Франтишек словно деревце, пересаженное в бесплодную почву. От него ожидают многого — но это все равно как если бы ждали, что из макового зернышка, посеянного в цветочном горшке, распустится к самому сочельнику крупный цветок дикого мака. Франтишку еще только тринадцать лет, и говорят — у него способности. Большие, небывалые. Таких не обнаруживал никто за все время существования начальной школы имени Масарика{1}, что стоит позади длинного коровника государственного имения.
Надпись на школе новая, веселая, красными буквами, их еще не смыли дожди и прочие напасти вроде грозы, града или войны. Да и что удивительного — ведь и трех лет не прошло, как кончилась война.
Тогда-то школу и покрыли заново, восстановили тщательно замазанную надпись, и снова, как шесть лет назад{2}, доктор Студничка, в сокольской форме{3} и начищенных сапогах, держал речи о том, что мы — нация Гуса{4}, Жижки{5}, чешских братьев{6}, Коменского{7}, Масарика, Штефаника{8}, Тырша, Фюгнера{9}. Публика собралась жиденькая, хотя дети во все свои голосишки распевали наскоро разученные песенки: «Течет, течет речка», «Старенький батюшка» и «Ах, сынок, сынок». Несколько женских лиц появилось за маленькими пыльными окошками коровника. Возчики, проезжавшие мимо школы, придержали своих лошадей, коров или быков — вот и вся аудитория.
Франтишек не пел — по выражению заведующего школой пана Заградничка, он гудел, и это было единственным изъяном в его блистательных способностях. На доктора Студничку в сапогах и шляпе лодочкой, над тульей которой, подобно кормилу, возносилось большое птичье перо, Франтишек поглядывал довольно недоуменно.
Дело в том, что Франтишек, как и его сосед Йирка Чермак, никак не мог взять в толк, с чего это доктор Студничка так вырядился. Оба мальчика — позднее они сами это говорили — выросли в семьях, где мыслили рационалистически; в этих семьях никогда не возникало колебаний в вопросе о том, что когда надеть. На похороны ходили в черном, на работу — в чем похуже, что было под рукой, что легче было достать или еще в зависимости от погоды. Последнее было особенно важным обстоятельством. Сапоги же, высокие, начищенные, никак не вязались со школьным праздником. И доктор Студничка представлялся Франтишку в некотором роде участником игр в индейцев, устраиваемых на Старом шоссе, на Скалке, у Леска и на Малом стадионе. Можно сказать, что черная шляпа и большое перо доктора Студнички возбуждали во Франтишке нечто вроде зависти. Потому что у него самого не было ни тропического шлема, каковыми владели все вожаки мальчишеских ватаг, ни даже барреля, а уж баррели-то раздобыли себе почти все ребята в деревне.
Баррель! Нынче уже никто не знает, что такое баррель, и, если б не эти строки, так и унес бы Франтишек с собою в могилу тайну барреля (впрочем, как и десятки тогдашних мальчишек); ведь нынешние, пожалуй, и смотреть не стали бы на эту тару из-под горючего, которую в разное время и в разных местах вокруг деревни сбрасывали самолеты и немцев, и союзников. А между тем, срезав верхнюю часть, пострадавшую от падения, из барреля можно было изготовить лодку и превратиться на время в капитана дальнего плавания.
Тогда и решилась судьба Франтишка.
Заведующий начальной школой пан Заградничек не упустил возможности отправить на дальнейшую учебу величайшую надежду своей неудавшейся жизни — жизни верного прислужника аграрной элиты{10} времен первой республики{11}, затем лояльного гражданина протектората и, наконец, несколько старомодного патриота, подвизающегося на ниве просвещения. Пан Заградничек прекрасно знал, во имя чего уговаривал он тихих, недоверчивых родителей Франтишка — «эту скотницу» и «этого паровозника».
Но Франтишек этого не знает. Правда не знает. Ему невдомек, что существует теория относительности, деривация и интегральное исчисление. Ничего не слыхал он пока и о бинокулярном зрении рыб. И потому понятия не имеет, зачем ему учиться дальше. Может, затем, думает он даже, чтоб когда-нибудь носить черные сапоги, как доктор Студничка, черную шляпу с пером, как у доктора Студнички, и, как доктор Студничка, неустанно повторять, что мы — нация Гуса, Масарика, чешских братьев, Тырша и Фюгнера.
И вот в один прекрасный день наивный деревенский подросток является в Прагу, чтоб научиться всему этому. Является он туда с сознанием, что не имеет права обмануть ожиданий, предать, ибо ему уже известно, что «грудь предателя пронзит хладный клинок», как то говорится в одной сокольской песне.
Франтишек, конечно, еще ребенок, все представления его конкретны, и его разбирает смех, когда он воображает, как этим самым клинком пронзает грудь предателей трусоватый пан Заградничек или доктор Студничка, который, кроме медицинских инструментов, в руки ничего не берет: у него есть свой шофер, который его и бреет, а для работ по дому и в саду есть у него садовник. Представить же хладный клинок в руке пухленького пана Колинского, акционера мармеладной фабрики «Кольди-Петоса», и вовсе абсурдно. Но тут Франтишек, пожалуй, заблуждается — однако не будем требовать от него слишком многого. Со временем он сам поймет свое заблуждение, не надо облегчать ему путь к пониманию, которого у него пока все равно и быть не может.
На первых порах у Франтишка дел в Праге немного. Его записали в гимназию имени Бенеша{12}, но об этом он узнал только по печати на ученическом сезонном билете. Металлические буквы, которые через некоторое время — и на некоторое время — украсят школьный подъезд, еще никто не изготовил. У людей соответствующих профессий в те дни работы по горло.
Сколько вывесок, надписей для мелких предпринимателей, для всех этих портных, владельцев лавочек с колониальными товарами, трактирщиков, фабрикантов, национальных управляющих! Все они обновляют свои «фирмы», все хотят внушить ошеломленным прохожим, что о пошиве брюк, дамского белья, о продаже маринованных огурцов и о производстве мармелада цвета говядины уже нет нужды извещать на чужом языке. Директор гимназии появился на первом собрании, устроенном в зале соседнего кинотеатра, учеников набралось столько, что пришлось разбить их на две смены. Все хотят учиться, получать образование, приобретать знания. Директор — низенький, под подбородком у него галстук-бабочка в крапинку, чистый муравей Ферда из сказки! По залу прокатывается шепот: «Шериф пришел!» Франтишку стало ужасно смешно. Страстный читатель ковбойской литературы, он никак не возьмет в толк, с чего это все во что-то играют. Дома доктор Студничка — в солдата воображаемой армии, здесь этого «мотылька» называют шерифом… Впрочем, все, видимо, идет по правилам, все так и должно быть. Вон и этот трубач зовет под знамена… гуситов{13}, чешских братьев, будителей{14}. Будто сговорились, будто знакомы между собой. А ведь сердечку Франтишка следовало бы раздуваться от гордости, ибо здесь, на этом собрании, его назвали учеником гимназии, гордо несущей имя президента Бенеша, который — в сотнях километров от родины — сделал для нее так много{15}, так много… Как жаль, что наш юный читатель «Ранчо у Сломанной подковы» не в состоянии должным образом прочувствовать и оценить это обстоятельство! Может, это придет со временем, может, поймет он тогда все. Для этого у него есть все данные. Прага пока еще революционна, еще переполнена советскими воинами. Правда, в некотором отношении она, увы, с самого начала малость отстает. Например, нет у нее фотодокументов о высадке союзников в Нормандии, и она не может предъявить ничего касательно операций Монтгомери в Африке. Зато в классе все — великие стратеги, все знают кучу увлекательных эпизодов. Война — сплошное огромное приключение, и побеждает тот, у кого есть жевательная резинка и плитки шоколада от ЮНРРА. Никто не говорит «спасибо» — говорят «thank you», говорят «о’кэй». Все хотят быть похожими на славных веселых парней в хаки. Теперь или никогда. Начинается большая игра маленьких детей. Дорога в избранный лагерь лежит через «Типперери»[5]. В Прагу приезжает генерал Эйзенхауэр. По классу ходит листок. Пусть подпишутся те, кто пойдет встречать его; это будет поздно вечером. Франтишек прикидывает время — ничего у него не получается. Он не знает, когда отходят вечерние пригородные поезда — поезда теперь вообще плохо ходят. Юные энтузиасты передают список классной руководительнице — в списке нет фамилии Франтишка. В диалоге с классной руководительницей Франтишка охватывает паника.
— Я… я не знаю, как тогда доберусь домой…
— Но вы не один живете за городом.
(За городом живут еще: Вытасил — сын владельца пекарни, Веселый — сын управляющего государственным имением, Зима — сын генштабиста.)
