В начале марта, влажно-теплым ветреным днем сорок четвертого года, возвратился с войны Устин Дедушев. От железнодорожной станции до родной Ключевки он подъехал на попутной пароконной телеге-горючевозке, слез у околицы и по разрыхленной оттепелью дороге, поскальзываясь, зашагал к избам.
Еще издали его, человека в шинели, заметили бабы и ребятишки — несмело потянулись навстречу.
Устин, прямой и высокий, шел посередине улицы и слабо, как-то виновато улыбался людям. Возле него скоро подсобралась жидкая толпа, бабы смеялись, плакали, сморкаясь в платки, нарасхват расспрашивали… Потом сбоку налетела и обморочно повисла у него на плечах простоволосая баба, его жена Фрося, и Устин стал утешающе поглаживать ее широкие тощие лопатки. Фрося радостно всхлипывала и как-то мученически терлась щекою о жесткую, как наждак, щетину мужниного подбородка.
— Да погодите вы, сороки! Дайте человеку дух перевести, слово сказать! — к Устину подошел широкоскулый, с прямым взглядом молодой мужик. Это был Степан Васенин. «Позапрошлым летом на одной телеге до райвоенкомата везли нас. Курсы артиллеристов вместе кончали… Чтой-то Степан поранее моего отвоевался, руку вон левую потерял», — горестно подумал Устин, когда увидел заправленный под ремень пустой рукав пиджака.
Васенин жестко сдавил ему пальцы и негромко, с горячим придыхом сказал:
— Здорово, Устин!.. А ты ничего, цельный, только вот нос некрасиво заштопан. Это пустяки, главное — живой!
— Устинушка, а Павла моего не встречал где? — тянула за рукав шинели баба с младенцем на плечах.
— Ох, счастье-то какое тебе, Фросенька! — не то плача, не то смеясь до слез, тыкалась промеж Устина и Фроси другая баба.
— Да тише вы, угомонитесь же! — Васенин командирски взмахнул рукой, толпа потеснилась, раздвигая перед Устином как бы для пляски круг пошире. — Не дадут слово сказать… Ты дальше-то как, Устин, — на побывку аль совсем?
Устин смущенно смотрел на всех и каменно молчал.
— Ну вот. С радости и слова растерял, — сочувствуя, Васенин с добрым укором погладил Устина по плечу. — Да ничего… Вечером, коль не устал, посидим, побалакаем.
— Да-да. Ужотко приходите к нам, бабоньки. И ты, Степан Егорыч. Повечеряем. Радость-то какая, господи! — Фрося снова прильнула к мужу, тряхнула его за плечи: — Ты поразговаривай с людьми-то, Устинушка.
Устин доверчиво-грустно смотрел в глаза жены, напрягаясь в молчании.
Вдруг рот его, кривясь, страдальчески приоткрылся, и из него покатились, давя друг друга, как при рвоте, невнятные звуки:
— Гы-игы-уы…
Люди разом смолкли, оторопело глядели на Устина.
— Иы-гуы-уы… — давил из горла дикие звуки Устин и, словно норовя разъяснить их смысл, резко замахал руками, расписывая перед собой воздух всякими рисунками.
— Господи, да он же рехнутый! — с жутью вскрикнула одна баба.
— Испортили мужика, сволочи… стервятники фашистские! — глухо запричитала другая.
Фрося вздрогнула, будто кнутом ее стеганули, с испуганно-вопросительным лицом взглянула на людей, не веря их словам.
— Как же… Да что вы, бабоньки, говорите такое? Типун вам на язык, — растерянно заговорила она и со смятением на вмиг осунувшемся лице стала медленно, словно робея, поворачиваться к мужу. Устин потянулся к ней и застегнул на ее груди распахнутую сырым ветром старую кофтенку.
— Гы-уы, — опять начал давиться он, и темные его глаза завлажнели, блеснуло в них что-то.
— Ну давай… скажи им, Устинушка, — дрожащим, чужим каким-то голосом призывала Фрося, сглатывая подступающие слезы.
— Вот он тебе и сказывает: чего душу-то оголила? Не лето поди, — крикнула баба с мальцом на закорках.
— Жалеет. А ты застегни кофту, успеешь простудиться…
— И никакой он не рехнутый. По взгляду видно: глазами говорит, глазами слухает.
— Ага. Все понимает, только сказать не может…
Бабы дружно утешали Фросю. По выражению их лиц Устин догадался, что люди все поняли И жалеют его.
— Контузия?.. Ты контужен, да? — подтянувшись к его уху, закричал Васенин.
Устин никак не ответил ему, пощупал у Васенина пустой рукав пиджака и вопросительно кивнул на запад, в ту сторону, откуда сам только что пришел в деревню.
— Ага, там. И меня там кромсанули, — тусклым голосом и мрачным кивком ответил Васенин и, обращаясь к Устину и ко всем людям, добавил бодро: — Ничего. Голова, руки, ноги при тебе, а язык что? Языком и лапти не сплетешь.
— Это так. Язык… он человеку первый супостат: меньше говоришь — меньше грешишь.
— Вот-вот. Кого язык до беды не доводил?
Летели отовсюду сочувствия и утешения.
— Слышь, Устин, что люди говорят? Вот и не тужи. Будем жить и работать. Не языком, а руками люди работают. Скоро сказано, да кабы сделано. А руки мы твои знаем… Отдыхай. Как оклемаешься, заходь в правление, — больше для Фроси и толпы, нежели для Устина, говорил Васенин, ободряюще глядя солдату в глаза.
Он тут же ушел, а бабы продолжали разъяснять на пальцах Устину, что бывший колхозный бригадир Степан Васенин теперь в председателях… Прежде чем разойтись по домам, они еще по разочку громко, наперебой подбодрили Фросю — кто по искреннему сочувствию, кто с целью попасть в гости, на вечернее застолье, Фрося слушала всех, вытирала слезы и все крепче верила в свое бабье счастье. Да, ей взаправду повезло, и теперь не кручиниться надо, а судьбу благодарить: муж хоть и поранен, покалечен, но ранение-то таково, что и здоровье, видать, не шибко разорило и навсегда теперь отгородило его от войны. Ей говорили, и она радостно соглашалась, что с глухонемым мужем жить ей будет легко: они покладисты, смирны, ни вздора, ни матюка никогда от них не услышишь… Вон, на третьей ферме, увещевали ее, возвратился к одной солдатке муж-фронтовик. Поджарен в танке, без обеих ног, а нутром весь здоров, целодневно водку хлещет, плачет, матерится, белый свет клянет, с дракой лезет, а ей, сердешной, надо жить с ним, приноравливаться, жалеть его, калеку беспроглядного. Вот наказание, вот беда-то навек!.. А Устин — что? На своих ногах он, при своих руках.
Вечером в тесной избенке Дедушевых скрипели половицы, дребезжала посуда на столе. Бабы кричали частушки, топали, бросаясь в пляску, как в спасительный припадок. Устин немного выпил водки, посмелел, рассказывал руками и благодарил глазами всякого, кто понимал его. Васек и Павлик, детишки его, сидели рядом, поглядывали на отца с веселым любопытством и опаской, не зная, как с ним обращаться. В переднем углу, слева от Устина, сидел хилый, но строгого вида старик. Он мелкими глотками, страдательно, как лекарство, отхлебывал из рюмки единожды налитую ему в начале застолья водку и задумчиво-горестно почесывал свою редкую бородку. Он хмуро взглядывал на Устина и раза два по просьбе гостей привставал для тоста, но ничего толком высказать не мог, лишь длинно жаловался:
— У нас, Дедушевых, спокон века так. Все камушки нам на голову. Такая наша планида. Вот и сынок… Ушел здравым, а возвернулся безгласным. Рядышком сидим, да немая беседушка. И куды деться? Беда… И не по лесу она ходит, а по людям. У каждого она тут, на закорках, сидит…
Не слыша заунывной речи отца, Устин с энергичной улыбкой кивал ему, как бы поддакивал, и старик от этого пуще скорбел и горбился. С тихой досадой глядел из-под обвислых рыжеватых бровей на гомонящих в застолье баб, словно окоротить их хотел, урезонить. Бабы же громким, вперемешку со слезами, весельем утешали и словно бы негласно попрекали старика: «С жиру нахохлился, Данилыч. Тебе ли горевать? Вон сынок каким краснощеким с фронта явился! А ну-кось, пойди по дворам: кому еще так повезло?»
К старику подсела, обмахиваясь платком, молодая вдова Нюра Корюшина.
— Хватит рохлиться, Данилыч! Давай споем. За себя и за Устина. Ох, и любил он спевать.
— Не поется мне, чтой-то, Нюра, и не пьется, — отмахнулся старик.
— А я пою с чего? Да чтоб не плакать. А кончу петь, так и завою! — резко-весело выкрикнула Нюра и запела что-то без слов. И вправду, как завыла.
Попели, поплясали, поплакали и, притихшие, разошлись по домам.
Утром Устин проснулся, когда в избе уже никого на было: Фрося чуть свет ушла в коровник, детишки — в школу. Он накинул шинель, вышел на крыльцо, щурясь на солнце, и стал не спеша, узнавая и радуясь, разглядывать деревенскую улицу. Вдали возле колодца шумно переговаривались, судя по жестикуляции, две бабы. На плетень вскочил петух, хлопнул крыльями и закукарекал. Устин не услышал его и резко отвернулся, чтобы не видеть беззвучно поющего петуха… Тихая радость в сердце погасла. Вдруг испугался: выйдет сейчас из-за угла добрый человек, спросит его, безгласного, о чем-либо, и, объясняясь, отвечая, станет он таким же с виду смешным и жалким, как этот петух.
Устин попятился с крыльца, вышел в небольшой, огороженный плетнем дворик и с каким-то тоскливо-ищущим взглядом промерил его бесцельными шагами. Словно не доверяя глазам, стал неторопливо, изучающе ощупывать рукой то валявшуюся колоду, то старую пустую бочку, то висевший на стене сарая кое-какой плотницкий инструмент и огородный инвентарь…
Он узнавал всю эту давнюю, в большинстве сделанную им самим домашнюю утварь, но она зато словно бы не признавала его, не отзываясь на его прикосновения никаким звуком: щипцы привычно не лязгнули, сыромятные вожжи ременно не заскрипели в его руках… Устин подобрал в углу двора смятое по верхнему ободку ведро, взял со стеллажа молоток и на чурбаке стал выпрямлять жестяную посудину. Сначала ударял ровно, прицельно, потом вдруг завзмахивал зло и безрассудно — колотил, как бы желая вызволить все же, выколотить из железки положенный звук… Но звука не было. Побагровев и запыхавшись, Устин отбросил молоток и вконец погубленное ведерко и, сбычив голову, долго стоял посреди двора в оцепенелой задумчивости… Затем снова вышел на крыльцо и оглядел улицу. Она была немая, как и все кругом. Устину захотелось к людям, к Фросе… Спустился по ступенькам и зашагал по улице. На столбе, врытом напротив здания колхозного правления, угрюмо молчал черный раструб громкоговорителя. Его немоту подтверждал, как догадался Устин, беспечно-сонно сидевший на нем воробей.
Из проулка вырулила старенькая машинешка — полуторка и, скрипя рассохшимся кузовом, помчалась по улице, догоняя солдата. Непрерывно сигналя, она почти настигла его, чуть не сбила и, крича тормозами, вильнула в сторону, влетела в канаву. Устин запоздало шарахнулся на обочину, споткнулся и упал.
— Эй, ты что, чокнутый? Сигнала не слышишь?! — гневно закричал молодой крепкого сложения шофер. Устин сразу же признал Федора Бредихина.
— Глухой он, глухой. Контуженный! — закричали и замахали руками бабы у колодца.
Устин меж тем встал с обочины и, отряхивая шапку, с виноватым видом подошел к шоферу, на лице которого вместо гнева затеплилась растерянная улыбка.
— Устин?.. Здорово! — мужчины крепко пожали друг другу руки. — Фрицы не убили, зато я чуть не задавил. Топаешь, как глухой.
Бредихин смолк и каким-то новым уже неулыбчивым взглядом ощупал Устина. Потом оглянулся на тарахтящую на обочине машину и как бы не желая углубляться в человеческую беду, так внезапно встретившуюся ему, торопливо и неестественно-бодро забасил:
— А, пустяки… Главное — живой! У меня тоже вот погляди. — Бредихин показал изуродованную левую кисть. — Считай, одной рукой кручу баранку… Ей и баб обнимаю. А коли есть чем обнимать — значит у мужика все в порядке!
Бредихин громко захохотал и, блестя огнисто-черными глазами, побежал к машине.
Хотел Устин вернуться на прежнюю свою работу в ремонтные мастерские, но глухота не пустила. Все трактора и машины для него теперь стали неслышными, бегали, как в немом кино, беззвучно, и лишь по запахам и вздрагивающей под ногами земле Устин догадывался, судил о работе их моторов. Он не мог, как прежде, с завидной точностью по звукам определять болезни чугунных сердец машин. До войны же он слыл в Ключевке механиком-самоучкой, всегда умел подстегнуть работу простейших механизмов: то ременный привод к веялке от трактора подведет, то самодельный вентилятор к зерносушилке приладит… Теперь из всей движущейся техники в колхозе остались два трактора-колесника да полуторка, остальные машины еще в начале войны забрали для фронта. На исправных тракторах и комбайнах девчата и бабы работать могли, но, случись поломка, — слезы женские лились ручьями. И как сгодился бы теперь колхозу такой специалист по технике, как Устин Дедушев, воротись он с войны не инвалидом первой группы, а прежним — самим собой. А теперь как ему ладить с моторами? Да и для людей тяжел в общении: кричи ему, хоть раскричись на ухо, а он знай себе поглядывает да улыбается, будто завсегда приятное и ласковое ему говорят. Конюх, тракторист, бригадир, сторож… Васенин перебрал все посты, где сподручнее служилось бы глухонемому Устину, но для исполнения всякого дела человеку полагалось иметь если не голос, то хотя бы слух. Вот разве что почтальоном? Татьяна Васенина, дочка, хоть и аккуратно возит почту, но в последнее время стала побаиваться. Кабы одни письма возила, а то и посылки, и деньги. А дорога через Кульганский лес лежит, всякое может случиться: война — задичал лес-то. К тому же донельзя сердобольная, чувствительная. Когда привозит похоронную, то страдает, убивается наравне с каждой новой вдовой, и от этого горе шумнее, крикливее входит во дворы ключевских солдаток. Поубавилось бы, может, слез и крику, возьми Устин почту в свои руки. Кричи ему, жалься — какой толк? Молчит, как могила.
Однако, зная о серьезных пристрастиях Устина к железкам, Васенин не желал заталкивать его в дальние закоулки артельного хозяйства, изнемогающего от нехватки мужских рук.
Вскоре Устин был назначен в кузницу молотобойцем взамен ушедшего на фронт паренька. Ковал в ней Панкрат Семенович Афонин, а проще сказать — дед Панкрат, так его все называли. Был он невысок, сухотел, широк в кости, с рыже-русой, цвета старой соломы, бородой. По возрасту он давно находился на пенсии, но война вернула его к горну. Устина он встретил как давнего знакомого и верного помощника.
— Ты, Панкрат Семеныч, на молотках ему растолкуй все, покажи, — приведя Устина в кузницу, наказывал Васенин.
— А чего у наковальни языком чесать? На молотках и поговорим. — Панкрат снизу вверх тепло взглянул на Устина блекло-голубыми, точно выцветшими от постоянного горнового огня глазами, потом лукаво подмигнул: — А ну, спробуем?!
Он подал Устину кувалду, сам шагнул к пышущему жаром горну. Клещами выхватил из углей добела раскаленную заготовку, положил ее на двурогую наковальню. Перекинув клещи в левую руку, правой выдернул из голенища сапога легкий, на длинном черенке, молоток и простучал брус-заготовку, сбивая пепельно-бурый налет окалины. Поковка стала изжелта-белой, как кусок полуденного солнца. Панкрат, придерживая ее клещами, несильно тюкнул по ее утолщенному концу.
«Так», — пригласил молоток. «Бам!» — отвечая ему, тяжело и тупо ударила кувалда. «Так», — нацелил молоток. «Бам!» — опустилась в указанное место кувалда.
— Стоп, стоп! — чуть погодя вскрикнул Панкрат и молотком погрозил Устину. — Ишь, раскувалдился… А ну, ежели полегче.
Устин виновато и услужливо закивал.
Весна сорок четвертого сулила хлебородье. Зоревыми утрами, шагая к кузнице, Устин с отрадой ловил всюду приметы урожайного лета: сугробы стояли вровень с заборами и сараями, но не вплотную привалясь к строениям, а имея промежки; деревья по ночам укрывались пышным инеем; проруби на речке были всклень полны воды — предвестие большого разлива. А много воды — много травы. Уверовав в хороший хлебный год, люди щедрее кормили ослабевшую за зиму скотину, смело вытряхивали запасы сена и фуража, везде — на колхозной ферме и в избах — телились коровы, в мягком сыром воздухе плавали запахи парного молока и еще какие-то неуловимые, тревожащие сердце запахи весны. Фрося целыми днями пропадала на ферме, иногда буренки телились по ночам, и она являлась домой лишь к утру. Однажды в полночь Устин принял теленочка от собственной коровы, завернул в мешковину мокрого белолобого бычка и перенес его из сарая в избу, к теплой печке.
Еще белели кое-где по северным склонам увалов лепешки снега, по утрам еще случались холодные густые туманы, однако земля поворачивала к теплу, дни солнечно удлинялись, небо высилось и голубело — природа торопилась жить радостями и заботами весеннего благоденства. В один из майских вечеров с речки и полноводной запруды донеслись вожделенные стоны лягушек, а это означало: земля прогрелась — пора сеять.
В эти дни кузница стала самым людным и важным местом в деревне. Дел скапливалось невпроворот. Однако весенняя непогодь будила в деде Панкрате все его застарелые хвори, и Устин нередко оставался у наковальни один. Колхозный посевной инвентарь поизносился, обветшал, ремонтировать его было нечем: на складах МТС ни запчастей, ни металла. Школьники, уже не счесть который раз, все задворки обшарили, все ржавые железки к кузнице сволокли. Сам Васенин частенько сиротливо пасся на станции, кое-что выцыганивал у железнодорожников, у строгих проводников эшелонов, что везли с фронта в глубь Урала искореженные самолеты, пушки, танки, тягачи… Доставленный в кузницу разный металлический лом трудно было пустить в дело. Но голь на выдумку хитра. Как бабы, приноровившиеся кроить из всяких обносков ребятишкам одежду, так и кузнец латал мало-мальски пригодное для ковки железо, обновляя и закаляя его в огне и воде. Нехватка поковочного материала вынуждала Устина и Панкрата часто прибегать к сложной операции — кузнечной сварке. Для сварки требовались отборный мелкий уголь — «орешек» — и черный речной песок, так называемый флюс. Премного надо было знать и уметь кузнецу. Но раньше всего ему следовало иметь ровную, терпеливую силу и выносливость: целодневно бухали у горна кувалды, легкий кузнечный перезвон неумолчно носился над крышами домов, чем-то веселя и подбадривая людей. Только Устин не слышал этих звуков, хотя сам создавал их.
Жил он теперь в глубокой, нерушимой тишине. Таким себя он чувствовал, бывало, в детстве, когда, купаясь в пруду, набирал в легкие побольше воздуха, погружался далеко под воду и плыл с раскрытыми глазами в зеленоватой немой глубине. Вот и теперь привычный шумный мир ему словно бы заслонила непроницаемая, мертвая толща воды. Однако он не был глухонемым с рожденья, и теперь часто полагался на память слуха. Она теперь озвучивала ему пение петуха, мычание коровы, шум дождя, скрип снега — всю ту жизнь, которую он созерцал вокруг, но не слышал. Окружающее он воспринимал лишь глазами да по запахам, и, где бы ни находился, его обступала гробовая тишина. Он не слышал даже собственного кашля. Но в этой тишине зорко и строго жили его мысли — невысказанные слова, которые слышал только он один. Иногда во время бритья он пристально и глубоко вглядывался в свое лицо в зеркале; оно казалось ему нисколько не изменившимся, привычным, прежним, как и полгода или пять лет назад, когда он был здоров. И он робко начинал верить, что эта дурная поломка в его нутре, никак и ничем не отразившаяся на его внешности, временная несуразица, как всякая проходящая людская хворь. Ему верилось в это еще и потому, что в снах к нему возвращались звуки, он пел, смеялся, разговаривал с Фросей и детишками… Но пробуждение отключало звук и, проснувшись, он снова ощущал себя словно бы запечатанным наглухо со всех сторон.
Умаляя Устинову порчу, Фрося делилась с товарками:
— Он и в ребятах, сами знаете, хоть и пел, на гармони играл, да был не шибкий говорун. Иные, слухаешь, языком кружева плетут, а Устя мой больше молчит да поглядывает ласково. Так и уговорил, увел меня глазами…
Теперь она жалела и любила его, калеку, еще нежнее, чем прежде, любила с благодарностью за его прошлое и нынешнее ласковое внимание к ней, за то, что душу в ней разглядел, а не что-либо другое. В девках Фрося высокой, сухопарой была, все юбки и платья шила ей тетка, потому как из привозных в сельмаг женских нарядов ей редко что подходило. Из-за своего высокого роста терпела она и другие неудобства: в школе сидела на последней парте, в клубе — в задних рядах. Вечеринки и хороводы тоже мало давали радости: кому из парней сподручно было идти в круг с дивчиной выше себя ростом? Устину она в самый раз подошла. И ростом, и душою. А когда родила одного за другим двух сыновей, он еще больше зауважал ее. А тут война — беда всесветная… Устин трудно привыкал к своему новому положению. Надеясь на выздоровление, на поправку, он, однако, страшился, что глухая немота, как смертельная болезнь, разрастется по всему телу, поглотит его целиком, потушит свет в глазах, задавит дыхание. И он торопился любить Фросю, жалел и ласкал ее с горячей прощальной неистовостью и был несказанно обрадован, когда она затяжелела.
— Слышишь? — шепотом сказала она ему однажды, лежа рядом в кровати. — Ах, да ничего-то ты не слышишь.
Фрося нашла ладонь мужа и положила ее поверх сорочки себе на живот. Устин понял, догадался обо всем и бережно провел по девичьи плоскому пока животу Фроси.
— Давно не рожали здесь наши бабы. Я буду первой!.. Слышишь?
Радовался и Кузьма Данилович, который непрестанно оплакивал в душе горькую долю Устина. Ан, глядь, и Устин богом не забыт. Расшиблен контузией, однако нутром исправный мужик. Значит, дедушевский род продолжать годится. А там внуки подрастут, сохранят честь фамилии. Они да Устин — вся надежда Кузьмы Даниловича, довериться ему больше некому. Старший сын убит под Москвой, старуху свою он недавно схоронил, а теперь и сам одной ногой стоял в могиле…
Жалеючи беременную жену, Устин взял на себя многие ее заботы по дому: таскал на коромысле воду из колодца, по утрам топил печь. Случалось, Фрося задерживалась на колхозной ферме, тогда он сам доил корову, готовил ужин и, вконец усталый, ласково встречал жену, нежнея от мысли, что он, как может, помогает ей готовиться и лучшим образом исполнить свое главное женское дело. И хоть дело ожидалось привычное, однако Устин переживал, как никогда прежде, и ребенка ждал, словно некое чудо, веря и не веря, что оно свершится. Сыном ли, дочкой одарит Фрося — ему было все равно. Крепенького, здоровенького младенца-крикуна — вот что он желал для дома, особенно для Фроси. Побольше голосистых детишек в семью, думалось ему, тогда и его немота проклятая не так заметна будет, намного посветлеет жизнь.
Не успели передохнуть после посевной, навалилась сенокосная страда, увела в луга всю деревню. Устин на целую неделю отложил кувалду, чтобы пойти и поддержать слабый отряд косарей, состоящих в основном из баб да девок, если не считать Федора Бредихина, одноногого, на деревянном протезе, Семена Грулева да Степана Васенина, ремнем приладившего черенок косы к левой руке-культяшке. Косцам старался оказать посильную помощь Кузьма Данилович. Он правил, точил косы, легкими граблями наравне с ребятишками ворошил в валках сено, давал девчатам советы, как вершить стога.
