В эту осень Пологов ничего не писал. Были замыслы, время. Он пробовал разобраться в этом странном состоянии и тогда начинал казаться себе человеком, который споро и твердо шагал по дороге, споткнулся и стал внимательно разглядывать то место, где его остановило.
Он и на этот унылый обряд приехал все с той же печатью раздумья и тоскливой растерянности.
Пока сходились люди, Пологов вышел во двор, сел на скамейку возле плетня, сгорбился в глухой задумчивости, пустыми глазами уставившись в серую степь.
У недалекого горизонта, заканчиваясь, степь вспыхивала желто-красным пламенем осинника, а дальше шло только небо, чистое, строгое, холодное. Осинник же, казалось, дышал жаром, отеплял и веселил сиротливые окрестности поселка, Замершая даль, покой и прозрачность… С хрупкой отрадой Пологов вдруг подумал о том, как желанны и дороги ему эти светлые и тихие дни зрелой осени, как хорошо и много ему работалось в такое время, если удавалось подняться над суетой, всем временным и ничтожным, уловить в мельтешении жизни главное.
Через двор шли и шли старухи в черном, только белые платочки однообразными ромбами очерчивали их серые лица. Пологов с какой-то тихой жутью следил за этим шествием. Все в нем противилось черному цвету, молчаливо заполнявшему веселый и солнечный, как новенький скворечник, дом Овчаровых. Никогда он не видел вместе столько старух. И совсем уж нелепой казалась мысль о том, что их приход связан с именем и судьбой Васи… Пологову вспомнилось, как еще в юности на чьих-то похоронах Вася сказал ему дерзко и горячо:
— Умереть бы в атаке, скачущим на коне… Разорваться б на гранате, полыхнуть вспышкой. Не елозить квелым в ногах у гадкой холодной старухи. А сразу из горячей жизни — в ничто!..
Через калитку прошел дед Егор. Белый как лунь, с лохматой бородой, будто обдерганный. Возле Пологова старик остановился и деловито, как в свой дом, пригласил:
— Айда, Митрий Сергеич. Закусим, помянем Василька… Чего тут зябнуть?
— Здравствуйте, дедушка. — Пологов встал со скамейки.
— Все пишешь, сочиняешь там в городу-то? — помолчав, спросил старик.
— Пишу, — Пологов вздохнул и смолк.
— Вижу: жалко тебе Василька. — Дед Егор заглянул Пологову в глаза. — Ничего… Подумаешь — горе, а раздумаешь — власть господня.
Пологов поежился.
Из сеней во двор вышло несколько мужиков. Пологов увидел среди них Григория Степановича, отца Васи. Шел он устало, как-будто боком, бледный и согбенный.
Как перевернуло его за эти полтора месяца! Разве дашь ему шестьдесят? А ведь лет шесть назад вот здесь на разметенной серединке двора Григорий Степанович, жилистый и упругий, выделывал такие коленца, был так неистов и жарок в пляске, что свадебный хоровод не раз благодарно и приветственно расступался перед ним, давая почетный круг. Васю женили…
— Покурите малость, мужички. Сейчас бабы, старушки покушают. Потом наш черед, — тихо распорядился Григорий Степанович.
Мужики уселись вдоль изгороди на длинную скамейку, задымили папиросками. Овчаров подошел к Пологову, положил легкую, сухую ладонь ему на плечо. Молча глядели в степь.
— Вот как вышло, — задумчиво сказал Овчаров. При Пологове он часто произносил эту фразу, она слышалась, как глубокий вздох.
Пологов заметил, что в семье Овчаровых утрату мучительнее всех переносит отец. Много слез пролили мать — Дарья Игнатьевна и оставшаяся с ребенком молодая вдова Олюшка. Выплакав горе, они даже внешне поослабли, сникли, опустошились, не имея больше ни слез, ни сил. Дядя Гриша беду терпел молча, как бы всухую. Но она осела в нем прочно, жгла душу, и он мерк на глазах. Однако на его лице не было тупого отчаяния и угрюмой отрешенности, как у супруги и снохи. Усталый взгляд его выражал горькое недоумение: вот он, старый сучок, жив, кряхтит-покашливает, а Васи нет…
— А ты, Мить, коль не трудно, заезжай. Все нам повеселей.
— Да, конечно. — Пологов торопливо закивал.
— С Васей-то, помню, вас водой было не разлить… Летом под одним одеялом на повети спали… А как выросли — растерялись. Годами не встречаетесь. Всех дела, заботы охомутали. Вот Леонтий Баев, считай, с самой свадьбы не бывал. Спасибо, хоть на похороны приезжал… Видный такой. Кандидатом, слышь, в институте. Хорошо на могиле выступал, аж… сердце у меня зашлось. — Голос Овчарова дрогнул. Зябко вздохнув, он продолжал: — Эти слова ему б живому Васе сказать… Да… Леонтий-то сулился нынче приехать. Федя Кочкин тоже обещал. Не знаю, сумеют ли…
— А как же. Приедут, — заверил Пологов, чувствуя всю зыбкость и опрометчивость этого поручательства: ведь он и сам не помнит, когда в последний раз встречал друзей детства.
— Растеряли вы друг дружку, Мить… — с тихим укором повторил Овчаров и пошел на голос снохи, донесшийся из сеней.
— Ну что вы, дядь Гриш. Просто реже стали встречаться. Живем-то теперь не рядом и спим уже не под общим одеялом, — робко пошутил Пологов ему вослед и смутился.
Запоздалые угрызения совести, смутное чувство вины тяжко налегли на него после смерти друга, хотя он не мог толком понять, в чем и перед кем виноват?
Память возвращала его в славное доброе время, когда они с Васей лазили на высокие осины к грачиным гнездам, рыбачили, с ленцой ходили в школу, пасли совхозных телят, веяли просо на току, озоровали на бахчах, иногда не шибко дрались… Все это связывало и роднило их; даже на ночь они подчас не могли расстаться. Взбирались на поветь и, шурша духовитым сеном, ныряли под старый тулупчик и тесно, плечо к плечу, лежали в лунной тишине, глядя в огромный звездный потолок.
Детство сменила пора доброй удали, когда они жаждали заслонять друг друга от смертельной опасности. Безоглядная доверчивость не вмещалась в слова и поступки, жила в них глубоким, радостным и спокойным чувством, обещающим вечность дружбы и жизни.
Нежданно их сердца заняла десятиклассница Верочка Сойкина. Любовь встретили по-разному, но каждый в душе расценил ее как явную, но сладкую измену другу… А Верочке надоело везде и всюду бродить втроем. Как-то вечером, когда они вышли из клуба и Вася тихо занял свое привычное место, она вдруг вспыхнула:
— Ну что ты ходишь за нами?! Прилип как банный лист…
Вася слегка качнулся, точно от удара.
