени проводил в Эраньи на Уазе, занимаясь там гравюрой со своим сыном Люсьеном. Во время наездов в Париж он был слишком занят своими выставками, чтобы найти время добраться до Замка Туманов. Однажды, еще до моего рождения, он пришел и провел полдня с моей матерью. Писсарро переживал трудное время, но избегал об этом говорить. О нем я слышал от матери: «Вот кто был по-настоящему элегантен!» Писсарро много рассказывал ей о своих технических исканиях, о Сера и пуантилизме. Сислей оставался верен лесу, который они писали в молодости, и работал в Море, в десяти километрах от Фонтенбло. Он был слабого здоровья. Дега дулся на Ренуара, недовольный его шутками об антисемитизме. Сезанн же никогда не входил полностью в группу «непримиримых» героического периода. Их глубокая дружба с Ренуаром зиждилась на другой основе, которую я постараюсь объяснить.
Телеграмма моей матери о смерти Берты Моризо застала Ренуара за работой — они вместе с Сезанном писали один и тот же пейзаж, довольно далеко от дома. Отец сложил свои принадлежности и помчался на станцию, даже не заходя домой. «У меня было впечатление, что я остался один в пустыне. В поезде я взял себя в руки, вспомнив про твою мать, Пьера и тебя. В такие минуты хорошо быть женатым и иметь детей». Перед смертью Берта Моризо просила моего отца присмотреть за ее дочерью Жюли, которой было тогда семнадцать лет, и племянницами Жанн и Поль Гобийяр. Поль была постарше и взяла на себя ведение дома Мане, как мои родители называли особняк на улице Вильжюст, 40. Жанн впоследствии стала женой Поля Валери[154], откуда и новое название этой улицы. Старшая сестра, выполняя свое назначение опекунши, так никогда и не вышла замуж. Дочь Моризо Жюли, тоже художница, вышла замуж за живописца Руара[155]. При жизни Берты Моризо особняк Мане был подлинным центром парижской культуры. Мой отец к старости стал как чумы избегать всяких артистических и литературных кружков, но время от времени отправлялся провести часок в особняке Мане. У Берты Моризо нельзя было встретить докучливых интеллектуалов. У нее собирались простые люди, приятные собеседники. Одним из завсегдатаев был Малларме. Берта Моризо была магнитом особого рода: она притягивала к себе лишь все выдающееся. «Подле нее даже Дега становился любезным». Традицию продолжили «маленькие сестры Мане». Она еще более окрепла с появлением в семье Руара, потом Валери. Когда я навещаю своих старых приятельниц, мне кажется, что я дышу более чистым воздухом, ощущаю атмосферу салона Мане и там веет тот парнасский ветер, который освежал Агору.
Жюли Руар и Жани Валери часто рассказывают о моем отце. Они говорят, как он был весел и как заразительна была его веселость. Они вспоминают его увлеченную работу, без мнимых, во всяком случае показных, «комплексов» или «душевных состояний». С Базилем, Моне, Бертой Моризо, Писсарро, Сислеем и товарищами молодости они работали следующим образом: кто-нибудь из них выбирал мотив, устанавливал мольберт, его примеру следовали остальные, и прохожие невольно останавливались перед группой бородатых мсье с застывшими взорами, углубленными в свое дело, за тысячу лье от мирских дел, — покрывавших холст маленькими крапинками красок. Порой присутствие в этой группе светлого платья Берты Моризо как бы подчеркивало диковинность зрелища. Недавно моя крестная Жанна водила меня на поляну в лесу Марли, где она работала с Ренуаром. «Он останавливался как бы невзначай. Если он начинал напевать, значит, мотив ему нравился. Он ставил мольберт, я следовала его примеру. Через несколько минут мы писали как одержимые».