— Что ж, отлично, больше времени останется вам на приготовление уроков…
Класс корчится от смеха. До чего запутанная ситуация, а ведь сначала все было так просто… Франтишек стоит как дурачок. В отличие от других, от всех этих славных, веселых мальчишек и девчонок, он воспринимает выканье учительницы в лучшем случае как дикую нелепость, в худшем — как особо рафинированную форму насмешки. Еще немного, и у него — для спасения ситуации, для успокоения класса — сорвалось бы: ладно, чего там, я не взрослый, чтоб со мной на вы… Но он не совсем уверен, что это самый верный способ пресечь насмешки, а заодно подтвердить свою принадлежность к нации Хельчицкого{16} и верность Бенешу, который — как Франтишек узнал недавно на собрании в кинотеатре — сделал для него так много, так много, что он, Франтишек, становится все бо́льшим и бо́льшим должником сего великого кредитора. И он предпочитает молча сесть на место и сложить книги в портфель, тем более что как раз звонок. И думает Франтишек теперь только о том, как через два-три часа будет плавать в лодке из барреля, которую даст ему Йирка Чермак, по мирной глади лягушачьего пруда в своей деревне. Но прежде ему, конечно, придется пройти сквозь строй одноклассников, готовых встречать генерала Эйзенхауэра, и чувствовать на спине взгляды «правильных» учеников и классной руководительницы, которая скоро, очень скоро потребует от него справку о том, что он участвовал в праздновании Первого мая у себя в деревне. Впрочем, легко сказать «скоро», говоря о прошлом. Быть может, это рассуждение справедливо и в отношении классной руководительницы, но она действительно довольно быстро сориентировалась в то сложное время.
Возможно, ее любовь к музыке была причиной того, что позднее она стала начинать свои уроки математики хоровым пением «Сулико» вместо прежних песенок о том, как «далек путь до Типперери» и что «мой милый далеко за океаном». Очень «современная» учительница, умеет увлечь учеников. Впрочем, это решительно не распространяется на Франтишка, который интересует нас в первую очередь и который, помимо математики и физики, очень любит, например, географию. Здесь, вероятно, сказывается влияние приключенческих книжонок; он владеет ими совместно с Йиркой Чермаком, их у него полный отцовский чемодан, хранящийся на чердаке. Возможно, именно поэтому Франтишек так замечательно описывает Африку (в те поры она еще делилась на шесть частей: Атласские земли, Берберия, Французская Экваториальная…) и столь увлекательно рассказывает про Анды, словно прожил там всю свою коротенькую жизнь. В этом он немножко походит на живописца пана Шкаха из их деревни: рисуя Старое шоссе, тот никогда не помещает на картине кучи старых кастрюль, банок, прогоревших дымовых труб, заменяя эти детали пейзажа овечками. Франтишек прекрасно изучил Анды по Скалке — единственной возвышенности в окрестностях деревни, поднимающейся на несколько метров над уровнем свекловичных, ячменных, пшеничных и ржаных полей; а сколько ей присваивалось названий! Уаскаран, Невада, Гуандон, Чахрараян… Любовь к географии вскоре ввергла Франтишка в весьма неприятную историю. Тут, конечно, сыграли роль и те книжонки, что он читает и, одержимый духом авантюризма, по маршрутам которых непрестанно странствует. Разбудите его в полночь и попросите начертить путь от их церквушки с низенькой башенкой к золотым приискам возле Кейптауна — он, не колеблясь, моментально изобразит вам все на карте. Или просто вынет ее из своего портфеля, где хранятся если не сотни, то десятки подобных чертежей. Однако ничего такого не случалось, а случилось нечто совершенно другое, абсурдное и неожиданное. Прежде, в дешевых романах, в таких случаях употреблялось выражение «как гром среди ясного неба». У его соседа по парте (часовой и ювелирный магазин) пропали деньги, несколько сотен — сумма по тем времена огромная, невероятная в руках мальчишки. Следствие, ведомое классной руководительницей, ни к чему не привело. Как ни странно, у нее не возникло, в сущности, единственно логичного вопроса: откуда у мальчика столько денег? На такие деньги можно купить часы — но для сына торговца часами в этом, пожалуй, нет надобности, или костюм — но ребятам такого возраста костюмы покупаются обычно родителями или по крайней мере в присутствии родителей. Когда детективные способности классной руководительницы казались уже исчерпанными до дна, с парты поднялся Зима (генеральный штаб), подошел к кафедре и что-то шепнул на ухо любимому и столь «современному» педагогу.
— Говорят, вы любите путешествовать? — тотчас обратилась учительница к удивленному Франтишку.
Если б он не ощущал вокруг себя холодную, тихую, подстерегающую и выжидающую враждебность, то, вероятно, весело улыбнулся бы. (После этого случая он стал скуп на веселые улыбки.)
— Пока что вы путешествовали только пальцем по карте, но, может, хотите попробовать и по-настоящему?
«Что-то ничего не понимаю», — ответил бы Франтишек, если б прочитал к тому времени столь прелестные в своей топорности переводы русских классиков, с какими он ознакомился впоследствии по серо-розовым томикам «Русской библиотеки»{17}.
— Быть может, вам понадобились деньги для небольшой прогулки в ваши Кордильеры?
Но так как и эта тонкая ирония не подвигла Франтишка на полное признание — ему, к сожалению, даже не разъяснили, что признание является смягчающим обстоятельством, — то в конце концов учительница — о ужас! — привлекла себе в помощь законоучителя.
Рослый господин в черном прямо-таки гипнотизирует класс, придав событию неожиданно трагический тон. Священник, не правда ли, появляется ведь и на похоронах… Неторопливо, тихим голосом он проводит тест, без сомнения свидетельствующий о его познаниях в области психологии. К несчастью, он тоже допускает просчет.
— Все закройте глаза. Один из вас похитил деньги. Тот, кто это сделал, пусть откроет глаза.
Полное фиаско. Священник понял это в ту же секунду. С широко раскрытыми глазами стоит рядом с ним классная руководительница. Законоучитель шепотом попросил ее удалиться. И как-то сразу стало видно, что вся эта комедия перестала ему нравиться. Он подозвал Франтишка. Сам сел за кафедру — близорукие глаза безмерно увеличены стеклами очков, — шепотом сказал:
— Представьте, что вы у меня в исповедальне.
Никакого эффекта.
— Вы ведь… гм… из бедной семьи, у вас нет многого, что есть у ваших товарищей. Быть может, вам хочется, ну, не знаю — например, сходить с ними в кино. Я могу вас понять…
Он умолк, молчит и Франтишек; они долго смотрят друг другу в глаза, и обоим отчего-то вдруг становится стыдно. Дурацкий фарс был продуман детально, но тут — мы опять могли бы привести выражение дешевой литературы — обоих, как гром среди ясного неба, поразила догадка. Священник-то взывал к чувствам деревенского мальчишки, а в деревне набожность уже не в моде. Оба тотчас это поняли.
— Простите, — пробормотал законоучитель. — Прошу вас, простите.
Но, конечно, это было сказано слишком поздно. Франтишек садится на место, опыт не удался. Нет худа без добра. Воровство не раскрыто, а детям сатисфакций не дают…
Забегая вперед, мы могли бы сообщить, что вскоре совершенно серьезно будет обсуждаться вопрос об исключении Франтишка из гимназии имени Бенеша, — этим мы дали бы материал для рассуждений наивным последователям Фрейда: в этой маленькой несправедливости, связанной с похищением денег, они усмотрели бы первоначальную деформацию, которая может и должна породить последующие деформации, и так вплоть до какого-нибудь печального конца. Однако мы с этого конца начинать не намерены, и вскоре станет ясно, что если б мы так поступили, то попали бы пальцем в небо.
После этого случая Франтишек ничуть не ожесточился; в хорошую погоду он плавал по пруду в чермаковском барреле, в плохую путешествовал по карте. Его, правда, уже куда меньше волновал его долг, вытекавший из того факта, что он — наследник идей будителей, принадлежит к нации чешских братьев и учится в гимназии, носящей имя президента. Будем снисходительны и не поставим ему в вину даже его совершенно безразличное отношение к тому, что директор — «мотылек» или, если угодно, «шериф» — тоже, в конце концов, наследник земли Чешской, как то говорится в Сватовацлавском хорале{18}, — что этот директор преспокойно терпит в коридоре третьего этажа, где его кабинет и старшие классы, огромный плакат, повешенный там учениками после съезда национально-социалистической партии:{19} «Еще два съезда — и не поздно поставить к стенке краснозвездных!» Тут никакого следствия не ведется, что, в общем-то, жаль, поскольку среди педагогов этой гимназии так много талантливых детективов. Им стоило бы только сказать: «Все закройте глаза…» Может, на сей раз это и дало бы результаты. Но не задумываются об этом другие, не задумывается и Франтишек. Да и с чего бы? Он едет на экскурсию в горы, и у него полно других забот. Сборный пункт на вокзале, поезд отходит еще затемно. Мальчики отдельно, девочки отдельно. Вагон звенит веселыми, пускающими петуха голосами подростков. Сегодня мы были бы вправе сказать: и откуда только у нас в Чехии взялась такая страсть к униформированности? Почти все мальчики в так называемых battledress’ах[6] — светло-зеленых брюках и того же цвета куртках, все — военного покроя. Оно и понятно. Производится распродажа имущества западных армий, а чтоб никто никак не усомнился, чья это была форма, мальчишки прицепили к отворотам курток маленькие металлические флажки — британские или американские. В дороге произошло только два эпизода, и в обоих, естественно, определенную роль играл Франтишек. В первом случае роль его, скажем, была пассивной, во втором — чрезмерно активной. Однако не будем забегать вперед.