Устин, в потемневшей на груди и лопатках ситцевой рубахе, двигался правофланговым в коленчатом ряду косарей, приветственно иногда взглядывал на отца издалека, вспоминая, как в довоенную пору выходили Дедушевы на эту луговину всей семьей. Даже в часы перекура Кузьма Данилович, тогда еще сильный, кряжистый, мастеря «козью ножку», продолжал натаскивать Андрея и Устина, своих сыновей. Много толковых подсказок услыхал от отца Устин, запомнил, к примеру, что самое лучшее сено с закраин хлебных полос да с высоких мест. Беречь его для молодого скота, либо для отнятых от матери телят и ягнят. А вот с мокрых низин по пустошам сено идет грубое, кислое — годится для баранов, лошадей и возового рабочего скота…
«Как просто и ладно шла у нас жизнь. Мать и Андрюша живы-здравы были. И отец на немочи не жаловался, хоть на тракторе, хоть на комбайне, хоть плотничать — всегда готов. А теперь, гляди-кось, что тебе подрубленное дерево — не валится, но и стоять прямо уже не в силах. Сгорбился, поседел батя, и среди мужиков ключевских ни дела, ни места ему не находится, только и осталось вот прибаутками ребятишек тешить да амбары колхозные стеречь», — устало размышлял Устин, помахивая литовкой, прорубаясь сквозь зеленую стену житняка и пырея к стоявшему на взгорке отцу.
Конец сенокоса был отмечен редким для Ключевки событием — показом кинофильма. Председатель загодя послал в район Федора Бредихина на полуторке, тот привез девушку-киномеханика и всю ее нехитрую с виду аппаратуру — несколько жестяных ящиков и старенький движок. Кино у ключевцев бывало так редко, что всякий раз вызывало неописуемое ликование у ребятни. Мигом разносили они по дворам веселую весть и уже задолго до начала сеанса толклись, вертелись возле маленького клуба, напрашиваясь на какие-либо поручения киномеханика — человека чудотворной профессии.
В час заката, встретив стадо и подоив коров, хозяйки, наспех принарядившись, несмело потянулись от дворов к клубу. Почти каждая несла табуретку или скамейку, а в карманах — семечки. Устин и Фрося пришли с сыновьями. Они прихватили с собой длинную скамью и поставили ее в наилучшем месте. Поскольку клуб был мал, кино решили показывать прямо на улице, под теплым звездным небом. На стене клубного зданьица вывесили желтоватый экран, сшитый из трех простыней, движок оттащили подальше, за угол, чтобы своим тарахтеньем не мешал смотреть и слушать кино. Когда все расселись по местам, девушка-киномеханик развернула большой лист бумаги, на котором крупными красивыми буквами было написано название фильма. Встав затем на дощатый подмосток, где громоздилась киноаппаратура, девушка вдобавок к афише пояснила, что хотя кинокартина не новая, но ее завсегда смотреть приятно: в ней показывается, как советские войска расколошматили фашистов под Сталинградом. Девушка попросила всех быть внимательными, ведь фильм документальный, все в нем такая чистая правда, что среди бойцов на экране каждый зритель может своих родных и близких признать, увидеть. После этих ее слов все замерли, девчата даже семечки перестали лузгать и завороженно уставились на экран.
Девушка-киномеханик пошла заводить движок. Но тот лишь фыркал, чихал, не слушался ее. Меж тем сумерки сгущались, люди тихо и доверчиво сидели в темноте. Из рядков поднялись Федор Бредихин, затем Устин, пошли к киномеханику на выручку. Спустя минут пять движок затарахтел, над киноаппаратурой вспыхнула лампочка, девушка быстро взошла на подмосток, заправила ленту, но движок снова заглох. Бредихин и Дедушев опять присели и впотьмах стали ковыряться в нем. «Карбюратор барахлит, дроссельная заслонка разболтана… Видишь, эта штуковина не держит, сползает от тряски!..» — кричал в ухо Устину Бредихин. Наконец движок заработал, из выхлопной трубки вылетел дымок и искры. Кино началось. Бредихин побежал к своей табуретке, но вернулся к сидевшему на корточках возле движка Устину, дернул его за локоть. Устин отмахнулся: дескать, смотрите кино, а я движок покараулю. Он неотрывно держал какой-то рычажок на моторе, Бредихин понимающе кивнул и попятился за угол.
Сквозь открытые окна и пустое нутро клуба Устин видел лишь краешек обратной стороны экрана, который то освещался какими-то вспышками, то чернел от дыма немых взрывов, то проглаживался гусеницами танков… Над головой Устина висели крупные звезды, из поля наплывали пресные запахи созревающей ржи. И он стал с тихой отрадой смотреть в темную даль, откуда слышались эти запахи тучных в нынешнем году хлебов. К фосфорически вспыхивающему уголку экрана Устин повернулся спиной, так как был совершенно убежден, что никакое, даже самое мудреное кино не сможет никогда воссоздать и крохотной доли того неслыханно кровавого побоища, в котором он, Устин, поучаствовал рядовым номером противотанкового орудийного расчета.
Наутро в кузне он работал один. Дед Панкрат опять прихворнул, бог знает, на какой срок. В таких случаях Устин просил себе помощника. В молотобойцы ему обычно выделяли расторопного, смышленого паренька Колю Осенкова. Подойдя к правлению колхоза со своей просьбой, Устин увидел толпу: шло утреннее распределение людей по работам. На крыльце стоял Васенин и, взмахивая единственной рукой, отдавал распоряжения, суть которых Устин пытался уловить по выражению лица председателя.
— Нынче будем так: кого покрепче — сено возить, кого послабее — картошку полоть. А главную силенку для жатвы копите, бабоньки. Хлеба эвон какие подходят! — негромко, но твердо говорил Васенин.
Женщины выкрикивали свои встречные заботы, вопросы:
— Мыло сулил добыть, председатель. Где ж оно, мыльце?
— А соль когда привезут?
— Так-так, бабоньки, — тянул Васенин. — А чего Корюшина тесу не просит?
— Ты же скажешь, тес на коровник нужен, — усмехнулась Нюра.
— Вот, бабоньки, — подхватил Васенин. — Берите пример сознательности с трактористки Корюшиной.
Женщины не успели отреагировать на слова председателя, как Нюра снова подала голос:
— Ты мне не доски, а мужика подай… Будет ненаглядный рядом, будут и доски и все другое…
Одна из женщин небольно шлепнула по затылку вертевшуюся возле нее девочку, прикрикнув: «Марш домой… чего уши развесила?..»
— Да-а, что так, то так, — почесывая висок, сказал Васенин. — Вдов и солдаток у нас полсела, а тут вот еще девки подрастают. — Он чиркнул глазами по стоявшей у завалинки стайке пятнадцати-шестнадцатилетних девчонок с граблями в руках. — Им тоже ненаглядных подавай. А где их взять-то?.. Подождем — до победы…
В черном раструбе репродуктора на столбе что-то зашуршало, потом прорвался, сурово-торжественно зазвучал голос Левитана:
— …советского информбюро…
— Тихо… — начал было Васенин и замер на полуслове, люди тоже разом смолкли: муха пролетит — услышишь.
— …вчера, третьего июля, преследуя отступающего противника, охватывая фланги его группировки, танкисты Третьего Белорусского фронта с северо-востока, Первого Белорусского фронта — с юга, ворвались в город Минск! К исходу дня столица советской Белоруссии была полностью освобождена от немецко-фашистских захватчиков!..
Дальнейшие слова диктора, сообщавшие о количестве окруженных под Минском гитлеровских войск, потонули в разноголосых криках «ура!»
Устин стоял недвижно, не находя повода вписаться в общее ликование небольшой толпы пестро и бедно одетых людей.
— Слышь, Устин? Наши войска Минск взяли! — подбежав к нему, закричал Васенин и обнял его. Устин улыбнулся растерянно, не понимая все же истинной причины торжества земляков.
Тогда Васенин схватил какой-то прутик и, приговаривая: «Отойдите, бабы, отойдите-ка», — вывел на песчаной земле неровными буквами слово «Минск».
Устин закивал, взялся за воротник гимнастерки и распахнул его, словно ему стало жарко.
Чуть погодя, когда люди разошлись, он подошел к Васенину и жестами пояснил, что Панкрат занемог и в кузню, на пока, надо послать бы Кольку Осенкова.
— Николаю вчера повестка пришла, — сказал Васенин и помахал рукой, растолковывая. Помолчав, тихо добавил: — А моя Танька прямо-таки присохла к парню… И не дай бог, если чего такое с ним… Пропадет с тоски девка…
Этой глубоко тайной тревогой Васенин мог смело поделиться сейчас лишь с Устином, мудро глядящим, но безответным, как икона.
Однажды в погожий, но холодный осенний полдень Устин, не дождавшись Панкрата, сам стал готовить оснастку к сварке. Насеял «орешка», песку, зубилом нарубил из прутка заготовок, посовал их в огнедышащий жар очага и пошел на солнышко покурить. На дороге он скоро увидел Павлика с узелком в руках. «Вот уж и завтрак идет», — Устин заулыбался подошедшему сынишке. Пока закусывал, Павлик взял фанеру и мел, писал ему слова и цифры, сообщал домашние новости: помог мамке подмести двор, рубить капусту…
Устин грубовато прижал Павлика к груди, словно давая послушать в своем немом теле биение ласкового сердца.
Тут в дверном проеме показались конюх дед Гаврила, а за ним две лошадиные морды. Конюх жестами пояснил цель своего прихода, оставил лошадей у коновязи и, войдя в кузницу, сел на скамейку рядом с Устином. Устин не спеша докурил самокрутку, достал ящик с набором подков и ухналей и, взяв с наковальни молоток, вышел на волю, к лошадям.
Старая рыжая кобыла с потертыми боками и провисшим брюхом сонно стояла на разъехавшихся в стороны коротких ногах, словно бы обутых в изношенные башмаки. Копыта бугрились кольцевыми наростами, загнутые края были исщерблены и потрескались. Устин жалостливо погладил кобылу по загривку, затем поднял и осмотрел правое копыто с остатками старой стертой подковы. Не работа, а наказание — чинить такие копыта. Панкрат тут не смолчал бы, и для кобылы, и для конюха нашел бы ядреное словцо. Устин же молча и скоро подковал конягу, обрезал и напильником зачистил щербатые края копыт. Кобыла будто новую обувку приобрела — крепко стояла на скользкой траве и казалась помолодевшей.
Другую кобылицу, темно-каурую, совсем юную, с гладкими, блестящими роговицами копыт, Устин мыслил подковать еще быстрее, но каурка была неспокойна, косила глазом, прядала ушами и вздрагивала от малейшего прикосновения.
— Тпру, стоять! Ну, чего ты?.. Сколько кобылке ни прыгать, а быть в хомуте. А ты потерпи, но, но… — с грубой лаской басил Гаврила и все круче наматывал на локоть поводок уздечки. Однако удержать кобылицу в смирении он не мог.
— Уйди, а то зашибет! — крикнул он Павлику, стоявшему у коновязи.
Устин перехватил из рук конюха ременный поводок и привязал к бревну-перекладине. Кобылица покорно опустила голову, но стоило Устину взять ее за переднюю ногу, чтобы поставить ее в станок, как она пугливо шарахнулась от него. В тот же миг Гаврила вскрикнул и запрыгал на одной ноге, подрыгивая другой, отдавленной. С искривленным от боли лицом он вдруг кинулся к лошади и со всего маху ударил ее кулаком по морде. Каурка метнулась в сторону, натянувшийся поводок круто и больно свернул ей голову, удила врезались в губы. Захрапев, кобылица прыгнула назад, к коновязи, встала на дыбы и, оборвав поводок, помчалась в степь. Устин не углядел, как она задела и сшибла Павлика. Мальчик валялся в пыли, из носа лилась кровь. Устин подбежал к нему, подхватил на руки и заглянул в лицо. Павлик был без чувств.
— Гыыы-уы-ы! — дико заорал Устин, вглядываясь в полузакрытые глаза сына.
Подбежал Гаврила, приложился ухом к груди мальчика, марая себе щеку в кровь.
— Дышит маленько. К фельдшерице его скорей, — выдавил он, обмирая от беспомощности и страха.
Павлик очнулся лишь в медпункте, куда его принес Устин. Ему смыли пыль и кровь с распухшего лица, забинтовали ссадины, он виновато улыбнулся отцу и из медпункта пошел домой сам. Устин же не мог никак отойти от пережитого, оцепенел весь, машинально шагал рядом с Павликом и, не доверяя глазам, держал его за руку, живого, родного, едва так бестолково не погубленного…
Проводив сына до дома, вернулся в кузницу, повыбрасывал из углей пережженные железки и присел у окна отдохнуть. Потрясение сменила вдруг внезапная, неестественная какая-то усталость и даже сонливость. Перед окном тихо, как во сне, паслись на выцветшей луговине молоденькие телята, попыхивал дымком трактор, таща за собой прицеп, доверху нагруженный сеном… Все передвигалось беззвучно и как-то замедленно. В запыленное окно бился шмель, желая вырваться на волю. Устин долго и бездумно смотрел на него.
Он вдруг почувствовал угрозу, смутную, призрачную. Ему показалось, что в небе, в голубых проемах что-то тревожно переменилось, тоненько, невнятно стало жужжать… Устин огляделся вокруг, тряхнул головой и напрягся весь, даже на миг зажмурил глаза, норовя уловить, ощутить то, что показалось ему тихим, отдаленным звоном комарья — рождением звука. Так сидел он минуты две, как бы проникая, жадно углубляясь в себя, в это свое непонятное ощущение, принимая странный шум в ушах за очередную новую каверзу контузии. Но вдруг по-солдатски сообразил, что это вовсе не комариный зуд, а тот, схваченный памятью навек, леденящий душу рокот нацеленной в тебя с неба крылатой смерти…
«Ага… летят сволочи! Ишь как тихохонько подкрадываются. А что бомбить-то целитесь — теляток тех, меня или кого?.. У, подлые!» — вскипел от старой ненависти Устин, ощущая гибельную беззащитность родной деревеньки и собственную беспомощность заслонить ее от надвигающегося урчания вражеских бомбардировщиков. Внутренне сжимаясь, Устин цепко вглядывался в небо, ища знакомые грязно-зеленые самолеты, черные кресты на крыльях, но ничего не увидел. Однако угрожающее жужжание не стихало, а нарастало. Устин тряхнул головой: что это в нем — сон, наваждение?
«Жжжу-жж-жжу-у» — все явственнее слышалось ему.
Неожиданно он увидел шмеля, который настойчиво бился в оконное стекло, и механически, не думая, прижал его ладонью — звук исчез. Устин освободил шмеля, тот густо зажужжал, шаря по стеклу, и опять весь мир наполнился угрозой бомбежки…
В страхе и радости замер он трепетно перед воскресающей в нем звуковой жизнью, от которой отвык, был надежно спрятан, защищен непроницаемым панцирем. Теперь панцирь разваливался, обнажая Устина для озвученного бытия, которое с каждой минутой все явственнее объявлялось скрипом неприкрытой двери, гомоном орущих на крыше воробьев, потрескиванием в очаге горящего угля… Звуки доходили до него еще не совсем внятно, а как бы сквозь вату и потому казались ненастоящими, и он не верил им, не верил своему возвращению из плена глухой немоты, куда был ввергнут много месяцев назад мощным взрывом снаряда, а после долгих мытарств по госпиталям комиссован из действующей армии как инвалид и отправлен домой.
В дверь кузницы воровато прошмыгнула собака-шатоха и, не заметив у окна Устина, зашарила в углу. Устин замахнулся на нее и крикнул:
— Гы-й ты!
Собака с визгом метнулась к двери, а Устин, услыхав ее слабый визг и свой голос, замер от радости и испуга. Потом стал тихо ходить взад-вперед по земляному полу кузницы, бережно нося в себе драгоценную новость, радуясь ей и не веря. Чтобы не спугнуть, а утвердить эту радость, он взял молоток и слегка ударил по наковальне. Звон металла мягко толкнулся в уши, и Устин с наслаждением поймал звук соприкосновения молота и наковальни. Раньше этот момент подтверждался лишь рукой и глазом. Теперь он слышал. И как это, оказывается, важно для кузнеца — слышать удар молотка!
Устин, поработав мехами, побросал в угли железки, а когда они покраснели, взял клещи, выхватил из белого жара раскаленный пруток и положил его на наковальню. Вдоль стены в пирамиде рядком, по росту, стояли кувалды. Он выбрал средний молот и, придерживая поковку клещами, взмахнул озвученным и оттого сделавшимся очень легким молотом. С обновленной силой и веселым азартом он более часа ковал зубья для борон, а в минуты перекура садился лицом к двери и, вытирая пот со лба, с тревожным нетерпением ожидал людей. Переживал он примерно то чувство, с каким человек после долгой разлуки с трепетом приближается к родному дому и думает, как его встретят, какой от этого случится переполох. С каждым часом в нем росло нетерпение поделиться с кем-либо из людей радостью, и ему более не хотелось находиться одному. Он вымыл руки и засобирался домой.
Выйдя из кузницы, Устин свернул с дороги и напрямик через пажить крупно зашагал вниз, ко дворам.
На могучих осинах у пруда с веселой деловитостью орали грачи, сбиваясь в отлетные стаи, с крыш сараев воинственно-радостно вскрикивали разномастные красивые петухи, над головой легкими стрелами проносились ласточки-касатки, на маленьких лужайках перед окнами дворов там и сям важно паслись дородные гусыни, ревностно, со злой бдительностью стерегущие свои повзрослевшие выводки.
Когда Устин поравнялся с одной такой гусиной семейкой, на него в тот же миг, хищно изогнув шею и по-змеиному шипя, кинулась молодая гусыня. Он остановился, с приятной покорностью ожидая ее приближения, и мирно протянул навстречу руку, чтобы погладить ее серую продолговатую головку и красный, яростно расшеперенный клюв.
И это угрожающее шипение птицы, и кагаканье грачей, и донесшийся откуда-то грубый скрип тяжелых ворот, и занудливое поскуливание поросенка в чьем-то хлеву, и даже шарканье собственных старых сапог по шершавой дороге — все эти звуки, привычные и прежде почти не замечаемые, как воздух, теперь несказанно радовали его. Новыми глазами смотрел он на деревья и заборы, на птиц и животных, на дома и небо — все было прежним, и все было совсем иным: щебетало, чирикало, шуршало, пело… Кончилась немая пустота, и от благодарности к совершившемуся в нем, с ним и в окружающем его звенящем мире, от растущей в душе отрады, счастья Устину вдруг захотелось сейчас же, не теряя ни минуты, слиться с этой жизнью… Он остро чувствовал, что хлынувшие отовсюду звуки заполнили все его трепещущее, ликующее тело, оно стало певучим.
Он гымкнул, воскликнул что-то и резко, неуклюже запел:
— Э-эх, встре-иы-чала м-мать сы-ыночка…
Язык оказался неповоротливым, слова складывались трудно, непослушно, и Устин понял, что говорить ему придется учиться заново. Проходя мимо отцова дома, он свернул к знакомой калитке.
Отец копошился в опустевших огородных грядках, сгребая картофельную ботву. Устин подошел к нему сзади, схватил в охапку и, покружившись с ним, посадил на кучу ботвы.
— Э-ей, ты что, Устин, аль спятил совсем? Пусти. Будет дурить-то. Дурачился бы кто другой, а не ты, горе наше горькое, — отбиваясь от сильных и веселых рук сына, вскрикивал Кузьма Данилович. — Ну как там у Павлика, полегче?
Устин стоял перед отцом и какими-то ошалелыми глазами смотрел ему в лицо, не замечая его машущих, что-то спрашивающих рук. Жесты теперь были лишними. Он слышал родной, глуховатый, с дрожащей старческой хрипотцой голос отца и, счастливый, вдруг с горечью подумал о тех многих немых беседах, когда отец вот так же взмахивал руками, шевелил губами. «Каждый раз балакал со мной, как с равным, хотя и знал, что я не слышу его. Много же слов отцовских в меня, как в камень, ушло безответно…»
— Ну, коль ощеряешься, значит, отлегла беда… — Кузьма Данилович встал, отряхнулся и, подойдя к сеням, крикнул в открытую дверь: — Эй, Варвара, накрой на стол. Устин к нам пожаловал!.. Да, сынок… Живем мы близко, а ходим редко. А что бы тебе прийти да повидаться. Оно мне, старому, все легче бы… Один я, что ни говори. Варвара живет тут для женского пригляду. Ну, пошли, отведай наших щец.
— Не… я ды-ымой, — заикаясь, сказал Устин.
Кузьма Данилович вздрогнул, смятенно уставился на сына.
— Господи, аль я ослышался?.. Вроде ктой-то говорил сейчас…
— Я г-говорил, б-батя, — громче сказал Устин и шагнул к отцу.
Испуганно моргая, Кузьма Данилович попятился и, точно оглушенный, сел на старую колоду у плетня.
— Сынок, как же… Неужто слышишь меня, а? Устинушка, вот дожили! Ах ты господи… Нет, не пропали мои молитвы. Ну, садись, поговорим, сынок. Скажи мне… Давай обо всем. Отчего голос-то возвернулся? — От волнения у Кузьмы Даниловича случилась одышка, мутновато-серые глаза застлали слезы. — Ну-ка, скажи еще словцо какое, сынок… Не молчи ты, говори со мной, разговаривай… Я слыхал, такое бывает. Ну, пойдем в избу, пошто уселся-то я? По такому случаю мы сейчас…
Кузьма Данилович поднялся с колоды, припал обнаженной седой головой к груди сына и умиротворенно замер.
— Здравствуй, Данилыч! Газетку вам положила, — послышался деланно-веселый девичий голос, над заборчиком мелькнула и поплыла красная косынка почтальонши Таньки Васениной.
Кузьма Данилович внимательно и хмуро поглядел в ее сторону:
— Горе по дворам таскает, боюсь я ее. Как принесла на Андрея похоронную, стал я пужаться одного ее вида. Идет Танька встречь, а я — за угол. — Он отстранился от Устина и опасливо огляделся по сторонам. — Она не подслушала нас, Устин? Давно она у калитки-то? — вдруг встревожился он.
— Н-не знаю, — ответил Устин, не понимая, с чего бы это в отце такая перемена.
Кузьма Данилович, озираясь, прошелся по двору, словно придумывая, куда бы спрятаться. Постоял немного в раздумье, затем подошел к почтовому ящику, что висел на внутренней стороне ворот, вынул районную газету и вернулся к Устину.
— Не вижу без очков. А ты не разучился? На-ка почитай. Как оно там?.. — Кузьма Данилович подал газету Устину. Тот минуты две вертел ее в руках, обыскивая глазами.
— К з-зимовке г-готовятся… — ответил Устий.
— Нет, нет. Ты мне фронтовые новости найди. Что там?
— А н-ничего. Вот н-написано… «На ф-фронтах с-существенных перемен не п-произошло, идут бои м-м-местного з-значения».
— Где сейчас немцы, а где наши? — нетерпеливо перебил его Кузьма Данилович.
— Об этом тут не н-написано.
— Зато я знаю. Глазами слаб, но, слава богу, радио в доме есть. И вот что я тебе скажу, сынок… Воевать нам с немцем недолго…
Кузьма Данилович воровато покосился на избяную дверь, взял сына за локоть и повел в дальний угол двора, где под навесом хранились штабеля кизяка. Не сговариваясь, сели на чурбан-плаху.
— Я так рад за тебя, сынок, аж дрожу весь. Ты теперь как заново на свет родился, — горячо продолжал Кузьма Данилович. — Один ты у меня. Один. Во-от… И я не хочу тебя потерять, никого у меня тогда не останется… А на войну людей не напасешься. Деревню-то, гляди, подчистую вымела, все ребята ключевские тама. А многих уже оплакали, схоронили заглазно. И я не дам! Не хочу… Хватит ей, прорве ненасытной, Андреевой гибели. Лежит Андрюша в землице. И ты, сынок, ляжешь. Вот и… прикусим до пока радость-то. Да. Нельзя тебе сейчас здоровым объявиться, сразу упекут туда, откель пришел. Калякать, рассуждать ноне недосуг. Проверят: здоров — и все, суши сухари в дорогу… Не хочу, не дам!
Кузьма Данилович всхлипнул, приложил лацкан пиджака к мокрым глазам. Устин не совсем еще, видно, понял отца, остолбенело сидел, глядя перед собой в никуда.