Другой характерной чертой для Ренуара и его друзей была некая общность жилищ. Если хотелось писать в деревне, Ренуар почитал вполне естественным остановиться у Галлимара в Нормандии, у Берты Моризо в Мези или у Сезанна в Жа-де-Буффан и там работать. Он охотно предоставлял свою мастерскую Жанне Бодо, и она пользовалась ею, пока мы путешествовали. Ренуар постоянно уступал свою квартиру приятелям. Знакомство с Амбруазом Волларом было посмертным даром Берты Моризо моему отцу. Она угадала, что этот странный человек был гений в своей области, и рассказала о нем отцу. Это было в 1895 году, до его отъезда в Экс. Смерть Берты отсрочила посещение ее протеже, который появился в Замке Туманов осенью. Вот как он описывает это событие в своей книге «Жизнь и творчество Пьера-Огюста Ренуара»: «Мне хотелось узнать, кто позировал для приобретенной мною картины Мане. Это был портрет мужчины, остановившегося в аллее Булонского леса… Мне говорили: „Ренуар должен знать, кто это“. Я отправился к Ренуару, который жил на Монмартре в старинном доме, прозванном Замком Туманов. В саду служанка, похожая на цыганку, не успела попросить меня подождать, указав на переднюю, как появилась молодая дама, вся — добродушие и округлость, похожая на тех буржуазок эпохи Людовика XV, которые глядят с пастелей Перроно[156], — это была мадам Ренуар».
А вот как об этом же приезде Воллара в Замок Туманов рассказывает Габриэль. Вы, несомненно, узнали ее в цыганке волларовского рассказа. «Я была с тобой в саду. Меня через изгородь позвал тощий господин с подстриженной бородкой. Он хотел видеть хозяина. Одет он был неважно, пиджак выглядел поношенным. Очень смуглое лицо, оттенявшее белизну белков, придавало ему сходство с цыганом, во всяком случае, с дикарем. Приняв его за торговца коврами, я ответила ему, что здесь ничего не нужно. В эту минуту пришла хозяйка и провела его в дом. Он сказал, что пришел от имени Берты Моризо. Он выглядел таким жалким, что хозяйка предложила ему чаю и бисквиты с изюмом. После этого появился хозяин. Он писал маленькую Лефевр в мастерской под крышей». На моего отца сразу произвела благоприятное впечатление какая-то мягкость в облике пришельца. «У него был утомленный вид карфагенского полководца». Воллар понравился ему еще больше, когда начал смотреть картины. «Люди обычно рассуждают, толкуют, излагают вам всю историю живописи, прежде чем выскажут свое мнение. Этот молодой человек перед картиной производил впечатление охотничьей собаки, почуявшей дичь». Отцу захотелось уступить ему несколько полотен, даже после того, как Воллар, со своим мнимо невинным видом, ставшим впоследствии знаменитым, признался, что не может за них заплатить. Однако Ренуар опасался, как бы появление этого конкурента не вызвало недовольство папаши Дюрана.
«У Воллара вечно был такой вид, точно он дремлет. Правда, глаза его за приспущенными веками блестели». Порой он спал по-настоящему — во время спектакля в театре, на парадных обедах, в разгар светских или художественных разговоров. В силу таинственных причин, так и оставшихся невыясненными, у него было свойство просыпаться в тот момент, когда должно было произойти что-нибудь интересное. Он был мастер вводить в заблуждение соперника дурацкими вопросами, полунаивными, полуделанными.
Возвращаясь к первому свиданию, упомяну, что отцу тут же пришла блестящая мысль направить Воллара к Сезанну. Тому настолько надоели Париж, выставки и критики, что он больше не выезжал из Экса. «У меня есть на что жить, а я им как кость поперек горла!» Ренуар чутьем угадал, что стоявший перед ним Отелло был способен на двадцать лет приблизить неизбежное торжество. Воллар, разумеется, знал живопись Сезанна. Возможно, что именно Ренуар помог ему понять ее значение, «непревзойденное со времени конца романского искусства». В разговорах такого рода Ренуар совершенно забывал про то, что есть еще и он.