Поезд шел, шел и где-то уже совсем недалеко от цели путешествия остановился на какой-то довольно большой станции. И стоял долго, очень долго. Кто из подростков мог знать, кто дал себе труд прочитать надпись, что во время стоянки поезда пользоваться клозетом запрещено? И вот один из них — безразлично кто — воспользовался клозетом во время стоянки, и начальник станции предпринял расследование. Виновник сознался; покраснев, стоял он перед возмущенным преподавателем физкультуры и несколько уже поостывшим начальником станции.
— Садитесь, — с серьезным видом произносит физкультурник. — Вы опозорили школу. — Тут он повышает голос. — И это тем печальнее, что наша школа носит столь выдающееся имя.
В абсолютной тишине раздался смех. Ну конечно, вы не ошиблись. Да и можно ли ошибиться? Франтишку на роду было написано что-нибудь да отмочить. Это он, конечно, засмеялся. Просто ему показалось смешным сопоставление этих двух фактов. Выходка сошла ему с рук — вероятно, потому, что и начальник станции расплылся в улыбке. Поехали дальше. Если б игра в слова была у нас самоцелью, мы сказали бы, что дальше ехали уже с некой зарубкой в памяти, причем зарубку эту сделал себе физкультурник относительно Франтишка. Пройдет немного времени, и эта последняя зарубка будет причтена к прежним, сделанным классной руководительницей. Юные адепты лыжного спорта беспрестанно менялись местами, к окнам подсаживались то одни, то другие, и случилось так, что у одного из окон место «правильного» ученика занял ученик «неправильный». В каждом классе есть свой «правильный» и свой «неправильный» малый. В данном случае «правильный» — загорелый здоровяк в battledress’е с американским флажком на отвороте. Он прославился тем, что открыл классу существование жевательной резинки, презервативов и нескольких английских слов. «Неправильный» — это классный шут. Он знаменит тем, что умеет, скрутив в трубочку ушные раковины, засовывать их в слуховой проход. Или, скажем, на уроке истории зажечь под партой цветную елочную свечку. Со временем он будет писать вполне приличные стихи. Сейчас он писать их еще не умеет, однако, и зажигая под партой свечку, он словно пишет стихи. Но вот «правильный» ученик вернулся и пожелал сесть на свое место у окна.
— Отваливай!
А «неправильному» не хотелось отваливать. И вообще это вопрос престижа. Он не только не отвалил, но — вот обезьяна! — продемонстрировал свой номер с ушами. Вагон притих, только тут и там раздавалось хихиканье. Над перегородками, ограничивающими купе, где происходило представление, вырос целый забор из мальчишеских голов. «Правильный» ученик размахнулся и съездил «обезьяне» по роже. «Обезьяна» ощупала лицо, из глаз брызнули слезы — но что это? Она собирается защищаться? «Правильный», вызвав бурю восторга, принимает вызов и становится в позу боксера на ринге. Он запрыгал перед «обезьяной» (бедняга забыл про свои уши, они так и остались засунутыми в слуховой проход), его кулаки молниеносно обрушились на лицо противника. Публика рычит в восхищении, скандирует: «Прямым, прямым, хук слева!» «Неправильный» вслепую размахивает руками, ревет и размазывает кровь под носом. Чем это может кончиться? «Обезьяна» освобождает место и уходит в клозет умыться и выплакаться. И вдруг — да как же это произошло? — перед «правильным» возник Франтишек. Ударит, нет? Вот в чем вопрос! Не ударил. Запрокинул голову и плюнул. Плевок описал дугу и шлепнулся на отворот куртки «правильного», медленно потек вниз. От неожиданности ли, от испуга или шока, только «правильный» драться не стал. Может, он вдруг зауважал этого искателя приключений Франтишка, который в ту минуту как бы олицетворял собой положительных героев тех дешевых романов, что сохранились у него на чердаке. Но тут встрял, выражаясь сегодняшним языком, идеолог класса. Парнишка, голова которого набита идеями и самыми неожиданными соображениями. Это именно он первым придумал, как сорвать предвыборную агитацию коммунистов. На плакаты с призывами «Выбирайте список № 1!» и «Выбирайте коммунистов!» он попросту прилепил две буковки: «Н» и «Е». И призывы читались теперь так: «НЕ выбирайте коммунистов!» Просто и эффективно. Даже классная руководительница, когда он показал ей свой трюк, вознаградила его признательной улыбкой. Теперь этот идеолог остановил руку, которая поднялась было стереть плевок с куртки, и бросил роковое:
— Оплеван флаг союзного государства!
И потащил оплеванного героя к классной руководительнице. Коса нашла на камень.
— Ну, знаете, это уж чересчур, — леденящим тоном сказала Франтишку учительница. — О вашем поведении я поставлю в известность директора школы.
Не скоро, очень не скоро опомнился вагон от испуга. И тогда все начали уверять Франтишка, что за такое исключают.
По возвращении из экскурсии Франтишку остается, таким образом, только замирать душой и постепенно привыкать к мысли, что не суждено ему осуществить идеалы славных предков, не натянет он на худые свои ноги начищенные сапоги, а шляпа с пером, равно как тропический шлем и баррель навеки останутся только мечтой. И не будет он единственной надеждой неудавшейся жизни пана Заградничка, ибо, брошенный на чашу весов, окажется наверху. Когда в класс вошел директор, все обернулись и стали смотреть на Франтишка.
— Коммунисты объявили одночасовую генеральную забастовку, — сухо произнес с кафедры «мотылек», директор и «шериф» в одном лице. — Я, конечно, ни на кого давления не оказываю, но жду, что вы примете решение, достойное учеников гимназии, носящей такое имя.
На перемене главное слово принадлежало идеологу. Этот маленький кудрявый мальчик внес предложение — не бастовать. Посланный гонец привел классную руководительницу. Большая игра с малыми детьми близилась к концу.
— Ваше решение похвально, — с некоторой нерешительностью вывинчивает из себя слова «современная» учительница. — Затруднения лишь в том, что с одиннадцати до двенадцати у вас урок биологии, а пан учитель Малы принял другое решение. Все же, думаю, мы найдем выход.
Она удаляется, но тут же — переменка еще не кончилась — возвращается, подталкивая впереди себя законоучителя.
— Я прочитаю вам лекцию о достоверности Евангелия, — говорит господин в черном. — Материал интересный, и я уверен, вы прослушаете лекцию со вниманием.
Классная руководительница глянула на Франтишка:
— А вы, я полагаю, будете бастовать…
Большая кошка играет с маленькой мышью.
Это последний шанс для Франтишка спасти то, что еще можно спасти. Он чувствует на себе взгляды всего класса — в который раз! — нагибается достать портфель, укладывает в него книги и выходит. Он не знает, выиграл он или проиграл, и не знает, что никто никогда больше не станет возвращаться к тому эпизоду в поезде.
Не желая осложнять свое и без того достаточно сложное положение отсутствием без уважительной причины, Франтишек решил добыть оправдательный документ, ибо недалек день, когда дома будут резать свинью. Франтишек предполагал — и, как мы увидим в дальнейшем, совершенно справедливо, — что доктор Фрёлих пойдет ему навстречу. Предположение его основывалось на том, что, во-первых, доктор в таких делах дока, а во-вторых, что он не забыл деликатной услуги, которую недавно оказал ему Франтишек. Первое предположение — как раз наименее оправданное — сбылось на все сто процентов, но расчет на благодарность доктора за самоотверженность и скромность Франтишка оказался неверным.
