Светлой памяти Аманды Дэвис, первого читателя этой рукописи
Грань между расследованием и измышлением всегда до того тонка…
Вдоль полотна железной дороги шел мальчик с попугаем на плече. Он шел словно в полусне, задумчиво помахивая ромашкой. С каждым шагом его ноги увязали в гравии по щиколотку, и он приволакивал их, будто задался целью отметить пройденный путь двумя ровными стежками, остающимися на железнодорожной насыпи. Стоял самый разгар лета. Что-то в этой парочке заворожило старика, внимательно следившего за ними из окна: может, бледное мальчишеское лицо в обрамлении темных волос на зеленом фоне расстилавшихся вокруг холмов, может, мелькающий белый глазок ромашки, может, острые коленки, торчавшие из коротких штанин, а может, надменный вид серого красавца попугая с пронзительно-алым хвостом. Что-то заворожило его или пробудило к жизни дар, некогда гремевший на всю Европу, — обостренное восприятие несообразностей, которые потом можно будет использовать как отправную точку.
Старик опустил последний номер «Британского вестника пчеловода» на шотландский плед, покрывавший его колени, тоже острые, но отнюдь не способные кого бы то ни было заворожить, и прижал длинное костистое лицо вплотную к оконному стеклу.
Железнодорожные пути — участок ветки Брайтон — Истбурн, электрифицированный еще в двадцатых годах, когда формировалась Южная железная дорога, — проходили метрах в ста от коттеджа. Вдоль гравийной насыпи стояли бетонные столбы, поддерживавшие проволочные заграждения. Стекло, сквозь которое старик всматривался в мальчика, от древности пошло волнами и пузырьками, искажавшими и преломлявшими мир, находившийся снаружи, но даже сквозь эту зыбкую муть старику казалось, что он в жизни не видел, чтобы скупая радость летнего полудня связывала два существа воедино настолько тесно.
Ему бросилась в глаза еще одна несообразность. Оба молчали. Как ни крути, было бы куда естественнее, начни серый африканский жако (а разговорчивость этого вида стала притчей во языцех) и мальчик лет девяти-десяти говорить хоть что-нибудь, неважно, одновременно или по очереди. Но в какую сторону отталкиваться от этой несообразности, старик, некогда стяжавший себе славу и состояние исключительно благодаря длинным цепочкам блестящих умозаключений, в основе которых лежало умение повернуть факты под неожиданным углом, не мог, да и не пытался определить.
Почти поравнявшись с окном, у которого сидел старик, мальчик остановился. Теперь до него было не более ста метров. Словно чувствуя на себе посторонний взгляд, он повернулся к старику тощей спиной. Попугай у него на плече заговорщицки посмотрел сначала направо, потом налево. У паренька явно было что-то на уме. Эти ссутулившиеся плечи, эти чуть присогнутые от нетерпения колени… Что же с этим связано — что-то давно забытое, но вместе с тем такое знакомое? Ну, конечно, — беззубые шестерни пришли в движение, спущенные струны «Стейнвея» звякнули: контактный рельс!
Даже в такой знойный день, когда ни холод, ни сырость не тревожили сочленений старческого скелета, выполненное по всем правилам вставание с кресла превращалось в многоходовую комбинацию, поскольку было сопряжено с перекладыванием накопившегося за долгие годы холостяцкого хлама: газет, солидных и не очень, штанов, склянок с разогревающими мазями и пилюлями от боли в печени, стопок ежегодных и ежеквартальных научных вестников, тарелок, усыпанных крошками, и тому подобного, отчего пересечение небольшой гостиной и выход на крыльцо превращались в весьма рискованное предприятие. Безрадостная перспектива путешествия от кресла до порога во многом объясняла отсутствие контактов обитателя коттеджа с внешним миром даже в те редкие моменты, когда внешний мир, сжав трепетной рукой медный дверной молоток в форме зловещей apis dorsata — гигантской индийской пчелы, — сам стучался во входную дверь. В девяти случаях из десяти старик, несмотря на растерянное бормотание и возню у порога, продолжал сидеть в кресле, напоминая себе, что из всех ныне живущих вряд ли остался на свете хоть один человек, ради которого стоило бы добровольно подвергать себя риску запнуться носком домашней туфли о коврик перед камином и расплескать скудные остатки жизненных сил по холодному каменному полу. Но сейчас, когда мальчик с попугаем на плече совсем было собрался влить свою скромную струйку электронов в могучий поток отрицательно заряженных частиц, который гнали по контактному рельсу генераторы электростанции Южной железной дороги на реке Оуз близ Льюиса, старик выдернул себя из кресла с таким неожиданным проворством, что большая берцовая кость его левой ноги издала подозрительный скрип. Плед, укутывавший колени, и «Вестник пчеловода» соскользнули на пол.
Старик качнулся, пытаясь нащупать в воздухе дверную защелку, хотя до нее еще нужно было идти через всю комнату. Чахлые артерии из последних сил снабжали живительной кровью взмывший почти до небес мозг. В ушах звенело, колени разламывались, ступни терзала жгучая боль. Дивясь своей в прямом смысле слова головокружительной поспешности, он, шатаясь, добрел до двери и рывком распахнул ее, прищемив при этом ноготь указательного пальца на правой руке.
— А ну прекрати немедленно, слышишь! — крикнул он.
Собственный голос показался ему брюзгливым, сиплым и каким-то слабоумным.
— Кому я говорю?
Мальчик повернулся. Одна рука прикрывала ширинку, другая, чуть на отлете, сжимала ромашку. Серый жако, перебирая лапками, скользнул по плечам друга дальше, ему на спину, и притаился у него за головой.
