Отец слыл в поселке толковым мастером. И жить бы ему среди людей долго и славно…
— Да-а, руки-то у него золотые, но характер жидковат, — с досадливой горечью потери вспомнил однажды про моего отца дядя Матвей, сосед.
Характер жидковат?
Вот с этим-то мне обидно было согласиться. Как, чем сполна измерить, чего в отце больше — слабости иль силы, если вспомнить, каким он с фронта пришел. Изранен, но жив и бодр — двенадцать орденов и медалей на груди!.. Да, если вспомнить?
Война смолкла, в деревню съезжались уцелевшие мужики. По улице Ключевки носились ребятишки в солдатских пилотках, бряцали медалями, нацепив их на заштопанные рубашонки, наяривали на губных трофейных гармошках.
Возвращения отца я, помню, ждал как чуда. Когда он уходил на фронт, я был еще в пеленках, ничего не запомнил, и долгожданная встреча с ним мне рисовалась так: ясным утром отец въезжает в деревню на боевом белом коне, поднимает к глазам бинокль, видит у крыльца нас, шестерых своих родных детей, маму и скачет к нам. А мы стоим и не дышим от радости: теперь у нас есть отец, теперь не будем голодовать, холодовать, грызть жмых и хлебать горькие щи из лебеды, теперь у нас будет все…
В тот июньский день кто-то стукнул в наше окно и ошалело закричал:
— Маруся, гляди, Степан твой идет!
Все, кто был в избе, сшибая с ног друг друга, бросились на улицу.
Деревню пересекала речка Кармалка, ее берега соединял деревянный мосток. На своей старенькой спине он мог держать грузовик с сеном, стадо коров, пляшущую свадьбу… Стоял мосток да поскрипывал и казался вечным. Но в дни половодья льдины сломали обветшалые столбы-опоры, мосток рухнул, вешняя вода унесла его. Наладить новый мост было некому и некогда: люди занимались посевной, огородами, а главное — почти все плотники Ключевки полегли на войне. Конюх Колька Донец приволок откуда-то на лошадях длинный рельс и уложил с берега на берег. По утрам он поспешал на работу и, не желая гробить время на двухкилометровый обход, раза два, как циркач, перебрался через бушующую реку по рельсу. Но более не стал рисковать. Состязаясь в храбрости, мы, ребятишки, тоже влезали на рельс, ступали два, три шага, но тут же пятились: внизу ревел мутный поток и от одного взгляда туда кружилась голова… Человека в гимнастерке и пилотке (это и был отец) от нас отделяли метров двадцать водной преграды. Мама кричала и показывала ему, чтобы шел в обход. Но тот словно ничего не слышал, неотрывно глядел на нее и улыбался. Вот он поправил на спине вещмешок, постучал сапогом по рельсу и легко шагнул на него, покачиваясь. Мама вскрикнула и закрыла лицо ладонями. Но отец уже соскочил на землю и, раскрылив руки, ждал, кто первым кинется ему на грудь…
На берегу мальчишки с хорошей завистью смотрели на нас, Савельевых, особенно на отца — бесстрашного человека.
В первые дни, возвратясь с фронта, отец как-то щедро, по-доброму загулял. Выпивал он будто от непосильной радости, от изумления: как это я выдюжил в такой страшной войне?! Сто раз могли убить, искалечить, сжечь, но вот — надо же! — целый вернулся!
И жил он в собственной семье на правах редкого, желанного гостя. Но гостевание затягивалось, начинало озадачивать маму.
— Мужик выпил — велик ли грех? Эх, возвратись, воскресни мой, да я бы его, родненького, в вине-то выкупала бы, — нашептывала ей вдовая соседка. — А твоему Степану сам бог велел. Изранен… да вся грудь в медалях. Так за что кровь проливал? А вот за жизнь такую: захотел — поел, пожелал — выпил…
Однажды утром, молча выкурив папироску, отец твердо сказал:
— Шабаш, Маруся. Погуляли, отдохнули — пора за дело.
Он сколотил бригаду и целое лето строил из самана коровник для колхоза. Дело вел споро и хорошо, бригаду даже премиями отмечали, в соседние деревни зазывали подсобить в строительстве. Однако осенью у отца открылась рана на ноге, с месяц он провалялся в районной больнице. Председатель колхоза подыскал ему легкую работу — поставил на пока продавцом в сельмаг. Грамотности у отца большой не имелось да и тяготила его, каменщика, такая работа: возиться с деньгами он не любил и не умел. К тому же в магазине он оказался вблизи опасного соблазна: вино в ту пору завозили в бочках и продавали, как керосин, в разлив. Крепился, но все же за прилавок вставал порой нетрезвым. Его выдавали нос и уши, рдеющие даже после одного стаканчика вина. Маме и старшей моей сестре Тоне иногда приходилось подменять отца у весов.
Не прошло и полгода, как он, чуть окрепнув после болезни, с радостью передал магазин молодухе Татьяне Зениной.
— Ну, и слава богу, — облегченно вздохнула мама. Когда же узнала, что отец устраивается каменщиком на спиртзавод, что стоял за околицей нашего поселка Ключи, огорчилась до слез. Наслышалась она, насмотрелась: многие ключевские мужики на заводе себе жизнь свихнули. На зиму нанимались грузчиками, плотниками, возчиками. Деньги получали немалые — это само собой, вдобавок частенько удавалось еще то бражки, то спирта отведать.
Бывало, придут на станцию вагоны с углем для завода. Рабочих рук не хватает, а вагоны нужно опростать срочно. Тут на заводе смекают: чем за простой вагонов тыщи рублей платить, лучше ведерко спирта грузчикам втихаря выставить, и дело шустро исполнится. Находились на заводе и другие спешные заботы. И мужички, ласково пришпоренные спиртом, проявляли завидное усердие, готовы были гору свернуть. Сплачивала их веселая мысль, что сразу же после тяжелой совместной работы-аврала дружно усядутся в круг и поделят, разольют по желудкам острую, обжигающую награду. А поскольку добывалась она сообща, в поте лица, честным трудом, то не оценить ее, то есть не выпить стаканчик, другой, каждому казалось грехом, неуважением к «обществу» да и к самому себе, к своему пролитому поту. Тешила еще и такая мысль: пьет-то не на свои, значит и семья не страдает.
— Провалиться бы ему сквозь землю, — посылали женщины проклятья заводу. — Сколько пьянчужек наплодил!..