По воскресеньям мы иногда всей семьей отправлялись в Лувесьенн. После смерти деда, бабушка жила с дочерью Лизой и зятем Лере в своем доме по дороге в Сен-Жермен. В нашу компанию включался отец; он останавливался перед каждой лавкой, задумывался возле выставок дрянных рыночных товаров или забавлялся, читая названия косметических средств в окнах парикмахерских. Реклама бессовестно взывала к людской глупости, рассказывая о зубных порошках, превращавших зубы в жемчуг, красках, придававших сединам цвет и блеск молодых волос, — отца это повергало в веселое настроение. Он догонял нас крупными шагами и рассказывал матери о том, что видел. Отправляясь на вокзал Сен-Лазар, мы пересекали Маки, спускались по улице Коленкур и шли по Амстердамской улице. Всегда брали с собой сыр, паштет или копченого угря.
Едва войдя в дом, я просил тетю Лизу показать мне кроликов. Ренуар поднимался на второй этаж и надолго застревал там, беседуя с моей бабушкой. Он рассказывал ей про свои путешествия. Она жалела, что не видела Италию, Испанию, Алжир, южные страны. К Англии она была равнодушна. «Там слишком много каменного угля». Полагая, что с нее хватит рассказов, она подавала сигнал к завтраку стуком палки в пол. Я до сих пор слышу эти равномерные удары, впоследствии каким-то образом слившиеся в моем сознании с ударами за сценой, возвещающими поднятие занавеса, и мне порой видятся при этом глубокие синие глаза Маргерит Мерле, моей бабушки.
Вечером мы возвращались, нагруженные овощами и фруктами, подаренными тетей Лизой, которая очень гордилась своим садом.
Мать отправилась в Эссуа для покупки дома по соседству с нашим. Она собиралась превратить две комнаты нижнего этажа в мастерскую: ее мечтой было удержать мужа в Эссуа на все летнее время. Отнюдь не из местного патриотизма, а просто потому, что Ренуар уже не мог есть ресторанной пищи. Возможно, она угадывала, что время путешествий для ее мужа миновало. Просветленный покой, все более и более отражавшийся в его картинах, служил призывом к жизни, отгороженной от суеты передвижений.
Единственное, чего отец боялся в Эссуа, было присутствие тещи, «женщины на редкость нудной». Он всецело одобрял своего тестя, о котором расскажу в двух словах. Это произошло в 1865 году. Мсье Шариго был виноделом, ему принадлежал один из лучших виноградников в округе. Он продавал отличное вино, жил в прекрасном доме, добросовестно трудился и был счастлив с молодой женой. Она была хорошенькая, отличная кулинарка и замечательно вела дом — чудесную постройку с углами из тесаного камня и блестящими как зеркало дубовыми полами. Эти полы были гордостью мадам Шариго, но они же послужили причиной ее крушения. Целыми часами она их натирала. По вечерам, когда муж, возвращаясь с работы, оставлял грязные следы на полу, она очень огорчалась. Однажды она осторожно ему об этом сказала. Он потер подошвы о каменную плиту, служившую приступкой у двери, и отправился надеть туфли. То же повторилось на следующий день, потом снова. Муж терпел, ничего не говоря при маленькой Алин, тогда еще крошке, которая улыбалась непонятным для нее словам матери. Однажды, когда его башмаки оказались грязнее обычного, он не стал ждать упреков моей бабушки. Сославшись на то, что забыл купить себе табаку, дед вышел. И остановился только тогда, когда между ним и его женой оказался Атлантический океан. Мои американские кузены — его правнуки.
Мсье Шариго корчевал целину и построил одну из первых ферм в долине Красной реки, в северной Дакоте. Кроме него и иезуита-миссионера в долине жили только индейцы. Шариго вернулся в 1870 году драться с пруссаками, был ранен, и уехал затем обратно в страну, одним из пионеров которой он мог по праву себя считать. Бабушка продала дом и переехала с дочкой в Париж. Дед женился вторично на девушке родом из Канады.