Если доктор Студничка был патриот, «сокол» и приверженец Масарика, то его коллега доктор Эмиль Фрёлих был циник. Разница между ними сказывалась даже в том, как их величали пациенты. Доктор Фрёлих имел свою резиденцию в деревне Гостоуни, и никто никогда не называл его иначе как Гостоунец. Доктор же Студничка жил и принимал больных в Птицах и всегда оставался только доктором Студничкой. Обе деревни находились примерно на равном расстоянии от Уезда: Птицы — в направлении к Праге, точнее, к Белой горе, Гостоунь — в сторону Кладно. Любопытно, до чего такое незначительное обстоятельство, как названное географическое положение, определяет общественное мнение. Над Гостоунью еженощно разливалось мутно-багровое зарево доменных печей комбината «Польди»; по этой причине доктора Фрёлиха считали врачом похуже, и обращались к нему лишь те пациенты из Уезда, которые в жизни не осмелились бы потревожить доктора Студничку. Деревня Птицы, по сокольской терминологии, относилась к «Побелогорской жупе», а так как белые массивные строения Птиц были украшены одни — статуями святых, причем особой популярностью пользовался святой Вацлав, другие — скульптурными изображениями Козины{20} или братьев Веверковых{21}, а то и бюстами знаменитых земляков, старост, основателей часовен, меценатов, то отблеск их былой славы падал и на доктора Студничку, который считался врачом получше. Из Уезда в Птицы ездили в колясках, на худой конец в плетеных бричках; в Гостоунь добирались пешком, в лучшем случае на велосипеде. Ни та ни другая из названных деревень не отличалась благочестием, но когда в Уезде умирал кто-либо из пациентов доктора Фрёлиха, то во главе похоронной процессии ковылял с большим деревянным крестом старенький фратер Северин в рваном и грязном одеянии «меньших братьев», ordo fratres minores, а за гробом шагал аскетического вида патер Бартоломей из соседнего францисканского монастыря, причем его ряса была, правда, целой, однако в смысле чистоты ничуть не уступала одежде старенького фратера Северина. На похоронах же пациентов доктора Студнички сиял неземным спокойствием и величием декан Поспишил, сопровождаемый целой свитой министрантов.
Пациентов нашего времени, возможно, отпугнула бы переполненная приемная врача, однако у доктора Фрёлиха был заведен совершенно своеобразный порядок. Доктор, правда, не потрудился озаботиться тем, чтобы приемную хоть как-то отапливали — желание, впрочем, беспредметное, так как в приемной не было печки, — но больных не угнетало опасение простудиться. Сколько бы ни набиралось пациентов — иной раз они даже не помещались в приемной и часть их торчала на улице, — но стоило появиться в дверях растрепанной голове черноволосой докторши, которая была мужу женой, секретарем и медсестрой, как все уже знали, что в тот же миг половина ожидающих схлынет. Ибо у доктора Фрёлиха был свой метод: в своем просторном кабинете он осматривал сначала всех женщин, потом всех мужчин разом. Благодаря этому приемная пустела ровно к двенадцати часам дня: женщины, мужчины, снова женщины и так далее. Нет нужды добавлять, что дети мужского пола автоматически присоединялись к мужчинам, женского пола — к женщинам. Настаивать на соблюдении врачебной тайны было бы столь же смехотворно, сколь и излишне. Обо всех абортах, беременностях или половых заболеваниях знали в пекарнях, мясных лавках и трактирах больше, чем сам доктор. То же самое касалось ярмарочных драк с их последствиями, а гриппа, дизентерии, ревматизма и параличей никто не стыдился. Поэтому, когда в одном из амбаров Уезда нашли спрятанный в ворохе зерна трупик новорожденного младенца, доктор Фрёлих, будучи призван на место происшествия, без лишней волокиты, расспросов и расследований заявил:
— Красная Корова. Приведите-ка ее!
Красная Корова было прозвищем создания лет тридцати, лицо ее было обезображено рожей; эта женщина работала в коровнике государственного имения. Она родила четверых детей и примерно столько же сделала выкидышей. Никто не признавал себя отцом, хотя кое-какие подозрения и высказывались. Красная Корова явилась со смущенной улыбкой и в ужасе попятилась перед низеньким, в дорогой шубе доктором, который с наигранной строгостью принялся размахивать кулаком перед ее изуродованным пылающим лицом:
— Анка, еще раз это сделаешь — сама знаешь, что тебе будет! В последний раз предупреждаю!
Своеобразная трактовка законности доктором Фрёлихом сегодня показалась бы нам до некоторой степени сомнительной, но людям она нравилась, и они долго комментировали и обсуждали всякий его поступок, всякое высказывание — до тех пор, пока опять кто-нибудь не повесится в сарае или не устроит себе выкидыш.
По каким-то непонятным причинам доктор Фрёлих оставил Франтишка последним в очереди, хотя на призыв докторши: «Мужчины!» — тот вошел в кабинет во главе группы человек в пятнадцать: скотников, возчиков из Уезда, прокатчиков, шахтеров, кузнецов, каменщиков, землекопов и поденщиков — частью из самой Гостоуни, частью из других поселков в окрестностях Кладно. Доктор со всеми на ты, и об их недомоганиях он отзывается с грубоватыми шуточками, по большей части невероятно глупыми. Ощупывая мускулистый живот какого-то рабочего с кирпичного завода Задака — рабочий лежал на обыкновенной кушетке, которая, несомненно, служила местом послеобеденного отдыха доктора (под ней валялось не меньше тридцати литровых пивных бутылок[7]), — доктор, фальшивя, напевал песенку собственного сочинения: «У кого монеты — дома тот филонит, у кого их нету — у Задака ломит». Молодого вальцовщика, жалующегося на загадочное колотье в груди, доктор выгнал, примолвив, что, если б это было еще во время войны, ладно, дал бы ему дней десять поваляться в постели, но на четвертом году мира — «сыпь, сыпь отсюда и больше ко мне не лезь!». Вальцовщик попятился в испуге, и всем было ужасно смешно, все казались самим себе важными персонами, словно их связывали с доктором узы суровой мужской дружбы, словно и они принимали участие в изгнании молодого лодыря, и начали вспоминать разные истории о великодушии доктора в период войны; но доктору все это почему-то вдруг перестало нравиться, он торопил пациентов раздеваться, все крепче прижимал пресс-папье к выписанным рецептам, все резче пристукивал латунной поковкой, которой придавливает огромную кучу бумажек. Франтишек, с восхищением разглядывавший большой диплом под стеклом, на котором из всей массы латинских слов ему были понятны только «доктор медицины Эмиль Фрёлих», не успел и оглянуться, как остался в кабинете последним.
— Ну-с, что новенького в Праге? — равнодушно спросил доктор, и Франтишку вдруг стало смешно.
Еще и недели не прошло, как он, после школьного спектакля «Два года каникул» по мотивам Жюля Верна, приехал домой последним поездом, из которого вышли только два пассажира: он сам и доктор Фрёлих. Доктор был пьян и ничем не отличался от уездского пропойцы Воячека. Он мотался по кругу, шлепая в грязной снежной каше, спотыкался о вонючие кучи прошлогодних обрезков свеклы и с явным облегчением углядел Франтишка. «Отведи меня домой», — приказал он парнишке авторитетным тоном.
Отказаться было неудобно, и Франтишек пожалел, что нет поблизости Йирки Чермака с тачкой. Ведь развозить по домам пьяных составляло одно из их любимых развлечений. Летом они вытаскивали упившихся из сплетения ножек железных столов и стульев, расставленных под каштанами, акациями и вязами в саду ресторана пана Гинека, зимой выволакивали их из романтической распивочной того же заведения с черного хода. А теперь надо было тащить доктора одному, без транспортных средств в Гостоунь, до которой час ходу. Доктор Фрёлих время от времени предпринимал подобные вылазки в столицу. Являясь источником всякого рода домыслов и некоторого восхищения, экскурсии эти способствовали его популярности. Обитатели Уезда, Гостоуни и Птиц все еще располагались по ступенькам старой социальной лестницы, и если доктор посещал пражские бордели, где, несомненно, платил крупными купюрами, то это незримыми нитями связывало его с холостильщиком Беранком, платившим мешком пшеницы за подобного же рода услуги, оказываемые в одной из бесчисленных заплесневелых каморок заведения пана Гинека, или с общепризнанным эротоманом, сидельцем табачного киоска Хоцем, валютой которому служил, естественно, табак, точнее, сотня сигарет марки «Зорка» в мягкой упаковке кубической формы.
Сейчас Франтишек не знает, что ответить; он не знает, что имеет в виду доктор, спросив, что новенького в Праге: дела в гимназии, события Февраля{22} или открывшуюся недавно, на праздник св. Матфея, ярмарку. Что его интересует: ярмарочное «чертово колесо», экзотические пресмыкающиеся, напавшие на чернокожих у палатки белого путешественника капитана Гринта Мэча, позиция президента Бенеша в современной ситуации? Но доктор по свойственному ему обычаю никакого ответа не ждет; склонив голову, он рассуждает как бы про себя:
— Игру-то они выиграли. В этом уже никто не сомневается. Коммунисты. Гм. Но они перережут друг друга. В этом уж не сомневаюсь я. Это закон всех революций. Он не знает ни исключений, ни пощады. Дантон, Робеспьер, Французская революция…
Тем самым доктор заронил в душу Франтишка вопрос, на который долго-долго не было ответа. До тех пор, пока Франтишек не узнал, что за время, когда во Франции совершалась революция, в Англии и Соединенных Штатах за самые обыкновенные преступления против собственности было казнено куда больше людей, чем приговорил к смерти за измену французский революционный трибунал. До тех пор, пока ему не стало известно, что за один-единственный день наступления на Сомме в июле 1916 года английские генералы обрекли на истребление больше человеческих жизней, чем их погибло за всю Французскую революцию.
Помолчав, доктор Фрёлих вручил Франтишку справку, в которой было написано по-латыни: «Confectio porci», что в переводе означает «убой свиньи».