Но провались завод, исчезни в самом деле, многие пожалели бы. В завод ездили за бардой со всех окрестных деревень. Теплая, кашицеобразная барда была сытным и дешевым кормом для скота и птицы, незаменимой прибавкой к соломе и сену. А в неурожайные годы скотина только за счет барды и выживала. Во все концы везли и несли ее… Иногда на заводе, помню, случались ЧП: по недосмотру аппаратчиц или из-за поломки брагоперегонной установки, ветхой, дореволюционной, вконец изношенной, в барде оказывалась изрядная примесь спирта. Пока неполадки заметят, устранят, в открытые вцементированные ямы возле завода натекали тысячи ведер хмельной жидкости.
— Ушел! — эта тревожно-веселая весть молнией облетала деревенские дворы, волнуя в основном мужчин. В сани, в телеги спешно запрягали все, что только могло нести упряжь: лошадь, быка, корову — и устремлялись к заводу, точно в погоню за близкой удачей.
Бочку барды с примесью спирта привез однажды и отец.
— Ушел! — весело подмигнул он маме, выпрягая из саней корову.
— Зачем вез такую? — упрекнула мама.
— А лучше бы порожняком вернуться? Что люди наливали, то и я… Барда как барда, — защищался отец.
Мама взяла ведро и хотела раздать теплое сытное пойло животным, но отец несмело попросил ее:
— Подожди малость, пусть отстоится.
Он присел на облучок саней и с благодушной улыбкой стал глядеть перед собой в снег. Похож он был на рыбака, который загодя знал о счастливом исходе рыбалки. Немного погодя бардяная кашица в бочке осела, и отец кружкой счерпал в кастрюлю светло-коричневую, цвета пива, жидкость и понес в избу. На пороге его встретила мама, выхватила кастрюлю и выплеснула жидкость в снег. Отец побагровел, чертыхнулся, потом понурил голову и забормотал:
— А вообще верно, мать… Напасть какая-то. Черт те чё…
Барду из бочки он раздал скотине — корове и бычку, наиболее густую со дна, вывалил в корытце курам. Птицы жадно клевали дышащую хлебным паром кашу. С плетня слетела стайка воробьев и нахально прорвалась к лакомству. Тесня друг друга и ссорясь, птицы мигом поглотали барду и захмелели. Петух кривил шею, таращил красные глаза и встряхивал головой, будто норовил сбросить с нее какую-то повязку. Куры, наоборот, сделались вялыми и сонными, как в летний зной. Воробьи оставались такими же бойкими, но в полете были менее устойчивыми, прицельными: спугнутые, летели к плетню, но некоторые промахивались и стукались о стенку бани, стоящей за плетнем…
Мама понимала, что грозит семье, если отец поступит на спиртзавод.
— Я ж своим делом буду занят. На кой мне эта бражка? — доказывал отец. — Меня сам главный инженер приглашал. А завода мне что пугаться-то? Я там, сама знаешь, и до войны работал.
— До войны ты, Степа, другим был, — потерянно качала головой мама. — Тогда ты вино-то и не замечал.
— Завод ставят на реконструкцию, — успокаивал отец. — Новый корпус класть будем. Брагоректификационную аппаратуру привезли, железные чаны. А деревянные и прочую рухлядь повыбрасывают. Теперь завод заводом будет, а не бражной конторой…
Голос и слова отца слегка поутешили маму. Она поверила, что он идет строить новый красивый завод на месте старого, убогого, плодившего бражничество и прочие безобразия.
Освоившись на новой работе, отец потянул за собой старшего сына Андрея, плотничавшего в мастерских колхоза. Андрей пошел без колебаний: на заводе — техника, сновали грузовики, позванивал на стройке подъемный кран, призывно распевал по утрам заводской гудок.
Жизнь в семье налаживалась. Каждое утро отец и Андрей шли на завод, мать — в коровник, Павлик — в конюшню запрягать лошадей в водовозку, Тоня — в колхозную контору, к бухгалтерским счетам. Сергею, Клаве и мне поручалось стеречь телка и гусей на луговине, полоть картошку, поливать огород. Каждый знал свое дело.
Осенью, опережая призыв в армию, уехал в город Андрей и, к нашей радости, поступил в военное училище летчиков. Отца эта новость не осчастливила. Он не любил все военное, уверял, что после такой войны, какую он прошел недавно, людей и через сто лет воевать не уговоришь. Отпускать Андрея отцу не желалось: тот уже приобрел сноровку, самостоятельно мог сложить русскую печь, голландку…
После проводов Андрея отец еще с полгода ходил на завод, клал из кирпича стены и трубы. Но реконструкция закончилась, дел для каменщика поубавилось, и отец опять расслабился, забражничал: меньше работы — больше выпивок. Оправдывался он тем, что выпивает не по своей воле, а по просьбе людей, уважающих его, мастера-печника. Отец был трудолюбив, как муравей, аккуратен и ловок в своем деле. Сложенные им ладные русские печи жарко топились, долго держали в себе ровное тепло, все пеклось в них споро и без пригару.
Хозяйки на селе разговаривали:
— Сейчас-то прямо рай. И беды не знаю. А до савельевской была… Ох, не печь — прорва. Кидаешь, кидаешь в нее — и все как в трубу…
— Ага. Вот и у нас. Пока горит — тепло, прогорело — следом выстудило.
— А в савельевскую и всего-то пять-шесть поленцев положи да малость кизячку, и такого она тебе жару-духу даст! Сутки в доме теплынь.
— А у вас савельевская аль нет?.. Савельевская? Ну и дай бог…
Отцовы печи стояли в деревенских избах как памятники его редкому мастерству, славили всю нашу фамилию. И мне казалось: пока печи живут и греют людей, с нами ничего плохого не случится.