— За вами? — смятенно спросил он, повернулся и пошел прочь.
Пологов тогда растерялся от двойственного чувства — его покоробила грубость Верочкиных слов, и в то же время он обрадовался: из всего класса Верочке нравится лишь он, Пологов. Она хочет быть только с ним!
Пологов не раз вспоминал потом ту минуту слабости: Вася уходил в темноту, а он не бросился за другом, не остановил его…
Время скоро загладило трещинку в их дружбе.
После школы никто, кроме Леонтия Баева, никуда не поступил. Верочка Сойкина «провалила» в медицинский, вышла замуж за Леонтия Баева и укатила с ним в город. Федя Кочкин, Вася Овчаров и Пологов отслужили в армии, вернулись в родные края, учились, работали, женились…
В дни праздников и именин старались собраться за круглым столом. Однако хлопот и дел у каждого прибавлялось, все куда-то спешили, всех где-то ждали неотложные дела. А если они и урывали денек для встречи, то проводили его непременно за богатым столом. Много ели, пили, говорили все больше о том, кто в чем преуспел, что приобрел. Тайно соперничая, перекидывались этими деловыми самоотчетами, рисовались друг перед другом, но больше, пожалуй, перед женами, как бы убеждая их и себя в том, что живут хорошо, удачно. Пальма первенства чаще доставалась Леонтию Баеву. Неторопливый, вальяжный, он солидно сообщал, что заканчивает диссертацию. После этого разговор комкался, паузы становились длинными, заполнить их было нечем…
Выручал Вася. Правда, о себе он рассказывал неохотно, как бы стыдясь, что приходится говорить пустяки. Шофер, затем главный диспетчер автотранспортного предприятия, он же комсомольский секретарь, студент-заочник автодорожного института, главный кормилец семьи и опора для родителей… Небольшого роста, крепкого сложения, русоволосый, с мягкими зеленоватыми глазами, он был спокоен, собран, несуетлив…
Когда беседа отяжелялась паузами, он вставал из-за стола и с добрым возмущением говорил:
— Да бросьте вы свои речи. Идемте в лес. Хоть помолчим там немножко…
Однажды задумали они порыбалить. Все лето собирались, созванивались и наконец приехали к Васе. Ночь была яркой и торжественной от звезд. Они долго наслаждались тишиной, запахами озера и ночной степи. Леонтий Баев расчувствовался, вынул бутылку коньяка и предложил отужинать у костра. У кого-то в руках блеснула еще одна бутылка. Нависла угроза дружеской попойки. Вася между тем заговорил о бахчах, что находились на песчаном холме, в километре от озера. Наперебой стали вспоминать, какие налеты совершали они когда-то на арбузное поле, как дед Егор иногда пугал их из дробовика выстрелами в воздух, и эта минута была высшей наградой их удали и отваги. И сейчас им вдруг захотелось почувствовать эту опасность.
…Словно к вражескому дзоту, по-пластунски крались они к ветхому шалашу деда Егора. И когда приблизились, то по команде гаркнули в четыре глотки:
— Ура!
Сперва из шалаша вылетела Жучка, спросонья наткнулась на них, испуганно, с визгом и лаем, отскочила в сторону. Следом тихонько, крадучись, вышел маленький и бородатый дед Егор…
До зари просидели за дощатым столиком у шалаша, угощали старика сигаретами и рассказывали о новостях мира. Егор стыдливо отводил глаза и щедро раскраивал перед ними арбуз за арбузом. Та летняя ночь запомнилась им как светлый редкий праздник.
Да, умел Вася ненароком, пустячным с виду занятием, нехитрым словом вызволить их из обыденности, текучки. И они снова были счастливы своим единством и как бы расцветали изнутри.
Иногда Вася звонил Пологову в город, приглашал в гости.
— Давай в субботу махнем за тюльпанами? Собирайся, машину пришлю, — радостно предлагал он весной.
— Слушай, ныне уток — тьма. Давай завтра попугаем чирков на озере? — звонил он в разгар августовской охоты.
— Рад, очень рад бы поехать, Вася, но… дела, понимаешь, ультрасрочные. — Пологов всякий раз ссылался на дела, их у него и впрямь было невпроворот, и они копились и копились.
— Ну, ладно… Извини за беспокойство, — голос Васи мерк, виновато удалялся. Медленно, с каким-то осадком на сердце Пологов опускал замолкнувшую трубку.
С горечью вспоминал он эти безответные приглашения, только теперь, кажется, дошла до него вся тревожная суть бодрых Васиных звонков. Овчаров первым заметил, как разваливается их дружба.
Однажды пригласил Васю к себе. В кругу молодых поэтов, художников Вася чувствовал себя неуверенно, одиноко. Пологов поначалу упивался тайной гордостью: смотри, мол, Вася, среди каких зубастых эрудитов я толкаюсь! Соперничаю и многих побеждаю. Вот как я вырос! Но Пологов слишком хорошо знал цену всем этим спорам и встречам, выйдя за порог, друзья-приятели заговорят о нем и его книгах несколько иначе. Поэтому так радостно смотрел он на старого друга среди этих в общем неплохих, но сложных людей, чьи искренность и доброта подчас так и не могли проглянуть сквозь сигаретный дым и словесную пыль споров. Пологов ласкал Васю взглядом, весь вечер собирался подойти к нему, обнять, сказать что-нибудь простое, доброе… Но так и не удосужился. Он пожалел об этом, когда все разошлись. И опять нашлось достойное оправдание: вечер прошел недурно, хорошо посидели. Вася тоже остался доволен. Что еще надо?
…Сверху из приоткрытого окна однообразным мутным потоком лилась на Пологова бубнящая речь старухи. Голос звучал не по-женски густо, назидательно, пророчески:
— …и все исчезает от гнева твоего, ибо ты сказал — и сделалось, ты повелел — и явилось. Все пришло из праха и ушло в прах. И нет ничего лучшего, как наслаждаться человеку делами своими: они — доля его, ибо кто приведет его воззреть на то, что будет после него?..
«Никто не приведет. Только дела наши. Да, да», — поддержал старуху Пологов, невольно и неожиданно открыв в ее бормотании высокую истину.
— Так, воздай ему, господи, по правде его…
«Да, да, воздай», — машинально поддакнул Пологов, находя в словах старухи созвучие своему постоянному желанию солидарничать со всеми, кто по-доброму желал помянуть Васю Овчарова.