— Ну вот. З-зашел п-п-порадовать, а тут… — только и сказал, вздохнув.
— Ты отдал свое, сынок, отвоевал. Я с гражданской с двумя ранениями вернулся. Андрей под Москвой костьми лег. Шабаш! Мы, Дедушевы, отдали войне оброк. Пущай другие так-то… — перестав всхлипывать, вдруг горько-ожесточенно закричал Кузьма Данилович.
— Я дом-мой пойду. Фросю х-хоть п-порадую, — сказал Устин и встал.
— Ты сдурел?! — Кузьма Данилович рванул его за штанину. — Аль опять оглох, не слышишь меня?.. «Фросю порадовать!» Ты ей живой нужон! А потому прикуси язык. Ради Христа, Устин, прошу тебя. Только дурак сам на себя доносит.
— Так неужель не сказать ж-жене?!
— Скажи курице — она всей улице. Ноне узнает семья, завтра вся деревня… А ты погоди с месячишко… Заика ведь! Кому ты на фронте такой пригоден?!
— З-зря ты, батя, т-трухаешь. Н-ничего со м-мной не будет.
Кузьма Данилович вскочил с чурбака, встал перед Устином, положил ему на плечи руки, как бы усмиряя и удерживая его:
— Ты сейчас колхозу нужнее. Вся кузня тобой держится. Ты тут воюй кувалдами… И пока подержи язык на привязи.
— Ф-Фросе… одно с-словцо х-хочу, — запротестовал Устин.
— На хотенье есть терпенье! — жестко, с давней прежней отцовской строгостью оборвал сына Кузьма Данилович. — Главное — погодить малость, обсудить… Ты же не какой-то дезертир, бегляк, ушкуйник. Не из тех, кои в лесах шаныжничают да по чердакам и погребам прячутся. Ты у людей на виду, красна твоя работа. Васенин не нарадуется, слышь, на тебя. Вот и живи. И не гляди на меня так. Добра желаю! Да!
Слова отца выстуживали из души Устина горячую радость, он сопротивлялся этой нежданной злой перемене, не поспевал осмысливать, а лишь возмущенно-растерянно чувствовал вероломный какой-то оборот дела: торопился в родительский дом, чтобы отца осчастливить, но лишь огорчил, озаботил; хотел семью порадовать, но, оказывается, делать этого никак нельзя — опасно. Да что это за радость-счастье, коль его запретно даже с самыми близкими людьми поделить?!
— Е-ерунду ты г-городишь, батя. Я там не из пужливых был, в-воевал п-по совести, две м-медали имею… А теперь мне в-вроде бы от р-родных детей т-таиться, в м-молчанку с людьми играть, д-да? Такую-то к-кабалу на с-себя в-взвалить! Ну нет!.. Этого я к-как р-раз и не с-смогу, — полуотвернувшись от отца, с досадой, сбивчиво и трудно говорил Устин.
Он уже жалел, что по пути из кузницы завернул в родительский дом. Минуй он этот разговор с отцом, все дальнейшее обошлось бы, пожалуй, легко, просто, радостно. Теперь же радость была скомкана, смята на корню, душу обволакивала тягостная сумятица, и Устин с укором взглянул на сникшего от его последних слов отца. Стало ему вдруг жаль старика.
— Чего загодя г-гориться? — помягче сказал он. — З-зачем бы м-меня на фронт? Я к-комиссованный.
Эти слова несли Кузьме Даниловичу некоторое утешение, сулили надежду: не такой уж Устин твердолобый неслух, чтобы отцовский совет лягнуть.
— Мне — что? Мне жить с локоть. Я за тебя, сынок, радею. А ты послухал бы меня, не то навсегда опоздаем, — моля и грозя, заговорил он и с тоскливым отчаянием посмотрел Устину в глаза. — Он, недуг твой, мог не сей день, а в другой раз, скажем, отступить. Для тебя и меня глухонемость твоя проклятая, слава богу, ноне кончилась, а для людей пусть когда-нибудь попозже… Кому про то знать, окромя нас с тобой? Побереги себя, Устинушка. Ради меня и деток своих. И Фрося, сам знаешь, третьим дохаживает. Ты уж дождись ребеночка, погляди…
Устин угрюмо, в вялом отупении стоял перед отцом, норовя собраться с мыслями и решить что-то, а для этого, как ему казалось, надо было остаться одному, поскорее уйти от отца. Словно разгадав намерение сына, Кузьма Данилович жалостливо-ласково заулыбался и потянул его за рукав:
— Пошли, Устин. Сейчас мы щец горяченьких…
Перед тем как войти в сени, Кузьма Данилович приложил крючковатый палец к своим губам и болезненно-просяще, но с каким-то жестким предостерегающим огоньком в глазах вскрикнул шепотом:
— Не губи себя, сынок.
Отобедали молча. Устин без аппетита почерпал из чашки теплых щей и встал из-за стола с прежним мрачным желанием идти куда-то и остаться наедине с собой. В груди было такое ощущение, будто его втискивают в помещение высотою ниже его роста, где распрямиться нельзя, просто смертельно опасно. И особенно тяжко было сознавать, что это слезно-ласковое насилие и принуждение шли от родного отца, желавшего ему, сыну, добра и благополучия. Зломудрая и хитрая, как капкан, эта доброта. Непригодна, неприемлема она для него, хотя и проглядывает в ней отдаленный зыбкий резон…
С этими мыслями Устин вышел в прихожку и жестами объяснился с Варварой, громоздкой пятидесятилетней старой девой, для которой судьба так и не подыскала желанного супруга. К тетке Устин всегда относился с печальным уважением и каждый раз при встрече, бывало, подбадривал ее: «А ты, теть Варь, все молодеешь!» На этот его постоянный комплимент тетка смешливо-грустно отвечала: «Куды! Вот уж и размолаживаюсь».
Устин задержал на смуглом, с жирными оплывами, постаревшем, но все же приятном родном лице Варвары теплый взгляд, легонько хлопнул ее по круглому плечу, и едва не сорвалось привычно с его губ озорное, бодрое словцо.
— Да, да, Устин. Молодела я, молодела, да вот и размолодилась вконец, — будто прочтя по глазам его мысли, сказала Варвара и этими негромкими словами усмирила в Устине острое желание заговорить, порадовать тетку воскресшим голосом.
Заметив, как Устин нерешительно мнется возле Варвары, Кузьма Данилович поспешно подхватил его за локоть:
— Отцепись ты, Варвара, не задерживай. У него кузня стоит открытая.
Когда вышли за калитку, он приглушенно сказал:
— Ну, ступай, сынок. И помни уговор: помалкивай. А дальше само собой все наладится… А затоскуешь по разговору, пожелаешь язык порезвить, заходи ко мне. Дом наш, глянь, крепость. Двери, ставни — на запор, и, хоть песни кричи, — кто услышит?.. Однако Варвары стерегись! Скрытная, ушлая бабенка… Как-то летось стояли тут шофера военные. Проездом были. Так она с одним кучерявым с первого часу заигралась. Потом с мельницы один мужичок к ней наезжал. Ну, дело, знамо, житейское: и старая корова быка любит. Но не о том я… Она ведь что, Варвара-то? Она ждет, когда я помру и чтоб в доме хозяйкой осесть. Вскорости после гибели Андрея и говорит мне: пока, дескать, ты в здравии, подпиши мне дом, чтобы в случае чего честь по чести законно я в нем проживать могла. Ишь куда?! Не строила, не потела, голодраной бобылкой прикатила сюда от своей арзамасской картошки в наши хлебные места, и мало ей, что живет в теплом углу при всем готовом хозяйстве. Мало! Теперь ей, толстобрюхой, весь дом отпиши, дворец этот рубленый… Я ей тогда мирно, как сестре, все разъяснил. У меня ж, говорю, окромя убиенного Андрея, еще сынок родной есть. Жив-здрав, только на фронте он сейчас, наш Устин Кузьмич. Вздохнула она с неудовольствием, да и говорит: ох, мало теперь оттуда живыми ворачиваются. Это верно, соглашаюсь, и все ж надо подождать, авось, Устинушке нашему повезет. А вскоре вот он и ты, легок на помине, заявился. С того дня Варвара, прямо скажу, ленивее за домом стала следить, слабже мне помогать. Все ей в доме опречь души. Понял? И только открой ты сейчас рот, словцо одно скажи, Варвара-то первая на тебя и донесет. Люди мы хоть и свои, родные, но лучше… подальше от греха. А мы давай вот как сообразим… — Кузьма Данилович оглянулся на окна дома и заговорщицки-возбужденно продолжал: — Мы наоборот все повернем. Перевози семейку свою ко мне. Чего вам в саманушке ютиться, когда ишь какая хоромина пустует. Сладимся, постараюсь не в тягость вам быть… А Варваре, посколь она баба одинока, вашу хату отдадим. Ей там просторно будет. А не понравится — пусть едет в Арзамас… Давай, Устин, так и порешим, а? И я покой обрету, и тебе тута легче… Будем бок о бок жить, друг за дружку стоять.
В тени, у ворот, с подсолнечной стороны, было ветрено и прохладно.
— Иди, батя, а то п-просквозит, — устало сказал Устин.
— Ты обо мне брось! Ты слухай, что те говорят! — У Кузьмы Даниловича опять взвился голос до былой отцовской строгости, но, заметив на задумчивом лице сына отчуждение и растерянность, спросил учтиво, с робкой надеждой на сыновнее послушание:
— Ты куды сейчас, не домой ли?
Устин, понурив голову, промолчал. Как хотел, как рвался он сейчас домой, к жене и ребятишкам. Как очнулась бы, возликовала, озвученная его голосом, старая избенка. С замиранием сердца он час тому назад шел, почти бежал из кузницы к домам, к семье, к людям, нес им такое диво! И споткнулся у ворот родительского дома…
— В к-кузню я с-сейчас… д-докую зубья к б-боронам, — жалеючи отца, сказал он и, возмущаясь собственной слабостью, добавил: — Ладно уж… Коль п-перекусил, н-незачем д-домой. Теперь до вечера…
— Да, да, тебе сейчас в кузню надо. Покуй да хорошенько обмозгуй все. Не горячи себя, сынок. Фросю ты завсегда успеешь порадовать. Ты живой ей больше нужон… — ублажающе заговорил Кузьма Данилович.
Не дослушав отца, Устин повернулся и зашагал прочь. Чтобы ни с кем не встречаться, свернул на задворки и пажитью пошел на взгорок к кузнице.
На фронте бывали у него минуты: окатит сердце шальная радость, когда удавалось целехоньким из тяжелейшего боя выйти. Тогда он ликовал, мысленно восхищался тем, как лихо, геройски, удачно воевал и что еще вот столько-то таких угробительных для врага боев — и дело к концу пойдет, к победе, значит, и тогда всех солдат отпустят по домам. Он так и настраивал себя.
Теперь, уже несколько месяцев находясь дома, он так же усердно, на износ, по меркам военного времени трудился в колхозе, но о войне думал как-то отстраненно, без тех чувств и мыслей, которые полнили каждый день его окопной жизни. Теперь у него было все, что могла в лучшем случае принести ему победа: вернулся домой, работает, растит ребятишек, рядом ласковая жена… Война для него, как ни говори, была кончена… Он кончил ее калекой. И эта глухая немота, насильно прервавшая его нормальную связь с миром, дала ему скорбное право на какое-то особое, выстраданно-уравновешенное отношение ко всему окружающему, даже вести с фронта он встречал, как дети и немощные старики, — с обреченной надеждой на щадящий, благополучный исход военной грозы. То есть в случае какого-либо осложнения не он, а его должны бы спасать, как пострадавшего, отринутого от многих земных радостей и уже не способного защищать себя человека.
Но теперь, снова, особенно после разговора с отцом, он обнаружил свою законную принадлежность к войне, солдатскую причастность к тому тяжкому и опасному делу, каким где-то далеко были заняты все здоровые ключевские парни и мужики. Нет, он не боялся возврата на войну. Мобилизованный в самом ее начале, он и мысли не держал, что война может угробить его, тридцатилетнего. В самый-то расцвет мужской поры?! Нет. Это было бы непостижимой, жестокой бесхозностью судьбы. Нет, он должен быть сбереженным по самой простой ее хозяйской осмотрительности. Он верил в ее чуть ли не сверхъестественную справедливость и милость по отношению лично к себе, без зла живущему на земле простому, приохоченному ко многим трудам, смирному человеку, верил до того убойного взрыва, что сделал его глухим и немым. Но даже теперь его страшила не сама война с ее боями и походами, а слепая лютость ее, жестокая бестолковость: всякий солдат в любую минуту мог быть вероломно и беспричинно уничтожен, раздавлен, как козявка.
«Ты более колхозу сейчас нужон. Вся кузня тобой держится!» — вспомнились ему слова отца, и с ними нельзя было теперь не согласиться. Да, Панкрат Семенович совсем поослаб. Старость не радость, да и харчишки нынешние для кузнеца ли? И загаси сейчас Устин горн — занищенствует без своего кузнеца Ключевка, с протянутой рукой к соседям поедет председатель. Оно, конечно, незаменимых нет. Панкрату Семеновичу могут бабу или мальца какого в молотобойцы послать, но это значит — всю кузницу взгромоздить на плечи хворого старика. А он, Устин, с зари до зари кувалдит без продыха! До скончания войны всего себя на пользу дела готов употребить. Да ведь и не все сейчас на фронтах, кто-то и бронь имеет, и в тылу, при своем деле, такой еще грознее для врага. И большое ли он нарушение допустит, если распорядится собой без поблажки и корысти, туда себя поставит, где людям с него наибольшая польза… И опять же не дезертир, не бегляк он, от людей ему прятаться незачем и некогда. Работы-то вон невпроворот.
С этими смутными мыслями Устин вошел в кузницу, подбросил в очаг уголька, живо покачал мехами, раздувая жар. Чуть погодя высыпал в огнедышащее пекло прутки-заготовки и, когда они заалели, стал ковать зубья для борон. От ударов с поковок слетала серая окалина, вспыхивали мелкие искорки. Часа полтора без перекура Устин бухал и бухал молотком, пот капал с кончика носа, едкой солью просачивался в глаза. Пошатываясь, отшагнул к скамейке и полез в карман штанов за махоркой.
— Ну?.. — хрипловато, с вызовом сказал он, будто спрашивая о себе у кого-то, и сам с некоторым удовлетворением мысленно ответил: «Могу! Даже на фронте не всякому доводится попотеть так-то…»
Закурив самокрутку, он вышел из кузницы на ветерок, сел на бревно коновязи, и как-то само собой лицо его повернулось к деревне, а глаза начали искать и сразу нашли дом отца. Дом-пятистенок был главным капиталом, который Кузьма Данилович нажил за весь свой долгий век крестьянского труда. Построен он был из сосны, закупленной в Башкирии, а крыт новой жестью, приобретенной хотя и по ходатайству колхоза, но по дорогой цене. Сыновья, Андрей и Устин, помогали отцу, хотя толком не могли уразуметь, зачем бы ему такая хоромина. В день новоселья, топая по свежевыкрашеннему полу и благодаря всех за помощь, Кузьма Данилович разговорился, разгордился, и стало ясно всем, что никаких умыслов на дом он не держал, жил простым желанием оставить после себя этот дом в качестве оправдания: хоть и руки имел мастеровые, а почти всю жизнь ютился по разным баракам да саманушкам. Так ведь это не от лени и безалаберности, а нужда с нищетой хомутом на шее сидели. И вот чуть раздышался колхоз, чуть только хлебушек и деньжата заимелись, так он, Кузьма Данилович, хоть и стар, а ишь как развернулся! Саморучно, у всей деревни на виду, такой сруб возвел, что жить в нем людям сто годов!.. Кому жить? А всем — детям и внукам. Однако лет пять, то есть до самой войны, Кузьма Данилович обживал дом только со старухой вдвоем. И был в нем словно бы не хозяином, а сторожем и неуемным работником — вот и постругивает да подлаживает, вот и ухорашивает да принаряживает жилище. Даже редко в горницу заходил, жил в просторной и теплой прихожке, где делил со старухой и кров, и пищу. Наведывались в гости сыновья, без утайки любовались домом, выстроенным не без доли их труда. Но даже в минуты хмельного откровения не выказывали отцу каких-либо претензий: во-первых, каждый сын — богато ли, бедно — жил в своей избе; а во-вторых, сыновья не сомневались, что рано или поздно дом, само собой, достанется им. Кому же еще? И если бы отец вздумал тогда позвать их к себе для совместного проживания, то еще не вдруг бы они разбежались к нему — свобода и самостоятельность для них слаще всего.
Война многое переменила в жизни Кузьмы Даниловича, отняв старшего сына и его смертью окончательно разрушив хилое здоровье старой супруги. Схоронив жену, он сразу состарился и стал тяготиться и новым домом, и хозяйством, и самой жизнью.
Устин глядел на родительский дом-красавец и думал о нем и о себе как бы со стороны — не своими, а отцовскими мыслями. Мысли эти были удобнее его собственных. С отцовским же опасением и подозрительностью вспомнил о тетке Варваре, хотя никогда она ему не делала ничего плохого. Но теперь она невольно угрожала ему соперничеством на выживание, имела больше шансов выиграть дело и осесть в доме хозяйкой, если Устин вернется на фронт.
«Не строила, не потела, голодранкой прикатила сюда…» — вспомнились Устину слова отца и показались ему вполне справедливыми. «А сколько тут батя попотел, а Андрей-покойник, а я?!» — Устин впервые как-то въедливо посмотрел на отцовский дом, словно прицеливаясь.
Он не заметил, как к кузнице подошла Нюра Корюшина, вдовая соседка. Коромысло принесла наладить — левый крюк стерся, отпал.
— Давай, Устин, выручай! Без коромысла и мужа я как без рук! — улыбаясь, очень громко, будто через речку, крикнула она ему, взмахивая руками.
И Устин в который раз за нынешний день удостоверился, что люди не только через жесты и мимику общались с ним при встречах, но и разговаривали, хотя и знали, что он не слышит. Но словно бы не верили этому и вот так громко кричали ему в надежде пробиться через его глухоту, прокричать ее, проклятую. Сколько же слов не дошло до него, не огорчило, не порадовало!
Устин выбрал в мизинец толщиной обрезок прутка, сунул его в жар и, пока тот накаливался, взял кувалду и стал выправлять погнутый лемешок.
— Да погоди гвоздакать-то. Если твои уши зачерепели, то мои пожалей! — Нюрка шагнула к нему, как-то дерзковато уцепилась за руку и с укорной улыбкой заглянула ему в глаза: — Сосед тоже мне, мужик! Хоть бы заглянул когда к соседке, подсобил чем… Матица в баньке провисла, рухнет — ты в свою мыться не пустишь… Ох, Устин, хоть на одну бы ночку тебя у Фроси спросить. Как погрелась бы с тобой, Устинушка… Ну, что так глядишь? Не слышишь меня?.. Вот и хорошо, что не слышишь. Не то по-другому бы глядел, поди… А чтой-то кровь у тебя на шее, вон, за ухом? Железкой оцарапал? А ну-ка, сядь на скамейку, я тебя платочком…
Нюрка достала носовой платок, послюнявила и стала нежно водить по шее Устина. Она стояла между его колен, легонько надавливая на них своими теплыми, упругими икрами. Ощущая это прикосновение, Устин конфузился и робел. Так близко он никогда не ощущал Нюрку. Он каждый день виделся, накоротке встречался с ней, соседкой, попривык, казалось, к ее голубым глазам, только вот на фигуру ее частенько поглядывал с каким-то тайным, виноватым восхищением. Дворы их разделял колодец с журавлем, и, будь солнце ли, дождь ли, колючий ли северяк, Нюрка выбегала за водой простоволосой, в одном легком платьице, наполняла ведра и, пружинясь под коромыслом, словно пританцовывая, семенила по тропинке — вся этакая ладная, шустрая в походке, круглая, белая, как мытая репка.
Нюрка несмело-ласково обняла его голову. Устин слабо отшатнулся, прикосновение неровно дышащей Нюркиной груди будто ожгло.
— Во сне тебя вижу, целую, Устинушка. И ты ласкаешь меня. Да сладко-то! Лучше не просыпаться бы… Очнусь — и любви конец. Лежу, распаленная, средь высоких подушек на пуховой перине. А зачем… зачем мягко стлать, коли не с кем спать? — жарким шепотом, будто для себя, говорила Нюрка. — Вот я вся тут перед тобой, в двадцать шесть лет — вдова. Вася мой третий год в земле лежит, царство ему небесное… Не особо, скажу, ласков со мной был, а все ж свой муженек. Раза два снился: хмурый, задумчивый. А теперь и не снится… Ну что не любо глядишь, Устин? Постарела я, да? Что ж, горе не молодит. Ржа вот железо ест, а печаль сердце… Ты не гляди на меня так. И мне, Устинушка, стыдно… Ох, глазам-то стыдно, а душа бы рада…
Устину взаправду было неловко сидеть в обнимку с Нюркой в сумеречной мгле открытой кузницы. Но тягостнее всего было ощущать вынужденную фальшь собственного поведения: Нюрка всю душу перед ним оголяла, надеясь, что он не слышит ее, а он сидит да во все уши слушает, и Нюрка перед ним вся, как обнаженная. На озере он из-за кустов однажды нечаянно увидел ее голую, она купалась и не замечала его. И теперь он словно невольно подглядывал за ней, подслушивал ее, и было ему от этого нехорошо. И жалко было Нюрку. Но он нашел ее руки, отцепил, отнял от себя и, ощущая охмеляющие, притягательные запахи ее рук и волос, резко встал со скамьи и шагнул к горну. Лежащая в жару углей заготовка раскалилась добела, Устин подцепил ее щипцами и положил на наковальню.
Когда коромысло было налажено, Нюрка взяла его и, поблагодарив Устина глазами, молча и нехотя пошла к выходу. Возле двери обернулась и с легким поклоном сказала:
— Прости меня, Устин, разговорилась… Только сердце себе растравила. А ты не серчай на меня — голодная курица и во сне просо видит. Куда ж нас таких теперь, а?
Нюрка сказала все это без каких-либо сопроводительных жестов, будто зная, что Устин слышит ее. Это насторожило его. По всему нутру, точно холодный сквозняк, пронеслась струя страха и подозрительности. И он впервые в жизни вопреки прямодушной и доверчивой своей натуре вдруг взглянул на простую и добрую Нюрку недоверчиво, с досадой, с резким каким-то спасительным желанием скорее отдалить ее от себя. Не глядя в ждущее, нежно-грустное ее лицо (а так хотелось!), он вдруг со вздорным, непонятным озлоблением, как это бывает лишь у разгневанных немых, грубо и дико замахал на нее руками. И жесты эти кричали: «А ну, проваливай, сгинь отсюда!»
Нюрка смятенно взглянула на него, румянец спал с ее щек. Она сникла, будто подшибленная, и хворо шагнула за порог.
Устин посмотрел на ее удаляющуюся согбенную спину, тяжело сел на скамейку, огорченно дивясь своему злому чувству против безвинной Нюрки, непонятной перемене к нехорошему, к чему-то небывало нечестивому в самом себе.
Вечерами Устин возвращался домой изнуренный, почти до бесчувствия усталый, лицо его резко осунулось, посерело, словно покрылось пепельно-мертвым цветом окалины. «Ну кто же так гробит себя?!» — жалеючи мужа, возмущалась Фрося. Сам же Устин не особо тяготился этаким своим положением: работа всосала его целиком, мало оставляла времени для скребущих душу раздумий о своей жизни, состоящей теперь в основном из угробительного труда в кузнице и короткого, как беспамятный перекур, сна. Физическое изнеможение для Устина было легче бессонниц, одолевавших его в долгие ночи. Чем немилосерднее изнурял он себя работой, тем легче, просторнее становилось на душе, тем охотнее общался он с заходившим в кузницу народом.