Ренуар был против всяких попыток обучения маленьких детей. Он хотел, чтобы они сами налаживали первые связи с миром. На худой конец он допускал, чтобы ребенку мазали большие пальцы соком столетника, но и тут у него не было уверенности, что взрослые не злоупотребляют при этом своей властью. Отец, впрочем, сам себе противоречил, поскольку настаивал на качестве красок и предметов, которые окружали детей. Его рекомендаций не отражали никакой теории. Ренуар был бы несомненно против «артистического» окружения. Ему хотелось, чтобы мы видели вокруг себя добротные и простые предметы обихода, изготовленные, по возможности, вручную. В наши дни такие желания кажутся немыслимой роскошью. Ренуар полагал, что глаза новорожденного должны видеть светлые блузки женщин, веселые, а не монотонные стены, цветы, фрукты, наконец, здоровое материнское лицо.
Отец разрешил Габриэль свести меня на представление Гиньоля[157], лишь когда мне минуло три года. Он отсоветовал нам идти на Елисейские поля, так как кричащий яркий шелк, в который были одеты куклы тамошнего балаганчика, его раздражал, и рекомендовал Гиньоля в Тюильри, где сохранились старые лионские традиции. Первое представление, на котором я побывал, оставило неизгладимое впечатление. Меня заворожил занавес, расписанный, согласно обычаю, красным с золотом. Какие жуткие тайны откроются за ним? Оркестр состоял из одного аккордеона, чьи пронзительные звуки делали ожидание еще более несносным. Когда занавес, поднявшись, открыл городскую площадь, я не мог удержаться и намочил штаны. Признаться ли мне в том, что этот критерий и сейчас служит для меня мерилом драматических качеств увертюры? Не стану уверять, что дело доходит до осуществления желаемого, но известный позыв, по счастью, поддающийся контролю, является как бы внутренним голосом, который говорит мне: «Стой, это замечательная музыка!» Я признался отцу в этой слабости, на что он мне ответил: «И у меня то же самое!» Мы оба испытали это восхитительное ощущение на представлении «Петрушки» Стравинского.
Ренуар любил лионского Гиньоля за то, что тот оставался самобытным. Декорации изображали набережную Соны с тусклыми плоскими домами, с окнами, похожими на дыры, однообразными, без лепных украшений и наличников; персонажи представления были одеты в темно-серые или бурые, под стать лионскому небу, цвета. Гиньоль носил свою треуголку и косичку с лентой, Гнаффрон[158] нахлобучивал меховой колпак, и все вместе казалось Ренуару спектаклем, который достоин детей, что в его устах означало немалую похвалу. Друзья, кому я рассказываю про свое детство, нередко бывают того мнения, что подобное воспитание не способно приготовить ребенка к борьбе за существование. Они правы, но отец и не собирался сделать из нас борцов. Мы были подготовлены своими родителями к превратностям судьбы тем, что они нас научили обходиться без роскоши и излишеств, даже без комфорта. «Секрет заключается в ограниченности потребностей». Мои братья и я могли бы вполне жить на супе из капусты, в бараке и чувствовать себя совершенно счастливыми. Нам было запрещено не любить «все, что является нормальной пищей». Если бы один из нас отказался от тарелки бобов, ему наверняка подавали бы их утром и вечером, пока он не привык бы есть это блюдо охотно. Такая строгость внушалась не только желанием облегчить нам жизнь в будущем. Ренуар считал одним из непременных признаков дурного воспитания разборчивость за столом. Он, вероятно, скорее согласился бы увидеть нас нищими, но только не «хамами».