Он встал, вынул из кармана сигареты, пошел и подсел к мужикам. Те курили на скамейке у плетня и тихонько рассуждали о житье-бытье.
— Високосный-то, он однобок. Если урожаем порадует, зато на людей навалится. Скоко за нонешний год померло народу…
Кто-то рассказал о богомольной Иванчихе. На тот свет она собиралась, как к переселению в новую избу. Домашнюю утварь и скотину приготовила…
— Дело известное: пусти бабу в рай, она и корову за собой потянет.
— Прижимистая была старуха…
— А вот Василек слишком простецкий был, душа нагишом, — с укоризной сказал дед Егор.
— Ну и что? Разве плохо? — заговорил черноглазый, похожий на цыгана парень, шофер местной автоколонны. — У Василия Григорьевича под началом было нас сотни две шоферюг. И у каждого свой интерес, каприз. К каждому гладко подкатись, ублажь. А ведь на нас и солнце не угодит…
Пологов сжался, обратясь в слух. Что он знал о Васе — взрослом, сегодняшнем, о Васе — муже и руководителе? Ничего. О себе Овчаров рассказывал скупо, на вопрос, как дела на службе, обычно улыбаясь, говорил: «Да все воюю с шоферами. Неплохие ребята». Это звучало так буднично и неинтересно, что разговаривать дальше на эту тему не хотелось. Ну что, в самом деле, любопытного в такой службе: изо дня в день водители что-то перевозят с одного места на другое, а Вася намечает им маршруты.
К открытым воротам легко и пружинисто подкатила светло-голубая «Волга», торжественно просигналила. Из дома к машине выбежал, гремя сапогами по ступенькам крыльца, Григорий Степанович, обеспокоенно-радостно крикнул сидящим на скамеечке:
— Леонтий это! Васин дружок пожаловал.
Сказал и словно сразу запыхался от этих слов, с торопливой заботливостью стал показывать шоферу, где поставить машину.
За Леонтием Баевым, одетым в светлый костюм и белую сорочку, из машины вышла его жена Верочка, полногрудая блондинка, в ярко-зеленом платье, с воротничком из норки, вся искрящаяся пуговицами.
— Здравствуйте, товарищи, — с легкой улыбкой спокойно заговорил Леонтий, прошел вдоль скамейки, пожал руку каждому.
Верочка чуть кивнула мужчинам и, увидев Пологова, направилась к нему, мягкая, плавная. Щеки ее мелко вздрагивали при каждом шаге, казалось, что ходит она на пятках.
— Здравствуй, Митя, — сказала Верочка ласково-печально и подала ему руку.
Подошел Леонтий, открыто и тепло посмотрел Пологову в лицо и неловко обнял его.
— Вот так и живем. На свадьбах да на поминках только и встречаемся. Стервецы. — Ясные серые глаза Леонтия гневно блеснули, в тихом, раненом голосе послышались слезы. С выражением светлой влюбленности во что-то дорогое, навсегда утерянное, он окинул дом, двор Овчаровых и покачал головой. — Гм, все то же: поветь, чердак, плетень… А вон, видишь под крыльцом гирю-двухпудовку? Помнишь, как мы животы ею надрывали? Я и Вася по семь выжимов давали, ты — два, Кочкин ни одного… Кстати, где он? Приедет сегодня? С той последней рыбалки не виделись, — укоризненно и виновато произнес Леонтий и тут же поправился: — Хотя нет, Федор на похоронах был.
С озабоченным видом медленно прошелся Леонтий по двору, будто что-то разыскивал.
Он неприятно, как-то жалко потолстел. Еще недавно был юношески худощав, угловат, теперь же ноги и руки его как бы опухли, укоротились, словно втянулись в туловище.
И все же Пологову приятно было видеть Леонтия рядом, встречать его понимающие взгляды, молча делить скорбь. Что-то далекое, но родное нашел он и в круглом лице Верочки, в чистоте и ясности ее карих глаз.
Из дома, поддерживая друг дружку за локти, стали выходить старушки. Одна из них приостановилась возле мужчин и облегченно-грустно сказала:
— Вот и отобедали. Проводили Васю в рай.
Поднимая пыль, пугая старух и кур, к дому подрулил ярко-красный «Москвич» и лихо вкатил в ворота. Из него вылез высокий, нескладный и худущий Федя Кочкин, окинул двор вопросительным взглядом, словно удостоверяясь, сюда ли попал.
— Привет! — торжественно махнул он. Деловито оправил синий комбинезон, подошел к Овчарову, Пологову и Баевым, стоящим кружочком, навис над ними угловатыми, по-коршунячьи приподнятыми плечами, улыбнулся:
— Извини, дядь Гриш, что опоздал. Понимаешь, коробку скоростей перебирал. Теперь порядочек! Летит, как по воздуху. Не машина — зверь… А это чья? — показал он на «Волгу». — Твоя, Мить?
— Институтская. Попросил у директора, — ответил Баев. — Месяца через два у меня своя такая же будет. Только цвет этот небесный не терплю. Машина должна быть зеркально-черной. Как лакированные туфли.
— Точно. Цвет машины — это уже полрадости. А у меня, видите, красная, как старинный трамвай. Хочу продать, сколько-то добавить до «Волги». Хотя и эта машина еще будь здоров!
Кочкин шагнул к «Москвичу», вынул из кармана ветошь и быстрыми привычными движениями стал протирать лобовое стекло.
— Дядя Федя, а мне привез машину? — раздался детский голос. По ступенькам крыльца скатился светлоголовый Андрейка, четырехлетний сын Васи.
— Ах, мамка родная. Забыл! — Кочкин покаянно опустился перед малышом на корточки.
— А говорил, привезу. — Андрейка насупил белесые брови и неспешным, немножко сердитым голосом сказал: — И папа еще не приехал из командировки.
Все грустно переглянулись.
— Ой-ей-ей, вот дела: и папа не приехал, и игрушку я не привез… В другой раз без самосвала не заявлюсь. Поверь, Андрюша. Заводного привезу… Не серчай. Хочешь прокатну?
Малыш, прощая Кочкину все грехи, молча и торопливо полез в машину.
— Ну, кто еще с нами? — бойко пригласил Кочкин.
В ответ послышались голоса:
— А ты езжай, езжай.
— Душу ребенка услади. Кто же его теперь прокатает… без отца.
— Да, Вася баловал его этим, — вздохнув, сказал Овчаров. — Ждет — слышали? — отца из командировки. На похоронах не был. Неживого его не видал, в соседней деревне у моей сестры гостевал. Как теперь сказать, объяснить, что ждать-то ему нечего… некого?..
Овчаров смолк, будто споткнулся на слове.