С этим курьезным оправдательным документом в кармане Франтишек волен теперь двинуться домой, в Уезд, по весьма-весьма унылой дороге, прямой, как линейка, по дороге, которую замыкает на горизонте невысокий холм с тонким шпилем на башенке францисканского монастыря; позади монастыря — силуэты копров, терриконов и срезанные конусы доменных печей, а направо и налево — только пашни да вороны, нечленораздельно спорящие о том, как давно проложили эту дорогу. Впоследствии Франтишек часто будет вспоминать ее — конечно, отнюдь не с сегодняшним добрым чувством, что так легко получил справку от врача. Такие настроения недолговечны. Нет, он будет вспоминать, как бежал по этой дороге «язык на плечо», если воспользоваться современным выражением, бежал звать доктора Фрёлиха, чтоб тот сделал матери укол; и как он, все так же, язык на плечо, подобно травленому зайцу, подобно гончей, несся в обратном направлении, следом за доктором, катившим на велосипеде. Если сейчас Франтишек, радуясь оправдательному документу, может на ходу решать проблему, как ему за эти свободные дни написать домашнее сочинение на тему «Наш дом (описание)», то для родителей его в это же время тема «Наш дом» приобретает куда более конкретную форму. Беглое упоминание о семье Франтишка далеко не исчерпало ее характеристику. И если Франтишек в своем сочинении соврет довольно некрасиво, описав лишь незначительную часть того нелепого конгломерата «квартир», причудливо соединенных сараями, курятниками, голубятнями, свиными закутами, погребами и сточными канавами, — ту часть, в которой живет его семья, то, да будет сказано в его оправдание, что, имея уже трехлетний опыт учебы в Реальной гимназии имени Бенеша, он, упрощая описание, стремился сделать его более правдоподобным и понятным для других; мы же не имеем на это права. Ибо семья Франтишка, состоящая из семи человек, занимала две комнатушки в бывшем амбаре Жидова имения, который со всем, что в нем когда-то находилось, переделали под жилье. Фантазия тех, кто перестраивал амбар, не знала удержу, ничто их не смущало. Мы не в состоянии описать все эти чудеса, достаточно сказать, что в упомянутом амбаре разместилось шесть семей, насчитывающих в общей сложности двадцать пять человек. Если понятие «пролетариат» далеко отошло от своего первоначального значения, то здесь, в бывшем Жидовом имении, оно полностью соответствовало своей этимологии: proles — потомство. Все жилые отсеки амбара были соединены переходами: то темными, как ночь, то светлыми, с ласточкиными гнездами, то широкими — трактор проедет, то вдруг сужающимися — и двум людям не разойтись. Впрочем, тема «Наш дом» остается чисто академической. Сейчас вопрос — куда положить французскую тетю с ее семейством, которое ежегодно приезжает помогать резать свинью. На убой свиньи — обязательно, но часто тетка гостит здесь и просто так, из чего, естественно, следует, что расположение на ночлег давно продумано. Понятно, часть семьи хозяев «дома» укладывается на пол около печки, сооруженной из молочного бидона. Ах, как красиво раскалялись большие буквы «MOLKEREI» — «МОЛОЧНАЯ»! Для людей нашего времени слова «французская тетя» имели бы куда более экзотическое звучание. Автомобили «пежо», «рено», автомобили всех марок мира, сладостная Франция, недосягаемый Запад, жизнь за железным занавесом, жизнь и свобода предпринимательства… Путь к свободной жизни, тузексовые боны, продается автомобиль из «Тузекса», меховое манто из «Тузекса», зимнее пальто, демисезонное пальто — все иностранных фирм… Но нет, французская тетя подобных реминисценций не вызывала, отчасти потому, что тогда было не то время — хотя мы вовсе не беремся утверждать, что и тогда не нашлось бы людей, которые с удовольствием поменяли бы свою одежду из волокон крапивы и вискозы на платье из более традиционных тканей, — отчасти же по той причине, что тете, простой душе, было отказано в богатствах мира сего. Если б нам захотелось скаламбурить и принять иронический тон, мы сказали бы, что тетя проспала эпоху вышеупомянутых рекламных объявлений. Ибо к тому времени она уснула вечным сном. Но не таков наш характер, да и настроение не то, тем более что и времени у нас не остается, так так тетя со всем своим семейством уже появилась на горизонте. С Франтишком они повстречались на деревенской площади и вот уже входят в калитку бывшего Жидова двора. Идут они гуськом, и это естественно, ибо калитка настолько узка, что мощная тетина фигура с трудом пропихивается через нее, чуть не стирая боками кое-какие неприличные рисунки на столбиках. Итак, впереди могучая тетя, за ней низенький дядя в черном зимнем пальто и черной шляпе, при усах а-ля президент Пуанкаре, далее кузен François (читай, как произносит тетя, — «Франсуа»), от которого сбежала жена-француженка по причине того, что «Франсуа только и знал, что жрать бифштексы» (лапидарное тетино объяснение факта, на какие ныне изводят кипы бумаги при бракоразводных процессах) — послевоенная республика с ее карточной системой распределения продуктов питания и текстильных изделий, понятно, не в состоянии была удовлетворить аппетиты кузена. За этим кузеном следовал его брат Roger (читай — «Роже»), который в свое время до тех пор интересовался любимым заводным паровозиком Франтишка, пока не сломал пружину, после чего положил игрушку в машинное масло в надежде, что его благотворное воздействие снова приведет паровозик в движение; строй замыкал Франтишек. Вот все они проходят уже мимо шести дощатых нужников[8] — в Жидовом дворе помещалось двенадцать семей, так что каждый нужник обслуживал две; мимо шести свиных закутов — ибо лишь половина семей пользовалась привилегией держать свиней; вот они шлепают по слякоти у канавы, где к обуви пристает свиная щетина, а ноги скользят по сорванным копытцам — ибо пять свиней уже забито, остается одна, — минуют годами накапливавшуюся навозную кучу и подходят к крольчатнику под окнами Франтишковой квартиры, причем кролики начинают бешено топотать в своих клетках. У каждой эпохи свой тип женской красоты, свой тип идеального мужчины, у каждой эпохи свои ритуалы прощаний и встреч. И никто не убедит тетю, которая задолго до войны покинула родину из-за безработицы, что на пороге космического века уже нет нужды целоваться и плакать при встрече. Она строго придерживается прежних правил: звучно чмокает всех, плача в голос, что вовсе не мешает ей — мы чуть было не написали «не мешает говорить», словно звуки, издаваемые ею, можно назвать обыкновенной речью, — не мешает ей хладнокровно одернуть дядю: «Veux tu poser ce verre! Cet ivrogne invétéré y claquerait tout en eau-de-vie, si je le laissais faire!»[9]
Здесь уместно заметить, что тетя держала себя истой дамой, перещеголяв даже героинь русских романов прошлого века. Те прибегали к французской речи, когда вздумается, тетя — лишь для того, чтоб обругать кого-либо из членов своего семейства.
В воздухе пахнет смолой, майораном, чесноком, и все, как по команде, натягивают на себя самое худшее тряпье, какое у кого найдется. К первой фазе убиения свиньи не приступают в смокингах. (И все же процесс ошпаривания свиньи на всю жизнь запечатлеется в памяти Франтишка, и всякий раз, как он впоследствии будет приобретать новый костюм, что, конечно, будет случаться не так уж часто, он будет представлять себя в черном или светлом, с иголочки новом костюме, в белой рубашке с незапятнанными манжетами и при галстуке, стоящим над дымящейся лоханью, в которой, осыпанная смолой, валяется грязная, щетинистая туша.) Воспользовавшись моментом, тетя удалилась кое-куда. Не тут-то было! Подобно многому, что изменилось в жизни, уборной на прежнем месте не оказалось.
— Не пойму я здешних людей, — пустилась в объяснения мать Франтишка (тетка приходится ей золовкой). — Прикрепили к одной уборной Зеленкову — евреечка она, вышла за заведующего складом пивного завода, а сама-то из концлагеря вернулась, — так вдруг все заявили, что не хотят иметь общую с ней уборную. А вот то, что Анка заразная, на это им наплевать! — (Анка — та самая Красная Корова, о которой уже упоминалось; мать Франтишка никогда не унизится до употребления этого прозвища — она тоже по-своему дама.) — Сначала-то стали подкладывать под себя бумагу: мол, зараза и через перегородки проникает. Потом переделали замок на ее уборной, но этого показалось мало, потому что у нее-де есть отмычка и она ходит в чужие уборные. Тогда переделали замки на всех, раздали новые ключи к ним, а ей не дали, но Отик (отец Франтишка), когда ему вручили ключ, при всех выбросил его в канаву.
— И правильно сделал, — обрадовалась тетка.
— Да ничего это не решило. Пришлось Отику построить отдельную уборную для нас. Это тут рядом, только смотрите не испугайтесь!
Вскоре тетя вернулась, красная от смеха — но и немножко от досады.