Одну и ту же новость люди передавали ему и словами и жестами одновременно: жесты — для него, слова — для себя; люди словно не желали целиком променять диковатые и непривычные для нормального общения эти самые жесты на простые и удобные слова, не позволяли себе снизойти до него, неприступного для звуков «немого тетери». И, понимая это, Устин все острее и мучительнее ощущал незаменимость речи — самого чудного чуда в человеке. Постоянно борясь с неумолимым внутренним своим врагом — желанием говорить, он приучал себя жить совсем молча, но это желание порой было так неодолимо, что он уезжал куда-нибудь подальше в лес, и, безобразно заикаясь, громко разговаривал там с самим собой или с лошадью, кричал любимые довоенные песни. Однако пел он для себя, от людей таился, чтобы никто его не слышал. Сознание этой несуразицы обычно довольно скоро заставляло его смолкать, обнажало то тяжелое и безвыходное его уединение, в которое он опрометчиво заключил себя. Возвращение дара речи явилось для него тяжелым крестом, и он нес его молча и безнадежно, с возмущенной злой покорностью, с зыбкой верой в благополучный исход событий запутанной, текущей в обход совести, временной и как бы неправдашней своей жизни.
Покой и отдушину он находил в молчаливом общении с дедом Панкратом. Правда, Панкрат иногда пускался в разговоры, но словно бы не с ним, Устином, говорил, а с наковальней, железками, со всем немым кузнечным инвентарем, хотя, по странному убеждению, и допускал, что коль Устин рядом, лоб в лоб, работает, кряхтит, чихает, улыбается, значит, должен всем своим живым телом воспринимать его речи. Тем более что слова Панкрата как для него самого, так и для Устина всегда были ободряющими:
— Ничего, Устин. Главное — не поддаваться. Ослабнет человек — и тогда он мягче воды, укрепится — тверже камня. Ага. На свете даже металла в готовом виде нет. Взять сталь… Это ж заматерелое железо — закалку прошло и кое-какие сплавы-добавки получило… Вот и люди. Все вроде из одного теста мы, да не все по крепости равны: у каждого своя закалка…
В этот день вели они сварку, норовили пустить в дело весь лом, каким разжился на станции председатель. С самого утра Панкрат был строг, молчалив, озабоченно рылся в куче привезенных железок, выискивая годное для сварки сырье. Потом попросил Устина загородить изнутри окно кузницы листом фанеры и в темноте пробой на искру начал определять сорта и марки металла. Делал он это просто: брал болванку, приставлял к вращающемуся наждачному кругу. В тот же момент в пол ударял пучок звездистых искр, и по их цвету, длине и форме Панкрат узнавал многое о повадках того или иного металла.
— Кремнистая… Для рессор сойдет. Твердовата малость, но что делать? — словно успокоил себя вслух Панкрат и отложил в сторону опробованную болванку, от которой наждак только что отрывал ярко-желтые снопики искр. Искры были то темно-красные, то фиолетовые, то белые — игра цветов казалась бесконечной, но старый кузнец, помня каждый, живо распределил железки сообразно их ковочным свойствам и подошел к горну.
Уголь хорошо прогорел, Панкрат кивнул Устину, и тот быстро посовал в огонь увесистые заготовки, присыпав их угольком. Потом Панкрат выжидательно ходил туда-сюда вдоль горна, а Устин покуривал в сторонке и ждал команды. Вскоре Панкрат улыбчиво подморгнул ему и сделал понятный жест: поди взгляни и сам узнай, хорош ли сварочный жар, не пора ли вынимать поковки, начинать работу?
Устин шагнул к горну, с прищуром уставился на раскаленные, будто кругляши алого жара, заготовки, по которым пробегали голубовато-белые искры и почти бесцветные язычки огня. Они указывали, что сварочный жар достиг предела, но вынимать металл из огня рановато. Важно было, сохраняя температуру нагрева, приостановить горение самого металла, избежать пережога. Тут и сгодился мелкий песок, который Устин загодя привез с речки. Он осыпал искрящиеся поковки ровным слоем флюса, который тут же превратился в стекловидный шлак, спасая поковки от окисления. Чуть погодя Устин клещами выхватил из очага обломок тележной оси, положил на двурогую наковальню, взял на стеллаже крупное зубило и подал его Панкрату, тем самым как бы говоря: ось будем сваривать вразруб.
— Молодец, Устин! Теперь ты, погляжу, и без меня тут сладишь, пожалуй, — громко сказал Панкрат себе в бороду, а Устину показал черный от угля здоровенный кулак с радостно оттопыренным вверх большим пальцем.
До самого обеда они сваривали втулки, оси, лемехи, набивали на деревянные колеса и дышла разогретые ободья и бандажи — в кузнице плавал, не поспевая выветриваться, пресный запах каленого железа и угарный чадок дымящейся окалины. Устин, оберегая Панкрата, все тяжести таскал на своем животе, взмок, блестел от пота и походил, скорее, на заправского кочегара, нежели на кузнеца.
В час обеда, когда Панкрат и Устин разложили на дощатом столе свои домашние припасы, к кузнице подрулила захлестанная грязью полуторка, и в ту же минуту солнечный квадрат дверного проема заслонила огромная фигура Федора Бредихина. Следом за шофером проковылял маленький колченогий Костюшка-счетовод.
— Здорово живем, кузнецы! — зычно поприветствовал Бредихин и прошелся по земляному полу кузницы с видом человека, приехавшего дать распоряжения.
Панкрат, очищая картошку в мундире, слабо кивнул ему и отвернулся к столу.
— Хреновый, погляжу, у вас харч, братцы-молотобойцы. И куда председатель наш смотрит? Ты, Костюшка, нынче же передай Васенину, пусть выделит кузнецам добавочный паек! — озабоченно гремел Бредихин, но во взгляде и движениях его была та веселая наглость и привычная игривая самоуверенность, с какой он, водитель единственного в колхозе автомобиля, всякий раз заходил к кузнецам. Имел он к тому же дурную манеру заглядывать во все углы, без спроса цапать кузнечный инструмент, лезть с советами, что крайне сердило Панкрата. От грохочущего бредихинского голоса и хохота, от громоздкого и суетливого его тела в кузнице создавался какой-то шумный беспорядок.
— Короче, с чем пожаловал? — останавливая громкоречистого Бредихина, строго спросил Панкрат.
— Рессоры к прицепу сварганить бы. И поживей! Погодить никак не могу. В субботу в рейс на станцию за углем, — с этими словами Бредихин выхватил из кармана штанов кисет и почти половину махорки высыпал на стол перед Панкратом. Сделал это жестом купца, вовсе не из желания ублажить кузнецов, а, скорее, из жалости к ним: харч слабоват, так хоть курите вдоволь!
— Больно к спеху — так-то. Не смогем. У нас посевной инвентарь сейчас на переднем месте, — тихо и не спеша объяснял дед Панкрат, не глядя на махорку. — Сам председатель говорил, наказывал…
— Все мы говорим, да не все по-говоренному выходит. — На чернобровом, скуластом, с горячими огнисто-карими глазами лице Бредихина не было ни тени досады. Наоборот, заслышав об отказе, он еще больше повеселел, сбросил с плеч пиджак, изготовясь к работе. — Язык говорит, а руки делают. Мы быстренько вчетвером… Мы не только рессоры — черта выкуем. Лично мне в охотку кувалдочкой помахать… Эх, где она, та самая, по моему плечу?! Дядь Панкрат, а ну встань, поруководи…
— Ты голову-то нам не морочь. Есть у тебя полуторка, ей и командуй, а нам чехарду тут не городи. — Панкрат, стряхивая с фартука крошки, вышел из-за стола, взял из рук Бредихина кувалду.
— Поехали, — глуховатым голосом обидчиво сказал Костюшка-счетовод, до этой поры притихше слушавший разговор, и обреченно махнул рукой.
— Поедем. Вот сделаем рессоры… — Бредихин подошел к вороху железок, выдернул два ржавых отрезка листовой стали.
— Во, две рессоры уже можно выкроить.
— Ты знаешь чего… не больно тут хозяйствуй, ага! Гляди глазами, да не тронь руками. Мало ли кому тут припасено у нас! — сердито выкрикнул Панкрат, и седобородое лицо его побледнело. — И за что только тебе, нахрапистому горлопану, медаль дали?
— Так за глотку и награжден! — с ветреной радостью сказал Бредихин и рукавом подраил сиротливо болтающуюся на замасленной гимнастерке медаль.
Оставаясь непоколебимо самоуверенным, он, однако, решил не торопить события: нахрапом деда Панкрата не возьмешь. Бредихин бросил железку, сел на скамейку рядом с Устином, протянул ему газетку и кисет с махоркой.
— Вот, вот. Командир-то небось оглох от тебя и, чтобы отвязаться… — Панкрат поднял с пола металл и отнес его на прежнее место.
— А ты сядь покури, дядь Панкрат, аль брезгуешь со мной, покалеченным фронтовичком, а? — Бредихин протянул ему свернутую «козью ножку». Панкрат взглянул на медаль, потом на левую руку Бредихина: глянцевито розовела бляшками ожогов тыльная сторона ладони, а большой и указательный пальцы сплелись будто «дулю» показать, да так и застыли скрюченно. Он знал: больше на могучем теле Бредихина ни одной царапины. Но держать в строю такого солдата не стали, отпустили домой. Пораненная рука не мешала Бредихину крутить баранку, быть безгранично веселым, везучим и нахальным.
— Ох, без мыла в душу влезет, — укоризненно сказал Панкрат, принимая самокрутку. — Так за глотку, говоришь, наградили? В концертах крепко певал?
— Нет, пою я плохо, слуха бог не дал. Тут совсем другое. — Бредихин сощурил свои огненно-карие глаза, на красивом лице его появилась улыбка бывалого человека, живущего удачливо, наверняка, как бы заговоренного от сумы, тюрьмы и пули. — Так вот… дежурил я однова по дивизиону. Тут заходит в казарму майор Чекасов. Я перед ним, знамо дело, в струнку да как рявкну: «Дивизио-он, смир-на!»
Панкрат отшатнулся от Бредихина, закрыл ладонью ухо.
— И к майору с докладом, — хохотнув, продолжал Бредихин. — Так, мол, и так: за время дежурства происшествий нет. Личный состав готовится к обеду. Майор скомандовал «вольно» и ушел. А голос у него мягкий, невоенный, с девушками при луне его голосом говорить… А нас в дивизионе больше сотни таких вот молодых необломанных жеребцов, как я. Новобранцы. Каждый день занятия на плацу и полигоне по десять часов. Так намотают, что утром от подушек не оторвешь. Сержанты бегают, покрикивают, а все одно — раскачка при подъеме… Тут майор и вспомнил про меня. А дальше так: утром раньше всех дежурный будит меня. Я одеваюсь, выхожу на середину казармы и по команде как трахну: «Дивиз-зи-о-он!» Стекла в окнах дребезжат, форточки открываются. Будто ветром сбрасывало хлопцев с постелей. Ворчали-шутили: не голос у тебя, Федя, а гром небесный, артналет гаубичный. Шути не шути, а дисциплина в дивизионе поокрепла. А тут на фронт… Долго ехали, эшелон наш к какому-то полустанку подкатили, только бы разгружаться, ан вот они — самолеты ихние. Идут низом, прямо по крышам из пулеметов секут, бомбы кидают! Э! Что началось!.. Ребятки, пороху еще не нюхали, кто под пушки, кто под вагоны шныряют. Гляжу: Чекасов вдоль насыпи бежит, шинель на нем дымится, сам кричит, а что кричит — не понять. Слаб голосок. Подбегает ко мне: «Рядовой Бредихин, передайте: всем в лес, подальше от вагонов, черт возьми!» Тут я и отличился. Хватанул воздуха да как гаркнул: «Дивиз-зи-о-он!» Команду услыхали. Сообща начали аккуратный отход в лес. А меня возле вагона взрывом опрокинуло, руку кромсануло. Медаль. «За боевые заслуги» в госпитале догнала…
— Какие ж тут заслуги? Ты из госпиталя сразу домой насовсем пришел. До фронта так и не доехал, — заворчал Панкрат.
— Так я же говорю: не за бои-сражения, а за глотку награда. Людей в смертной заварухе ободрил, панику пресек, — словно подшучивая над самим собой, сказал Бредихин.
— А что? Достают хлеб горбом, достают и горлом, — с мирной насмешкой пробурчал Панкрат и, бросив окурок в огонь, сказал: — Ладно… Скуем тебе рессоры, коль время останется. А сейчас давай срочные заказы поспешим кончать. Хочешь — подсобляй.
— Эх, где наша не пропадала! — азартно воскликнул Бредихин и, готовый ко всякой работе, шагнул к горну.
Устину понравилось, как Бредихин просто, без хвастовства рассказал о медали: послушать — легко она, прямо-таки даром, ему досталась. А на самом деле ее, конечно же, не только за глотку получил. Однако вот не приврал, ничего не разукрасил, хотя мог бы, частенько так именно и делал без какого-либо стеснения: всякая побаска, мол, хороша с прикраской. Да, мог такое навертеть языком-то, имея солидный повод — медаль, такого героя из себя сотворить! Ан нет, не стал, наоборот, упростил всю эту историю с ранением и наградой. И это было не похоже на Бредихина и непонятно Устину.
Меж тем Бредихин, не дожидаясь, пока Панкрат положит перед ним поковку, нетерпеливо ударил по наковальне, как бы подгоняя кузнецов. И опять в его взгляде и движениях выказалась настырная самонадеянность, и Устин вдруг понял, что, упрощенно рассказывая о своей награде, Бредихин словно давал понять им, несговорчивым кузнецам, что в этой награде лично его заслуга очень мала, вовсе нет никакой заслуги, а дело тут в том, что он, Федор Бредихин, везде и во всем безотказно везучий и удачливый человек. Даже вот из войны он, как гусь из воды, вышел. И что бесполезно ему перечить: как бы Панкрат, к примеру, ни артачился, все кончится по его, по-бредихински.
Не прошло и полчаса, как Бредихин вспотел, выдохся и, откинув кувалду, сел на скамейку курить.
— Э, велика фигура, да толк какой? — подзадоривая его, сказал Панкрат. — Устин по десять часов в день кувалдит. Ага.
— Костя, а ну, замени! — приказно крикнул Бредихин.
Костюшка вихлясто шагнул к наковальне, смело ухватил кувалду, но в его тощих бледных руках она сразу же сделалась непомерно огромной и неподъемной. Костюшка, однако, поднатужился и, едва не улетая с молотом, стал взмахивать им. Удары были слабы и неточны, а главное — опасны для самого Костюшки; остроскулое птичье лицо его синюшно побагровело, весь лоб ошнуровали вздувшиеся жилы. Устин, недолго думая, отнял у него кувалду и к наковальне встал сам.
— Эх, пошла работа. Одно слово — Устин! — отрадно крикнул, в сторону Бредихина Панкрат и подсунул клещами под точный и строгий молот Устина алую поковку.
— Хороший ты мужик, Устин, — хмыкнув, сказал Бредихин, когда уселись на очередной перекур.
Устин улыбчиво-вопросительно кивнул.
— Говорю, хороший ты мужик, посколь баба у тебя первый сорт, — с непонятным намеком сказал Бредихин.
— Чего подкалываешь глухого? Ты со мной, коль захотелось, язык чеши… Чем тебе Фрося плоха? — буркнул Панкрат.
— Я и говорю: редкостной породы баба. Не чета моей Дусеньке.
— Ага. В чужую жену черт ложку меда кладет, — укорно пошутил Панкрат и жестом попросил Устина намерить для прицепа стальных заготовок. Устин бросил окурок в очаг и отошел в темный-угол, где лежали обрезки стальных листов.
— Во. Что так, то так. Однова было у меня с ней, с Фросенькой, схваточка, так сказать, разведка боем, Да, — продолжал Бредихин, и лицо его опять приняло выражение бывалого и безгранично удачливого человека. — Ох и схваточка, не приведи бог… Вот слыхал бы мои слова сейчас Устин — отведал бы я его кувалдочки… законно.
— Ты об Устиновых ушах не тужи. Он глухой, зато я востроухий. И коль накобелил, то лучше не трепись тут, прикуси язык. Хорошего чего послухать, а пакости-то… — сказал Панкрат угрожающе и вместе с тем просительно. И, чтобы осадить Бредихина, добавил: — Ты прежде, коль на то пошло, обскажи, как Дусю свою кулаками ласкаешь.
— В бане веничком, — с улыбкой уточнил Бредихин. — Да. А кулакам мне волю как дать? Вон они какие! Зашибу до смерти в момент. Нет. Я к бабочкам, дядь Панкрат, к нежным нашим женщинам, ленточкой льну. Ага. Что на свете ни творись — война ли, мир, — женщины у меня при первом внимании. Я даже на фронте…
— Будто на фронте бывал…
— Был, не был, а порох нюхал… И не думай, что война помеха мужику, коль судьба ему улыбается. Не теряйся, когда бог поживку даст. Вот у меня случай был… Позапрошлой осенью из-под той бомбежки попал я с поджаренной рукой в госпиталь. А рядом, через заборчик, — городская баня. Каждую субботу раненые, кто на ногах держался, мыться ходили. А я вовсе здоров, как телеграфный столб. Только левая лапа в бинтах. Натяну резиновую рукавицу — и в баньку. Суставы пальцев по совету хирурга, распаривал. Выдастся часок свободный — я шнырь в баню. А банщицы там!.. Бабочки на загляденье. Присмотрелся к одной. Любой звали. Кругленькая, жирненькая, как сентябрьская утка. Мужа ее на первом месяце войны ухлопали. Осталась с шестилетней дочкой да хворой золовкой. Сама работяща, покладиста, терпелива. Покорись, говорит, беде, и беда покорится. С бедою не судись, терпи. Авось и образуется все помаленьку. Вот такая, значит, с толком баба, ласковая, опрятная… И зачастил я в ту баню. Целодневно готов был в ней сидеть.
— А Дуся-то, бедная, расшибалась тут, от своего рта кусок отрывала, посылочки в госпиталь слала. Раненого муженька норовила скорее выходить. А он, ишь… баньку нашел! — с брезгливостью усмехнулся Панкрат.
— И такая у нас любовь закрутилась! — продолжал Бредихин, изображая лицом сладкую муку. — Люба пожелала навсегда меня заиметь. Ребеночка зачала. Буду, говорит, тебя с фронта ждать… И сейчас ждет небось, голубушка. Вот… Оно и само не знаешь, где любовь-Любаньку встретишь!
— Да какая тут любовь? Насулил женщине всяко, попользовался, да и деру. Как кот мартовский, тьфу! — Панкрат встал, надел кузнечные рукавицы, шагнул к горну, потрогал клещами красноватые железки в очаге. Они еще не достигли ковочного нагрева. Панкрат покачал мехами, наддал жару и снова вернулся на скамейку: минут десять надо было подождать.
— Ничего я не сулил. Все в кубе-Любе, — подмигнув кому-то, сказал Бредихин. — Обогрел, пожалел бабочку.
— Ох, как пожалел! Было у нее на иждивении два рта, а ты третьим одарил. И смотался. — Панкрат угрюмо взглянул на Бредихина. — Пожалел… Целовал ястреб курочку до последнего перышка.
— Н-да… Не прав медведь, что корову съел, не права и корова, что в лес зашла, — примиряюще сказал Бредихин и положил руку на плечо Панкрата. — Надобно жить, как набежит. Зацепил — поволок, сорвалось — не ко двору пришлось.
— А Фрося-то, по моим подсчетам, сорвалась. Как же ты? — тонким, гнусаво-вкрадчивым голосом заговорил молчаливый Костюшка-счетовод, но, наскочив взглядом на взметнувшиеся из темноты угла глаза Устина, смолк и даже испугался. Бредихин тоже вроде что-то заметил в поведении Устина, цепко и пытливо поглядел ему в лицо, будто проверяя, надежно ли он глух.
— Что было, то было, — помолчав, вздохнул он.
— Значит, ко двору?.. Хе-хе-хе, — тонко, бабьим голоском загнусавил и удовлетворенно захехекал Костюшка и вмиг стал для Устина непрощаемо поган и подл.
Ком тяжелого жара ударил Устину в голову, в глазах замельтешили серые мушки, и все его тело будто прострелила горячая боль. Слишком чудовищно и грубо было откровение простых, но страшных этих Костюшкиных слов. Такое примерно ощущение Устин однажды пережил, когда в медсанбате ему сшивали разорванную переносицу, спешно и грубо, без замораживающего укола: игла показалась огненным штыком, с хрустом пронзившим голову.
— Ты свои загадочки брось! Говори все как есть. Начал, так уж договаривай. Сплетни-то недосказками своими не взращивай… Вон он, колченогая бухгалтерия, уже хихикает, ощеряется. — Панкрат грозно взглянул на Костюшку. — Ты доощеряешься. Набьет ухмылка оскомину.
— Так о чем говорить-то, дядь Панкрат? — наивно-добродушно отозвался Бредихин, не пряча, однако, лукавой улыбки. — Оставила она меня с носом, Фрося-то. Как говорится, пошел по шерсть, а воротился стриженый.
— Куда пошел? — с досадой налегал Панкрат: лукавая игривость Бредихина начинала раздражать его.
— Не пошел, а поехал. Ну, помнишь, по весне мы с Фросей ездили за картошкой? — закуривая, начал Бредихин.
— Так, так… — вспоминая, хмурил брови Панкрат.
Устин согнулся, съежился весь, чтобы не выдать себя, не сорваться, не пустить в Бредихина лежащий под ногами молоток.
Бредихин, будто не замечая его, с рассказом обращался к Панкрату и Костюшке. Говорил, вспоминал о трудной весне сорок второго года.
— В колхозе еще не отсеялись, а тут подперло картошку в частных огородах сажать. А кому сажать? Бабы в поле, ребятишки в школе, по домам старики да старухи с мальцами на руках. Дальше — хуже: заглянули в погреба — картошки-то кот наплакал. Зимой съели, одной картошкой стол держался. Даже на семена мало что осталось. Тут прослышали, что на севере области с картошкой повольнее. Собрали деньги в складчину — и к председателю: решай, кого в дорогу снарядить. Тот и распорядился: с коровника взять Ефросинью Дедушеву, ее подменит бабка Зацепиха. А чтобы дело скорее обернулось, председатель вместо гужевого транспорта отдал Дедушевой полуторку.
Устин слушал и припоминал: что-то такое ему Фрося писала однажды. Да, да, об этой самой поездке за картошкой. Фрося не желала отлучаться от детей, одних в избе оставлять. Однако председатель посулил наладить за детишками добрый пригляд, той же бабке Зацепихе сподручнее это: соседка. Только не уберегла бабка Василька, застудился он, чуть было не помер. Об этой болезни Фрося в письме сообщала Устину на фронт, и он, читая его в окопе, молча материл всю ту поездку за картошкой, как прошумевшую над самой головой смертную беду. Да вот, оказывается, не совсем прошумела беда-то, возвращается…
— Эх, Фросенька, говорю. Приударим-ка с голодным брюхом да по добрым людям! — с щегольской улыбкой рассказывал Бредихин. — Кинули в кузов полуторки связку пустых мешков да тулупчик и поехали. А кругом весна, дорогу развезло, буксуем. Каждому бугорку, каждой колдобине старушка наша кланяется. То и дело выскакиваю из кабины, чтоб подтолкнуть машину, вызволить из грязи. Сам, как черт, вымок, изгваздался в глине, а душа веселая: молоденькая баба рядом. Глядит-поглядывает на тебя, а ты и рад стараться. Не будь Фроси, я скоро бы иссяк, изматюкался бы весь при такой хлябной дороге, а тут ничего. Едем, шутим, анекдотики ей подливаю и все такое прочее, настроение ее прощупываю насчет любви — клюнет аль нет? Издали захожу, чтобы не спугнуть. Истосковалась, говорю, по мужниной ласке-то, а? А она: «По голосу Устина соскучилась, хоть словечко бы услышать». Да, говорю, певун он у тебя голосистый был. Если б не его припевки да гармошка, то не знаю, чьей бы женой ты стала. «Не за гармошку ли я замуж вышла?» — это Фрося мне. «А что, — говорю. — Сладкая она приманка для девок». — «Э, у моего Устина, знаешь, сколько приманок?! Он тебе и плотник, и механик, и валенки сваляет, и шубу сошьет, и сыграет, и споет… А какие сейчас письма пишет! Будто не с войны. Такие ласковые слова находит. Чую, скучает крепко. Хоть он там с боевыми товарищами, а сердцем все ж один, а значит, дома, со мной, с детишками». Пробую Фросю на другой лад настроить. А там скучать некогда, говорю. Не дадут. Война. Там, скажу тебе, Фрось, все бывает… Окромя товарищей есть и товарки. Да какие! А на войне так: сегодня ты жив, завтра — мокрое от тебя место. И не теряйся, коль бог удачу пошлет. Рассказывать ей стал кой-чего из своих похождений. Так она попросила машину остановить и из кабины в кузов пересела. Больно смрадно, говорит, в кабине-то, чад, угар бензиновый… Картошку мы нашли в Буяновке. У кого мешок, у кого два скупали. Мало-помалу наскребли тонны полторы. В ночь ехать обратно — сто двадцать километров — побоялись. Заночевали у какой-то тетки, Фрося с хозяйкой в горнице, а я у печки, на полатях переспал. Утром выехали. Часа через два на полдороге сломались: в двух цилиндрах прокладки полетели. Протащились немного до Курганского перевала и стали. Как говорится, ни туда и ни сюда. Что делать? Огляделся я и говорю Фросе: «Тут, за перевалом, должна деревня быть. Я пойду, а ты картошку постереги». Зарядил я ей двустволку. В тот год, помнится, по этим местам всякие бандюги бродили, милиция облавы устраивала. Гляди, говорю, в оба и, если чего, — пали… Три часа меня не было, натерпелась Фрося страху, с радостью меня встретила. Вернулся я, мотор наладил — и надо бы ехать. Да решили перекусить. Набрали сушняку для костерка, чайку вскипятили. Сидим рядышком, из одной банки чаек прихлебываем. А кругом такая весенняя благодать. Небо голубое, земля первой травкой щетинится, а запахи, запахи!.. Не зря говорят: весной не то что живое — щепа на щепу в ручьях лезет. Вот и я… все кобелиное засвербило, взъерошилось у меня. Да и Фрося сама, гляжу, как-то негрубо, хорошо на меня смотрит. В ручье умылась, волосы гребенкой зачесала — свежа, румяна. Тут-то я ее и заломал.