Квартира на улице Ла Рошфуко находилась на пятом этаже, на углу улицы Ла Брюйер. Приезжая в Париж, я почти каждый день прохожу мимо этого места. Смотрю на длинный балкон, выходящий на обе улицы, который был некогда моим владением. Из страха, чтобы я не перелез через перила, мой отец надставил их металлической сеткой. Я обожал лазить. Стены после въезда еще не успели покрасить в светло-серый цвет, и я вспоминаю, что панели были темными. Повыше стены были сплошь увешаны картинами. У посетителя создавалось впечатление, что он ступил в цветущий сад ярких красок, где растения чередовались с телами и лицами. Само собой разумеется, что мне этот мир казался естественным и, наоборот, ощущение фантастического вызывала чужая обстановка.
Всякие походы за пределы нашего мирка проходили под водительством матери. Отец находился в мастерской, которая была расположена в нескольких сотнях метрах от квартиры. Габриэль, теперь пожизненно поселившаяся у нас, занималась домашними делами. Я продолжал называть ее Бибон. Она еще не позировала обнаженной и в мастерскую ходила только со мной, когда мы фигурировали в одной и той же картине или когда вечером отправлялись за патроном. Втроем мы шли по улице Ла Рошфуко и всякий раз я заставлял своих спутников остановиться перед полицейским участком. Полицейская форма мне страшно нравилась, и я мечтал впоследствии приобщиться к этой профессии. Вернувшись домой, отец заглядывал на кухню — просторную светлую комнату, выходившую окнами на юг, на улицу Ла Брюйер. Для Ренуара было очень важно, чтобы в квартире была «веселая» кухня. Днем прислуга и натурщицы заполняли все комнаты. Мать руководила работами, досадуя на невозможность все сделать самой. Она быстро утомлялась. Позднее нам пришлось узнать причину ее слабости: это был диабет. Инсулина еще не существовало.
Постепенно наше пребывание на юге затягивалось — вплоть до холодного времени года. Теперь Ренуар знал, что ему нужны серебристые маслины Прованса, как тридцать пять лет назад он нуждался в голубеющем подлеске и лесной сени Фонтенбло… Моя мать организовала эту перемену жизни без всяких потрясений. И таким образом, я, родившись в Париже, стал уже в самом раннем возрасте южанином. Пьер жил в пансионе Сент-Круа в Нейи, очень любил свое заведение и учителей, которые поощряли его любовь к театру.
Начиная с улицы Ла Рошфуко, я могу рассказывать об отце по личным впечатлениям. Мужчина, который приходил вечером поцеловать меня перед сном, стоит, как живой, в моем воображении. И переносясь к годам, когда пробуждалось мое сознание, меня поражает, как сильна и безусловна была моя уверенность в незыблемости Ренуара. Все, что он делал или говорил, казалось мне бесспорным. Дети верят, что их отец — центр вселенной. Я в это не верил. Мой отец был убежден в том, что у каждого человека на земле есть свое назначение, не более и не менее важное, чем назначение его соседа. Этим он хотел уберечь нас от своего влияния. Но я сознавал, что все, что делает отец, есть именно то, что ему надлежит делать, и трудится он над тем, для чего создан. Чутье несносного мальчишки подсказывало мне, что отец не поддавался сомнениям. Так и было на самом деле: позднее он мне об этом говорил: «Я не знал, хорошо или плохо то, что я делаю, но мною была достигнута ступень, когда на это было совершенно наплевать». «Поплавок» плыл по течению, предназначенному ему судьбой. До этого он делал вид, что принимает те или иные советы, поддается влияниям. Но, как вы знаете, он очень быстро возвращался к собственному языку. Мне как будто удалось дать понять, что его слабость была чисто внешней и что под этими колебаниями скрывалась воля, не руководившаяся доводами. Я решаюсь даже сказать, что это была воля «невольная». «Однако я терял на это время». После Замка Туманов Ренуар перестает слушать кого бы то ни было. Он даже не ходил больше в музей. Вопреки заявлениям и утверждениям, сделанным в предисловии к Ченнино Ченнини[159], Ренуар не смотрит больше картины старых мастеров. Его техника определяется и принадлежит только ему. И чем дальше, тем больше он отрешается от всего, что было сделано до него. Если его живопись, особенно последнего периода, приближается к искусству великих классиков, если Ренуар становится в ряд с Тицианами, Рубенсами, Веласкесами, то это только потому, что он принадлежит к их семье. Ренуар был бы недоволен моими высказываниями. Но слишком много времени прошло после его смерти, чтобы я мог отбросить лицемерную скромность, с какой принято относиться к близким нам людям.