Заказы отец выполнял по выходным дням или после заводских смен. А кончил заказ — прими угощеньице, хлеб-соль. Не обессудь, так сказать. Благодарные земляки нередко доставляли его домой веселым и хмельным, да еще с деньгами в кармане. Маму такие отцовы заработки вскоре стали лишь огорчать. Мы уже как на злое действо смотрели на ремесло отца, то есть на то, что кормило и славило нас, было гордостью нашей фамилии. Мама гнала заказчиков, но это ей не всегда удавалось, и тогда она приставила меня к отцу в качестве помощника, а вернее — в роли сторожа, телохранителя. Когда мы клали русскую печь или голландку, я помогал отцу: сеял песок, носил воду, таскал раствор, подавал кирпичи… Работа нелегкая, но труднее было окорачивать отца в часы хлебосольных угощений. Вино и закуска, как я слышал, знатному печнику подаются не только из благодарности, но и со страху. Сколько слухов, россказней блуждало по деревне о злых шутках печников, которые они якобы учиняли над теми, кто скупился на угощение или на оплату их таинственного труда! А таинств взаправду оказывалось немало. Случалось, сложит печник печь. С виду ровна; аккуратна, все как надо, но тепла не держит. Как решетом воды не начерпать, так и печью этакой избы не согреть. Помучается, пострадает хозяин да к печнику с поклоном: «Помилуй, за что наказал?» А сам из-за пазухи дары достает. Придет печник, выбьет из пода печи в известном лишь ему одному месте кирпич, засучит рукав, слазит в сажное нутро ее, что-то там поправит и снова кирпич вставит на место. Взберется еще на чердак, в дымоходе поковыряется — и пожалуйста, печь с того разу начинает по-доброму служить хозяину.
Бывало, печник свою обиду на прижимистых хозяев выражал тем, что внутри дымохода ребром кирпич выставлял. Сперва печь топится исправно, но через два-три месяца кирпич этот сажей обрастет и закупорит дымоход… Отец этак никогда не баловался, работал на совесть, и люди старались угостить его от чистого сердца.
Однажды летним воскресным вечером мы возвращались из хутора Озерцы, где возвели одному хлебосольному хозяину русскую печь. Отца так наугощали, что шел он, как раненый, опираясь на мое узкое плечо. Потом упал, распластался на пыльной обочине и уснул. Надвигались сумерки, я тормошил отца, норовя поднять, но он был каменно тяжел, нем и глух. Я со слезами беспомощности сел возле него, как около сломанной телеги…
Пьяный хуже больного или раненого — этим хоть помочь можно. Пьяный же помощи не просит, так как не ощущает себя в беде. В раненом или больном человеке, если не утеряно сознание, живет разум, то есть то, что отличает его от животного. У пьяного разум отключен. Раненого или больного ведет и исцеляет надежда. У валяющегося на дороге пьяного нет никакого ощущения жизни, никакой связи с ней. Он мертв, хотя и дышит. Он выбыл из жизни, хотя и не умер. Он мертвецки глух, слеп, бесчувствен, хотя и лежит не в могиле… Громыхни сейчас грозовой ливень, воспламенись хлебное поле это, отец не шелохнется, все решать и делать надо будет без него, за него, ибо его нет в разумной жизни людей и природы, хотя он и лежит на дороге.
…Справа от горизонта росла, заволакивая небо, иссиня-багровая, в красных отблесках заката, тяжелая туча. Оттуда же припахивало дождем. Я поднатужился, оттащил отца подальше от дороги и побежал к деревне. Задворками пробрался к нашему дому, крадучись нырнул под поветь, где стояла ручная двухколесная тележка, и неслышно, чтобы меня не увидела мама, выкатил ее через задние ворота со двора. Затем сбегал за дружком Митяем Пашкиным, позвал его в помощники.
К полю мы побежали через пажить, напрямик, решив обогнать изготовившийся дождь. Молнии слепили нас, земля под ногами временами словно бы проваливалась, исчезала. Резкий удар грома вдруг так шарахнул над головой, что Митяй присел и съежился, как от крепкого подзатыльника. Дождь после первых же капель перешел в шипящий густой ливень.
Отец лежал недвижно, вода хлестала по нему, как по бревну, и Митяй даже попятился с испугу: разве живой человек так распято валялся бы под ливнем? Молнии распарывали темное небо, озаряя диким неземным светом мутные из-за дождя окрестности, нас, покойнически неподвижное тело отца. Я быстро подкатил тележку, воткнул ее оглобли-ручки в бугорок, чтобы она не отъехала, и взял отца за плечи, Митяй обхватил ему ноги и вскрикнул: «Он живой, теплый!..»
Надрывая животы, мы еле-еле втащили отца на тележку и, поскальзываясь босыми ногами на придорожной раскисшей глине, покатили ее. Глина липла, навертывалась на маленькие колеса, утраивала толщину их ободьев, они едва крутились, тележку мы тянули почти волоком. Небо вспыхивало, пушечно громыхало, и Митяй, тяжело дыша, вскрикивал: «Будто на войне мы, раненого везем, а?»
Затемно въехали во двор. На крыльцо вышли мама и Клава, помогли занести отца в избу, стащили с него, как с утопленника, мокрую грязную одежду, уложили в постель. Отец икал, поскрипывал в зябком своем беспамятстве зубами, а мама сидела перед ним, прямая и тихая, по щекам ее текли слезы.
Промокший, кажется, до самых костей, я сорвал с себя мокрую рубашонку, штаны и, выпив кружку молока, тотчас уснул на диване. Мне приснилось, будто мы с отцом снова в Озерцах, опять за хозяйским столом, снова отец поднимает и опрокидывает себе в рот стаканчики. Только в них не водка, а светлые мамины слезы.
Я схватил отца за руку, вскрикнул и проснулся. Потом долго не мог уснуть, метался в полубреду…
Утром отец встал чуть свет, сам подоил и выпроводил в стадо корову, напоил теленка, сходил в колодец за водой — так замаливал он вчерашний свой грех, зарабатывая на похмелье. Да, теперь он не мог, как прежде, опохмелиться чаем или огуречным рассолом — просил, требовал вина или какой-нибудь хмельной гадости. Подчас корил маму, что вот-де из-за ее скупости он, не опохмелившись, тотчас может помереть.
Однажды воскресным утром он встал с тяжелой головой, опухшим лицом, с красными, злыми глазами и начал приставать к маме. Та подала ему оладьи со сметаной и из какого-то своего тайника добыла стопочку водки. Он выпил ее и просветленным взглядом обвел избу. К оладьям не притронулся. Чуть погодя он опять пожелал водки.
Отец умоляюще посмотрел на меня и, пошарив во всех карманах, дал деньги. Затем дрожащей рукой написал записку продавцу, попросил отпустить мне, несовершеннолетнему, бутылочку портвейна. Мама хотела остановить меня, но отец, распахнув рубашку на груди, закричал: «Маруся, что тебе дороже — моя жизнь или стакан вина?!»
Я бросился в магазин, как в аптеку за лекарством.
Отец выпил портвейн, съел несколько оладий и, повеселев, стал топтаться в избе, ища себе дело. Но все валилось из его рук, и он опять начал выпрашивать вино.