— Хе-хе-хе-хе, — покатился, заскрипел жиденький смех Костюшки-счетовода, гневом отозвавшийся в донельзя напряженной в крайней какой-то надежде душе Устина. Взметнулась в нем злая, мстительная сила, но в тот же миг он почувствовал себя смятым, раздавленным, навек опозоренным. Секунду назад ему еще хотелось крикнуть, рвануть Бредихина за грудки, но теперь понял, что в таком деле ни криком, ни кулаком поправить ничего нельзя. Только вот сморчок этот хихикает с какой-то радости, а? Он-то чему веселится, колченогий? Не от него ли вторая жена ушла?
Устин оторвался от железок, поднял голову и из темноты взглянул на Костюшку. Тот, встретив блестящие глаза Устина, тихо встал со скамейки и с суеверным страхом на птичьем лице попятился к двери.
— Не встречал прежде такой стойкой бабы, — посмотрев на угрюмо набычившегося Панкрата, продолжал Бредихин. — Уж так горячо зажал — каменная бы сдалась, ответила. А эта… горсть пыли мне в харю да и вывернулась. Дальше — ружье в кабине схватила. «Уложу, — кричит, — как медведя, только тронь!» — «О, Фросенька, смилуйся, — говорю. — Зачем же в меня, слепого, стрелять? Все глаза мне засыпала, кто картошку-то повезет?..» Воды из ручья принесла, промыл я зенки, и поехали… На душе кошки скребут. Толкую ей, мол, время такое трудное, Фрося, война, ныне жив, завтра — сгинул. Опять же, говорю, работаем с зари до зари, без продыха. И велик ли грех — малость повеселиться, тело молодое понежить? Эх, как взъярилась! Как понесла… Будто политрук, отчитала меня. Я даже зауважал с той поездки Ефросинью, а через нее и Устина.
Бредихин кончил говорить, и некоторое время в кузнице было тихо. Панкрат сидел задумчивый, но уже без угрожающей угрюмости, которая сошла с его лица с последними словами Бредихина.
— Зауважал, говоришь, Устина? Ну-ну. Только как это говорится?.. Ты не жалуй меня капралом, да не тронь моей жены, — помолчав, сказал он и кивнул в угол, где тихонько возился с железками Устин. — Не слышит человек, а то эдакое же сказал бы тебе.
— Да слышит он все! По лицу видать, — вдруг с въедливой и жесткой ухмылкой выкрикнул Костюшка, робко возвращаясь от двери, куда его оттеснил взгляд Устина.
— Зато на твоем лице ничего не разглядеть, — не придав никакого значения злой настороженности Костюшки, спокойно сказал Панкрат. — Зарос, поглядь, как разбойник. А в конторе сидишь, на людях при такой щетине. Бритвы нет? Приди — свою отдам, она бороде моей не нужна теперь. А тебе и сорока годов нет. Чего ж опустился-то? Теперь понятно, отчего Настя Коврова от тебя ушла, к отцу в лесничество съехала. С умом рассудила баба: чем с такой заросшей образиной жить, лучше уж в лесу подле настоящих медведей.
Костюшка вздрогнул, будто на что-то горячее наступил, вертнулся на месте и, мстительно блестя маленькими зелеными глазами, начал давать круги возле сидящих на скамье. Прихрамывая, он с минуту носился так, пока не нашел подходящих слов для оправдания.
— Я с дурами не живу! — нервно крикнул он в потолок.
— У плохого мужа жена всегда дура, — негромко сказал Панкрат, поглаживая свою короткую бороду.
— А что во мне плохого? — Костюшка вплотную подскочил к старику, распахнул на груди потертый пиджачок. — Иль я дурной, иль пьяница? Ишь, не нравится ей, противно, что я потею. Мокренький всегда. Вот, исподница на мне, нате пощупайте, она и сейчас сырая, как искупался ровно. Где ж напастись на тебя, грит, сухой одежи?.. А кто виноват тут, коль у меня это нервенное? Врачи сказали: нервы зашиблены, оттого и потею. На фронт уходил сухим, а воротился мокреньким. Мокну вот, мокрею, хоть зимой, хоть летом. А ей, лесной ведьме, здорового мужика подай… У меня тоже, коли так, свой запрос: а ну подайте, верните мне мою здоровую ногу! На кой она, эта кочерыжка, мне? Подайте!.. А, не можете? Тогда на черта вы мне сдались, чтобы кланяться вам?! Чистеньким да выбритым перед вами ходить. Я здоровье за вас положил, руки-ноги мне покалечило, переломало. Это пусть мне кланяются, а не я…
— Стоп, Костюшка, притормози! — Бредихин поймал счетовода за локоть. — Погоди, растолкуй. Это кто же должен кланяться в твои колченоженьки, а? Я или вот Устин?
— Глупой досадой, ты, Костя, напичкан. Хочешь, чтобы тебя за одни твои увечья уважали. Этого не жди, — без назидания и осуждения заговорил участливо Панкрат. — И зря не злобься на людей. Руку-ногу переломишь — сживется, а душу себе надсадишь, сломаешь — не сживается. Ага.
С побелевшими крыльями носа Костюшка, ковыляя, обежал вокруг скамейки и, встретив укрощающий взгляд Бредихина, встал подле подошедшего Устина, смолк. Устин сразу же отшагнул от него к наковальне.
— Э, с такими говорунами и у горна замерзнешь, — спохватился Панкрат и последовал за Устином.
Вчетвером они много и споро работали до позднего вечера, более не отвлекая себя затяжными перекурами. Все успели сделать, и были довольны. Кроме Устина, пожалуй. Впервые он возвращался домой сверх меры изможденным, усталым и сам понимал, отчего так. Если раньше, ну, еще вчера, усталотсь была сносна, порой даже приятна, поскольку давала какой-то отдых душе, то нынешняя усталость скопилась как раз от чрезмерного напряжения души, от изнурительной работы мысли. Всю вторую половину дня в его ушах неотвязно звенел крик Костюшки: «Да слышит он все!» Устин возненавидел Костюшку за эту проницательную дотошность и за его зло, которое он словно в отместку за свою мужскую нескладность, несостоятельность и невезучесть в личной жизни норовил выместить на людях. «Он слабее, хуже меня, но почему же я боюсь и ненавижу его, когда должен бы жалеть и прощать? Почему он имеет право подозревать меня, а мне надо лишь опасаться его? — спрашивал себя Устин. — Или вот Бредихин… От войны легко увернулся, и в тылу не больно охоч до работы, и третьей доли не делает того, что моему горбу достается. А погляди-ка: ходит по земле петухом, все у него складно и гладко, хохочет, сладко спит и ест, живет вольно и открыто, как праведник. А я не могу, как он. Мне этак нельзя, запретно! И хоть внутри, в самом себе, я не хуже Бредихина и Костюшки, ни пакости, ни лени, ни корысти во мне нет, и стыда и совести более ихнего, а вот таись, каждый свой шаг, каждый взгляд конвоируй. Неужто это в наказание за то, что собою по-хозяйски распорядился?..»
Устин шагал темной улицей, поскальзываясь в дождевых лужицах, и с губ его слетали задушенные на полуслове злые матерки. Напротив своего дома он впотьмах столкнулся с соседкой Нюркой Корюшиной, возвращавшейся, видно, из коровника. Хотелось остановиться, сказать женщине ласковое слово, повиниться за давнюю грубость. Но лишь мельком взглянул в ее круглое, с едва различимыми в темноте грустными чертами милое лицо и прошагал мимо.
С досадой на себя он тут же подумал, что и Нюрка, и Костюшка, и Бредихин, и вообще все живущие рядом с ним люди вызывают в нем досаду не оттого, что поступают плохо, дурно, а оттого, насколько ненароком, по наитию приближаются к тайне его греха. «Да, зло для меня не в людях, а во мне самом. Работаю до полусмерти, для всех стараюсь, а жить должен, как вор, шпион какой. Даже в кровати, рядом с женой, стерегу себя — как бы во сне не бормотнуть. Слышу голоса детишек, а ответить им не могу. Обрадовать их боюсь. Страх всю радость съел… Да неужто во мне столь много страху-то?!»
В прихожей Устин разулся и, развешивая над полатями влажный от пота пиджак, задел плечом подвешенную в углу, рядом с лукошком семечек, свою старую тульскую гармошку. Без футляра, обвязанная бечевкой, она сиротливо, как ненужная, вышедшая из употребления утварь висела на гвозде, словно дожидаясь, когда о ней вспомнят и выкинут. Последний раз Устин брал ее в руки в один из дней после возвращения с фронта. Хотел повеселить Фросю и детишек, да не смог. Не сумел он ничего сыграть, не слыша звуков. Побежали пальцы привычно по пуговкам, но как бы вслепую, и вместо ладной музыки гармоника изрыгнула какой-то несусветный музыкальный ералаш. Фрося сперва даже рассмеялась, а потом заплакала. Отняла гармошку и убрала ее. До лучших, бог даст, времен.
И сейчас Устин печально-виновато глядел на инструмент, будто на развеселый некогда, для всех радостный домишко, ставший теперь по его вине нежилым и заброшенным.
Он снял с гвоздя запыленную гармонь и, улыбаясь, погладил ее по белым пуговкам-ладам. «Совсем отвык… Да и руки у меня теперь, что кувалды. До игры ли? Авось смогу, звук-то я теперь чувствую…»
Хлопнула дверь, в избу вошла Фрося, озабоченно-скорбное лицо ее насторожило Устина. «Опять небось в коровнике наплакалась с бабами — похоронная кому-нибудь пришла», — подумал Устин.
— Отцу плохо. За фельдшером я бегала… Ты бы сходил туда, пока я ужин готовлю, — сказала Фрося, сопроводив слова жестами, видеть которые Устину было совестно и тяжко.
Он отложил гармонь, живо собрался и вышел. Из окон маленького клуба, мимо которого он торопливо шагал, летели девичьи припевки, слабо трынкала балалайка. «Под гармонь у них ловчее пошло бы, — подумал Устин. — Эх, что тут было прежде! А теперь и себе рот завязал, и своей гармони…»
Кузьму Даниловича свалил очередной приступ. Лежал он в светлом углу горницы на высокой чистой кровати. Приход фельдшерицы, должно быть, прогнал его с привычных полатей на эту никем не занимаемую, точно в музее стоящую кровать. Запахи лекарств, оставленные фельдшерицей, обострили в Устине чувство скорби и жалости к отцу. Он подошел к кровати и сел на табурет. Из кухни доносился шум маленького жернова, на котором Варвара молола пшеницу.
— Закрой дверь, Устин. Шумит-то, окаянная! Вот приспичило ей тарахтеть! — визгливо-раздраженно, слабым голосом закричал старик. Варвара вперед Устина подошла к двери и, прежде чем закрыть ее, вскинулась сердито:
— Ну чего ты, Кузя, лаешься? Чего не хватает?
— Ты не нукай. Не запрягла, а нукаешь, — устало огрызнулся Кузьма Данилович и обратил к Устину измученное бескровное лицо за помощью и сочувствием. Болеть старик не хотел, не любил, не умел и теперь видел себя перед всеми виноватым и всех виноватыми перед собой. — Так оно, сынок. Жизнь не в жизнь, а пришибить некому, — сумрачно помолчав, начал он жаловаться и жалеть себя. — Что болит, говоришь? Да все то же… жаба грудная, слышь. От нее и помру скоро, пожалуй. Еще разок эдак надавит… Я тут надысь вымок под дождем, застудился. Склады и коровники по ночам стеречь каково?
Дальше Кузьма Данилович стал спрашивать о детишках, о работе, о всем том, что и без ответов было ему ясно.
— Что молчишь? Иль понову онемел?.. Ты уж не стращай. Тут жаба душит, и то говорю. — Кузьма Данилович сощурил мутноватые глаза, что-то выискивая на строгом лице сына.
— У меня, батя, с-своя жаба… г-гирей д-давит, — нервно зашептал Устин, стукнул себя в грудь кулаком: — Вот т-тут она у меня… к-кровь сосет. Каждый м-момент жизни о ней д-думаю.
Кузьма Данилович хмуро посмотрел на сына, в лице его что-то переменилось, болезненную расслабленность сместила тягостная тревога.
— А ты не думай, — с холодной заботливостью сказал он. — Забудь, отрежь. Вон Агапов Михаил без ноги пришел. Погоревал, покуролесил, да и свыкся. Горюй, не горюй, а новая нога не вырастет.
— Т-так ему без ноги л-легче, ч-чем мне с н-ногами. П-попробовал бы при з-здоровых с-ступнях х-хромать! Это т-тяжельше — себя и л-людей м-морочить.
— Мишка теперь навек калека, а ты… тебе… Ишь ты, в тягость ему месячишко погодить, обождать!.. Радио-то слухаешь? Хорошо да ладно дела на фронтах пошли. Повсюду немца гонют. Уж за границу наши войска зашли. К зиме, можа, и войне конец. И чегой-то ты, как голый в баню, туда норовишь, где и без тебя управляются?
— Я п-по-людски хочу. Как все… п-по совести ч-чтобы…
— А неужель ты без совести?.. Вон Фрося тут намедни плакала из-за тебя. Изломал, грит, совсем угробил себя работой. Иль награду, грит, ему особую какую посулили, аль подряд взял сильно денежный? И не помнит, и не знает ничего, окромя кузницы своей закоптелой! В нем, мол, и прежде была чересчурная охота к работе, но так ухайдакивать себя на казенном дворе только рехнутый может. А он, кажись, в своем уме.
— Да вот, д-думал в р-работе с-спастись… д-да не в-выходит… Это другому к-кому такое по н-нутру, а не мне… Сам ты, б-батя, з-завсегда говорил: в неправде мы, Д-дедушевы, сроду не жили…
— Наладил: правда, кривда, совесть! Да ты на руки свои погляди! — Кузьма Данилович приподнялся на локтях, бородатая голова его слабо затряслась над подушкой. Взглянув на дверь, за которой громыхала ручная мельница, он приглушенно вскрикнул:
— Погляди! Вот она, твоя совесть, вся тута, на ладонях. И пусть кто другой совестится, а твоей совести на пятерых хватит. Да!
Кузьма Данилович откинулся на подушку, чуть погодя устало продолжил:
— Натура у тебя, погляжу, как у моего двоюродного братца. Помнишь Гриньку?.. Дюже переживательный был. Оттого и погорел. А чем виноват, кому не угодил Гриня? Только и делов, что поваренком у беляков сглупа, от голодухи, три недели парнишкой-несмышленышем прослужил. Еще фотокарточка у него в сундуке валялась, на ней он рядом с казаками случайно заснят. Слух об этом был после гражданской, да все уж улеглось. Но Гринька захотел все по правде и совести разъяснить, оскорбление с себя снять. Какой-де он беляк и подкулачник? Да сквозной бедняк он из крестьян, и жил-то так богато, что в одном кармане завсегда пусто, а в другом ничего нет… Однако угодил под горячую руку. Вот и загремел… Сам объяснился-повинился, сам на себя и петлю надел. Оно так: стань овцою — волки сразу найдутся.
В голосе Кузьмы Даниловича заворчала старая обида. Он поморщился от каких-то тяжелых воспоминаний и досадливо-озабоченно глянул на Устина.
— Да, только дурак сам на себя наговаривает, — жестко сказал он, но тут же его лицо расслабилось, в мертвецки запавших глазах блеснули слезы. Старчески подрагивающим голосом он продолжил: — И прошу тебя, сынок, послухай ты меня. Ради Христа, дай помереть спокойно, не рви душу, а посля как хочешь… Но сейчас выкинь из головы дурь, не колупай ты свою совесть, не горячи себя. В душу-то к тебе пока никто не лезет, не заглядывает с проверкой. Мы с тобой только и знаем… Ты да я. Вот и живи, благодари бога и не устраивай своей душе смотрины. Кому это надо?.. Давай перевози семейку сюда, занимай всю горницу и живите. А мне печки да полатей хватит вдосыта… Заходи завтра, документ составим, отпишу я тебе весь дом, и береги его, он детям и внукам твоим еще послужит.
— Спасибо, батя. Здоровья тебе… — благодарно сказал Устин. — Только… Мне все ж лучше с-сказать… Хотя бы Панкрату, поймет он…
— Не смей! — прошипел Кузьма Данилович, и глаза его вновь сделались сухими, жесткими. — Не пытай судьбу, сынок. Послухай меня, не то все прахом пойдет. Хоть до комиссии погоди. Пусть врачи решат. Врачи! Понял? А сам не лезь.
— В к-капкан сунул себя. А кого боюсь?.. Зазря с-страху нагнали! — Устин встал и в заплатанных вязаных носках прошелся по дерюжному коврику, будто изготовляясь к какому-то действию.
— Ну-ну, давай… Погуби себя и меня добей, сынок, — с подстрекающим укором заговорил Кузьма Данилович. — Да я сам погнал бы тебя со двора, коль уличил бы в дезертирстве или безделье. Я первый показал бы тебе порог.
— Р-работа тут не в-выручит…
— Герой ты у нас, Устин… Не довоевал, значит? Опять туда рвешься. Ну-ну, — закрыв глаза, обессиленным голосом сказал Кузьма Данилович. — Думаешь, тебя, такого заику, опять орудием командовать поставят? Нет, милок. В хозвзвод тебя, понял? Картошку чистить, обувку, одежу солдатскую чинить. Вот и рассуди, где ты полезнее — тут или там.
— Не мне п-про то с-судить, батя. И не т-тебе…
Шум за дверью стих, и Устин, застигнутый тишиной, замер с открытым ртом. И так нехороша, постыдна была ему эта его поза, такое тоскливое отвращение к себе шло от боязни собственного голоса, что он в сердцах махнул рукой и пошел к двери.
На дворе было хорошо, тихо. Беззвездное небо недвижно висело над головой, будто вслушивалось в звуки засыпающей деревни. Устин стоял на крыльце и, ногами и всем телом ощущая добротность отцовского крова, мысленно оглядывал, ощупывал бревенчатые стены, дубовую матицу, широкие подоконники, сосновые стропила — новое, крепкое тело молодого дома с завтрашнего дня будет законно принадлежать ему, Устину. Но радости не было, вместо нее — вялая, холодная пустота. Ночь казалась не к месту хорошей, благополучной, не вязалась с настроем души.
Он пошел домой, зная, что там его ждут ужинать, Фрося прислушивается к каждому шагу у ворот. А он войдет и в ответ на веселые голоса и улыбки начнет косоротиться, рожицы строить, вертеть пальцами, чмокать губами — «говорить» с родными, видеть, как они тужатся, приноравливаются, желая на пальцах обсказать ему все свои новости и заботы. А заговори, скажи он ответное словцо, объяви голос, — как сказку бы небось приняли, как радостное диво.
«Эх, батя. Жаль мне тебя. Однако выздоравливай скорее, и плюну-ка я на весь наш горемычный цирк», — подумал Устин, слыша, как в другом конце деревни из чьей-то избы вырвалась на волю поздняя гулянка: частушки, женский смех и плач…
«Вот завтра еще повезут… Едва поспевают хлопцы для войны подрастать… — Устин вспомнил лица хорошо знакомых ему парней, которым утром в сельсовете вручили повестки. — Взвоют завтра бабы. Вот уж чего не слышать бы — жуткого воя матерей».
Как опытный фронтовик, он знал роковую, но все же объяснимую привычку войны быть падкой на самых молодых ее участников, горячих и неосмотрительных, отважных, но беспечных. Он нагляделся, знает: иному молодцу лучше вздремнуть лишний часок, чем глубже окопаться, легче под пулями форсисто пробежать, нежели терпеливо проползти. Даже при всей слепой жестокости войны старый солдат в сравнении с молодым умеет дольше сохранным оставаться.
«Ничего. Авось повезет. Вернутся. — Устин, сопереживая матерям, старался заодно успокоить и себя, погасить в душе отдаленные вспышки вины перед уходящими на фронт безусыми односельчанами. — А как же? Каждому свой черед. Иначе кому же быть там? Если не мне, значит, им…»
Когда он отходил от дома отца, ему показалось, что у ворот кто-то притаился и следит за ним. Устин замер, потом резко пошел вперед. В сторону метнулись тени, шаркнули по земле легкие подошвы, и все стихло в темноте.
«Значит, подслушивали, подглядывали! — опасливо и в то же время с возмущением подумал он. — А что подглядывать-то?! Плохих, поганеньких дел за мной нет и не было. Ну, а коль душу себе поранил, болячку нажил, так она моя, мне от нее и больнее всех. И не найти ее, пока сам не выкажу. Только после — что?.. Сызнова туда, вот с этими сопляками заодно?.. Но я-то там побывал!.. Пока они тут с рогатками бегали да с девками женихались… Пусть тоже испробуют!..» — спотыкаясь о засохшие комья грязи, шагал Устин посреди улицы и с вспыхнувшей неприязнью думал о новобранцах, которых только что жалел, ощущал смутную вину перед ними.
Но тут же прогнал эти злые мысли и чувства, которые рождались не в нем самом, а шли как бы из подозрительно обступившей его темноты, подслушивающей его и стерегущей.
«Что им, сердечным, там пробовать, — жалел он опять мобилизованных парней. — Не дай бог им повидать с мое…»
Из толчеи воспоминаний с какой-то особой мрачной ясностью выдвинулось одно… Под Наро-Фоминском это было. Батарея должна была выйти на высоту и занять рубеж на танкоопасном направлении. Однако немцы опередили. Столкнуть врага с высоты приказано было роте курсантов, прибывших в расположение батареи на грузовиках прямо из Москвы. Молоденькие, аккуратно подстриженные, в новых, с иголочки, шинелях и в таких же новых, точно для танцев начищенных сапогах. На дворе стоял октябрь, моросил дождь, везде грязь, мокреть. Курсанты устраивались возле деревьев, садясь и ложась прямо на землю. Устин озабоченно глядел на них: к утру новенькие шинели станут мокрыми и грязными, и ему было жаль шинелей.
Чуть свет батарея открыла огонь по высоте, но из-за нехватки снарядов минут через десять смолкла. Залпы лишь подбодрили курсантов, но мало им помогли. Высоту они взяли штурмовым броском, юношеской отвагой и большой кровью. Артиллеристы перевезли на новый рубеж пушки и затем помогли курсантам собрать по склону холма раненых и убитых товарищей. Неподалеку от позиции вырыли неглубокую прямоугольную яму, уложили убитых рядами, прикрыли плащ-палатками их бескровно-белые, с голубоватым отливом юные, почти мальчишеские лица и завалили спешно землей. Так мгновенно совершившаяся на глазах Устина ужасная потеря ошеломила его, тогда только начавшего воевать в должности наводчика орудия. С чувством несогласия и горестного возмущения смотрел он, как торопливо закапывают братскую могилу, видя в этой торопливости что-то опрометчиво-жестокое, но необходимое: враг стоял рядом и в любой момент мог помешать отдать последний долг павшим.