— Для кого, интересно, стоит ограждение? — продолжал старик, прекрасно сознавая, что и столбы, и изгородь в последний раз ремонтировались еще до войны, так что миль на десять в любую сторону они держались исключительно на честном слове.
— Ты что, хочешь сгореть заживо?
Он ковылял через двор по направлению к насыпи, на которой стоял мальчик, не обращая внимания на бешено колотящееся сердце. Вернее, внимание он обратил и даже испугался, но предпочел скрыть испуг за напускной грубостью:
— Представляешь, какая пойдет вонь?
Цветок был брошен на землю, ценное хозяйство возвращено по месту принадлежности и застегнуто на молнию, а сам мальчик застыл, не шевелясь. Лицо, обращенное к старику, было похоже на донце жестянки, с которой нищие просят милостыню, такое же тусклое и пустое. До ушей старика доносилось приглушенное звяканье молочных бидонов на принадлежавшей семейству Саттерли ферме в четверти мили от дома, хлопотливый щебет ласточек под стрехой и нескончаемые распри в ульях. Мальчик переминался с ноги на ногу, словно подыскивая слова для ответа. Он открыл рот, потом закрыл. Слова наконец нашлись, но их произнес попугай:
— Zwei eins sieben fünf vier sieben drei[1].
Он говорил тихо, со странным придыханием и пришепетыванием. Мальчик, казалось, слушал, хотя выражение его лица по-прежнему оставалось отсутствующим и безучастным.
— Vier acht vier neun eins eins sieben[2].
Старик несколько раз моргнул. Немецкие числительные возникли настолько неожиданно, что походили на тарабарщину — в первое мгновение ухо восприняло их как поток непонятных звуков, варварский птичий язык, лишенный малейшего смысла.
— Bist du Deutscher?[3] — сумел он наконец выдавить, не очень, правда, понимая, к кому обращается: к мальчику или попугаю. Последний раз ему пришлось говорить по-немецки лет тридцать назад, поэтому слова падали откуда-то с дальней верхней полки памяти.
Мальчик настороженно кивнул, в его взгляде впервые промелькнуло какое-то движение души.
Старик сунул пораненный указательный палец в рот и рассеянно пососал его, не замечая солоноватого привкуса крови. Немец, да не просто немец, а маленький мальчик, одиноко разгуливающий среди холмов Восточного Суссекса, когда на дворе июль 1944 года! Тут было отчего вспыхнуть угасшим силам и интересам, еще бы, такая задачка! Он с удовлетворением подумал, что все-таки не напрасно вытащил свое согбенное тело из бархатной могилы кресла.
— Как ты здесь оказался? — спросил старик. — А идешь куда? И откуда, скажи на милость, у тебя этот попугай?
Далее последовал перевод каждого из этих вопросов на немецкий, не совсем однородный по качеству.
Мальчик стоял, чуть улыбаясь. Два чумазых пальца легонько почесывали головку попугая. Непроницаемость его молчания подразумевала нечто большее, чем простое нежелание говорить, и старик подумал, что, возможно, дело не столько в том, что перед ним немец, сколько в некой психической неполноценности, неспособности издавать звуки или мыслить. Внезапно его осенило. Он сделал мальчику знак оставаться на месте, а сам еще раз погрузился в сумрак своего жилища. В угловом шкафу, за видавшим виды ведерком для угля, где он прежде держал свои трубки, обнаружилась заросшая пылью жестяная коробочка с фиалковыми пастилками, украшенная портретом британского генерала, чьи славные победы давным-давно перестали хоть что-либо значить для нынешней ситуации в Британской империи. После летнего полдня старческая сетчатка не сразу привыкла к сумраку, перед глазами плыли разноцветные пятна, загогулины и мерцающий перевернутый призрак мальчика с попугаем на плече. Внезапно он увидел себя его глазами: персонаж из сказки братьев Гримм, старая сварливая развалина, выползающая на свет Божий из крытого грязной соломой коттеджа с проржавевшей банкой подозрительных конфеток в костлявой, похожей на птичью лапу руке. К его изумлению и облегчению, мальчуган продолжал стоять на том же месте, где он его оставил.
— Угощайся, — сказал старик, протягивая ему коробочку. — Лет, конечно, прошло немало, но в мое время сласти считались языком, понятным любому подростку.
Он улыбнулся; улыбка, без сомнения, получилась кривой и людоедской.
— Ну, давай, не стесняйся, бери пастилку. Вот и хорошо. Молодец.
Мальчик кивнул и пошел от забора к дому за предложенным угощением. Он взял три или четыре конфетки и поблагодарил старика кивком. Значит, какая-то речевая патология. Неужели немой?
— Bitte, — сказал старик. Впервые за долгие-долгие годы он почувствовал забытую досаду, смесь нетерпения и удовольствия оттого, что мир, к счастью, не собирается раскрывать свои тайны без борьбы.
— Ну, — продолжал он, по-людоедски облизывая высохшие губы, — может, все-таки расскажешь мне, как же ты оказался так далеко от дома?
Пастилки перекатывались во рту и стучали о передние зубы, как горошинки в погремушке. Попугай любовно перебирал иссиня-черным клювом волосы у паренька на макушке. Мальчик вздохнул, плечи его на секунду вздернулись, словно он извинялся, потом повернулся и пошел назад тем же путем, которым пришел.
— Neun neun drei acht zwei sechs sieben, — проговорил попугай.
Они шли, а вокруг них смыкался колышущийся зеленый простор летнего дня.