— Ты б не гонял машину, Федь. Пора уж и за стол садиться, — помолчав, сказал он.
— Мы живо, — крикнул Кочкин, заглушая свой голос ревом мотора. Сделал стремительный разворот во дворе и красиво вырулил на улицу.
— А Федька все такой же ералашный, — добродушно усмехнулся Баев. — Он и тогда машины обожал. А теперь, говорят, днюет и ночует в кабине.
— Он что, шофером стал? — спросил Пологов.
— Да нет, по-прежнему, кажется, токарь.
Кочкин с Андрейкой на руках вошел в горницу, когда все уже сидели за столом, тяжело притихшие и как бы настроенные в мыслях на одну волну.
— Вот и мы явились, не запылились, — громко сказал он.
— Садись, Федя. А Андрейку отпусти, у детей будет свой черед обедать. — Григорий Степанович подвинулся, освобождая Кочкину место. Кочкин растерянно-дружеским взглядом окинул стол, сидящих и не увидел хозяйки дома.
— А где тетя Даша? — спросил он.
— Третью неделю в больнице… С сердцем положили… Мы тут с Олюшкой командуем, — ответил Овчаров.
Олюшка, разрумяненная у печи, взад-вперед носилась по избе с подносом, ставила и ставила на длинный стол блюда. Невысокая, веснушчатая, рыженькая, с первого взгляда невзрачная, она всегда оставляла у людей доброе чувство, когда они видели ее в работе, в пляске, когда она пела или что-то рассказывала. Сразу ярче и больше становились ее маленькие глаза, удлинялась короткая шея, легковеснее и нежнее выглядели плотные широкие плечи. Накрывать стол Олюшке помогала пожилая женщина, совсем бессловесная, выполнявшая все дела с какой-то торжественной немотой.
Верочка напросилась к женщинам в помощницы, сославшись на то, что сидеть одной в компании мужчин ей неловко, да и обычай не велит.
— И то верно, — поддержал ее кто-то из стариков. — На свадьбе садись рядышком с мужем, а на поминках у бабы свой черед, у мужиков — свой.
— Бабам — компотик, а мужикам — водочку, — пошутил Кочкин, но шутку встретили общим молчанием, и он неловко и совсем некстати заговорил о том, что у него гастрит и пить ему почти нельзя.
— Да тут малость, не праздник, чай. — Овчаров извинительно развел руками над столом, где стояло четыре бутылки водки. — Оно ведь тоже по обычаю…
Олюшка не стала перечить Баевой, молча подала ей цветной клеенчатый фартук. Та взяла его, поискала зеркало и выбежала во двор, к «Волге», заглянула в круглое зеркальце машины, приладила фартук. Затем вернулась в дом и начала разносить тарелки с дымящимся борщом. Лицо у нее стало строгое, деловое, однако на губах жила едва заметная кокетливая улыбка. Ставя на стол или подавая кому-то тарелку, она не забывала при этом слегка улыбнуться и сказать: «Пожалуйста, дедусь. На доброе здоровьице». Такая обходительность была тут же замечена сидящими, и кто-то уже польстил Верочке:
— Молодец, дочка… Сразу видно — хлебосолка…
Пологов глядел на Верочку и грустнел. Взглядом и голосом то и дело она возвращала его в те времена, когда о смерти не думалось, когда будущее по своей беспредельности и счастливым надеждам равнялось вечности.
Разлили водку. Над столом громоздко и авторитетно поднялся Леонтий Баев, тихо заговорил:
— Думаю, речей тут не надо. О человеке судят по его делам. Их у Васи много. Встанем, товарищи.
Все встали и помолчали. Садясь, Овчаров глянул в окно, увидел в «Волге» шофера и спешно полез из-за стола, виновато-удивленно вскрикивая:
— Да как же это?! Человека забыли. Одного в машине оставили. И я, старый сучок, засуетился, проглядел…
— Пусть сидит. Ему ж нельзя это… — Леонтий приподнял стаканчик с водкой.
— Да в ней ли дело?! Пусть пообедает, помянет Васю. Чего он там сторожит? Не угонют ваши машины…
С этими словами Овчаров трусцой выбежал во двор и привел долговязого паренька. Паренек поздоровался, сел в уголке и молча принялся за борщ.
После второго стаканчика Леонтий Баев покраснел, расстегнул ворот сорочки, ослабил галстук. Овчаров, сидевший напротив, то и дело подвигал в его сторону то одно, то другое кушанье, услужливо и пытливо заглядывал ему в лицо, норовя угадать желание и как бы прочесть ответ на свои немые вопросы. Баев будто догадывался, что от него надо старику, и не переставал твердить:
— Спасибо, дядь Гриш. Все хорошо, спасибо…
Ел Леонтий Баев медленно, без всякого аппетита. Казалось, внимание и усилие направлялось к тому, чтобы красиво взять ложку и, не торопясь, красиво отправить ее в рот. Казалось, он не ест, а лишь показывает, как надо есть. Возможно, этим Леонтий и озадачивал хозяина дома.
Кочкин, наоборот, был ненасытен, как кролик. Даже разговаривая, он без конца что-то грыз, обсасывал. Ел и пил все подряд, а Пологов сидел рядом и терпеливо ждал, когда Федор устанет есть и освободится для разговора.
Он уже начал терять всякие надежды, но тут Кочкин повернулся к нему и одной грубовато-искренней фразой оправдался:
— Понимаешь, с утра не жрал! — доверительно шепнул он и, отодвинув с колен чистый рушник, вытер руки о замасленный комбинезон. — Провозился с этой таратайкой. Коробка передач барахлила. Теперь — порядочек.
— Ты хоть переоделся бы. Не в ремонтный цех же ехал, — вдруг неожиданно для себя жестко шепнул Пологов.
— Конечно, неудобно, — согласился Кочкин. — Но, понимаешь… Коробку собрал, а тут гидравлика опять же, пока жидкости подлил… Впрочем, ты не гляди на меня, на одежду. Я — рабочий. Я запросто.
— А что — в конструкторы не вышел? — задетый смутной фальшью его слов, спросил Пологов. — Тебя еще в школе Туполевым называли.
— Эх, Мить. Школа, мечты — одно, а жизнь — другое, — устало заговорил Кочкин. — В авиационный, сам знаешь, я не попал. И вот девятый год на заводе. Фрезеровщиком. Техникум вечерний кончил. Башка моя, сам знаешь, не пустая. Сразу же рационализацией занялся. Меня в мастера выдвинули. Потом затеяли мы с механиком и технологом дело хорошее: механизировать ручную правку сверл. Завод пятнадцать миллионов в год их дает. И вот заправь-ка каждое вручную… Стали проталкивать дело — ни в какую! Боится заводское начальство: «авось да вдруг…» Заавоськали, а дело стоит. Механик Паша Сорокин в обком ходил, все доказывал. Дело-то доброе, миллион стоит! Я тоже будь здоров намыкался, перегрызся со всеми, желудок надсадил.