— О, господи, да когда же конец этому?! — взмолилась мама и хотела уйти из избы. Но отец встал перед ней на колени, сложил руки на груди и тихим, но страшным, каким-то рыдающим голосом сказал:
— Прощай, Маруся. Ра-ас-сти детей.
Затем встал и пошел в чулан. Там он, заядлый охотник, взял патронташ, старый двухствольный дробовик и по скрипучей лестнице поднялся на чердак. Мы с Клавой — следом за ним. Не оглядываясь, отец сел на кирпичный выступ дымохода, вынул патрон, загнал его в ствол, поставил приклад к ногам и стал медленно подводить черное дуло ружья себе под челюсть. Мы с криком выскочили из-за трубы и схватились за ружье. Услышав шум, на чердак мигом взобралась мама…
Клава плачет, я плачу, мама плачет.
Отец обнимает нас, лицо у него грустно-виноватое, страдальческое. Усталые и больные, мы слезли с чердака. Мама, как сонная, бредет в избу, достает откуда-то деньги и молча протягивает мне. Я опять бегу в магазин за портвейном…
Как-то в тот самый момент, когда отец, вымогая вино, опять схватился за ружье, в избу случайно зашел дядя Матвей. Увидев отца, стоящего посреди избы, взлохмаченного, с дробовиком в руке, он спросил:
— Что, Романыч, на охоту собрался?
Отец сконфуженно промямлил что-то.
— Мало он выпил, дядя Матвей. Еще дайте, говорит, не то застрелюсь, — пояснила шестиклашка Клава.
— Во-от оно что, — покачал головой дядя Матвей. — И это бывший фронтовик, гвардеец?!
Отец стыдливо отвел глаза, но тут же схватил патронташ, ружье и шагнул к двери.
— Ты куда?
— На чердак он, дядь Матвей. Стреляться, — опять подсказала Клава.
— Стой! — крикнул дядя Матвей и схватил отца за плечо. — Стреляйся здесь, при нас!
Отец кинул на нас горячий взгляд, но все ж остановился и сел на табурет, не совсем, кажется, понимая, чего от него хотят. Тем часом дядя Матвей выхватил из его рук патронташ и ружье, ловко вогнал заряд картечи в ствол и вернул ему. Отец подрагивающими то ли от хмеля, то ли от страха руками стал тыкать ружье себе в грудь. Тут дядя Матвей закричал:
— Нет, браток, этак ты никогда не застрелишься!
Он взвел курок, сдернул с отцовской ноги кирзовые сапоги (теперь отец ловко мог нажать на спусковой крючок большим пальцем левой ноги) и наставил дробовик прямо ему в лоб. Отец вздрогнул, сгорбился и побледнел…
— Что ж это, Матвей… ты вправду хочешь, чтоб я порешил себя? — суровое изумление было на лице отца. Он тихо встал с табурета, положил ружье на сундук и вышел на крыльцо. Долго сидел там, нахохлившись, угрюмо дымя папиросками.
Присмирел он после этого случая. С работы являлся трезвый, тихий, в глаза нам не смотрел, а все как-то мимо да грустно.
— Сама ты, Маруся, виновата. Поблажки ему даешь… Ведь не от бед Степан хлебает ее, а от уюта. Пришел с войны на все готовенькое: ты и детишек, и себя, и хозяйство в целости-сохранности сберегла. А заявись он к разбитому корыту, к спаленной хате — небось не разгулялся бы, — сердито высказался однажды дядя Матвей, на что мама возразила:
— Грешно бы добавок-то Степану желать, нацеплять к тем болям и ранам, что перенес… Не дай бог никому. Ты б, Матюша, в баньку пригласил его да поглядел…
— Что мне на него смотреть? Ты на меня погляди! — нервно отмахнулся сосед.
Война не пощадила его.
На лице дяди Матвея краснеют глянцевитые бляшки — следы сильных ожогов. Когда он смеется, видны его ровные, поразительно белые зубы. Вставленные зубы. Свои он потерял на фронте. В Ключевку Матвей Трофимович Елфимов возвратился в середине войны, жестоко израненный и контуженный. Возле правого уха у него приставлена этакая черненькая пуговка с тоненьким проводком. Перед сном дядя Матвей отцепляет от ноги короткий кожаный протез, снимает «ухо» и все аккуратно раскладывает возле себя. Кто-то в шутку однажды назвал его раскладушкой. В глаза не называли, ну а за глаза люди остры на язык. «Пока наш раскладушка соберет себя по частям, опять в зиму без дров останемся», — ворчливо шутили бабы, сталкиваясь иногда с неторопливой хозяйской осмотрительностью дяди Матвея, бригадира.
— Я не прочь со Степаном попариться. Но дело тут не в бане… — поостыв, рассуждал дядя Матвей. А я, слушая разговор, вспомнил, как однажды отец взял меня, мальца, с собой в нашу баньку, спину ему веничком похлестать.
Разглядывая крепкое, подбористое, но изуродованное шрамами, грубыми рубцами тело отца, я прицепился к нему с расспросами. Отец стал пальцем водить по своему животу и груди, как указкой по карте.
— Это… осколком под Москвой чиркнуло. А тут пулевая, навылет — у Великих Лук, есть там городишко Торопец. Вот там… Ну, а бедро огнеметом подпалило у Зееловских высот — это под Берлином…
Я смотрел на отца с гордостью и жалостливой любовью. Если бы его тело, думал я, не прикрывала одежда, люди бы видели все его раны, увечья и многое бы ему прощали. Мало ли сделал он для них, для нас, для всей Ключевки, пройдя с боями от Москвы до Берлина?!
— Не один он воевал, покалечен. Вон Трофим Ушаков… Двух сынов потерял, сам изранен, а ничего, не раскис, не улез в бутылку. Когда горе большое, вином его не залить. — Дядя Матвей не одобрил мамино заступничество, и когда отец попадался ему на глаза пьяный, он встряхивал его за грудки и негромко стыдил:
— Опять размок, фронтовичок. Э-эх, своими же пьяными ногами топчешь свой авторитет…
— Верно, Матюша, верно, — винясь, соглашался отец. — Но… всяко мы воевали. Кто жарко, кто с прохладцей. А я всегда, все четыре года в коренниках, на передовой, в первом эшелоне… И нервы, сам знаешь, не лыковые, порваны, не держат.
— Не прибедняйся. На тебе еще пахать можно, — по-бригадирски строго урезонивал отца Елфимов. — И нечего все на войну валить. Позади она. А впереди — жизнь, работа. Вон сколько работы в колхозе! Ты же на завод махнул. А там самого черта пить научат… Сам ты себе, Степан, злейший враг… Знаю, война тебя потрепала, спиртзавод, как собутыльник, тебе на дороге повстречался. Знаю, побочные заказы избаловали — печной мастер нарасхват! Но главный бес, Степа, — в тебе сидит. Да, в тебе!