Итак, Ренуар, которому я, едва заслышав его шаги на лестнице, мчался отпирать дверь, был Ренуаром того периода, когда он нашел свой путь и шел по нему твердой поступью. Он обладал отличным здоровьем, юг помог окончательно избавиться от всяких следов бронхита. Дух его был ясен, как никогда. Он был воздержан, ложился спать рано, был счастлив с женой, детьми и друзьями и мог тратить невероятное количество времени на поиски единственно важного для него секрета. Уже немало рассеялось сомнений, немало отодвинулось завес, одно за другим следовали откровения, приближая его к часу, когда он мог бы сказать себе: «Кажется, нашел!» Нелепый случай поставил под угрозу успех этих поисков.
Прежде чем приступить к рассказу о последнем периоде, мне хочется детальнее остановиться на физическом напряжении и духовной насыщенности предшествующих лет. И снова будет говориться о внешне незначительных мнениях, чувствах и подробностях. Я постараюсь представить живыми и некоторых посетителей квартиры на улице Ла Рошфуко, когда у Ренуара еще было отличное здоровье. Начну с Поля Дюран-Рюэля, или, попросту, папаши Дюрана. Это было ласковое прозвище, но мы с Габриэль не смели его произносить. Описываю его таким, каким он сохранился в моей памяти: небольшого роста по сравнению с Февром, который казался мне великаном, полным, розовощеким, с ренуаровской кожей, холеным и вкусно пахнувшим свежестью; одет был всегда элегантно. Впоследствии, читая роман, где действие происходит в «шикарных» домах, я долго ставил Дюран-Рюэля во главе воображаемого семейства. Его седые усики были такими же деликатными, как и его жесты.
Он часто улыбался. Я не помню, чтобы он повысил голос. Я так робел перед ним, что, отворяя дверь, удерживался от крика: «Бибон, мама, папаша Дюран пришел!»
Жозеф, сын Дюран-Рюэля, нравился Ренуару своей точностью. Благодаря его отцу картины, покупаемые прежде только богатыми ценителями, стали предметом широкой торговли. Жозеф и мой крестный Жорж вместе с несколькими другими крупными маршанами расширили рынок произведений искусства настолько, что он приобрел одинаковое значение с фондовой биржей. Если теперь картины котируются как акции, курс на них независимо от вкусов публики падает и поднимается, то этим мы отчасти обязаны Дюран-Рюэлям. Хорошо это или плохо? Отец был против такой спекуляции, признавая, однако, что она должна обогатить художников. Его подозрительное отношение к крупным торговым операциям нисколько не мешало искренней дружбе с «сыновьями Дюран». Он полагал, что талантливые люди должны идти в ногу со временем. Но и принимая деятельность современных торговцев, Ренуар не мог в душе не жалеть об эпохе Медичи. «Ныне на стену вешают не картину, а ценность. Почему не прибить к ней акцию Суэцкого канала!» И тут же добавлял: «А все-таки чертовски удобно, находясь где-либо в дороге, попросить папашу Дюрана выслать аванс». И заключал: «Банк — мрачная штука, но в наши дни без него нельзя обойтись: как без железных дорог, канализационной системы, газа и операции аппендицита».