«Ну, желудок-то тут не больно пострадал», — мысленно не посочувствовал Пологов.
— А потом думаю: да катись все к черту! — продолжал Кочкин. — Ушел из мастеров. Невелика почесть — сто тридцать в месяц. А на фрезерном я сейчас две с половиной запросто выжимаю. И никто тебе в глаза не тычет, нервы не треплет. Прежде я вечерами на заводе пропадал. А сейчас так: отработал, сел в машину и за город. Я — рабочий! Дал полторы нормы и еду отдыхать. Все чисто и честно.
— Да, конечно, — вяло поддержал Пологов. — Кончил дело — гуляй смело… Ну, а с конвейером как решили?
— Сдались они потом. Сорокин-то настырный оказался, взял отпуск, в Москву поехал, до министра дошел. К главному специалисту какому-то прямо на дачу с чертежами прорвался… Конвейер сейчас работает, и выгода большая. Говорят, заводу теперь еще три миллиона сверл к плану добавили. Во! Но я тут ни при чем. Сорокин дотягивал, вершил дело. Ершистый он человек.
— Вот и Василий Григорьевич… — осторожно вмешался в разговор Михаил, черноглазый парень, шофер автоколонны. — Только не ершистый. Нет. Знаете, он…
Парень напряженно замолчал, а потом заговорил торопливо:
— Ведь мог же не ехать в эту проклятую командировку?! Не его посылали, а механика Кондочикова. У Василия Григорьевича был отпуск по графику. Вот и шел бы отдыхать. Но у Кондочикова возьми и ребенок родись. Не знаю, просил его о чем Кондочиков иль нет, только, слышим, объявили: колонну поведет Овчаров. На хлебоуборку нас направили. Семьдесят машин. На станцию эшелон прибыл через сутки, к вечеру. Сидим и думаем: что же нас, гостей-помощников, никто не встречает, не разгружает. Подходит Василий Григорьевич и говорит: «Ждать нечего, ребята. Все люди на уборке. Давайте разгружаться». Кто-то крикнул: «До утра подождем». А Вася спокойно: «Нет у нас времени на раскачку, ребята. Нас в поле ждут… Да платформы нельзя задерживать». Нацелили на эшелон прожектор и давай машины сгонять. Ну, коль дело стронулось, Василий Григорьевич мог бы отойти, покурить. Отдал приказание, наладил дело — иди в буфет чай пить. А он снял пиджак, ходит вдоль разгрузочной площадки, кому словом, кому руками помогает. «Быстрей, ребята, быстрей! К утру мы должны выехать в заданном направлении». По-боевому дело-то развернул, ну прямо как в армии…
Михаил замолчал, заметив, что все слушают только его, свидетеля гибели Васи Овчарова. Не раз небось рассказывал он эту историю и убедился, что люди слушают ее каждый раз с обновленным интересом. Но повторяясь, как бы умножает в себе и в них возмущение противоестественностью нелепого и мрачного события.
— Вот тут-то Василия Григорьевича и ударило, — влажно блеснув белками черных глаз, продолжал он. — Всего пару машин осталось сгрузить. Одна угодила передним и задним колесами между платформой и площадкой. Заклинило ее — ни вперед, ни назад. Стали кумекать, соображать, как выдернуть. «Давайте трос, — приказывает Василий Григорьевич. — Тащить надо». …Трос привязали, закрепили. Все, казалось, продумали, да, видать, плохо. Сорвался трос, в грудь Василия Григорьевича ударил. К борту его прижало… Подбегаем: стоит он, держится руками за трос, побелел, шевелит губами. Я к нему: «Что с вами, Василий Григорьевич?» Он еле слышно: «В левом кармане путевые листы. Завтра…» Так и не договорил. Изо рта у него кровь тоненько потекла… Мы подхватили его, а он — все. Готов.
Парень смолк, и в горнице стало тихо. Во время рассказа Верочка подсела к мужу, слегка обняла его за плечи, прижалась и печально смотрела перед собой в пустоту.
— Вот вам рядовая ситуация, — поколебал тишину Баев. — Проза будней. Нелепый случай. Ничего героического. Но честнейшее исполнение служебного долга — тоже подвиг…
— Леонтий, помолчи, пожалуйста, — тихо остановил его Пологов и еще тише, только для Баева, сказал: — Здесь не школьный класс.
— Да, надо полагать, — сухо произнес Леонтий и замолк.
Верочка встретилась с Пологовым взглядом, нахмурилась, но тут же, словно улаживая негласную ссору, улыбнулась и пододвинула Пологову тарелку с тушеной картошкой.
— Попробуй, Мить. Изумительная вкуснятина.
Пологов промолчал, хотя чувствовал, что надо сказать что-нибудь в ответ или хотя бы кивнуть, улыбнуться.
— Вот я все думаю: ну что в мире изменилось бы, доберись мы в тот колхоз днем раньше, днем позже? Велика ли разница? — спрашивал парень, обращаясь ко всем сразу. — Допустим, опоздали бы, так причина на то была, оправдание. А Василий Григорьевич вроде не понимал этого.
— Он понимал, — энергично сказал Пологов. — Просто не хотел опаздывать, когда можно не опоздать.
— Во, точно. Он такой. — Лицо черноглазого осветилось. Нескладно и сбивчиво он продолжал: — Пять лет с ним работал я. Ну что? Вроде бы знаю его. Да? Это в душе. Но словом сказать не могу. Он… Знаете, он… очень простой… очень простой.
— Простота, она хуже воровства. Был бы похитрее, можа, и цел был, — заметил дед Егор.
— Почему так: чаще гибнут хорошие люди, а разная тварь живет себе припеваючи? — стихии возмущением спросил Михаил.
— А хороший человек не только людям, но и богу надобен, — сказал Егор. Он сытно отобедал и подремывал сидя. — Богу-то тоже хороших людей подавай… Но Васильку небось везде хорошо будет, его и там все уважать станут, — чуть погодя, серьезно рассудил он, ткнув пальцем в потолок.