И точно, едва закончили скороспешные похороны, как над высоткой взвыли немецкие самолеты. Бомбили метко, зло, безнаказанно. Высота колыхающе содрогалась, всплескивалась фонтанами земли и казалась густо-вязкой и подвижной массой. Одна бомба угодила в свежую могилу и страшным взрывом вытолкнула и далеко разбросала покойников. В сумерках, после бомбежки и отбитых атак немецкой пехоты, изорванные тела курсантов повторно схоронили в той же исковерканной могиле, с той же оскорбляющей душу живых поспешностью.
Кончив дело, Устин откинул измазанную в глине и крови лопату, отошел к кустам, и его стошнило. Он весь трясся и чувствовал себя так, будто за день переболел десятью болезнями сразу.
Он подошел к орудию, сел на пустой ящик из-под снарядов и беззвучно заплакал в темноте. Перед закрытыми его глазами стояли курсанты, розовоухие, аккуратно подстриженные, в новеньких шинелях и празднично начищенных сапогах. Он пытался вспомнить лица, голоса павших, осознать всю их такую чудовищно короткую жизнь в батарее и на белом свете, сберечь их всех для кого-то в своей памяти — и сразу мысленно встретился с матерями убитых, представил каждую в отдельности…
«Но ничего… ступайте, дай бог вам час добрый, — напутствовал Устин. — Главное: останьтесь живы, остальное поправимо…»
Вдоль забора прошмыгнули фигуры и, выхваченные из тьмы лучами оконного света, оказались парнем и девушкой. «Последний вечерок целуются. А я спугиваю их ненароком, вот они и порхают со скамейки на скамейку. И себя стращаю… Скоро от своей тени буду шарахаться», — угрюмо подумал Устин, и в груди защемило от сознания своего странного одиночества среди людей.
Он вошел в избу, показавшуюся при слабом свете керосиновой лампы низкой и тесной в сравнении с отцовской хороминой. Но в комнате было обжито, уютно. Дети спали. Фрося в исподнице подошла к столу, скоренько собрала ужин, посидела напротив молчаливо-сосредоточенного мужа, сонно улыбнулась ему и вернулась в кровать.
Устин ел вяло, прислушиваясь к чему-то дальнему, что было вне избы, вне умиротворенной домашней тишины, и ему уже чудился завтрашний душераздирающий бабий вой — прощание матерей с сыновьями-новобранцами…
Он потушил лампу, впотьмах нашел кровать и тихонько прилег к теплой, расслабленной Фросе. Она провела ладонью по его наждачно-жесткой щеке и зашептала, как молитву: «Вот доработался, одни скулья торчат, о господи…»
Устин взял ее теплую руку, положил себе на грудь, прикрыл своей тяжелой ладонью и облегченно зажмурился.
«Шепнуть ей разок… Отцу доверился, а тут — жена! Поделили бы грех, авось полегчало б… — разумно подумал Устин и вспомнил тяжелый, неприятный рассказ Бредихина о Фросе, после которого, однако, жена стала для него дороже, ценнее и даже как-то возвысилась над ним в своей обострившейся в дни войны женской самостоятельности и строгости. — Одно словцо бы шепнуть… Не можешь? Присосался к этой житухе, а оторваться — духа не хватает. Это как заново в атаку себя на пули кинуть…»
…Резко высветлилось вдруг густобровое лицо наводчика орудия Камиля Мергалиева… Лихой и ловкий во время боя, Камиль становился рассеянным, не воспринимал ничего вокруг, когда, притулись к стенке траншеи или блиндажа, писал письмо своей невесте Нурии. Сидит однажды и сочиняет, а из-под самого дымок вьется. «Не ты ли горишь, Камиль? — толкают его. — Кажется, твоя шинель дымится?» — «Зачем шинель? Душа горит», — не отрываясь от письма, буркнул Камиль. Вздрогнул от хохота батарейцев: из вывернутого кем-то дымящегося кармана его шинели выпал на землю тлеющий окурок. В карман себе Камиль сунул его по рассеянности. А когда утром на батарею навалились танки, Мергалиев опять вмиг сделался ловким, прытким и точным. Дрался смело, лихо, и все как будто для того, чтобы вырвать у врага часок тишины, продыха для написания улыбчивого письмеца своей далекой Нурии. Творя письмо, Камиль обычно чуть шевелил губами, нежно улыбался, словно перед ним был не клочок бумаги, а цветок диковинный… Где он теперь, Камиль? Жив ли?.. А комбат Асташков, сорокалетний «батя» батарейной семейки? Все норовил переладить в себе повадки бывшего музейного работника. Тишину любил. Не командовал артиллеристами, а просил их… Однако человек твердый, господин своего слова. Прикажет без нажима, но так, что нельзя не выполнить — совесть заест. И в тот раз, под Ольховаткой, когда немецкие танки были уже в двухстах шагах от батареи, Асташков не засуетился. Слегка пригнувшись, ходил от орудия к орудию, подбадривал всех спокойным строгим лицом, повторяя сказанные перед боем слова: «Прошу, ребята, держаться. Прошу… А понадобится, прошу, пожалуйста, умереть, но держаться!»…
Где сейчас Асташков? Знает, помнит ли обо мне?.. А батарея наша? Взглянуть бы, как она там?.. Через гнилые болота шли, сквозь вьюги лютые… Черные от злости и пороховой копоти, угорелые от смрада пожарищ, шли и зимой и летом, и в осеннюю непогодь, и в коварно-веселую распутицу весны… При солнце затылком и глазами с привычным страхом стерегли небо, а при луне, едва заснув, на дне окопа примерзали к голой земле… Томились без воды в жару и радостно балдели от запаха высыхающих возле костра мокрых шинелей и портянок, от родного духа мерзлого, оживающего на зубах хлеба, от вкуса противной, железисто-ледяной водки… Каждый миг могли пулю схлопотать, могли сгореть, разорваться на куски — а ничего, здорово было!.. Дружно ломали врага, знали свой путь. А теперь?.. Одна у меня война — тягаться с самим собой…
Устий прижал к себе руку жены и, отталкивая колющие душу мысли, стал расплываться во сне… Его зазнобило, по спине пробегали сырые сквозняки. Он во что-то кутался и, не останавливаясь, тяжело и подневольно шагал вперед к выступившей из холодного тумана двугорбой Верблюжьей горе. Коченеющей спиной и затылком ощущал холод взглядов толпы, что шла за ним, конвоируя его. В толпе было много знакомых лиц, но все они выражали глухую суровость и осуждение. Шли медленно, но твердо, простоволосые, в расстегнутых шинелях — комбат Асташков, наводчик Мергалиев, курсанты, в белых халатах шли госпитальные врачи, няни, вперемешку с ними шагали ключевцы Степан Васенин, Федор Бредихин, Нюра Корюшина, Кузьма Данилович, Костюшка-счетовод, Михаил Агапов на костылях и все живые и мертвые, кого он, Устин, знал, видел, встречал когда-либо в своей жизни. Все они тут собрались для него, из-за него, и на их лицах — роковая предрешенность его судьбы. Тяжелы, непроницаемы лица, ни жалости в них, ни прощения. И чем выше в гору, тем неприступнее, несговорчивее взгляды. Люди идут губить его, и у них есть право на это. В небе, смятый ветром, плывет приглушенный перезвон церковных колоколов. Звуки рождаются в кузнице, которая вся просматривается насквозь, точно стеклянная. У наковальни стоит в чистой белой рубахе Панкрат и ровно, мерно, как часовой маятник, машет, бьет молотом, ведя какой-то зловещий отсчет надвигающейся развязке. На самой вершине горы Устин остановился, дальше идти было некуда: северный склон обрывался отвесной, бездонной, как опрокинутое серое небо, пропастью. Из нее несло земляной сыростью, и Устин опять стал кутаться во что-то. Но тут к нему подошли два курсанта и, повернув его лицом к людям, начали срывать с него одежду. Одежды было много, и они срывали ее, как листья с капустного вилка. «Ишь как упрятался, но ничего…» — буркнул один курсант. «Все равно доберемся», — твердо сказал другой. И добрались, сбросили с него всю верхнюю одежду. Устин стоял перед людьми в нижнем белье и чувствовал себя беззащитным младенцем, которого вынули из теплой зыбки и распеленали на студеном ветру.
Из толпы вышел Степан Васенин, вынул из кармана бумагу и стал читать. Устин не слышал ни одного слова, но точно знал, что зачитывают ему приговор. Хотел крикнуть, объяснить всем — зачем же так?! И почему все молчат, ни словечка ни от кого?! Стойте, люди! Погодите!
Васенин меж тем кончил читать, командирски взмахнул единственной своей рукой. К Устину шагнули два незнакомых солдата, вскинули винтовки. Не дожидаясь выстрела, Устин спиной повалился в ледяную бездну. Падая, он не то подумал, не то закричал: «Ма-а-ма!» — и тут же оказался подхваченным чьими-то руками.
— Устин, Устин! Что с тобой?.. Это ты звал меня? Ты? — трясла его и кричала Фрося.
Он молчал, и она впотьмах, не видя его лица, не знала, что с ним. Опять стала тормошить его, спрашивать:
— Устин, ты сейчас бормотал, слова кричал, а? Иль приснилось мне.
Фрося перемахнула через Устина, соскочила с кровати, нашла лампу и подрагивающей рукой зажгла ее. Опасливо оглядела притемненные углы горницы, словно отыскивая привидение, которое только что было где-то здесь, слышалось, ощущалось, но вот исчезло, растворилось в сонном полумраке избы.
Фрося взяла лампу, подошла к кровати и, осветив лицо Устина, с озадаченным видом не спеша прошла с лампой по избе, косясь на стены, окна, потолок.
— Фу ты, окаянная. Дверь приоткрылась, вот и сквозит по низу, — тихо сказала она, не обращаясь ни к кому, собственным голосом отгоняя от себя суеверный страх.
Она плотно притворила дверь, загасила лампу и вернулась в постель, виня себя, что устроила переполох. «Как ему говорить, коли язык отнялся? А нам только и грезится, и снится… Нет уж… Коль бог речь убил…»
Однажды председатель послал Устина поправить покосившуюся крышу коровника.
В полдень туда пришли доярки. Возле Фроси вертелись знакомые Устину девочки. Настя Агапова и огненно-рыжие, как два подсолнуха, восьми- и девятилетние Женя и Оля — эвакуированные из Пскова дети. Их родители пока еще не объявились, как у некоторых живущих в Ключевке маленьких беженцев.
— Ого, Фрося замену себе нашла? — ободряюще крикнула одна из доярок.
— Да… Ведь недельки две проканителюсь с этим самым… — как-то извинительно-весело ответила Фрося, неловко и ревниво загораживая подойником крутой, до предела натянувший платье живот (в деревне уже года два бабы не рожали). — Вот и хочу Настеньку к нашим буренкам приохотить. Доить она уже умеет. Совсем большая, в шестой класс перешла.
Когда началась дойка, Устин перестал стучать молотком, слез с навеса и подошел к Фросе, стоявшей с девочками возле крупной, с влажными, зеркально-черными глазами пестрой коровы. Фрося улыбнулась ему, не прерывая беседы с Настей:
— …Лизунья у нас смирная, добрая. Доить ее — одно удовольствие… А там у плетня — Чародейка. Бойка, хитра, настырна. Любит разевать рот на чужой каравай, сперва у соседки слизнет корм, потом свой. Ты, Настенька, к ней поначалу с пустыми руками не ходи — не подоишь. Меня мама в молодости так учила: скотину гладь не рукой, а мукой… А вот, глядите, Звездочка пьет из колоды. Первотелка, ей особо нежное обхождение надо. Во, увидела меня и мычит, родненькая. Слышь, как мычит? И зовет, и жалуется. Давайте-ка, девочки, мы ее, голубушку, первую и подоим…
Ромашка, Зорянка, Рогуля, Красуля… Слыша, как ласково Фрося называет буренок, Устин неожиданно почувствовал мирную зависть к животным и какую-то смутную ревность к жене. «Как сама-то она небось соскучилась по ласковому моему слову!»
Да и он теперь все реже слышал от Фроси свое имя, все скупее, экономнее тратила она слова на общение с ним, пользуясь, как и он, жестами. Она как бы не желала досаждать ему своим превосходством, всячески подстраивалась под него и рядом с ним из-за жалости к нему тоже постепенно словно бы глохла и немела. Лишь в минуты ночной близости иногда называла его, как раньше, Устюшей и впотьмах шептала то ли ему, то ли себе какие-то бессвязные слова нежной жалости. Но они лишь тяготили его.
Привычно и ловко, но уже стой милой неуклюжестью, какая отличает беременных, Фрося подсела к корове, вытерла лоскутом круглое вымя. Устин погладил жену по плечу и хотел идти, но его остановил разговор девочек.
— Да вы не бойтесь, — утешала Настя огневолосых Женю и Олю, оробело замерших в окружении разномастных, глыбами возвышающихся над ними животных. — Коровы, как люди, все понимают. Одна разница: у коров нет второй сигнальной системы. Но это не страшно… У дяди Устина сейчас тоже нет этой системы — и ничего.
— Ему хорошо: хоть как дразни его, обзывай — не услышит, — позавидовала Устину одна из рыженьких, чья яркая внешность, видно, обсуждалась ключевской ребятней.
— Нет, ему плохо, — не согласилась другая рыженькая. — Он не знает, как мычит Звездочка, как смеется тетя Фрося.
Девочки пристально, с печальным каким-то любопытством смотрели снизу в лицо Устина, а он зачем-то стоял перед ними с покорно опущенными плечами, словно давая наглядеться на себя, как на чудо какое-то. Однако разговор девочек дальше слушать не стал, резко повернулся и, обходя коров, пошел продолжать работу.
В ноябре Устину пришло предписание явиться в военкомат. В тот же день он выехал в район. Вызов насторожил его своей неурочностью: перекомиссия по инвалидности ему полагалась в феврале. Тогда по какому такому делу его срочно вызывают в район, да еще не куда-нибудь, а в военкомат?
В мыслях вдруг схватился с Костюшкой-счетоводом: «Ты небось трепанул? Хочешь обмарать меня, ославить? На, выкуси! Не будет по-твоему. Я сам — понял? — сам, а не по доносу повинюсь. Сам! А так хоть ты огнем жги меня, не скажу, не выдам свой срам, не порадую тебя, губошлеп колченогий…»
— Э, па-ашла, р-родная! — ободряя себя, вскрикнул он на лошадь, и никто не мешал ему здесь, в безлюдной степи, горько радоваться своему голосу и слуху.
В военкомате он показал дежурному лейтенанту бумагу-предписание. Лейтенант, сильно прихрамывающий смуглолицый узбек, повел его по узкому коридору в глубь здания. Вдруг сверху, звеня и гремя, посыпались какие-то тазы и ведра. Лейтенант отскочил и быстро взглянул на Устина, который продолжал идти невозмутимо.
— Вечно эта тетя Клава, уборщица, наставит тут свои кастрюли! — чертыхнулся лейтенант, поднимая с пола какую-то посуду.
Устин дошел до конца коридора и оттуда цепко наблюдал за лейтенантом. «Хреновую ловушку ты, хроменький, смастерил. Аж сам испугался, а я, гляди, даже глазом не моргнул. Я же глухой и немой, понял? Я же ничего не слышу, хоть бомбу бросай! И кончай ты эти проверочки. Раз так, то ничего вы от меня не добьетесь», — в Устине распалялась всегда бодрствующая, но пораненная им же самим честь. Преувеличенно остро, как это у него нередко бывало в последнее время, он почувствовал близящуюся опасность и приготовился стойко защищаться.
В комнате, куда они зашли, никого не было, а за следующей дверью слышались голоса. Лейтенант ушел, показав Устину на скамейку возле окна: сиди и жди, мол, тебя, вызовут.
Вышел седой, со строгим взглядом военный, в портупее и при оружии. Он сдержанно и, как показалось Устину, зловеще улыбнулся, здороваясь с ним за руку, и попросил следовать за собой. «Ну, началось! — екнуло в груди Устина, но он живо задавил страх и неробко шагнул за военным. — А, ничего! Страшнее того, что испробовал, не будет. Страшнее не найти… Я Москву, Сталинград, Курск загораживал собою, товарищ майор…»
Через полчаса Устин трясся снова на телеге, возвращаясь из райцентра домой. Притуманенными от тяжкой, слезной радости глазами он смотрел на плоско и печально лежащие осенние окрестности, на стога новой соломы и сиротливое жнивье, над которым ветер вскидывал и разбрасывал, точно клочья черной бумаги, молчаливых, сытых ворон, и чувствовал себя виноватым, донельзя пристыженным в своем обмане.
В военкомате ему вручили медаль «За отвагу». К награде Устин был представлен еще в июле сорок третьего и уже позабыл об этом. И вот более чем через год она нашла его, обрадовала и растревожила до слез. «Сподручнее бы тогда на фронте получить ее, а не сегодня. Другая у меня грудь была — не заячья».
Встречь изредка попадались обозы из телег, нагруженных мешками зерна. Лица женщин и подростков, сидевших на повозках, были усталые, но важные. И важность эту им придавали мешки, которые они везли, и тяжко-приятный скрип как бы стонущих под дорогим грузом тележных колес. Вокруг в природе была спокойная торжественность: наградив людей за их труд и радение, поля и небо просили тишины и покоя, вселяя осеннюю несуетливость в движения, чувства и мысли людей. Ощущение этого продыха в круговерти непролазных забот крестьянского лета было хорошо знакомо Устину, принималось им всегда как нечто отрадное и заслуженное. И теперь он имел право на такую вот осеннюю отдушнику в работе, потому как не жалел себя в дни сенокоса и жатвы, безоглядно латал собой бесконечные прорехи в поредевшем людьми колхозе, был и косцом, и жнецом, и кузнецом — люди считали его двужильным. Работа глушила все вопросы души, которые, как неизлечимая болезнь, обострялись именно в пору досуга. И это двухчасовое молчаливое одиночество в дороге, бегущей вдоль пустынных полей осени, в которых будто специально притушены все краски и звуки, чтобы не отвлекать человека от дум, вконец отяготило Устина. Радость от награды в нем все более угасала, поскольку медаль не освобождала его от главной душевной маеты.
Замученный самоедством, он встряхивался и словно кому-то начинал вдруг безгласно кричать, доказывать: «Ты ее не трожь, медаль-то! Она кровью моей оплачена, в бою смертном добыта. А такая награда навек…»
Он накрутил поводья на кулак, прилег на соломенную подстилку, норовя забыться, подремать. Но глаза немигающе смотрели на дорогу, которую устало мерили лошадиные копыта. Долго ехал так в оцепенении какого-то больного покоя. Потом вдруг привстал на колени, ударил вожжой по крупу лошади и закричал, испугав ее и себя:
— Эх, па-ашла, рыжая! Нечего д-дремать-то нам да г-гориться. У нас праздник нынче!.. На б-батарее давно бы котелок спиртика опростали. А тут… хоть в петлю… Черт бы меня п-побрал!
Лошадь перешла на крупную рысь, а Устин запел — диковато, во всю силу своей затомленной и ссохшейся от молчания груди:
— Окрасился м-месяц багрянцем.
Я волны морские в-видал…
Подъезжая к Ключевке, он остановил повозку, закурил, обдумывая что-то. Затем отцепил от лацкана пиджака ярко сверкавшую на закатном солнце медаль и положил ее в футляр-коробочку.
Возле дома Устина поджидал Кузьма Данилович, кинулся навстречу.
— Все глаза проглядел, Устин. С самого обеда здесь стою и караулю… О, господи! Ну что тебя там, как? — дрожащим шепотом зашепелявил Кузьма Данилович, цепляясь за телегу.
— М-медалью наградили, — спокойно и не без гордости ответил Устин, остановив телегу.
— Ты без озорства давай… я сурьезно спрашиваю. Сердце кровью обливается, а ты — шутковать.
— Не шучу я. В-вот она, м-медаль. — Устин вынул из кармана коробочку и раскрыл ее. — Г-гляди, какая. На ф-фронте не успели вручить, так здесь д-догнала меня…
Старик испуганно-радостно взглянул на медаль, погладил ее шершавыми пальцами и зашептал:
— Во как воевал, ажник до сих пор тебя награды находят!
— Вечерком п-приходи, бать. Кое-кого еще п-приглашу. Посидим пок-к-калякаем, м-медаль обмоем. Все ж х-хлеб хороший ныне уб-брали, и награда вот… П-погуляем, споем. Молчком-то позарез н-надоело жить, душа р-роздыху просит…
Кузьма Данилович тяжело посмотрел на сына, как на больного, у которого, если не помочь, может начаться приступ.
— Порадоваться ты завсегда успеешь. И не в этой медальке вся радость… Вот у Семки Грулева их, медалек, поболе твоего. А прок какой? В пяти местах, слышь, грудь его насквозь прошита осколками, не залатаешь теперь, не отремонтируешь. Чахнет Семка, как в подполе трава. Год-два, боле не протянет…
Помолчали.
— Ты вот что, Устин, лошадь-то не распрягай, а поезжай-ка за вещичками. До вечера все и перевезем.
Устин взглянул исподлобья на бледное, с прозрачной кожей, болезненное лицо отца и задумчиво отвернулся.
— Что? Аль дом мой не гож, аль скорой смерти моей хочешь?.. Говори, сынок. Что молчать? Дом-то теперь по документам твой. Ты можешь меня пустить к себе, волен прогнать.
Еще помолчали.
— В субботу председатель всех в клуб созывает. Хлеба много сдали, кое-кого подарками наградят. И тебя, слыхал, тоже… — сказал Кузьма Данилович, ежась от ветра.
«Дышать-то батьке недолго осталось. Хочет, чтобы схоронил я его… как сын, по-родственному», — взглянув на старика, подумал Устин.
— Митинг Васенин в клубе затевает. О хлебе, о фронте, о всех международных делах разговор будет. Лектора с района дали. Войне-то, слышь, конец. Опоздал ты фронту подсоблять. — В голосе Кузьмы Даниловича послышалась хозяйская уверенность. — Ну, долго на ветру будем зябнуть? Давай поворачивай… Первый возок — что потяжельше: сундуки, кровати… А постель и посуду можно посля на руках перетаскать. Поехали. Поехали, Устюша, хватит думать. Вот солнышко уж заходит, давай поспешать. — Кузьма Данилович влез на телегу и, дергая за вожжи, гикнул на лошадь, и повозка тронулась.
Вроде бы шутя, играючи нагрузили одну повозку, затем еще одну отвезли — и опустела саманушка, покинуто заскорбела темными, одичало-пустыми окнами. Зато словно бы раздался, поширел, приняв звонкоголосую семейку сына, дом отца Дедушева. Допоздна таскали, волочили, расставляя скарб. Устин хотел было в просторной прихожке разместить семью, но отец по-своему повелел:
— Вы тут не квартиранты, а хозяева. В передний угол, в горницу ступайте.
Когда все расставили, развесили, Фрося вымыла пол, посреди постлала самотканый коврик, на котором ребятишки сейчас же устроили кучу малу. Их смех и визг быстро отравили тихое одиночество бобылки Варвары. Утром она, собрав узлы, ушла в опустевшую избу Устина. Провожая ее, Устин вышел на высокое крыльцо, взглянул в утреннюю улицу, и она показалась ему узенькой, с низкими, обшарпанными, давно не белеными избами, с кривыми плетневыми заборами и соломенными крышами. «Таких-то, как наш дом, в деревне раз, два и обчелся», — гордость толкалась в грудь Устина свежим утренним ветерком, но не входила в него, не принималась им. Он привык гордиться лишь делами своих рук, а тут было вроде бы дармовое. И хотя он помогал отцу строить дом, но получил его как подарок. Однако не отказался от него ради детей, у которых впереди было много жизни. За себя Устин не болел, на дом не рассчитывал, так как не знал, где он будет завтра, как повернется к нему следующий день судьбы.
В послеобеденный час, выйдя из кузни на воздух покурить, Устин увидел на полевой дороге две пары быков, тянущих на буксире большегрузную машину «ЗИС-5». Быки и автомобиль приближались. Устин заметил, что на крыле машины, помахивая кнутиком, полулежал Степан Васенин, а в кабине за рулем сидела Нюра Корюшина.