Отец вяло соглашался, похож он был на человека, у которого с трудом нашли хворь, многие годы подтачивающую его здоровье, оставалось лишь взяться за лечение. Но вот беда: сам-то отец не считал себя больным — сердце, печень, желудок, почки и прочие органы в порядке, так что ж лечить?! Ах, от вина, от выпивок лечиться? Так разве ж то болезнь? Захочу — и брошу пить.
— Так захоти! — кричал дядя Матвей.
И отец иногда мог держать себя, обходился без хмельного. Однажды ему было велено срочно обмуровать новый котел в кочегарке. С зари до зари пропадал он на заводе, до срока кончил дело. Его усердие начальство отметило ценным подарком — бритвенным прибором в красивом кожаном футляре.
Но таких трезвых полос в его жизни выдавалось все меньше и реже. Опять его где-то угощали, поили и доставляли домой чуть тепленьким. По утрам он вставал с отекшим лицом, дрожащими руками, с каким-то звериным блеском в красных глазах, и начинал гонять маму, требуя опохмелиться. «Я — отец!» — с угрожающей и вместе с тем уязвленной гордостью кричал он, размахивая кулаками, и мы, дети, бросались к маме, заслоняя ее от этих неуправляемых кулаков. В такие минуты отец не был похож на себя обычного и мы не признавали его. Тогда он отчаянным криком напоминал, что он наш отец, требовал к себе прежнего почтения, хотя сам давно уже был не прежний. Спасая разрушающийся авторитет, он, приободрив себя рюмкой, начинал рассказывать о былых своих геройствах на фронте. Когда-то мы вымогали у отца такие разговоры, слушали их, разинув рты. Теперь же не любопытствовали, не донимали его расспросами. И отец верно улавливал наше настроение. Однажды резко оборвал свой рассказ, лицо его мученически исказилось, из глаз покатились к подбородку невероятно настоящие, прежде никогда не виданные нами его слезы.
— Эх вы… Что ж вы так? Жить жирее стали, да? — неумело всхлипывая и вытираясь рукавом рубахи, говорил отец. — И теперь, стало быть, плевать вам на нас… кто крови не жалел… Сталинград держал… Только мое орудье двести выстрелов — без продыха, слышите?.. Кровь из ушей капала, краска на стволе горела…
С какой-то вежливой жестокостью мы дослушивали отца и сразу же расходились по своим делам, а он еще долго и одиноко сидел за столом, согбенный, сникший…
В те дни у него появился вдруг интерес к боевым наградам, что уж лет десять забыто лежали в узелке где-то на дне семейного сундука. Однажды вечером, собираясь с мамой в гости, отец попросил достать ордена и медали. Он надраил их суконкой, привинтил к обоим бортам своего черного выходного пиджака и, поджидая маму, стал как-то стыдливо-торжественно прохаживаться по комнате, искоса взглядывая на нас.
— Ого, папка весь в наградах, как Буденный, только без усов! — подивилась Клава, и всем нам в тот вечер было приятно и чуточку неловко: у каждого в душе ворохнулась смутная вина перед отцом.
Однако и месяца не прошло, как он, возвращаясь с какого-то гулянья, не дошел до дому, свалился у чужих ворот. Оповещенные, мы пошли в другой конец деревни и впотьмах привезли отца на тележке. Пиджак и медали были вывожены в золе, глине, пришлось отмывать и чистить их. С тех пор на его боевые награды мы вдруг стали смотреть без прежнего восхищения.
Как-то вечером, желая выпить, отец опять разбушевался, с кулаками подскочил к маме. В избе были мы со старшей сестрой Тоней.
— Не трожь маму! — Мы кинулись на отца повалили на диван, и Тоня ремнем стала связывать ему за спиной руки.
— А-а, родного отца к-крутить?! — заикающимся от ярости голосом кричал он. — Видали: вырастил дочку! Руки выкручивает…
Отец выматерился, и от бранного слова Тоня вдруг согнулась, будто ее в живот ударили.
— Эх, срамник бессовестный, — всхлипнула мама. — Родную дочь позоришь…
— Это она… руки крутит, — поднимаясь с дивана, рычал отец. — Для того я с фронта к вам шел? Для того?!
— Да лучше б совсем не приходил… вот таким! — выкрикнула ему в лицо Тоня и бросилась из избы.
Через несколько дней, оттолкнув все уговоры председателя колхоза, Тоня уволилась и поехала в город, а точнее — «куда глаза глядят, лишь бы подальше отсюда». Сестре шел двадцать второй год, из них пять лет она бухгалтером отслужила в колхозной конторе. Все ее очень ценили, никак не хотели отпускать… Маленькая спаленка Тони в левом углу избы опустела. У всех нас было тяжело на душе, сестра будто не по доброй воле уехала из дома, а мы вынудили ее. Мама, однако, верила: вот-вот дочь вернется, и пока не разрешала никому из детей занимать спаленку. Иногда сама уходила туда и, занавесившись, тихонько всхлипывала там.
После отъезда Тони отец некоторое время жил трезво, неслышно, осунулся от своих тяжких дум, гложущих его изнутри. С нами говорил осторожным, виноватым голосом. Вид у него был такой, словно он следом за Тоней собирается куда-то уехать. Появилась у него странная привычка уходить за околицу, в вечернюю летнюю степь, и одиноко бродить там без дела. Маму это его поведение озадачило, но на вопросы ее отец ничего не отвечал, а лишь скорбно улыбался.
…Призвали на армейскую службу Павла. На его проводах отец крепко выпил, плясал, пел, плакал, потом исчез куда-то. Вечером его нашли за огородами на ковыльном холмике. Зачем он удалился туда и полураздетым лег на холодную октябрьскую землю? Он заболел, три недели провалялся с воспалением легких, бредил, разговаривал со смертью, звал и ругал ее, смеялся и плакал. А как начал поправляться, притих, сник, призадумался. Он будто не радовался своему выздоровлению.
Однажды к нам заехал старый лесник Михеич и упросил отца поглядеть, «подлечить задурившую перед самой зимой голландку». Через сутки отец вернулся с лесного кордона — веселый, с неузнаваемо просветленным лицом, а главное, совсем трезвый. Лесник угостил его медом, показал пчельник, и отец загорелся желанием купить и развести пчел. Ульи он сам сделает, а опыт пчеловодства у него какой-никакой еще с детства остался: дедушка пчельник имел.