— Ну и удумал же наш Отик! В жизни такого не видала, хотя по всей Франции проехала, от Лотарингии до Марселя!
Дело в том, что отец Франтишка построил нужник вполовину ниже обычного, рассудив — впрочем, довольно верно, — что сидящий человек вдвое ниже стоящего. Ясно как день, что если он полагал таким образом сэкономить себе работу, то изрядно ошибся; впрочем, зачем об этом говорить, он и сам, без сомнения, понял это. Тетя озадаченно качает головой — и это, можно сказать, счастье, так как, ошеломленная странной логикой своего брата, она не обратила внимания на большие деревянные часы с латунными гирями, прибитые к боковой стенке шифоньера. Тоже дело рук Франтишкова отца, мотивированное тем, что к этой боковой стенке шифоньера примыкает кровать и, стало быть, имея часы перед глазами, нет надобности вставать с постели, чтоб выяснить, который час. Но вот уже входят мясник в клетчатой рубашке и пражская тетка с дядей. Уделим им немного внимания, пока мясник проверяет свои ядовито-острые ножи, пока он пьет черный кофе с ромом, заедая чем-нибудь сладким. Угощать мясника сладким — закон: мясник из принципа не ест мясного. Он вегетарианец. А пражская тетя, строго говоря, доводится Франтишку двоюродной сестрой, но по причине большой разницы в возрасте все братья и сестра Франтишка называют ее тетей. Она тощая, невероятно работящая, помощь ее при убое свиньи необходима. Тем не менее появление пражских родственников действует на наше семейство, как холодный душ. Ибо это нелепое семейство, умеющее как-то перебиваться со дня на день, что называется, из кулака в рот, просто не знает, как отнестись к удачливым людям. Мать, держа в охапке тяжелые, бесспорно дорогие шубы пражских родственников, растерянно озирается, не зная, куда бы их положить. Везде шипит пар, повсюду грязь… В конце концов, чтоб не замарать дорогих вещей, она кладет их на кровать в дальней комнате. Двоюродная сестрица Франтишка с супругом — владельцы небольшой лавки колониальных товаров в Пражском Граде. По хозяйке это не так заметно, зато хозяин — копия немецкого фабриканта с картинки в некоем журнале времен протектората. Под той картинкой была надпись: «Он выбился в люди собственным трудом». Одну лишь французскую тетку, кажется, не угнетает присутствие «коммерсанта», торгующего ныне сырами, маринованными огурцами, пряностями, снятым молоком и повидлом. На его лавчонке в кривой, узкой и темной улочке Града тоже красуется новая вывеска на чешском языке: «ЯН ЛИНДНЕР. СМЕШАННЫЕ ТОВАРЫ». В сущности, это отчасти камуфляж, потому что «Ян Линднер. Смешанные товары» торговал всем, в чем ощущалась нехватка в послевоенные годы. Франтишек не мог забыть, как опозорил их этот торговец, когда вскоре после войны увязался за группой земляков, едущих после семилетнего отсутствия навестить родную деревню в освобожденной пограничной области{23}. (Ах да, увлекшись повествованием о забое свиньи и об участниках этого действа, мы забыли упомянуть, что семья Франтишка была в Уезде частицей островка переселенцев, которые в тридцать восьмом году бежали из пограничья внутрь страны, чтобы, как выразился отец Франтишка, в школе его детей не называли так, как называли его самого: «Tschechische Schweine»[10].) Комедия началась еще в поезде. Когда перед прослезившимися земляками открылась причудливая линия Чешского Среднегорья, наш «коммерсант» воскликнул с наигранным восторгом: «Боже, как прекрасны Крконоше! И эти горы хотели отнять у нас немцы!» После такого патетического возгласа отцу Франтишка понадобилось срочно завязывать шнурки на ботинках — он прятал лицо от земляков, которых этот возглас покоробил. Ведь он прекрасно знал, что в то самое время, когда беженцы грузили на свои телеги клетки с кроликами, комоды, будильники и швейные машинки, Ян Линднер постигал в Вене искусство розничной торговли, а позднее, в своей лавке в Пражском Граде, наклеивал по ночам на большие листы талоны от продовольственных карточек и с удивлением убеждался, что годовой оборот его «GEMISCHTE WAREN»[11] составляет миллион. Но в конце концов, кому-то надо было заниматься и этим… Стоя в группке земляков, приехавших навестить родную деревню, перед фотографом, пригнувшимся за своим штативом и спрятавшим голову под черным сукном, Ян Линднер страшно нервничал: как бы его спутники не смешались с обступившими их престарелыми туземцами и новыми поселенцами. Поэтому, как только аппарат щелкнул, Ян Линднер развязал рюкзак и начал предлагать свой товар. Мы сказали «свой», но точности ради добавим, что костяные гребни, пуговицы и всякого рода пряжки были поставлены Линднеру его венским зятем, который, как это ни странно, во время войны сколотил себе на них состояние. Торг был успешным. Сегодня мы сказали бы, что, приговаривая: «Заграничный товар!», Ян Линднер опередил время, ибо он, без сомнения, первым в нашей республике изобрел эту волшебную формулу и с ее помощью воздействовал на доверчивые души. Хоть и был он розничным торговцем, однако никаких иллюзий относительно ценности послевоенных денег не питал и обменивал роговые гребни на мерки яблок, пуговицы на груши, пряжки на огромные запотевшие сливы. Часть своей галантерейной дребедени он предусмотрительно оставил — для вознаграждения земляков, которые на обратном пути тащили до станции его мешки с плодами «сада Чехии»{24}, «этого земного рая»{25}. На что он затем в своей лавчонке сменял это редкостный в послевоенной Праге товар, нам неизвестно.
Если мы отозвались о французской тетке как о «простой душе», то это определение было справедливо только до прибытия Яна Линднера. Ибо, едва сей «коммерсант» с тесной улочки в Граде чешских королей появился в доме, она, под шипение пара и лязг мясницких ножей о точило, обратилась к нему:
— Ну, Енда[12], как дела в лавке? По-моему, у вас ее скоро отберут.
— Да что вы, золовушка, такую лавчонку-то! Много им с нее прибыли, — попыталась мать Франтишка внести примирительный тон, однако Линднер на такую игру не пошел.
— Отберут? Кто это отберет? Вы хотели сказать — отберем? А то бы ведь остались во Франции! Там вы хозяйство арендовали, здесь вам все в руки поплывет! И без всякого труда…
В сопоставлении с последующим развитием событий обе стороны имели весьма романтические представления о будущем. Но тогда это было неудивительно, тогда было достаточно честных, преданных коммунистов, работяг, которые в самом дальнем уголке сердца лелеяли надежду на очень простенькую замену — жилья, положения, оклада, — и столько же находилось наивных мелких хозяйчиков, владельцев кирпичных заводиков, изготовителей разноцветных настоек и повидла, которые по той же самой причине смертельно ненавидели коммунистов, представляя себя уже чуть ли не переселенцами в покрытые плесенью стены бывшего Жидова двора.
— А мы что, не работаем? Мы на шахту только деньги получать ходим?
— А я, по-вашему, хожу в лавку газеты читать? И работаю я не восемь, а восемнадцать часов в сутки, зато я — свободный человек, тружусь на своем, для себя. Вот чего вы никогда не поймете.
— Ну да, куда уж свободнее. Годами ходите через Град, но так заняты, как бы побольше капиталу зашибить, что не нашли времени даже в костел заглянуть!
Тетя не знала, что правильнее было бы сказать не «костел», а «собор».
Тут необходимо пояснение. Через год после освобождения тетя, дядя с усами а-ля Пуанкаре, Франсуа — в ту пору еще с женой-француженкой, — Роже, их сестра Людмила (единственная из теткиных детей носительница чешского имени, потому что была старшей и родилась еще в Чехии), ее муж и две дочери собрались вместе с семейством Франтишка исполнить патриотический долг и посетить Пражский Град. Если б они не так шумели — им чужда была робкая застенчивость жителей бывшего протектората Böhmen und Mähren[13] — и не пахли бы так нафталином и если б их было не так много, они напоминали бы сцену из оперы Дворжака «Якобинец»{26} — оставалось только пропеть: «Много лет, ах, сколько лет мы скитались на чужбине». Проводником, естественно, был избран торговец смешанными товарами. Но он осрамился, позорно осрамился. Они долго ходили вокруг громады собора св. Вита, этого фантома готики, десять раз обошли, да так и не отыскали входа; это рассердило французскую тетю.
— Вы что ж, голубчик, ни разу в нем не бывали?! — крикнула она под самыми окнами Президента Республики.
— Не бывал, — довольно сокрушенно для своего характера признался Ян Линднер, и тетка почувствовала себя вынужденной перейти на французский.