— Я тут, в соседях, пятый год… — сказал однорукий мужчина, сидевший рядом с Овчаровым, прикрыл глаза ладонью, провел ею по чисто выбритому подбородку, вспоминая. — Одно время мы совсем измучились с шоферней. Вжикают и вжикают мимо окон. Птицу давят, ребятишек пугают. Бесами носятся по нашей улице. А ведь знают, стервецы, что дорога-то вон где. Но им объехать деревню лень. И вот шныряют в нашу улочку. Сперва мы бревно поперек дороги бросили — не помогло… Камней наложили — протаранили. Я Васе говорю: «Уйми ты своих шалопутов, прикажи, чтоб не озорничали». А он мне: «Я побеседую в автоколонне, только здесь не одни наши водители ездят, а всякие, кому не лень». Поставили столбик с автодорожным знаком «Проезд запрещен». Вроде б нашли укорот, да ненадолго. Снова зашныряли машины, у Гаврюшиных телка сбили. Собрались мужики и решили: выкопаем канаву поперек улицы. Но не все согласились. Что ж, говорят, мы себя от мира отрежем? Ни проехать, ни пройти. И вот в позапрошлую осень встал я как-то рано утром. Гляжу: Вася ямки копает, деревца в них сажает. Стал помогать ему. Помню: в конце работы Вася пот с лица вытирает и спрашивает меня: «Как думаешь, дядь Вань, найдется ли такой, что на живые березки попрет?» А теперь, гляди-ка, какая аллейка!
— Не зря говорят: человек, вырастивший дерево, не умирает. Как это символично звучит сейчас, — глянув в окно, заговорил Леонтий Баев. Чуть погодя, он обратился к Оле: — Да посиди ты с нами, Олюшка. Ну прямо закормила всех…
— Сейчас, сейчас, — хрипловатым, затомленным голосом ответила Оля, убирая все лишнее со стола.
— А ты, Леонтий, посолидничал, — заискивающе сказал дед Егор. — И Веруня тоже похорошела.
— Потолстела, — бесстрастно уточнил Баев.
— А чего ж костьми-то громыхать, — оправдал зардевшуюся Верочку Кочкин. — Как это там в анекдоте? «На костях мы и в гробу належимся».
Кочкин немного смутился от собственных слов.
— У нас профессор Садковский недавно в Англии побывал, — сказал Баев. — Есть, говорит, там такой обычай: если жена нарушит общепринятый габарит внешности, то есть растолстеет, супруг смело может завести себе любовницу. Закон на его стороне. Потому-то англичанки в меру едят и до сорока пяти выглядят как девочки.
— Во. Слышишь, Верочка, в оба гляди. — Кочкин хохотнул. — Заведет Леонтий малогабаритную.
— Да уж чего, чего, а глядеть-то она умеет. Ревнива до смерти: остановись у телеграфного столба, поговори с ним пять минут — она и столб спилит.
За столом робко засмеялись.
— Ты на себя погляди. Разъезжаешься по швам, — необидно съязвила Верочка.
— Хочу, чтоб на земле меня стало больше, — сказал Леонтий и широко улыбнулся, щеки его округлились, заблестели. — Горе мне с тобой, Верочка, — покачал он головой, явно рисуясь.
От этого разговора Пологову стало неловко. Снова потянулись воспоминания о Васе, который для него не умер, не ушел из жизни, а был рядом, жил в нем, как лучшая часть его самого. И многое из того, что порой им недооценивалось в Васе, что было неприятно в нем, теперь понималось иначе. Когда у Пологова вышла первая книга фантастики под названием «Зов планктона», Вася купил десятка два этих нарядных книжечек и в радостной спешке раздарил близким и знакомым. С гордостью говорил всем, что написал ее не кто-нибудь, а Димка Пологов, его извечный друг. В книге рассказывалось о загрязнении океанов и морей дизельным топливом и другими нефтепродуктами. Задыхались рыбы и подводный растительный мир. Их гибель предотвращал ученый-химик, открывающий способ очистки вод. Но появились люди, которым это открытие мешало богатеть. Завязывалась борьба…
— А почему ты написал об этом? О море-океане? — спросил однажды у Пологова Вася.
Тот усмехнулся, молча пожал плечами.
— Ты бывал на море? — допытывался Вася.
— Нет, не пришлось — ответил Пологов.
— Это и видно. Море у тебя, понимаешь, какое-то протезное. Без запаха, как дистиллированная вода, которую шоферы в аккумуляторы заливают. Ты извини, Дим, я от души, как матрос… Я же три года на Балтике плавал… Море! Оно, знаешь…
— Наладил: море, море. Не нравится книга — так и скажи! — вспыхнул Пологов. — Это же фантастика. Тут главное — идея, мысль, проблема. Хочешь запахов и цвета — смотри Айвазовского, читай Грина.
— Да ты погоди, не горячись, Мить. Книжка твоя хорошая, в нашей библиотеке читают ее охотно. Только я никак не пойму, зачем ты взялся писать о море, если его не видел.
— Жюль Верн не был моряком, а все его книги о море, — защищался Пологов.
— Да не об этом я, Мить… Понимаешь, не узнал я тебя в этой книжке. Ее мог написать какой-нибудь другой человек. Ты же русский парень, из села, от земли… А в повести действуют разные Гарри, Джорджи, Брэки… Говорят как роботы. Все на одну колодку. Живого словца не услышишь.
— Ну, знаешь! — Пологову хотелось оборвать разговор. Он мог смириться с любой критикой друга, лишь бы тот не задевал его творческого самолюбия. — Надо же понимать! В повести показан не сегодняшний век. Откуда нам знать, как люди будут говорить лет через сто…
Разговор этот частенько вспоминался Пологову, даже помешал ему взяться за вторую фантастическую повесть. Он понял, что живет одной жизнью, настоящей, а пишет про другую, ненастоящую, будто подменяет себя из опасения, что правда его нынешней жизни, содержание и искренность души будут менее интересны и нужны людям.
— Митрий Сергеич, аль задремал? — услышал Пологов голос деда Егора.
— Он сюжеты разрабатывает. — Кочкин с улыбкой взглянул на Пологова. — Возьмет да напишет о нас. Хотя что о нас писать? Люди мы средние: и вперед не лезем и сзади не плетемся.
Пологов натянуто улыбнулся, согнал с лица задумчивость. Мимо проходила Олюшка. Он взял ее за руку.
— Отдохнула бы. Посиди с нами, — сказал он. А когда она села рядом, неловко и надолго замолчал.
Обо всем, кажется, они переговорили, все обсудили в семье Василия. А главное, каждое слово свое Пологов подкреплял делом. В собесе поторопил оформить пенсию Андрюше. Похлопотал насчет оградки и вместе с шоферами установил ее, а затем покрасил. Недавно возле могилы посадили с Олюшкой сирень. Пологов сам догадывался, а порой спрашивал у Овчаровых о том, чем и как, в каком деле он может помочь им, и когда такое дело находилось, бросал свои занятия и спешил выполнить его. Но все эти старания, мелкие услуги лишь частично снимали с него ощущение вины перед Васей.