Посреди улицы, развернувшись в сторону кузницы, процессия остановилась. Из-за плетней и калиток то тут, то там повыскакивали мальчишки, облепили борта, полезли в кузов иссеченного осколками, со смятыми жестяными крыльями и пулевыми пробоинами в лобовом стекле кабины, автомобиля.
С любопытством разглядывая «ЗИС», подходили женщины. Остановился сторож Кузьма Данилович, секретарь сельсовета Семен Грулев…
— Что за така машина: сама себя не тянет? — подслеповато осматривая автомобиль, сказала одна старушка.
— Потянет, бабушка. Еще как потянет! — громко и энергично ответил Васенин, соскочил с подножки, со скрипом открыл дверцу обгорелой кабины и торжественно представил Нюру Корюшину. — А вот будущая хозяйка этого красавца!.. Только внешность ему в боях подпортили — ничего, пустяки. Кузов заменим, капот подлатаем, коробку передач и мотор кузнецы нам подправят…
Васенин взглянул на кузницу, заметил Устина и замахал ему рукой.
Протарахтела груженная соломой полуторка, из кабины высунулся Бредихин, притормозил и, не вылезая из машины, брезгливо-насмешливым взглядом окинул «ЗИС».
— Неужто надеетесь оживить этот разгромленный драндулет? — Он хохотнул, включил скорость и поехал дальше.
— Где ж нашли такой? — спросил Кузьма Данилович, оглядывая разбитый в щепки борт кузова.
— У армейских тыловиков на станции выпросил, — со счастливой улыбкой пояснил Васенин. — Говорю: что вам стоит колхозу гостинец сделать, автомобиль-калеку подарить? Все равно ж на металлолом его сплавите…
— Ничего себе калека! — погордился Семен Грулев, машина ему, видать, сразу приглянулась. — Да один этот «ЗИСок» при своей исправности половину гужевого транспорта в колхозе заменит!
— …Ну, а капитан-снабженец мне подмаргивает: дескать, магарыч-то будет? — продолжал Васенин. — А как же, говорю. Чего изволите — водки, сала, масла? А он мне: «Ужель так богат колхоз ваш?» Богаты, говорю: в семи дворах один топор… Ну, капитан тот сразу понял, какие мы богатеи, и про магарыч забыл. Зыркнул на Нюшу: «Чья такая?» Наша, говорю, колхозная. Трактористка. «Ну вот, а прибедняешься, председатель! Да с таким, говорит, красавицами… Я бы!» Короче отписал он мне «ЗИСа», вези, говорит, а коль развалится в дороге — не поминай лихом…
Председатель радовался приобретению, как мальчишка, и спешил пустить автомобиль в дело.
— Даже запчасти кое-какие удалось в районе раздобыть… Теперь дело… вот за Устином! — Васенин обернулся к кузнецу, замахал рукой. — Знаю, без напарника ты сейчас. Панкрат хворает опять. Но я дам тебе помощника. И сам буду забегать…
— Да и я теперь не шибко занята, — несмело сказала Корюшина.
— Большегрузный автомобиль нам сейчас во как нужен! — Васенин чиркнул ладонью себе по горлу. — И надо сделать, чтобы он у нас бегал. Кровь из носу!..
— Да сделает он… Ты его, Степан, работой поболее загрузи, чтобы дурью меньше маялся, — резковато сказал Кузьма Данилович.
Устин даже вздрогнул от этих слов отца и настороженно-вопросительно посмотрел ему в глаза. Потом молча подошел к быкам, взял переднюю пару за веревочную налыгу и повел за собой — к кузне. Председатель и Кузьма Данилович шли сбоку, рядом.
— Что-то Устин, замечаю, с опущенной головой последнее время ходит, — закуривая, сказал Васенин.
— А он все мается, Степан Егорович… Терзается: полезный ли для колхоза он человек, — взглянув на Устина, с жесткой усмешкой громко заговорил Кузьма Данилович. — А что? Может, он и прав?.. Как, председатель, обошелся бы ты без такого кузнеца, если б у него, скажем, контузия отошла и его опять на фронт позвали?
Васенин растерянно-удивленно взглянул на Устина, помолчал и, усмехнувшись, ответил:
— А я бы бронь ему дал!
— Тоже мне генерал! — засмеялся Кузьма Данилович.
— А что… Колхозный генерал я и есть, — шутливо сказал Васенин и, сделав несколько шагов, добавил: — Без Устина мы теперь — ни тпру ни ну… Да-а. Ты, Данилыч, помоги ему дотащить это добро до кузни, а быков потом — на конюшню. Ну, бывайте, мужики! А я на гумно побежал…
— С-стыдно. П-противно. В глаза взглянуть не мог, — посмотрев на удалявшегося Васенина, резким шепотом заговорил Устин.
— Чего стыдишься-то? Ты слышал, что он сказал: отойди у тебя контузия, бронь даст. Не отпустит тебя председатель, потому как позарез ты нужный ему человек, — начиная сердиться, выкрикивал Кузьма Данилович.
— Зачем она мне бронь? Я к-комиссованный.
— Ну, а чего ж тебе тогда надо?.. Вот и живи, коль от войны освобожден…
— Живи и п-помалкивай, значит? — с злой усмешкой добавил Устин.
— Ну иди, иди, иди! Растрезвонь всем, доложи! — оглядываясь закричал Кузьма Данилович.
— А-а! — уличая себя и отца в каком-то новом вдруг объявившемся грехе, воскликнул Устин. — Д-доложить?! Сказать?! Это после того, к-как целый месяц м-молчал перед людьми?.. Что они п-подумают? Скажут: «Всегда он с-слышал, да п-притворялся, ч-чтоб в тылу п-посидеть!» Нет, батя, сразу н-надо было доложить, к-когда з-заговорил. Упустил я тот м-момент…
— Ну, вот видишь, — примирительно сказал Кузьма Данилович. — А я тебе что говорю? Упустил…
Устин промолчал, отцепил от автомобиля дышло с быками и, передавая отцу веревочную налыгу, впервые гневно, даже с угрозой, посмотрел ему в глаза.
Кузьма Данилович схватил веревку, засуетился у быков, поспешая поскорее удалиться от кузни, от Устина…
Собрание в клубе лишь разбередило нарыв в душе Устина, хотя внешне шло все хорошо, только бы радоваться. В числе немногих передовиков он получил премию — пуд муки, пять литров керосина и полведра дегтярного мыла. Это была солидная награда: мыло и керосин в деревню привозили редко, продавали в крохотных дозах, и ключевцы иногда ездили на станцию менять на мыло мед и сметану.
Но самой веской и терзающей наградой для Устина прозвучали слова Степана Васенина:
— Как работает Устин Кузьмич, мы видим, знаем. А вот о фронтовых делах своих он рассказать нам никак не мог. Зато медаль рассказала. Только что Устин Дедушев получил медаль «За отвагу». Таков наш Устин, товарищи! Инвалид, а хоть один день, один час просидел, пробаклушничал?.. Спасибо тебе, Устин, от всего колхоза земной поклон!
Устин видел, как улыбались ему люди, с жалостью и уважением глядя на него. И он не мог притвориться, сделать вид, что не слышит. Он искренне сконфузился и покраснел от председательских слов и общего внимания, чувствуя себя здесь каким-то подложным, недостойным. Люди были открыты с ним, а он держал душу под замком.
Слово сказать дали Семену Грулеву. Тот встал со скамьи, шагнул к фанерной трибуне, приволакивая левую ногу, слабый, иссохший, больной. Перемогая одышку, он заговорил о близкой победе над фрицами, с болью выкрикивал имена павших ключевцев.
— …и не давайте в обиду землю нашу. В ней крови и слез наших премного будет. Я ить всех помню товарищей моих, кто в ней зарыт. Все они у меня тута!.. — стукнул себя в грудь Семен.
«Вот кого б жалеть и славить, а не меня… Вот кто угроблен под корень», — подумал Устин и шагнул навстречу Грулеву, дрожавшему, совсем ослабшему от своей взрывчатой речи, поддержал его, как раненого, и усадил рядом с собой.
Васенин предоставил слово еще одному фронтовику. К трибуне тяжелым шагом пошел Федор Бредихин. Он постоял немного, сгоняя с загорелого, лоснящегося лица улыбку деловой самоуверенности, затем окинул людей скорбно-торжественным взглядом и заговорил громко, зычно митинговым своим голосом:
— Фашист нас захотел нахрапом взять, ко мы все как один грудью встали. И наша кровь, и эти ранения, — Бредихин встряхнул над трибуной подпорченной рукой, — не пропали зазря. И совсем близок день…
Он говорил долго и складно, а Устин сидел и думал о Семене Грулеве, о его изрешеченной осколками груди, о том, как сразу Семен вспотел и израсходовал себя на трибуне, оттого что каждое слово из души доставал.
«А этот ишь каков! Рожа красная, хоть онучи суши. Такого еще на десять речей хватит. За всех фронтовиков, живых и мертвых, скажет, отбалабонит. И голосу, и здоровья хоть отбавляй».
В Устине опять заворочалась тяжелая неприязнь и какая-то оскорбительная зависть к Бредихину: при всем словоблудии и легкодумности своего житья Бредихин, в сравнении с Устином, находился все же в лучшем положении, жил среди людей открыто, и путевые и непутевые его дела были на виду. Он не желал бы видеть Бредихина в своем доме, но, насилуя себя, пригласил его пожаловать после собрания вместе с Грулевым и Васениным в гости. И все, что делалось им в этот вечер, было не в ладу с позывами души: хотелось на радостях выпить наравне со всеми, но ограничился одной рюмкой, хотелось гармонью, песнями повеселить искалеченных товарищей-фронтовиков… Однако сидел молчком, а мужики пили за его награду и здоровье, за совет да любовь в новом доме.
— А ты, Устин, вроде бы и не рад, а? — пьяно заглянул ему в глаза Семен Грулев.
— Радоваться он, конечно, радуется, — ответил за Устина председатель, — но, сами понимаете… Мы вот балакаем, и смеемся, что хошь друг другу сказать можем, а он? Вроде бы с нами сидит, а все равно как бы один, в глухой немоте один, как в пустыне. А это, братцы, тоже надо выдюжить. Не сломаться.
— Э, у меня хуже дела, да ведь живу. Хоть не сегодня-завтра, можа, помру. Это вон у Федьки сто лет еще впереди, — покашливая, сказал Грулев.
— Сухое дерево дольше скрипит, — подбодрил Семена Бредихин.
Кузьма Данилович покосился на Бредихина и, не давая разговору завертеться около здоровья Устина, обратился к председателю:
— Что это смолишь и смолишь ее, проклятую? Ты вроде бы не курил, Егорыч?
— Верно, не курил. А принял колхоз — задымил. Бывало, лежу ночью и думаю, с чего начать? Не замесишь густо, коль в амбарах пусто…
— Устин! Да чегой-то все горишься ты? — шальным вскриком Семен перебил председателя, ссохшееся лицо его покрыли красные пятна. — Нет, ты давай выпей по правде, геройски улыбнись нам!
— Не приставай, Семен, уймись. Иль не знаешь, каким Устин до войны был?.. А сейчас не может, оттого и тоска… Ну, товарищи-фронтовички, пора и честь знать. Дома теперь каждого ждут… Спасибо, Фрося. Спасибо, Устин, — встав из-за стола, благодарно заговорил Степан Васенин.
— Хочешь, я поклонюсь тебе, на колени встану?! — Семен Грулев, болезненно раскрасневшийся, лез обнимать Устина. Бредихин подхватил его, сухого и легкого, как подростка, и повел, почти понес из дома…
— Устин! После войны, когда кузня твоя железом разбогатеет… Скажи ему, Фрося, на пальцах про меня растолкуй! — выскользнув из объятий Бредихина, пьяно-громко кричал с порога Семен. — Если наша кузня разбогатеет, скуй оградку для моего бугорка, чтобы козы окаянные по мне не гуляли. Запомни, Устин! Оградку бы… гвардии сержанту, командиру зенитной установки. Чтобы козы не топтали!
После этого вечера в Устине что-то окончательно надломилось. Жизнь, о спасении которой он невольно заботился, все более становилась ему в тягость…
Помимо поубавившихся к осени кузнечных дел он ходил по дворам вдов и солдаток, поправлял заборы, крыши…
Сыпал первый снежок, когда он перекрывал баньку Нюрки Корюшиной. Она хорошо помогала ему, но уже не улыбалась, помня, видно, про встречу в кузне, где он грубо оттолкнул ее.
За работу вознаградила деньгами, будто чужого нанятого человека. В груди Устина тоскливо защемило. Он вернул Нюрке деньги и, оскорбившись, пошел с ее двора. «В тот раз со страху всю нежность распугал у бабы. И теперь, гляди-ка… Ни слова тебе, ни теплого взгляда, как немая».
У ворот Нюра догнала его, взяла за руку и прижала ее к своему лицу. Тут же повернулась и побежала назад, к крылечку. «Ишь, какая!» — изумился Устин, глядя ей вслед, постоял у ворот, извинительно развел руками и вышел на улицу. Совсем, кажись, некстати припомнились Нюркины давние слова: «Зачем мягко стлать, коли не с кем спать… Во сне вижу тебя, целую, Устинушка…»
Шел и думал: «Во сне и мне кое-что снится, Нюра. Но вот… чем мог, помог».
По пути к дому он заглянул в старую свою избу, немного посидел с Варварой, справляясь, хорошо ли она приготовила жилье к зиме, надобна ли его помощь. «Спасибо, Устин, избенка теплая. А много ль мне надо? Пришла с пекарни, голландку истопила и — на бок», — словами и жестами рассказывала ему Варвара, и он остался доволен, что у родственницы нет на него обиды.
В последнее время Варвара повеселела, распрямилась как-то. Устин догадывался, с чего это. До войны Варвара на всю деревню одна была женщиной-одиночкой, люди жалели и язвили ее, горемычную, богом обиженную бобылку. Теперь овдовевших, одиноких — полдеревни, теперь в горе своем, в неустройстве бабьего счастья Варвара как бы сравнялась с ними, и жить ей стало легче.
«Моей погибели ждала, желала, — уходя от Варвары, Устин нехотя вспомнил рассказ отца. — Лютует женское сердце без материнства. Не вернись я с войны, вряд ли Варвара пожалела бы Фросю и моих ребятишек. Всю хоромину заняла бы, как купчиха… Однако — шиш, руки теперь коротки. Если даже меня не будет, дом все равно детям останется».
Подумав так, Устин вдруг с просветлением ухватился за эту последнюю мысль, которая сулила, предрекала ему разлуку с семьей. Мысль о прощании с родными несла горькое удовлетворение, облегчение. Фрося перечить ему не станет, она все поймет. Между ним и ею никогда не было и теперь не может быть тайн. А эта, нынешняя, — особая, вредная, коварная, но временная, и незачем было втягивать в ее омут Фросю. Жена ничем не помогла бы ему, зато в доме стало бы две бессонницы, два казнящихся сердца. Зачем?
Иногда Устину казалось, что Фрося, как колдунья, читает в его глазах злую тайну, его затаившееся страдание и хочет помочь. Едва сдерживая рвущиеся из груди слова, он суеверно прижимался к ней, точно заболевший ребенок к матери, и на глаза его навертывались слезы. Иногда он как истукан замирал за какой-либо работой, сидел оцепенелый и неприкаянный, не помня себя и не замечая ничего вокруг. Фрося, чтобы вернуть его к яви, вырвать из пугающего ее забытья, встряхивала его за плечи и с предвидением чего-то рокового, подползающей невесть откуда беды начинала разоренно причитать:
— Господи, да что с тобой, Устинушка? Какая тоска гложет — и день и ночь, поглядь, мучит проклятая? На глазах сохнешь, батю скоро по худобе догонишь. Ну, обскажи, Устюша. Может, сглаз это? Так давай к бабке Овсянихе дойдем, авось полегчает, снимет она с тебя черный наговор, коль он есть. А нет, тогда чего бы тужить да убиваться? И дом у нас новый, и дети здоровы, и стол есть чем накрыть, и сами пока не стары, работаем, и война вот кончается. Только и жить… Ну скажи, Устинушка, что у тебя, где болит? Давай поглядим, какая-такая пиявка душу твою сосет, кто наказание тебе такое приискал…
«Сам я себя наказал, сам и расхлебаю», — угрюмо думал Устин и рассеянно улыбался Фросе, а она ловила в его беспокойных глазах отблеск какой-то зреющей тревожной затеи.
Как-то он припозднился на работе и домой добирался впотьмах. На дворе затевался первый слабый буранчик. Снежинки вихрились, собираясь в белесые текучие ручейки поземки и, змеясь, струились через уже заледенелую, но еще бесснежную дорогу. Откуда-то из проулка донесся приглушенный женский плач. Почти в ту же минуту из-за угла вырвалась знакомая девичья фигура — полоска света из окна пробежала по лицу почтальонши Тани Васениной. Всхлипывая и зажимая рот ладонью, она — простоволосая, в пуховом, съехавшем на плечи, полушалке, торопливо прошла мимо Устина, даже не заметив его.
Устин остановился, вслушиваясь: плач и говор доносились из темноты проулка; завернул, за угол и увидел: возле избы Клавдии Осенковой на слегка заснеженном придворье небольшой стайкой чернели фигуры баб. Из глубины избы через полуосвещенные сенцы вырывались с некоторыми перерывами душераздирающие вскрики женщины.
Бабы скорбно переговаривались:
— Полгода не прошло…
— Да, отец-то еще цел, воюет, а сынок… О-ох…
Устин невольно приблизился к слабо освещенной оконным светом толпе. Одна старушка шагнула к нему и, махая руками, стала объяснять:
— Похоронка… на Коленьку Осенкова пришла… Танюша Васенина сама ее ноне принесла. Каково ей, невесте, — на своего любимого, суженого-то?!.. Ох, не приведи, господь.
Вздохнув, старушка перекрестилась.
Коля Осенков?.. Готов, убит, значит… А только вчера, кажись, приходил в кузню прощаться… Наголо остриженный, длинношеий, Колька по очереди подал крепкую ладонь сперва деду Панкрату, затем ему, Устину. А из-за косяка двери стыдливо выглядывала Татьяна, красавица…
Убит…
Устин немо и бесцельно постоял возле людей, насквозь продираемый страшными рыданиями Клавдии, и зашагал куда-то, пустой и подавленный, не слыша и не ощущая себя.
Он кружил, метался по метельной улице, а когда пришел домой, уют и тепло родного очага, улыбка Фроси и веселые голоса ребятишек никак не подействовали на него, не вызывали в нем никаких чувств. Не снимая шапки и пиджака, он сел на табурет в прихожке и, глядя перед собой в половицы, закурил. Фрося сняла с него шапку, положила ему на плечи руки, приглашая раздеться. Он отрешенно, будто не узнавая, взглянул на нее и отвернулся.
За ужином перекинулись деревенскими новостями, затем Кузьма Данилович забеспокоился о том, как съездить бы, пока мало снега, в осиновик за сушняком, как утеплить новый погреб… Устин слушал, но мало слышал.
После ужина он, накинув полушубок, вышел на запорошенное снегом крыльцо и долго стоял в темноте, курил. Потом без охоты шагнул в избу, в дверях столкнулся с Кузьмой Даниловичем и почтительно уступил дорогу старику.
«Нет, батя тут ни при чем. Не его советам я поддался, а себе… Все трухлявое, дрянное во мне затопорщилось — и командует…»
С порога он тоскливым взглядом осмотрел всю избу, потом попросил у Павлика бумагу, ручку, прошел в передний угол горницы и сел за стол. Отвыкшей от писания рукой неуклюже и медленно водил по листку. Потом зачеркнул написанное, разорвал бумагу и, зажав клочки в кулаке, долго сидел неподвижно, будто решая какую-то неподъемную задачу.
Через некоторое время рука его нерешительно потянулась к чернильнице, опять усердно-неуклюже заскрипело по тетрадке стертое перо…
Кузьма Данилович, хорошенько прикрыв за собой дверь, вошел в горницу и заглянул через плечо сына в тетрадку. Устин резко обернулся, встал, сунул тетрадку за пазуху и вышел из горницы. На ходу надел полушубок, шапку и, сопровождаемый вопросительными глазами жены и ребятишек, шагнул за порог.
Метель усиливалась, поскуливала, обещая принести ночью настоящую зимнюю стужу. Устин взад-вперед прошелся вдоль дворов. Домой идти не хотелось, и он свернул к кузне. Войдя, нашел фонарь, зажег огонь, сбросил полушубок и, подкинув в тлеющий очаг уголька, стал мехами раздувать жар…
Морозы на дворе стояли окаянные. Запруда, подковой огибавшая деревню, еще в ноябре остеклилась крепким льдом, приняла конькобежную детвору и легкие санные повозки. А в декабре по заснеженному льду с разведывательной осторожностью прошли первые груженые машины, которые пренебрегали летней дорогой, что шла через хилый деревянный мосток за деревней, затем круто взбиралась на глинистые угоры, ныряла в них… Замерзшая запруда спрямляла дорогу до райцентра, укорачивала ее километров на пять.
В тот день Федор Бредихин на полуторке, Нюра Корюшина на «ЗИСе» (автомобиль председатель доверил ей, лучшей трактористке, оставшейся без трактора) поехали за сеном, прихватив девчат-грузчиц. Машины неторопко шли по снежному полю вслед за трактором, толкавшим впереди себя стальной короб снегоочистителя. До стогов добрались благополучно, нагрузили и увязали веревками плотно слежавшееся тяжеловатое сено и, сытно урча моторами, тронулись в обратный путь.
В полдень подъехали в запруде. Первой на лед вкатилась полуторка, следом, покачивая широким возом, вполз «ЗИС». Бредихин высунулся из кабины, с улыбочкой оглянулся назад и кивнул Корюшиной: не робей, дескать, так держать!
Садясь на место, он задел головой за крышу кабины, и шапка его полетела в снег. Бредихин тормознул, выскочил из кабины, подцепил шапку и вернулся к рулю. В этот момент раздался страшный, коленцами расходящийся треск, и слева, как бы обгоняя полуторку, высунулось зеленое рыло «ЗИСа». Полуторку вдруг словно бы мягко дернули сзади и потянули вниз. Бредихин молниеносно все сообразил, мигом включил передачу, дал полный газ. Полуторка раздирающе взревела и выскочила на берег.
Бредихин остановил машину, выпрыгнул из кабины, оглядываясь на «ЗИС», но уже не увидел его. Метрах в сорока от берега в большой проломине торчал, крепко увязанный веревками, стог сена, от которого вкруговую все дальше расходилась вода и расползались на четвереньках в разные стороны люди. Нагруженное с навесом на открытые борта сено не дало машине камнем уйти в воду. Однако с каждой секундой стог оседал, погружался в проломину и, наконец, замер, чуть выглядывая из воды: грузовик колесами достиг дна запруды.
Происшествие заняло всего минуту, никто не успел что-либо сказать, девчата, ошарашенные и испуганные, как за спасением, кинулись к Бредихину. Лишь Нюра сидела неподалеку от проломины и плакала навзрыд.
Юбки на девках, что ехали с ней в кабине, были мокры и сейчас же схватились на морозе ледяными коробами.
— Как же теперь… с сеном-то, Федь? — слезно обеспокоилась одна из них.
— Машину утопили, а ты: сено, сено!.. Давайте живо в деревню, нечего тут кудахтать, — жестко распорядился Бредихин и, чувствуя свою вину за случившееся, зашагал к Нюре.
Малоопытная в шоферском деле, Нюра не сумела вовремя затормозить и, чтобы не удариться в резко остановившуюся полуторку Бредихина, неуклюже вырулила на обгон.
И стоило двум грузовикам оказаться тесно рядом, лед не выдержал…
— На что тебе глаза и тормоза даны? Автомобиль не трактор: села за руль — в оба гляди… Говорил же, не послухалась: поучись на моей старушке, а там «ЗИС» бери, — присев на корточки возле Нюры, с улыбочкой, сочувственно зудел Бредихин.
— Иди ты… — огрызнулась она, вытирая слезы.