— Вот как начнут кричать лягушки на реке, так и пчелы открывают свои полеты, — пустился в добрые воспоминания отец в тот вечер. — А выемка меда? Это ж праздник!.. Этак пополудни в тихую, ясную погодку — самый срок… Дедушка дымком их малость утихомирит и начнет рамки из улья доставать. А я их к бабушке таскаю, к медогонке. Веселая, сладкая работа!.. А над изгородью головы соседских ребятишек торчат, и бабушка давай их медом угощать… Нет, даже и раздумывать нечего, пчелы нам очень сгодятся. Вот увидите, я вас медом закормлю…
— Ох, не знаю, — покачала головой мама. — Пчелы-то, я слышала, опрятность, порядок любят. И не терпят пьяных.
— Что так, то так, — чуть смутившись, согласился отец. — Кто поел чеснок, копченую рыбу или, вот верно говоришь, выпил, — к улью не подходи… Помню, дедушка в тот день, когда мед качать, в баньке мылся, чистую рубаху надевал. Верно, мать, пчелки ни запаха пота, ни водки не выносят. Жалят такого, как врага.
— Ну, вот… Как же ты ладить с ними будешь? — печально усмехнулась мама.
— Ничего, мать, слажу. Дело-то светлое да и… для души моей опора как раз. А я все смогу. Вот они мои руки. Да, пьяный-то проспится — к делу годится, а вот дурак — никогда!
Отец с такой ретивостью вцепился в свою затею, с такой светлой надеждой, как будто от благополучного исполнения ее зависела дальнейшая его жизнь — хорошо или дурно пойдет она.
И началась у отца радостная страда. Каждый день, придя с завода, он наспех закусывал и торопился в чуланчик — свою крохотную мастерскую-столярку, где до полуночи пилил, строгал, стучал, творя новые ульи. Упиваясь делом, он забыл про выпивки, помолодел, даже ростом стал вроде бы повыше. Вместо прежних резковатых его команд: «Сбегай!» «Уйди!», «Дай!» мы слышали теперь «Ты сбегал бы», «Ты принес бы мне, а?»…
В начале февраля отец выпросил на конюшне лошадку, запряг в легкие сани, пригласил меня в помощники, и мы поехали в лесничество за пчелами. Я спросил отца, как же мы повезем их по морозу.
— Самая сейчас удобная пора покупать и перевозить их. А весной или летом нельзя; пчелки на свою старину улетят…
Всю дорогу отец рассказывал о неведомой мне жизни, сказочном трудолюбии пчел, в голосе его было много ласковости, давно не слышанной неторопливой нежности. О пчелах он рассказывал, как о понятливых, родственных ему в чем-то главном существах.
Лесник продал нам вместе с ветхими ульями четыре пчелиных семьи-трехлетки, то есть крепкие количеством и состоянием здоровья пчел: даже в февральский день на солнечном припеке в затишье было слышно, если прижать к улью ухо, тихое несмолкаемое жужжание.
Мы благополучно довезли пчел до дому и осторожно, как хрупкое и драгоценное приобретение, внесли ульи в прохладные сени. Отец решил выставить их, когда сойдет снег, в огороде под березками, где чистый воздух, безветренно, много дневного солнца, куда не доходят от сарая запахи навоза.
В мае, пересаженные из стареньких ульев в новые, пчелы начали свои полеты. Прозрачная толща воздуха над огородом так и сяк прочеркивалась летящими точками, озвучивалась едва слышной музыкой непрестанного и упорного труда — неумолчным, радостно-суетливым жужжанием, отчего двор наш, огород оказались вдруг в центре доброй, животворящей стихии. Отец, как ребенок, тянулся к ульям, будто к новым, красивым игрушкам. Что-то прихорашивал там, пристраивал. В пчельник, огороженный невысоким и легким плетнем, он входил в чистой одежде, свежевыбритым и умытым.
Мама поначалу смотрела на пчел, как на объявившуюся в домашнем хозяйстве лишнюю заботу. К тому же пчелам то новые вощинки давай, то сахарную подкормку — одни расходы, а пользы пока никакой. Однако пользу от пчел мама усмотрела в другом: увлекшись пчельником, отец забыл вино. И мама не жалела никаких затрат на пчел, согласилась бы, наверное, держать их, даже если бы они вовсе не сулили нам никакого меда. Отец в пчелах видел работников. Пчелы — не голуби, не для баловства их заводят. Сложная, тонкая наука. Богатый медосбор, значит, толковый пчеловод. Нет меда — значит, никудышный.
Меда в наших ульях не было. Наоборот, пчелы сами просили меда, нуждались в подкормке и спасении. Отец покупал и подкладывал в ульи то меду, то сахару. Раза два ездил за советом к леснику, тот приезжал, осматривал ульи и оставался доволен тем, как отец ведет дело. А что меда нет, так это год такой тяжелый. Засуха. Все пасеки одинаково бедствуют.
Лето и вправду выдалось недобрым. Солнце подпалило не только хлеба, но и травы. В конце июня нива выглядела так же, как в сентябре. Недозревший хлеб, дабы не пропал зазря, в колхозе скосили на корм. Горько и непривычно было видеть опустевшие, наголо остриженные поля ржи и пшеницы в начале лета, то есть в дни, когда обычно лишь кустятся, выбиваясь в трубку, зеленые всходы. За околицей, где-то на выжженных солнцем глинистых взгорках, затевались пыльные рыжие вихри — «чертячьи драки», дымно неслись они вдоль дворов, вскидывая в знойно-мглистое небо клочья газет, тряпки, пучки соломы… Серые от рыли, пожухлые и скрюченные, листья деревьев не шумели, скреблись, жестяно шуршали, как искусственные лавры кладбищенских венков. Зори являлись без росы… Пчелы, как и скотина, были голодны и злы. Жалили беспричинно людей, изрядно искусали однажды и отца. Лицо его вспухло, перекосилось от розовых шишек. Отец натер сырой картошки и сделал себе примочки.
Привыкший быть мастером и хозяином того дела, за которое горячо брался, он оказался теперь словно в тупике и с досадливой растерянностью искал из него выход. По вечерам он усердно поливал грядки капусты, укропа, помидоров, шеренги подсолнухов вдоль плетня, надеясь создать около пчельника зеленую микрозону. Но старания эти были напрасны, и отец сник, тихонько запаниковал. Узнав, что у лесника Михеича пчелы, несмотря на засуху, все же находят, добывают мед, он впервые после долгого перерыва сходил в магазин за четвертушкой и молча, без удовольствия, опростал ее за ужином.