Он начинал понимать, что окончательное оправдание, искупление себе надо искать не в этом, а в чем-то гораздо более существенном.
— Как живете, Олюшка? — спросил он, лишь бы не молчать.
— Живем… Надо жить, — бесцветным голосом ответила она. — Мама хворает. Да Андрейка без конца: «Где папа?» Сказать — не поверит. Тут бабка одна пробовала объяснить. Так он и слушать не захотел. «Мой папа сильный, а в ямку стареньких кладут». — Оля замолчала, а потом, нервно перебирая пальцы маленьких крепких рук, с тоскливым возмущением тихо сказала: — Ох, вечно ему больше всех было надо! А чем кончилось? Только нас и себя наказал.
Пологов не впервые слышал, как Олюшка посмертно обвиняла Васю в неосмотрительности, жалостливо ругала его, словно возмущалась заодно и своей судьбой: она выросла в детдоме, и вот теперь, считай, снова сирота. Пологов почему-то не мог спокойно слушать ее и смотреть ей в глаза. Ведь коли Вася виноват перед Олюшкой, значит, и он, Пологов, виноват.
— А я только таким его и знаю. Да и тебе другим он вряд ли бы понравился, — сказал Пологов.
— Да, такой уж он… — со вздохом кивнула Олюшка.
За столом между тем говорили на житейские темы.
— Ну что, по-вашему, главное в человеческой судьбе? — Баев многозначительно оглядывал сидящих.
— Здоровьице, — крякнув, заявил дед Егор.
— Главное, хорошо пережевывать пищу, — весело съязвил Кочкин.
— Удача. Вот! — подытожил спор Баев и заговорил о науке, напомнил о своей диссертации.
…Пологов слышал, что выросла она, эта диссертация, из социологического очерка, опубликованного в областной газете. С помощью местных журналистов Баев углубил его, расширил, дотянул до научного труда. На примере одного колхоза он исследовал проблемы миграции сельской молодежи. После защиты закатил банкет в ресторане. Уже после второй рюмки один из сотрудников, сидевший рядом с Пологовым, вежливо стал иронизировать:
— Это не диссертация, а плакат… Боевичок… Миграция — это движение жизни. И никакими диссертациями ее не остановишь.
«Завидует!» — выгораживая друга, подумал Пологов…
— И скоко те плотют, Леонтий? — поинтересовался дед Егор.
Баев промолчал. За него ответил Кочкин:
— Двести пятьдесят. Кандидатская ставка. Как говорится, отдай — не греши. А там еще приработок. Он сразу в двух институтах преподает.
— Ого! — сухонькое лицо деда Егора вытянулось. — Какими молодцами стали. Будто вчерась на бахчах озоровали. А теперя — ишь ты! Митрий пишет, Леонтий — дистритации сочиняет, Федор технику мастерит, Василек всем автопарком верховодил. Всяк свое дело нашел, да не пустяковое… И каждый, видит бог, далеко пойдет.
— А что, мужички? — неуверенно начал Баев. — Если это не против обычая, давайте на прощание по рюмашечке коньячку…
Он кивнул шоферу «Волги», паренек сбегал к машине и принес бутылку болгарского коньяка.
Все с почтительным ожиданием и любопытством глядели, как Баев отвинчивал пробку. Только Овчаров виновато опустил глаза, видимо, по-своему расценив предложение Баева: маловато, знать, водочки на столе, коль Леонтий за добавкой послал.
Баев бережно и торжественно разлил напиток по рюмкам, окинул сидящих приветливым взглядом.
Пологов пристально посмотрел на него. Перед ним сидел молодой мужчина, накрепко уверовавший в свою безусловную порядочность, шутками и грубоватой откровенностью раздувающий фальшивое панибратство с сидящими за столом: вот как великодушен и обыкновенен я, Леонтий Баев, на самом деле необыкновенный, большой ученый человек, соизволил, дескать, навестить вас, не забыл старых друзей и знакомых, живущих мелко и безызвестно, даже умирающих как-то серенько и нелепо.
Пологов уговаривал себя не торопиться думать так. Но чувствовал, как тихая и светлая радость, какой он наполнился при встрече с друзьями детства, уходит из него. В нем теперь росло неясное чувство неудовлетворенности, похожее на тоску или возмущение. Он пытался подавить в себе это чувство, но не мог, потому что не мог остановить или изменить то, что совершалось на его глазах.
Баев сделал грустное лицо и хотел что-то сказать, но ему помешал Кочкин.
— Кыш, чертяка, к-ши! — закричал он, высунувшись в окно.
Пологов увидел, как по красному капоту «Москвича» гуляет белый петух, горделиво оглядывает двор с высоты, оставляя без внимания угрозы Кочкина. Кочкин выбежал, прогнал петуха, рукавом комбинезона стер что-то с капота.
Да, он весь принадлежал машине. Он и комбинезон-то не снял, собираясь на этот горький обед, видимо, только потому, чтобы машина «не смогла приревновать» его к кому-то.
«Ушел из мастеров. А на фрезерном я две с половиной выжимаю. И никто тебе в глаза не тычет. Отработал, сел в машину и за город. Все чисто и честно…» — вспомнились слова Кочкина, и Пологов снова мысленно поддакнул ему: «Да, все чисто и честно. Воровства тут нет». И все-таки во всем этом была какая-то высшая нечестность, измена, отступление.
А Леонтий Баев?!
Ну кому нужна его диссертация, коли он сам в нее не верит, ибо как природный крестьянин понимает, что усадить всю сельскую молодежь на тракторы и комбайны нельзя, да и не надо этого делать. Но жизнь — жизнью, а диссертация — диссертацией.
«Ну зачем я так?.. — остановил себя Пологов, возмущаясь собой. — Каждый выбирает и любит в жизни то, что помогает ему добывать хлеб насущный…»
— Давайте за Васю, — тихо и строго предложил Леонтий Баев. — И пора ехать… Жизнь сейчас быстроходная. Минута — золото…
Пологов отставил рюмку.
— Ты что, Мить? — забеспокоился Баев.
— Не хочу мешать. Я выпил горькую, русскую…
Баев опорожнил рюмку, взглянул на часы и встал.
— Васю-то навестить не желаете? — освобождая проход, спросил Овчаров.
— Конечно, обязательно, дядь Гриш. Сейчас доедем. Идемте к машине.
— Тут всего-то полверсты. Может, не надо машины тревожить… Пешочком оно интереснее, размяться, поглядеть, — предложил Овчаров.