Доктор Бодо также неотделим от воспоминаний о Ренуаре. Он носил сюртук, долго не расставался со шляпой с раструбом, которую называли печной трубой, и сменил ее впоследствии на нечто среднее между котелком и цилиндром. Котелок казался ему легкомысленным. У него было лицо в красных прожилках, баки с проседью и толстая нижняя губа почти фиолетового цвета. Пенсне висело на черном шнурке. Он постоянно им пользовался, чтобы рассмотреть людей. Доктор Бодо был отличным диагностом и любил справляться о здоровье своих знакомых. Войдя в переднюю, он тотчас взгромождал меня на большой дубовый ларь, служивший скамейкой. Большое окно превосходно освещало переднюю, и он начинал смотреть мне в глаза, щупать пульс, заставлял показывать язык и делал неизменно заключение: «Двадцать граммов жженной магнезии». Для взрослых доза увеличивалась до тридцати. Это невинное средство приводило к большим спорам со служащими Компании железных дорог Запада, за чьим здоровьем он присматривал отеческим оком. Они умоляли его выписывать дорогие лекарства с красивыми ярлыками и многообещающими названиями. Магнезия стоила всего два су. Можно ли верить в лекарства ценой в два су? Однако доктор Бодо твердо стоял на своем и говорил моему отцу: «Они совершенно здоровы. Французы вообще не болеют. Они только объедаются: жирная пища, аперитивы, стаканчик коньяку для пищеварения. Я это одобряю. Зачем отказывать себе, если немного магнезии может снять всякие токсические явления!» У него был огромный кабинет. Окна выходили на стеклянную крышу вокзала, которую Моне писал за тридцать лет до этого. Люди с золотыми пуговицами в форменных картузах почтительно заходили к доктору Бодо. Я паинькой сидел в своем углу.
Приезды Галлимара приводили Ренуара в хорошее настроение. «Настоящий француз XVIII века». Его состояние заключалось как будто в земельных участках, которыми его семья владела в районе Нейи. Дед друга Ренуара был владельцем питомника, что связывалось в воображении отца с однообразными полями, прорезанными на равных промежутках рядами застекленных рам, «которые отражают лучи солнца так, что слепит глаза». Он поэтому приветствовал замену ненавистного «парникового» пейзажа «трианонами в миниатюре», построенными для содержанок, однако с оговоркой: «Видны только стены. Возможно, что-нибудь за ними и происходит, но улицы выглядят зловеще». Ренуар любил кварталы с лавочками и людьми, «занятыми своими делишками». Про Нейи он говорил еще: «Чудесное кладбище, но я предпочитаю Пер-Лашез». Галлимар, сбежавший из Нейи, чтобы поселиться на Больших бульварах, приносил с собой восхитительную атмосферу «парижской жизни». Его осеняла слава блестящих вечеров, которые устраивались в его театре «Варьете». Отец так часто пересказывал нам отрывки из «Орфея в аду»[160], заставляя Абеля Февра сесть за рояль и играть его любимые арии, что я не мог скрыть восхищения перед господином, жившим на равной ноге с Юпитером, Купидоном и Прекрасной Еленой. Последний персонаж приобретал реальность в лице актрисы Диетерль. И вне сцены «Варьете» она сохраняла прелесть богинь Оффенбаха. Она была блондинкой, с «молочной кожей в веснушках». Ей нравилось позировать, и Ренуар написал с нее несколько портретов, один из которых был сделан на ее вилле в Шату. Она была дочерью капитана в отставке, чрезвычайно щепетильного и строгого по части соблюдения приличий. Габриэль вытягивалась перед ним в струнку и называла «мой капитан», что ему очень нравилось.
Художник Деконши, с квадратной бородкой, маленькими лукавыми глазками, носивший мягкие круглые шляпы, был другом Ренуара и играл заметную роль в жизни нашей семьи. Именно он посоветовал отцу поехать писать в Кань. Деконши, с его хрупким здоровьем, всегда проводил зиму в этой деревне, которую тогда еще не открыли туристы. Несколько зябких и спокойных англичан занимали отель Савурнен, который находился ниже деревни, на главной улице. Деконши влюбился в мадемуазель Савурнен, женился и привел ее к отцу на улицу Ла Рошфуко. Моя мать и молодая супруга понравились друг другу, и это обстоятельство способствовало нашей поездке в Кань. Затее суждено было иметь значительные последствия. Этот край в конце концов поглотил Ренуара и его родных, как он поглотил Деконши.