— Значит, не судьба, мать, — устало сказал он маме.
— А ты не торопись. Пчельник развести — это не печку скласть. Терпение нужно, — утешала мама.
— Да не в пчельнике дело. И не в засухе, хотя… сволочь, будто нарочно меня укараулила, подстерегла! — от какой-то гибельной беспомощности выругался отец.
Осенью он с угрюмой неторопливостью бережно утеплил ульи, пристроил над ними кровлю, чтобы дождем не заливало. Выходя на крыльцо курить, он смотрел на пчельник такими глазами, какими человек смотрит на плоды бесполезного своего труда, какими оглядывает ласково ухоженное поле, на котором, однако, ничего не уродилось. Определив пчел на зимовку, отец будто схоронил их, обходил всякий разговор о пчельнике, о меде, которого нам так и не довелось отведать. Щадя отца, мы и сами не упоминали о пчелах.
Вскоре я уехал учиться в институт и о дальнейшей жизни отца узнавал в основном из писем. Он по-прежнему выпивал, пошумливал в семье и сам маялся, страдал от этого. Ходил на завод, а в свободное время клал русские печи и голландки сельчанам, которые по-прежнему дружно и угодливо-неумышленно спаивали его… С пчелами он так и не поладил. И хотя следующее лето выдалось зеленым, добрым, пчельник не одарил медом. У отца, как писала мне мама, не хватало терпения, выдержки для ведения такого строгого дела. Без должного пригляда сперва одна пчелиная семья отроилась и улетела, затем другая сгинула…
А осенью пришла страшная телеграмма, и я выехал в деревню на похороны отца. Его сварило паром, когда он в генцеварном цехе обновлял асбесто-кирпичный свод в топке котла. Был слегка во хмелю: кочегары бражкой угостили.
Умер отец в тот же день, ненадолго приходил в сознание и просил у мамы прощения. Мама безутешно плакала. Но прибывшая из города на похороны Тоня не уронила и слезинки.
— Конец-то должен быть какой-то. Не нынче, так завтра… Не сварился бы, так замерз, — вдруг строго, с больной и горькой беспощадностью произнесла она и сразу подсушила этими словами мамины слезы.
Дядя Матвей же, заслышав эти Тонины слова, скорбно запротестовал:
— Не надо бы эдак-то, Антонина… Испробовали бы вы с наше, тогда бы… Вы ведь как отца с войны встретили?.. Ага, руки, ноги, глаза целы, работать горазд — значит порядок, нормальный мужик. Вот, дескать, и веди себя нормально. Я тоже его корил: говорю, я-то держусь, а почему ты не можешь? Воевали-то равно, оба покалечены… А прав ли я был? Кому ведано, кто промерит, на какую глубину война каждого из нас пропахала, искорежила? Мы знай кричали Степану: не пей, притормози! А где ему взять тормоза? Не мог он… Тот, довоенный, мог притормозить, а этот нет. Потому как только с виду был он Степаном, но фактически от него прежнего чехол, ободья одни остались. Капот от двигателя.
…И вот я стою у могилы отца. Более четырех лет прошло со дня похорон, но будто вчера толклись здесь, месили смоченную осенним дождем, тяжелую возле разверзнутой могилы глину. Тихие, молчаливые были похороны — без слезных причитаний и каких-либо речей… Отец лежал в гробу, поставленном на две табуретки, прохладное солнце слабо освещало его спокойное виновато-задумчивое лицо. «Простите, люди. Так уж вышло», — это горестно-просительное выражение его лица запомнилось и часто потом преследовало меня. Снова и снова отступал я в своих воспоминаниях к тому дню, когда впервые увидел отца — в форме солдата, одолевшего всех врагов на земле. А что с ним стало потом? Отчего это «потом» стало?
Запомнились слова бабки Федосеевны, несмываемо осевшие в моей душе:
— Отмучился, Романыч. Царствие ему небесное. Отмаялся, родимый…
Сажусь на скамейку возле ухоженного зеленого холмика, достаю из кармана зерна пшеницы и разбрасываю (для птиц) по всей могиле и возле жестяного, окрашенного серебрянкой памятничка.
И опять гложет память, опять вижу веселое светлоглазое лицо отца…
Я живу, а он, еще нестарый, лежит в могиле. Значит, что-то недоглядели мы, упустили, в чем-то не поняли его, не помогли…
— Николай?.. О, сколько лет! Здравствуй! Тебя не узнать, бакенбарды отрастил. — В оградку, скрипнув решетчатой дверцей, вошел Митяй Пашкин. После школы мы лет пять не виделись: разъехались по городам. Я лишь слыхал, что Митяй кончает нефтяной институт в Уфе… Подрос, покрупнел, а всегдашние яркие веснушки на его круглом, большеротом лице вылиняли, подевались куда-то.
Мы крепко тряхнули друг другу руки, чуточку заволновались даже, не зная, о чем говорить.
— Погодка, денек, ух! — радостно и глубоко вздохнул Митяй, вертя крепкой короткостриженной головой. Я поддакнул и тоже огляделся вокруг, как бы заново изумляясь солнечной тишине летнего дня — особенной какой-то, умиротворяющей здесь, на маленьком сельском кладбище.
— Ну, ты как — надолго сюда?.. А я вот недельку урвал перед экзаменами, мать наведать, озоном подышать… Ты подожди меня, посиди, а? Я мигом сейчас, бабушке цветы вот отнесу. Троица нынче, праздник, вон почти к каждой могилке люди пришли. — Митяй распахнул желто-голубую спортивную сумку, оттуда выглянули букетик садовых тюльпанов и блестящая спица транзисторного приемника. Он зашагал в дальний верхний угол кладбища, энергичным взмахом руки приветствуя сидящих возле холмиков людей.
— Здорово, педагог, — сказал мне проходящий мимо с лопаточкой в руках Матвей Елфимов.
Я протянул руку навстречу растопыренным его пальцам, дядя Матвей тряхнул ее и остановился.
— Могилку деду поправлял, ну и маленько помянули, как водится… — дядя Матвей будто оправдывался. Он вошел в оградку, сел на скамеечку рядом и улыбнулся, глядя на могильный холмик, усыпанный зерном, кусочками ватрушек, пирогов: — Ишь, сколь наложили! Кто идет мимо, то и отщипнет от своей стряпни для Степана. Ныне в его печах везде пироги пекут… Во всех дворах.