— Cet abruti radin. Cette image, je la garde depuis plus de vingt-cinq ans comme la prunelle de mes yeux, lui, il va à côté tous les jours, ça fait même trois ans qu’il loge dans le coin, mais il ne lui viendrait pas à l’idée d’y jeter un coup d’œil. Il devait drôlement avoir la trouille de ce K. H. Frank{27}, j’peux pas m’expliquer ça autrement![14]
У каждого свое суждение о том, что ждет впереди; поэтому мясник Корейс, поднявшись от опорожненной чашки кофе и распространяя вокруг себя рождественский аромат рома, сказал со вздохом:
— Я тоже за этого Готвальда. Как был я в ученье, сколько раз покойный Сикора, бывало, так по уху съездит, что другим ухом об землю шмякнешься. Чуть не каждый месяц сознание терял я после такого обхождения. Отольют водой, и валяй дальше вкалывай…
С этими словами он взял длинную металлическую трубку, благодаря которой прославился не только в Уезде, но и в Гостоуни, и в Птицах. Корейс — не частник, он каждый день ездит на работу в Голешовицкие бойни, откуда и вывез сие современное орудие для умерщвления свиней. В зарядную камеру трубки вкладывают патрон, но без пули. Давления газа, возникающего в трубке от взрыва пороха, достаточно, чтоб пробить черепную кость. У трубки нет приклада. Мать Франтишка не выносит вида крови и остается в кухне, тогда как все остальные двинулись во двор. Вывели из закута свинью; не привыкшая к дневному свету, свинья растерянно моргает — и вот уже валится наземь.
Единственный звук, раздавшийся во дворе, — звук приглушенного выстрела. Теперь дело пошло быстро: все бросились к поверженной хавронье, из прорезанной шейной артерии струей хлынула светло-алая кровь. Французская тетя собирает кровь в таз, энергично перемешивая ее рукой, красной по локоть, — чтоб кровь не свернулась. Дядя с усами а-ля Пуанкаре сосредоточенно поднимает и опускает переднюю ногу свиньи, чтоб до последней капли выкачать кровь из сердца и сосудов. После этого к спине свиньи пододвигают огромную лохань, хватают свинью за ноги — но стой, стой! — цепочки забыли! Две длинные цепочки надо положить поперек лохани, и тогда уж сваливать в нее тушу. Это, как мы вскоре увидим, имеет свой смысл. Мясник во все эти работы не встревает. Они для него слишком грубы и непрофессиональны. Тетя, не переставая перемешивать кровь, спрашивает его:
— Сколько же свиней вы за свою жизнь забили?
Мясник помолчал с мечтательным видом.
— На это я вам ответить не могу. Только верите ли — мне каждую ночь снятся свиньи… Как я их забиваю, ошпариваю, и будто ливер делаю, и вареную голову из горшка вынимаю, и колбасы прокалываю… Когда-нибудь, поди, свихнусь от этого…
Говорит он не шутливым, но и не устрашенным тоном, а тихо, как бы про себя, будто чуть ли не сам желает, чтоб это наконец-то случилось.
Вот теперь мы и подошли к функции цепочек. Туша лежит на них, густо осыпанная серо-черной смолой, растолченной в порошок; эта операция — монополия французского дяди, он сыплет смолу из банки из-под мармелада: то густо — на спину, то словно на аптекарских весах отвешивает — вокруг ушей и пятачка, под конец величественным жестом поднимает руку и рассыпает остаток порошка по голове свиньи. Готово! Это сигнал для отца Франтишка и торговца смешанными товарами лить в лохань кипяток. Льют: кастрюлю, вторую, третью. Теперь с одной стороны лохани становится мясник, с другой — французский дядя, они подхватывают концы цепочек и начинают с их помощью поворачивать тушу: один тянет к себе, другой отпускает и наоборот. Звенья цепочек выдирают целые клочья щетины, открывается белая и розовая кожа. Так повторяется несколько раз. Бедный дядя сразу выбивается из сил, задыхается, но отстранить его от этой процедуры почти равнозначно тому, чтобы лишить смысла его жизнь. Зато вскоре снова наступает минута его торжества. Собрав вокруг лохани всех участников, включая детей, он вынимает из кожаной сумки и раздает всем нечто вроде колокольцев. Предметы эти действительно похожи на колокольчики, только на узком конце их есть крючок, зато нет языка и края острые: ими обдирают остатки щетины в складках кожи между ног, под мордой, на загривке. По какой-то непостижимой причине — об этом потом много думают все — дядя настаивает, чтоб начали все разом и работали как можно быстрей. Сам он показывает пример: его рука, сжимающая колокольчик, так и мелькает. Таким манером он дает понять, что в деревне под Марселем, на арендованной ферме, он колол свиней один, без помощников. Затем в какой-то момент он отгоняет всех от туши и вытаскивает из-за голенища длинный сверкающий нож — единственная память о том, что он колол свиней в деревне под Марселем.
— Отойдите подальше, нож очень острый!
И профессионально, не хуже цирюльника, сбривает последние щетинки, чистит уши, ножки. Венец трудов: крючком на колокольчике дядя срывает копытца со всех четырех ножек. Au revoir[15], через год на том же месте, в тот же час…
Дальнейшие операции уже чисто профессиональны; часть из них производится во дворе: мясник подвешивает тушу на крюк, потрошит ее и чистит кишки способом, который вызывает у усатого дяди восхищение и немножко зависть, смешанную с сожалением, зачем сам не додумался до этого в своей деревне под Марселем. Мясник попросту засовывает один конец кишки в другой и выворачивает наизнанку, причем для ускорения дела льет в кишку воду. Другая часть работ вершится на кухне. Впрочем, ничего особенного там не происходит. В огромном котле варится огромная голова, в другом — легкие, сердце, печень, селезенка — в общем, потроха. Когда операции во дворе завершены и дети уже лакомятся мозгами, смешанными с рублеными яйцами, надзор над процедурой варки берет на себя опять же французский дядя. Он подкладывает в огонь уголь, дрова, поднимает крышки, и все это под настороженным взглядом супруги.
— Не люблю я, когда он с печкой возится, — поясняет та. — Из-за него нас с самого начала чуть не выставили из Лома[16]. Вообразил, ce radin de cul terreux, de cambrousse[17], что сосед, с которым у нас общий сарай, ворует наши «домовые»[18], и не придумал ничего лучшего, как просверлить в них дырки и насыпать туда динамиту. Только я затопила, весь дом как содрогнется, а печка через всю квартиру на улицу вылетела, и в ту же минуту бабахнуло у соседа, будто мы сговорились взорвать все к черту. Пожарников съехалось — из самого Литвинова и Моста, и разговоры пошли: мол, это немцы мстят, которых оттуда выселили. Пришлось договариваться с соседом, чтоб отвечать одно и то же — мол, наверное, в обрезки крепи случайно попал динамитный патрон…
Если у читателя сложилось впечатление, будто мы перевели французского дядю на запасный путь торжества, то это впечатление неправомерно. Дядя, правда, уже не главное действующее лицо, но свою роль — роль человека, без которого невозможно обойтись, — он не желает ни оставить, ни уступить другому, ибо другой обязательно испортит если не все, то многое. На доску, размерами далеко превосходящую стол, дядя гигантской вилкой выкладывает горы дымящегося, трепещущего мяса. Ароматный пар заполнил всю тесную кухоньку, как туман, и ориентироваться в нем довольно трудно. А дядя просто великий маг (слово «великий» относится исключительно к «магу», сам-то дядя весьма невелик); он снова вытаскивает из-за голенища свой марсельский нож, и речь его лаконична:
— Хлеб!
Мать Франтишка оделяет всех уже нарезанными ломтями хлеба.
— Тарелки!
Тут все выстраиваются полукругом у стола — в одной руке хлеб, в другой тарелка, — и дядя, отрезая своим марсельским ножом, кладет каждому по кусочку печени, сердца, языка, жирного мяса с головы. Дядя живет в убеждении, что самый торжественный акт — набивание колбас. Но это — заблуждение, оно опровергается тем, что мы сейчас видим. Ибо именно то, что мы видим, и есть главный акт, главное действо, апогей, и с этого момента все приобретает уже нисходящую тенденцию, причем совершенно безразлично, что считать эпилогом — нарезание сала, жарение шкварок или хлебание бульона. То, что разыгрывается сейчас, можно сравнить с рождественскими праздниками, апогей которых в самом начале — в сочельник. Может показаться невероятным, но таким сравнением мы словно вызвали на сцену духовное лицо. Явление фратера Северина из недальнего францисканского монастыря приводит присутствующих буквально в шоковое состояние. Минориты, «меньшие братья», чья обитель расположена на самой границе еще Пражской области, но отчасти как бы уже и Кладненской, — редкие гости в этих безбожных пределах. Живут они, замкнувшись «в доме сердца своего», не обременяемые вмешательством окружающего мира, и сами в ответ не обременяющие этот мир со всеми его революционными переменами. Жители окрестных деревень называют их всех огулом «квардианами»[19] — просто потому, что никому неохота разбираться в иерархии этого непонятного островка на невысоком холме, утопающего среди бескрайних пашен, аллей и проселочных дорог. Занятая повседневными заботами, братия вряд ли имела возможность изучать историю жизни простого юноши Франциска из Ассиз, который на переломе двенадцатого и тринадцатого веков, отрекшись от всех благ и удовольствий, взялся за поиски бога и начал проповедовать в Египте и Палестине без каких-либо помех со стороны тамошних мусульман, хотя именно в то время там совершался уже пятый крестовый поход. Мы вправе сомневаться, что брату Северину были известны эти факты. В чешской литературе укоренился обычай изображать служителей церкви в виде предающихся чревоугодию ненасытных обжор и пьяниц. Поэтому у читателя могло возникнуть подозрение, что брат Северин появился на вышеописанном пиру в надежде принять в нем участие, но это подозрение не имеет под собой никакого реального основания. Напротив. Францисканец долго извинялся, отказываясь от угощения с жестами, выражавшими ужас, и передал просьбу настоятеля монастыря, брата Бартоломея: не будет ли кто-нибудь из семьи «так добр потрудиться и вывезти ту самую мебель из монастырских помещений».