Моя мать понимала, что окружающая Ренуара обстановка должна быть столь же подлинной, как и его живопись. Именно ей мои братья и я обязаны тем, что выросли в среде, где не терпели никакой «липы». Мебель из некрашеного дерева, как я уже говорил, вполне устраивала Ренуара. Мы пользовались и венской мебелью, производимой в той части Австрийской империи, которая стала Чехословакией. Она была сделана из гнутого дерева с плетеными сиденьями; у нас была мебель всевозможных фасонов, включая и кресла-качалки. Ренуар уверял, что это единственная фабричная мебель без претензий. Такая мебель была существенной частью обстановки моей юности, и мне до смешного не хватает теперь ее гнутых, выкрашенных в черное подлокотников, которые заканчивались спиралью. Отклонения от некрашеной и венской мебели допускались родителями только в пользу доброкачественной старины. Ренуар не выносил современной «стильной» мебели, потому что в ней не чувствовалось «руки» мастера. Он проявлял упорное предубеждение и к некоторым изделиям прошлого. Мне, например, вспоминается, как он пожимал плечами перед фаянсом Бернара Палисси[161]: «Он перевел на дрова настоящие ренессансные кресла, чтобы обжечь эти фрукты, которые кажутся сделанными из мыла». Я уже упоминал о его презрении к безделушкам из Мейссена или Севра. Его раздражали и ковры Гобеленов. Им признавалась только низкая лица[162], поскольку высокая лица позволяла рабски копировать картины, «И что уже совсем непростительно — копировать природу!» На более низкую ступень он ставил гребенки из целлулоида, клеенки, заменяющие скатерти, поддельные минеральные воды, фасованное масло, не говоря уже о маргарине.
Уставленные приборами и хрусталем столы Ренуар считал претенциозными. «Груды вилок, ножей и рюмок всех размеров, — и только для того, чтобы проглотить яйцо всмятку и запить его глотком кисленького вина!» Надо сказать, что у нас к столу подавалось одно основное блюдо, а в погребе хранилось вино одного сорта. Его присылал в бочке винодел. Считалось недопустимым покупать вино у бакалейщика. Ренуар относился настороженно к старым винам, которые обременяют желудок и требуют, чтобы «их дегустировали, а не пили. Это превращается в священнодействие». Он высмеивал гримасы «знатоков, когда они ополаскивают десны вином, словно зубным эликсиром, а затем возводят очи, как в экстазе. Понимают они при этом не больше моего».
Мать продолжала устраивать по субботам обеды, где, по традиции, неизменно подавалась говядина в бульоне. Это не значит, что ненароком явившийся среди недели друг не бывал пристойно накормлен. Габриэль бежала к мяснику и приносила бифштекс, а Раймонда готовила салат. Благодаря большому количеству женской прислуги, которую держали в доме, «потому что их кожа не отталкивает свет» и главным образом из-за своей одышки, моя мать еще молодой прекратила сама готовить. Однако небо наградило ее даром авторитета, и то, что готовилось у нас в доме, было безусловно ее, и только ее кухней.
Нашим любимым блюдом был печеный картофель, а зимой каштаны, приготовленные тем же способом, в золе. У моей матери все готовилось в соответствии с ее характером: быстро, просто, четко и чисто. Никакого «жареного сала»; оливковое и сливочное масло служили только раз — потом кастрюлю беспощадно чистили. Наш стол отвечал основному правилу Ренуара: обильно, но малыми средствами. Употреблять самое лучшее, но экономно. Ренуар недоверчиво смотрел на людей, не пьющих вина: «Они скрытые пьяницы». О тех, кто не курит, он говорил: «У них какой-нибудь тайный порок». Моя мать была лакомкой, как «кошка». Ренуар утверждал, что она таким образом отдает свою дань Церере и Бахусу. Он не верил, что греческие боги навсегда ушли из мира.