Чуть погодя подошел Митяй, торопливо вынул из сумки бутылку водки, газетный куль с закусью, стаканы, живенько наполнил их.
— Ну, давайте, мужички, по махонькой, так сказать, по славянскому обычаю помянем предков… заодно и за всех нас. Я вот Кольку Савельева сто лет не видел. Как, дядь Матвей? — с запозданием попросил позволения Митяй.
— Да можно… маленько, — кивнул дядя Матвей. — И Степану угодим. Ох, поддержал бы он нас сейчас… В работе жег себя, но и выпить был охотник… Давайте. Вон глянь, для того нынче люди и идут сюда, чтобы родные могилы навестить.
— А, помнишь, Коля, как мы твоего отца по дождю волокли? — разрезая ножичком прошлогодний соленый огурец, начал Митяй.
— Но, хватит! — оборвал его дядя Матвей. — Испробовали бы вы с наше, тогда б понимали…
— Ну, будем… — Митяй не спеша выпил, захрупал огурцом.
Я стоял и смотрел в свой стакан: безвинно поблескивала на солнце кристально-чистая водица…
Всего полутораметровая толща прохладной земли отделяла нас от бессчетной ее жертвы.
Дядя Матвей меж тем взглянул на меня с умилением, детски-искренними глазами и, заранее горько сморщившись, потянул из стакана.
— Не за могилки, а за жизнь. За голубое небушко вот, чтоб не видать вам войны. Как нам вот со Степаном довелось, — фукая и вытирая губы ладонью, бормотал он. — И где ж ему, измочаленному, было устоять…
Большая, но какая-то привычная, инертная мудрость звучала в его словах. Мне даже казалось, что дядя Матвей слегка лукавил. Сейчас, захмелев, он вроде бы уж и не винил водку в гибели отца, покрывал, амнистировал ее. Так мне показалось.
— А по-моему, водка… пьянство, как и война… Даже губительнее… — не в тон разговору, горячо, сбивчиво начал я.
— Коля, погоди. Я не понимаю… Не выпил, а уж охмелел — такие речи… Это что — твой тост? Иль… ты не рад встрече, мы тут лишние, мешаем? — Митяй неопределенно посмотрел на меня, не зная, как быть — обидеться на то, что я сказал, или свести все к шутке.
Разговор наш смолк, стало тихо, лишь воробьи радостно чивикали и, не пугаясь нас, трапезничали на могильном зеленом холмике, склевывая зерна пшеницы и крошки пирогов. А над нами вставал, голубел высокий солнечный день, и всей душой, мыслями хотелось быть похожим на него, благоденствовать под стать ему, не копить в себе тоску и отчаяние…
— О, господи, с чего вы тута весялитесь? — послышался шепелявый старушечий голос. Мы обернулись и увидели возле оградки бабку Федосевну. Она перекрестилась, отвесила поклон и молитвенно запричитала: — О, боже, мы исчезаем от гнева твоего, прости нас за согрешения наши и насыть нас милостью твоею, и мы будем радоваться и веселиться во все дни наши…
— Федосевна, а ты с нами-то немножко бы… капелюшечку… за Троицу и вот за упокой Степана Романыча. — Дядя Матвей плеснул из бутылки в стакан и поверх оградки протянул его старухе.
— Вот так пройдусь, каждой могилке покланяюсь… чтоб приняли меня туда с миром. Скоро ить мой черед сюда, — шепелявила она, словно объясняя свое появление возле нас. Потом осыпала себя крестами, как бы открещиваясь от поданного ей стакана. Мутные глазки ее, однако, весело засуетились. — И-их, грешники мы… Но для праздника Христова не грех выпить чарочку простого.
Федосевна взяла стакан и, отхлебнув глоток, сморщилась, вытерла губы концом черной косынки. Митяй подал ей кусочек хлеба, она отмахнулась.
— Ни-и… Я без закуски. Как вроде причастия… Прости нас, господи, и возвесели нас за дни, в кои ты поражал нас, за лета, в кои мы терпели бедствия… — бормоча, Федосевна перекрестилась, вернула недопитый стакан, еще раз поклонилась нам и пошла тихонько вдоль могил, опираясь на палочку.
— Во, видал? — кивнул ей вслед Митяй, назидательно глядя мне в глаза.
— Митрий, давай-ка… не будем мешать Николаю. Пускай с отцом наедине побудет, — обычным своим строгим голосом сказал дядя Матвей, обнял Митяя за плечи, и они бесшумно вышли за оградку.
Этот мир придуман не нами,
Этот мир придуман не мной —
негромко донеслись откуда-то слова знакомой песенки, пустая печаль легкого недоумения и уютной обреченности слышались в неспешном, вдумчивом голосе певицы. Я догадался: это Митяй, выйдя за воротца кладбища, включил транзистор, лежащий в его спортивной сумке…
Дома я застал маму, тетю Ксеню Елфимову, соседку, и молодую доярку Лену Прошкину. Шли из коровника на обед да заглянули к нам. Мама небось пригласила.
И вот уж стол готов, поданы красные соленые помидоры, яйца вареные, сметана, лапша с курятиной… Женщины вяло, как мне показалось, начали обедать. И видно было по их глазам, что на столе чего-то не хватает. Вот и мама скользнула по тарелкам и лицам взглядом, спохватилась: «Ох, дурочка старая, совсем забыла!..» Выскочила из-за стола, метнулась в горницу и, возвратясь, поставила посредь стола бутылку водки, стаканчики.
— Давайте, бабоньки, чуток… за Троицу и… моего Степана помянем. Коля, командуй, мужик ты средь нас, разливай, — попросила мама и посмотрела на всех облегченно: теперь на столе было все, что полагалось по обычаю.
Лица женщин повеселели. Я знал, что водка им не всласть, не раз видал, с какой подчас презрительной необходимостью они выпивали ее. Но за компанию, словно бы храбрясь друг перед дружкой, да если еще по стоящему поводу, они могут выпить, пьют. Потому я быстро распечатал бутылку и разлил водку по стаканчикам. Переглянувшись стыдливо-озорными глазами, женщины выпили, тетя Ксеня — всего полстаканчика. Сморщились, зафукали, замахали руками и, закусив, повернули ко мне любопытные лица.
Я взглянул в глаза отцу, который с каким-то печальным вопросом смотрел на нас сверху, с портрета, одним махом осушил стаканчик и молча принялся за лапшу с курятиной.