— Пусть прокатнут нас. Когда ешшо их поймам? Пешком я не пойду, а на легковухе — согласный, — оживился дед Егор и этими словами освободил Баева от необходимости вторично напоминать, что «минута — золото».
Стариков усадили в машину, а Олюшка, Пологов и Михаил отправились пешком. Пока они шли, Кочкин и Баев объехали дважды вокруг кладбища, катая стариков.
…Молча стояли возле глиняного бугорка, усыпанного стеблями увядших цветов, пшеничным зерном. Пологов присел, положил на могилу букетик астр. Верочка опустила в стеклянную банку с водой высокие снежно-белые гладиолусы. Олюшка вынула из кармана горбушку хлеба и раскрошила ее по всему бугорку. С небольшой, еще не тронутой временем фотографии просто и улыбчиво смотрел на всех Вася.
— Звезду надо сменить на памятнике, — деловито сказал Кочкин. — Я из нержавейки выточу…
Шурша листьями, тихонько разбрелись по кладбищу, осматривая старые могилы, металлические кресты, деревянные и жестяные обелиски, красные от лучей вечернего солнца.
У могилы остались Пологов и Баев, сидели на скамеечке под взглядом Васи и молчали. Пробегал слабый ветерок, трогал старые венки, они потихоньку скрипели, подчеркивая ту глубокую и полную тишину, какая бывает только на сельском кладбище в предзакатный час погожего дня осени.
— Прости нас, Вася. Не знаю, за что… но прости, — негромко сказал Баев, ломая тишину. И Пологова вдруг охватила холодная гневная дрожь. Не глядя на Баева, он заговорил торопливым дрожащим голосом:
— Что тут не знать! Так и скажи: живем мы, Вася, как пещерные люди. Была бы звериная шкура для плеча да кусок мяса для зубов. Дальше наши желания не идут…
— Не понимаю, ты о чем? — Баев удивленно заглянул Пологову в глаза.
— Сегодня ты хорошо сказал, объяснил… почему толстеешь… «Хочу, чтоб на земле меня стало больше». Да, да. Точно, — продолжал Пологов, он дрожал, терял слова, сбивался. — И мы толстеем, загромождаем землю собой, своими вещами, книгами и диссертациями на час… Мы не движем жизнь. Умри мы нынче — и завтра нас забудут, мир не заметит нашего исчезновения… «И кто приведет людей воззреть на то, что будет после нас? — процитировал он слова старухи. — Только дела! Они — доля наша». Верно читала та старуха… Но где, какие у нас дела? Их нет, есть только видимость настоящих дел, подлог…
— Какая старуха?.. Ничего не понимаю. Что с тобой, Мить? Неужели так развезло? — Баев обеспокоенно заерзал на скамейке. Бледность лица и дрожащий — не то гневный, не то плачущий — голос Пологова насторожили, даже испугали его.
— Наши дела?! Они ничтожно малы даже в сравнении с нашей ничтожно маленькой жизнью, которую мы туго заряжаем суетой, делишками, муравьиной возней для того только, чтобы потом она разрядилась уютом. Чего мы достигли, состязаясь в достижении известности, почета? Дипломы! Диссертации! «Москвичи»!.. Зато сколько потеряли! Самого лучшего, бесценного…
— Зря ты, Мить, раскис… «Мы, мы». Каждый отвечает за себя, — уразумев, куда клонится разговор, Баев заговорил спокойно, утешающе: — Твое самоедство считаю лишним. Живем мы бойко, на самой стремнине… Как и надо… Лично мне, например, нравится, как ты пишешь. Я сплю шесть часов, остальное время отдаю работе. Федя тоже полторы нормы в смену шпарит. Вкалывает, как говорится, без прогулов.
— Да у него вся жизнь — прогул! — страдальчески вскрикнул Пологов. Лицо его побелело, словно от боли, серые глаза расширились. Он зябко кутался в легкую куртку, судорожно обнимая себя за вздрагивающие плечи.
— Идем в машину, Дмитрий. Ты продрог, болен, наверное. Идем, нас ждут, — строго, но заботливо сказал Баев.
— Езжайте, я дойду.
Баев встал, отворил железную дверку оградки и, глядя перед собой на притоптанные желтые листья, тихо заговорил:
— Ради всего прошлого пойми, Мить… Зачем ты предъявляешь этот строгий счет? Может, он нам не по силам. К тому же я не претендую на исключительность. Я живу просто, как могу, как большинство…
— Езжай, Леонтий! — умоляюще-отчаянно воскликнул Пологов.
Баев стукнул дверкой и пошел прочь.
Машины дружно мягко взревели моторами и, нарядно поблескивая стеклами кабин, помчались по багряной степи.
Пологов глядел им вслед и, дрожа всем телом, тихонько, беззвучно плакал. У него было такое чувство, как будто его обокрали. До этой встречи с Баевым и Кочкиным он после смерти Васи Овчарова ни разу еще не почувствовал себя таким одиноким, как сейчас. У него всегда были они — Лева и Федя. И не беда, что он редко с ними встречался. Они жили в его памяти, и уже только одно намерение, постоянная и легкая возможность встречи согревали и радовали сердца. Теперь они как бы изъяли себя у него. Но он их не забудет, как нельзя забыть детства, только груз этой памяти будет ему теперь нелегок.
И еще он подумал, что после гибели Овчарова прошло сорок дней, а Вася за это время в его мыслях очень изменился, стал намного старше, мудрее.
— Дмитрий, пошли. А то холодает, — услышал Пологов и оглянулся. Возле оградки стоял Михаил. В закатных лучах его смуглое лицо казалось еще грустнее и красивее, чем днем. Пологов послушно встал.
Они выбрались с кладбища и не спеша зашагали по степи в стылой сумеречной тиши. На западе золотились облака. Из поселка доносились девичьи чистые голоса, слитые в одном нежно-счастливом напеве:
От зари до зари, от темна до темна
О любви говори, пой, гитарная струна…
Песня показалась Пологову неуместной. Но вдруг в глубине его что-то замерло. Он взглянул в лицо Михаила, застывшее в слухе, как-то ласково светившееся, взглянул на жаркую рощицу осинника, мимо которой, легонько покрикивая, пастух гнал деревенское стадо, на огромный цветной небосвод, озвученный и оживленный юными голосами, и в нем как бы назло, наперекор затяжной, въедливой, опустошающей горечи и грусти плеснулась, горячо охватила грудь мстительно-радостная жажда работы. Новой дерзновенной работы. Он вдруг ощутил впереди великое пространство жизни, которое не надо уплотнять и суживать до размера своего «я», а нужно постоянно расширять, освещать, растворяясь в нем, отдав ему всего себя.