— Ладно. Сама хоть жива… А машину по весне вытащим…
— Чего? — Нюра вскочила, с треском оторвалась от наледи примерзшая юбка. — Да к весне ее илом затянет, ракушками обрастет. Айда к председателю. Всю деревню поднимем, я трактор подгоню…
Зайдя в кузницу, Степан Васенин как о большом личном горе рассказал Устину об утонувшем автомобиле, всего три дня послужившем колхозу. Устин осуждающе, с досадой смотрел на председателя, словно говоря: как же это вы сумели? Я неделю безвылазно торчал в кузнице, все нутро машине перебрал, перемыл, смазал, борта новые возвел, дверки вставил…
— Тебе сейчас подвезут из мехмастерской два буксирных троса, ты привари к ним петли и сам… дуй к запруде — помогать… — громко говорил Васенин, суетливо сопровождая слова жестами единственной руки.
Когда Устин прибыл на берег запруды, там вовсю кипела работа. Бабы, ребятишки, старики граблями и вилами доставали из воды сено и таскали на берег. Васенин, Бредихин, Костюшка-счетовод, одноногий Агапов и несколько баб ломали лед, проделывая от промоины ход к берегу. Отколотые глыбы льда сразу же вынимали из воды и разбрасывали по сторонам. От воды и от людей шел, клубился на фоне закатного неба пар — работали споро, с муравьиным усердием, с тревожным и жадным любопытством к себе, к собственным силам, к немыслимо трудной своей затее — вызволить из-подо льда тяжелый грузовик.
На берегу, вытянувшись караваном, стояли наизготове трактор, полуторка и четыре пары быков — вся эта сила, соединенная тросами и дышлом, ждала срока, чтобы дружным рывком выдернуть грузовик на берег.
Когда обширная, в три метра ширины и метров в тридцать длины, прорубь была готова и очищена ото льда, Васенин объявил перекур. Важно было сообща подумать, как прицепить под водой буксирный трос к машине. Мужики — были они все инвалиды, отпущенные войной по причине ранений и увечий, — кружком обступили председателя и, покуривая, перебрасывались советами:
— До дна тут метра четыре, не более. Значит, конец троса привязать к шесту и…
— Вслепую, на ощупь вряд ли смогем.
— Федор, живо в конюшню! Выбери там из слег что-либо подходящее. Две-три длинные оглобли прихвати! — скомандовал Васенин Бредихину.
Отбросив лом и вытирая шапкой потный лоб, к мужикам подошел Устин.
— Вот даже Устин подсказать не может: не гыгыкает и не мымыкает… Но ничего, сейчас спробуем, — сказал Васенин и подошел к самому краю проломины, пронизывающе вглядываясь в темную воду.
Привезенный Бредихиным шест оказался коротким. Тогда связали две оглобли и, приладив трос, долго шарили в воде, натыкаясь на машину. Каждый из мужиков попеременке испробовал свое счастье. Но зацепить трос никому не удалось. Разгоряченные работой, люди остановились, не зная, что делать дальше. Потные спины начал охватывать озноб, намокшие валенки, рукавицы, варежки, обледенев, скрипели, как жестяные.
Поглядывая на спешно уходящее за дымно-багровый горизонт мертвое декабрьское солнце, тоскливо поругивались от лютого холода, а главное — от собственного бессилия довести до конца так горячо и дружно начатое дело. Кое-какие ребятишки, потеряв интерес к зашедшей в тупик работе и предостаточно наморозившись, подались по домам. Начала редеть и толпа глазевших на берегу старух и стариков, содействующих, как им казалось, своим присутствием общей пользе дела.
Вода в проломине слабо дышала испариной и была смутно-черной, с тяжело-красными отблесками заката.
«Через полчаса совсем стемнеет, и тогда будет поздно. А до утра льду три вершка наморозит», — подумал Устин и шагнул к председателю.
Угрюмо-растерянный, Васенин почти не обратил внимания на то, что ему объяснял на пальцах Устин.
— Он показывает, — толкнув Васенина, догадался хромой Костюшка, — что надо нырнуть и прицепить трос.
— Так это и дураку ясно, — хмыкнул Бредихин. — Только где найти такого…
— Дядя Федя пусть… — вдруг твердо подсказал один из вертевшихся возле мужиков ребятишек. — Он жирный, как морж, не замерзнет, не утонет — ему эта вода хоть бы хны…
— А что? Резон, — подхватил Костюшка. — Федька всех здоровше…
— Так большое здоровье надо пуще беречь, моя бабушка говаривала, — отшутился Бредихин и, чувствуя, что от него ждут еще чего-то, добавил: — Ты, председатель, командируй-ка меня завтра в город. Знакомый у меня там есть — водолаз…
— Ты еще саперный взвод сюда привези, — устало отмахнулся Васенин.
— В прорубь я, может, и нырну… когда жизнь надоест, — Бредихин басисто захохотал, но его шутку мужики не приняли. — Ты, Егорыч, пожадничал «ЗИСа» мне отдать, вот бог-то тебя и наказал…
— Всех наказал. Машина обчая, колхозная. А коль для тебя она более всех люба, то вот и позаботься. Председатель тебя и наградит: ты сядешь на «ЗИС», Нюра — на полуторку, — подкалывал и как бы вдохновлял одноногий Агапов.
— Ты к чему клонишь, протеза? Чтобы я из-за этого ржавого примуса в прорубь сиганул, а? — Бредихин впервые, кажется, заговорил без шуток и ухмылочек, темные глаза его недобро-мстительно блеснули: — Поищи дураков в другом месте. И вообще, хватит, мужички, лясы точить. По домам пора. Утро вечера мудренее.
Будто хоронясь от колючего северяка, Устин отступил за кучу смерзшегося сена. Там он подобрал на снегу длинный обрывок веревки, которой связывалось сено, обмерил его шагами и стал раздеваться. Обжигающий мороз торопил его.
Он вышел к мужикам в нательном белье и шерстяных носках, весь белый, как привидение. Все замерли от удивления и сочувствия: так жутко-непривычно было видеть на снегу, в косых струйках поднимающейся к вечеру метели раздетого человека. На ходу Устин опоясал себя одним концом веревки, другой конец сунул Васенину, трусцой подбежал к проломине и, опершись о кромку льда, съехал в воду. Это произошло в секунды, все стояли, точно примерзшие к месту, и только когда Устин скрылся под водой, зашумели, засуетились.
— Трос, скорее подай ему трос! — подбегая к проруби, вскрикнул Васенин.
— Так его ж нет, Устина-то. Глядите, утоп! — заорал Костюшка, заглядывая в проломину.
Вытянув шеи, все наклонились над водой и несколько секунд цепко вглядывались в ее немую аспидную глыбь.
Устин вынырнул чуть левее прильнувших к проруби мужиков, лицо его было красно, точно ошпарено кипятком.
— Трос! — закричал и остервенело затопал обледенелыми валенками Васенин.
Бредихин и Костюшка протянули Устину виток троса с небольшой петелькой на конце. Устин поймал эту стальную змею и, хватанув ртом воздуха, исчез в воде. Долго, более минуты, его не было видно, потом вынырнул и как-то страшно заулыбался, победно закивал Васенину.
— Прицепил?.. Молодец! Вылазь скорей! — взмахивая рукой, закричал Васенин и бросился к краю проломины.
Устин мотнул головой и выставил из воды руку, растопырив два пальца.
— Второй трос просит, — объяснил Костюшка.
— Одного хватит! — крикнул Бредихин.
Но Устин резко, нетерпяще взмахнул рукой и опять показал два пальца.
— Бредихин, трос! Быстрей, говорун чертов! Человек коченеет, а ты?!
Васенин швырнул веревку Костюшке и метнулся к Бредихину на помощь.
Трос подтащили к воде, его конец Бредихин пробовал дать Устину, но не дотянулся и, размахнувшись, бросил в воду. Железка перелетела через Устина. Ловя трос, Устин скрылся в воде, но тут же вынырнул с раскрытым ртом и закричал на Бредихина:
— Д-дубина! К-криво-рукий!..
Эти звуки вырвались из Устина, как сотрясающая все тело дрожь, он выклацкал их зубами и снова пошел ко дну, ногами натолкнулся на капот автомобиля и, открыв глаза, стал искать внизу, возле фар, второй буксирный клык.
— Ура! Дядя Устин заговорил! Ура-а! — вынырнув, услыхал он возгласы ребятишек, которые доносились будто издалека.
Он плохо слышал и соображал, тело, прошитое тысячами ледяных гвоздей, уже не слушалось его, и весь он будто сжался до размера собственного сердца, которое только и ощущалось им, жило, колотилось, сдавливаемое тисками лютой стужи, из последних сил противясь смерти.
Коченеющего и вконец обессиленного, его вытащили из проруби, кинули на плечи фуфайку и повели к кабине полуторки.
— Кто же так делает? Не могли тулуп и водочки припасти… на такой случай! — возмущался Бредихин, усаживая полуживого Устина рядом с собой.
— Вперед! Что там возишься! Быстрей! — срывающимся от мороза и гнева голосом заорал на шофера Васенин.
— Ура! Устин говорит! Ура-а! — кричали в толпе на берегу.
Дома Устина оттерли снегом и водкой, укутали тулупом и уложили на горячую печь. Ожидали и боялись воспаления легких, но Устин даже не кашлянул. Однако к вечеру следующего дня он стал опухать. Ночью горел, метался в жару, его разнесло до неузнаваемости. Руки и ноги надулись, точно резиновые, лицо страшно отекло, вспухло, вместо глаз — лишь узкие щелки. Жена Фрося сбегала за старой фельдшерицей, эвакуированной откуда-то из-под Брянска. Та взглянула на Устина и даже не стала открывать свой истертый кожаный чемоданчик, где хранились лекарства и инструменты.
— Почки, — тихо сказала она, пощупав пульс и потыкав пальцами отекшие ноги Устина. Тело, будто рыхлое тесто, сохранило вмятины от пальцев фельдшерицы.
— Видите, — сказала она и, выйдя из горницы, добавила: — Тяжело ему, но… помочь не могу.
— А в район отвезти? — захлопотал Кузьма Данилович.
— Нет. Теперь вся надежда на организм: сладит, значит, выживет, а нет, значит… Это ж почки! — шепотом разъясняла фельдшерица. Открыла чемоданчик, нашла и вложила в ждущую ладонь старика пузырек: — А пока вот капли, три раза в день. Поменьше ему питья и ничего соленого…
Час от часу Устину делалось хуже. Он полыхал жаром, все чаще впадал в беспамятство, стонал и бредил. В минуты облегчения тихонько и виновато утешал близких, со слезами на глазах беспомощно сидевших возле него.
— Не мог поберечься. Угораздило ж тебя, а! — с укором причитал Кузьма Данилович, оставшись с Устином наедине. — Оно, конечно, и я тут не без вины… Но вроде здраво рассудил: сподручнее до комиссии тебе помолчать. Думаю, один-два месячишка — время ли?.. Разве не так?.. Вот врачам бы и сказал про все. До перекомиссии и закон за тебя был, документ о контузии имеешь. А ты загодя, до сроку, затерзал, исказнил себя… Не пойман, а уж вор, да?
— Закон — во мне, батя, с меня он н-начинается… Отшагнул вот от с-совести — тут и от закона от-тшагнул…
— Да, можа, и прав ты, сынок, да толку-то теперь…
— Все хорошо, батя, — силился улыбнуться Устин. — И машину в-вытащили… И я хоть к-куда теперь г-готов: и петь, и в-воевать…
— Ага. Теперь ты знаешь, куда годный?.. — Кузьма Данилович смежил мокрые ресницы.
— Мне, бать, главное… что к людям примкнул. Да, да. Кому, можа, стерпелась, сошла бы такая жизнь… а меня хоть ты режь… Он краденый-то поросенок в-вечно в ушах визжит. Да. От мира чего и утаить, а от себя как?.. Каторга, п-погибель тебе от себя же… Ох, жарко-то!.. А ты не п-плачь. Хорошо мне, хоть и п-помру, а ничего… Т-только голова расколется, поди… Огонь везде. Дай воды!.. Потуши, бать. Вон, вижу, несут. Вот она… п-повесточка. Я же писал вам, товарищ майор, просил… Я здоров, товарищ военком… Вон они, сволочи… Слева, гляди, обходят слева… Мергалиев! Прицел двенадцать, бронебойным… Огонь! Скорее… Воды… огонь…
Устий все дальше проваливался в бред, бессвязно шептал, поругивал, всхлипывал, потом пугающе затихал. Кузьма Данилович склонялся над его вздутым, без единой кровинки, рыхло-белым лицом, ловя притихшее дыхание.
— Что? — в горницу испуганно-вопросительно заглянула Фрося.
Кузьма Данилович отшагнул от кровати и, посмотрев в смятенное лицо снохи, сказал негромко:
— Как от печки пышет, а пота нет. Вот беда: весь жар в нем. Лютует неизбывно. Так и задушить могет.
Фрося разлепила тонкие, скорбно сжатые губы, хотела сказать что-то свекру, да лишь тяжко простонала и замерла в тупом отчаянии, вперив в Устина невидящий взгляд. Она совершенно изменилась за эти четыре дня болезни мужа — постарела и словно оглохла, с замедлением откликалась на зов, пугаясь всяких дальнейших перемен жизни. Перемены эти были так ошеломляюще резки, что вконец обескуражили ее, подавили в ней дух: со слезами радости кинулась она к Устину, заслышав его голос, но уже через сутки ей пришлось вытирать слезы горя. Устин будто для того лишь и заговорил, чтобы тут же смолкнуть, сгинуть навек. Не говорил, да был здоров. Теперь заговорил, да помирает…
— Ты п-прости, Фрося… на коленях перед тобой и людьми… храни детей, — шептал Устин в минуты ясной памяти, и Фрося бросалась к нему, ладонями обнимала его вспухшее горячее лицо, словно норовила навсегда удержать и это на миг воскресшее сознание, и родной голос.
Возле дома Дедушевых стали попридерживать шаг, останавливаться, словно что-то вынюхивая, местные старухи. Во всем этом Кузьма Данилович уловил недобрый, зловещий знак.
— Ну, чего вскружились, как воронье? Чего почуяли, старые сороки? — с мрачной досадой вскинулся он на них, хоть и сознавал грубость и неправоту свою перед старухами, беспомощность и обреченность перед бедой, которая неотвратимо ломилась в дом.
— Не орал бы, Данилыч. Мы с сочувствием.
— Плох твой Устин-то… Даже фельдшерица, слышь, отказалась… Ну, чего ж теперь. Кому как бог даст. От смерти не посторонишься.
— Не ее бойся, человек, бойся грехов. Смерть по грехам страшна. И пакеда Устин жив…
— Да, пока жив, не опоздай, Данилыч, Овсяниху позвать. Хоть она не поп, а отчитает… И, можа, Устин хочет слово последнее сказать, покаяться. Даст господь умереть, даст и покаяться. Не зря ж речь и слух ему возвернул…
А вскоре наведалась бабка Овсяниха. В темном одеянии, в черном, клином торчащем над желтым лбом платке она была похожа на старого тощего грача. Со страхом и неприязнью Кузьма Данилович и Фрося смотрели на нее, однако не заступили ей дорогу в дом, молча сопроводили в горницу и оставили наедине с Устином.
Чуть погодя заявились Васенин и кузнец Панкрат. Они знали, что Устин занемог, но не ведали, что он так плох. Будто не веря слезному рассказу Фроси, прошли в горницу и остановились, наткнувшись на жуткое бормотанье Овсянихи:
— …что им творится над нами — все по грехам нашим. О смерть, отраден твой приговор для человека, нуждающегося в тебе и изнемогающего в силах своих…
— Он сам учинил себе приговор не мягче божьего, — всхлипывая красным носом, сказал, будто робко поправил Овсяниху, вошедший с мужиками Кузьма Данилович.
Васенин и Панкрат переглянулись, словно спрашивали друг у друга совета.
— Устин! — вдруг громко позвал Васенин и шагнул к кровати. — Ты слышишь меня?
Ответил Устин лишь частым горячим дыханием, тяжелое затекшее его лицо чуть передернулось, будто в улыбке.
— Вот и хорошо. Коль дышишь, значит, живешь, — одобрительно заговорил Васенин, оттеснил плечом Овсяниху и занял у кровати главное место. — Ты рановато, бабка, затеяла ему проводы на тот свет. Погоди-ка маленько.
— Такая же шутка с моей Дусей в молодости приключилась, — ощупывая ноги Устина, сказал Панкрат. — На третий день после родов пошла к речке бельишко постирать да с жары и сама искупалась. Ее и разнесло, вот так же бревном лежала… Думал, все, конец Евдокии — так плоха, что промеж жизни и смерти блошка не проскочит. Тут дед один и подскажи мне. И знаете, как я спас Евдокию?.. — Панкрат прервал рассказ, позвал Фросю и спросил: — А ну, покажи-ка мне вашу баню.
Спустя несколько минут Панкрат вернулся и сказал:
— Баня в порядке, дрова есть. Позволь, Данилыч, испробовать мне свое врачевание?
— Пробуй, до выбора ль теперь — как лучше, как хуже: старухи вон уж заупокойную над Устином читают. Помрет сынок — и мне крышка.
Панкрат снял с плеча полушубок и тотчас взялся за дело. С помощью Фроси натаскал в баньку дров, воды, развел огонь в очаге. Часа два подряд гудело под котлами пламя, изредка потрескивали над топкой голыши, вбирая, копя сухой жар. Чтобы не угореть, Панкрат с красным потным лицом и слезящимися от дыма глазами выходил из бани во двор, колол дрова и готовил веники.
— Ты не топтался бы на ветру, Семеныч. Засквозит, — беспокоилась о старике Фрося.
— Все готово, давайте Устина сюда, — приказал Панкрат. — Втроем донесем его, пожалуй.
Устина завернули в теплое одеяло, притащили в предбанник и, распеленав, взгромоздили в парильне на дощатый полок.
— Ну и пар, глаза трескаются! — попятился в предбанник Кузьма Данилович.
— Это парок, а пар будет погодя, — сказал Панкрат и стал снимать рубаху, штаны.
Фрося отвернулась, вышла из бани.
— Жарища, как в духовке! Он же задохнется там! — переживал за сына Кузьма Данилович.
Худой, бледнотелый, старчески сутуловатый, Панкрат показался ему хлипким, слабым для той работы, что ждала его в парильне, в пышущем огненным зноем пекле.
Панкрат надел шапку и рукавицы, взял веник, шагнул в парильню и притворил за собой дверь. Кузьма Данилович слышал, как он поддал парку, плеснув водой на раскаленные голыши, а чуть погодя послышались частые удары веника, оханье, стоны, покряхтыванье, словно за дверью началась потасовка. Минут через пять Панкрат вышел в предбанник, ополоснул голову в бочке с холодной водой и плюхнулся на скамейку.
— Ну? — напряженно спросил Кузьма Данилович, когда старик малость отдышался.
Панкрат немо развел руками, взял новый веник и ушел в парильню. Устин лежал недвижно, ни горячий сухой пар, ни злые обжигающие шлепки веника, казалось, не ощущались, не воспринимались им. Его тело было глухо ко всем стараниям Панкрата.
Утром следующего дня Панкрат заново истопил баню. Устина в одеяле опять принесли в парильню, и опять, раздевшись донага, не жалея себя, свое подорванное многими хворями старое сердце, Панкрат исступленно хлестал, жестко нежил березовым веником его тело, мял, тискал, поглаживал все его члены. Он уверовал в то, что, пока тело Устина будет таким розовым и горячим, из него не может уйти жизнь, оно не охладеет, не умрет. И он работал, старался с запредельным напряжением нервов и немногих своих сил, едва не задыхаясь от адской жары и одышки.
После первой пропарки отекшее, надутое, как бы резиновое тело Устина словно всюду прокололи тысячами иголок, и из него хлынул пот. Устин стонал, тихонько вскрикивал и после второй пропарки открыл глаза.
— Ну, каково, браток? — обрадованно заглянул ему в лицо Панкрат.
— Жарко… а тело мало чует. Как по д-деревяшке хлещешь, — выдохнул Устин.
— Нагрев хорош. У меня аж зубы ломит, дышать нечем. Вон с тебя как потекло, это к добру, Устин. А ну-ка, на спину давай поверну тебя, вот так, так…
Метались от ударов веника тугие волны зноя, хватали ртами, обжигаясь, раскаленный воздух Панкрат и Устин, всхлипывали, охали, кряхтели, стонали, будто нещадно дрались друг с другом.
— Мурашки по спине… п-покалывание этакое, вроде бы щекотки, — забормотал Устин.
— Во! Вот что и надобно! Это чутье к тебе ворачивается! — обрадованно вскрикивал Панкрат.
На третий день он еще раз натопил баню и, выкладывая последние силы, трижды пропарил Устина. И тут произошло удивительное: все тело Устина покрылось густой красноватой сыпью, точно просом оклеилось.
— То и надобно, — словно подытоживая свою ударную работу в бане, облегченно и устало повторил Панкрат. — Теперь наверняка отживеешь. Вон и отеки наполовину спали. Поправишься…
После третьей бани Устин вышел из парильни на своих ногах.
Зато слег и больше не встал Панкрат. Люди думали, что это хвори, долго осаждавшие старика, наконец одолели его. Лишь Устин знал, что так резко укоротило жизнь Панкрата, которому он так и не решился доверить свою измученную душу. Да вот уж поздно.
В кузницу Устин вернулся недели три спустя после происшествия на льду запруды. Слабыми до неузнаваемой белизны отмытыми руками взял молот и долго столбом стоял возле наковальни, вспоминая… Он так глубоко и казняще скорбел о старом кузнеце, словно собственноручно толкнул его в могилу.
Кручинился и Кузьма Данилович, виновато поглядывал на сына, избегая разговора с ним. Но когда, выздоровев, Устин собрался в кузню, он робко посоветовал ему:
— А ты погоди, окрепни малость. Ветром шатает… Теперь шибко-то не живи, не рвись в работе за троих. Слаб, хвор ты еще, сынок, хоть и выказался, заговорил. Да в энтой ледяной прорве сам черт закричал бы.
— Что — прорубь? Я еще до того… раньше в район н-написал о себе. И хватит меня ж-жалеть, батя! Нажалел досыта! — с нарастающей жестокостью в голосе сказал Устин, и на его сумрачно-бледном лице вдруг резко обнажились, вспыхнули синими искорками будто кипящие изнутри гневом глаза.
— Как, чего ты написал-то? — отводя взгляд от лица сына, нетвердо спросил Кузьма Данилович.
Устин шагнул в угол, где над полатями висела гармонь, выдернул из-под ее ремня листки желтой бумаги, сунул отцу:
— Вот… бумажки остались, ч-черновик…
Кузьма Данилович кинул на нос очки, пошелестел бумагой и уткнулся в тот листок, на котором было меньше помарок. Он читал, все более сутулясь и бледнея, затем опустился на стул и растерянно взглянул на сына.
— Я… в кузню… — сказал Устин и нетерпеливо шагнул к порогу.
Когда хлопнула дверь, Кузьма Данилович ощутил слабое головокружение и гулкие удары сердца в опустошенной груди. Он оперся рукой о край стола и, сам того не желая, опять потянулся к бумаге, вдумчиво и не спеша разглядывая острые и прямые, как ножи у косилки, строки короткого письма:
«Товарищу райвоенкому.
Я, Дедушев Устин Кузьмич, командир орудия третьей истребительно-противотанковой артиллерийской бригады, в бою возле села Ольховатка, что под Курском, 10 июля 1943 года был ранен в голову и крепко контужен, отчего целиком оглох и онемел. Лечили меня в госпиталях, но без толку. Недавно контузия отошла сама. Теперь я здоров и снова могу быть на фронте. О чем и докладываю вам. Врачебная комиссия у меня в феврале. Но, по-моему, теперь она не имеет никакого значения. Помогите отбыть на передовую…»
С полатей слез босоногий и бесштанный, в короткой рубашонке, Василек и, зябко ежась от холодка утренней, еще не топленной избы, молча юркнул к деду на колени. Кузьма Данилович подхватил полусонного внучка и, сняв очки, стал ласково и рассеянно приглаживать его встрепанный русый чубчик, утешаясь нежным теплом близости родного человека.
— Ничего, Василек… Оно, коли так, то и ладно… Хоть и обидно отцу: сын переволил! А разберись — это ж в нем мое… ну, в обчем, наше, дедушевское, одолело все, переупрямило, верх взяло, а?! — с горькой гордостью вслух размышлял Кузьма Данилович и, крепче прижимая к груди внучка, дрожащим кулаком осушал свои мокрые и оттого незрячие глаза.