Тут перед нами один их тех почти невероятных парадоксов, какие сопровождают нашу жизнь. Когда из пограничных областей, уже занятых немцами, телеги, груженные мебелью, перинами, посудой, курами и кроликами, добрались наконец до Уезда, родители Франтишка убедились, что в двух комнатушках, предоставленных им в Жидовом дворе, их скромную обстановку не разместить. Тогда отец и мать, поделив между собой массивные строения с наглухо запертыми воротами, составляющие подобие некоей грозной флотилии, принялись стучаться в их двери, украшенные изображениями святых Вацлавов, Флорианов и Янов Непомуцких{28}, а также эмблемами, напоминавшими о лучших временах нации Гуса, Козины, Жижки из Троцнова, братьев Веверковых, и спрашивать, не найдется ли местечка, куда бы можно было временно поставить два-три предмета домашней утвари.
«А вас никто сюда не звал» — таков был наиболее приемлемый ответ капитанов этих пузатых белых судов, оснащенных статуэтками, фронтонами и надписями, взывающими к лучшим национальным чувствам. «Не дай погибнуть ни нам, ни грядущим!»{29} Только патер Бартоломей, возвращавшийся после похорон с большим деревянным крестом под мышкой, велел им повернуть телегу к монастырскому холму, чьим отличительным признаком в этом краю шахт и доменных печей служил тоненький шпиль над колокольней. В монастыре и сложили лишние шкафы, столы и ящики с посудой.
Поэтому теперь смиренная просьба «меньшого брата» Северина вызывает чувства в диапазоне от любопытства до чуть ли не паники. Однако сам минорит никаких подробностей не знает, и семья соглашается на том, что — ничего не поделаешь — в ближайшее воскресенье придется пойти к мессе, разузнать, что да как. Настроение, впрочем, начинает портиться. Портится оно и у Франтишка: растерянно озирая собравшихся — а их число возросло за счет односельчан, которые ни за что не упустят величайшее в году зрелище — тетку и дядю из Франции, овеянных ветрами далей и давно утерянной страны детства, — гимназист ломает голову над тем, где бы ему пристроиться писать домашнее сочинение на тему «Наш дом (описание)».
— Я бы на вашем месте не беспокоился. Думаю, Готвальд не переживет, если ваша мебель сгниет во дворе. Вот выселите богатых крестьян, и места будет хоть отбавляй, — говорит лавочник из Пражского Града так, чтоб слышала французская тетя.
Но французская тетя уже не слышит: восседая посреди односельчан, она расшифровывает снятую со стены желто-коричневую фотографию под стеклом, припоминая тех, кто на ней запечатлен, со всеми их судьбами. Да, на фотографии этой — все присутствующие: женщины в белых, мужчины в темных фартуках; с одного края управляющий имением Бажинов, только что вступивший тогда в эту должность, ибо, будучи дворянином, бежал из революционной России, а с другого края французский дядя, в ту пору лишь с намеком на усики. «Ах, Россия, Россия!» — вздыхал управляющий Бажинов, сидя в трактире в пестрой компании словацких дротарей, подрабатывавших на уборке хмеля, немецких помещиков и чешских учителей, полицейских и батраков.
— Слушай, Псотка, твой-то помер ли? — с грубоватостью, которая никого здесь не задевает, обращается тетка к толстой седоватой женщине, стоящей в кучке односельчан. — Помню, когда мы в двадцать втором уезжали во Францию, у него после ушиба сухотка спинного мозга приключилась, пластом лежал, не двигался.
— Живой. Да еще какой живой-то! Поверишь ли, еще и теперь не прочь со мной… — Псотка не договаривает, озирается. — При детях-то не скажешь, — заканчивает она извиняющимся тоном.
Взгляд ее останавливается на Франтишке, который разложил в уголке свои тетрадки и готовится писать.
— Тут разве чего напишешь! Бардак такой, собственного голоса не слышишь. Ступай к нам, Псота тебе не помешает, он все читает про детей капитана Гранта, скоро наизусть знать будет.
В относительной тишине, наступившей после ухода Франтишка, — тишине, которая словно бы извиняется за то, что здесь набилось человек двадцать народу, — мать Франтишка произносит:
— Что делать, Отик, придется-таки нам покупать участок!
— Какой участок, где участок, почем участок?!
Кричит Псотка, кричат односельчане, кричат Франсуа и Роже, кричит дядя с усами а-ля Пуанкаре, кричит лавочник с улочки в Пражском Граде. Изумленным кажется даже русский управляющий Бажинов, покоящийся на коленях тети под стеклом и в рамочке. Изрядная часть Европы кричит в тесной кухоньке на бывшем Жидовом дворе. Но всех перекрывает голос тети, проехавшей всю Францию от Лотарингии до Марселя и обратно:
— С ума вы все посходили! Дом ставить собрались — это теперь-то? И только потому, что вашу мебель на улицу выбрасывают? Неужто не знаете, что ждет всех нас? На кой ляд мы, по-вашему, из Франции-то вернулись? Социализм нас ждет! Каждый рабочий получит квартиру с ванной и садиком. Верьте Готвальду!
А в темном подвальном жилище Псоты, состоящем из единственной комнаты без сеней, так что вход в нее прямо со двора, в комнате, по стенам которой стекают серебристые струйки воды и где на прогнившем соломенном тюфяке десятый год спят калека с батрачкой, Франтишек пишет:
«В нашу квартиру входят через прихожую, где летом гнездятся ласточки, а зимой — воробьи. В квартире — две комнаты. Окна одной из них смотрят в поля, другой — во двор. Дом выкрашен синей краской, крыша его выложена красными и белыми плитами. Белые плиты образуют буквы Б, Е, Б…»
Подумав немного, Франтишек зачеркивает последнее предложение, потому что эти буквы — инициалы бывших владельцев имения: Блюменфельд — Елинсон — Блюменфельд; местные жители, однако, расшифровывают их несколько иначе: «Блюменфельд е… Блюменфельдиху».
После печального опыта с высокомерными обитателями неприступных твердынь, которые мы не без меткости назвали флотилией, а их владельцев — капитанами, отец Франтишка обратился к управляющему государственным имением с просьбой дать ему конное или какое-нибудь другое средство транспорта. С этим управляющим его связывает давняя дружба, основу которой невдолге по своем возвращении из Франции положила тетя. Связующим же звеном явились финики, которые по каким-то непостижимым послевоенным причинам начали поступать в имение в количестве, возбудившем бы в наше время изумление, смешанное, пожалуй, с некоторой долей зависти, если взять в соображение нынешнюю цену на этот продукт южных стран. Финики прибывали составами, сгнившие, заплесневелые, часть их пускали на силос, часть непосредственно скармливали крупному рогатому скоту и свиньям. Когда это явление перестало быть сенсацией, когда у всех детишек в Уезде и его окрестностях от одного упоминания о финиках поднимались позывы к рвоте, а финики упорно продолжали поступать, про них узнала французская тетя во время одного из своих наездов по случаю забоя свиньи. И пускай это книжное выражение, можно сказать, штамп, но что-то понуждает нас написать, что сердце ее возликовало, и в тишине только что описанного нами жилья в Жидовом дворе тетя продиктовала отцу Франтишка рецепт самогона, основным сырьем для которого служили именно финики. А для отца Франтишка, машиниста маневрового паровоза, который сам переводил вагоны с этим загадочного происхождения курьезным товаром в тупик, где еще громоздились расстрелянные штурмовиками локомотивы и платформы с лафетами счетверенных зенитных орудий, — для отца Франтишка не составляло труда договориться с известным гурманом инженером Странским, принимавшим вышеозначенные вагоны, и поделиться с ним своей сладкой тайной. Употребляя прилагательное «сладкая», мы вовсе не хотели плоско пошутить — еще и сегодня при одном воспоминании об этой сладости нас мутит.
Если сам Уезд — это деревня на окраине двух сопредельных областей, Кладненской и Пражской, и его обитатели действуют на кого-либо угнетающим образом, то инженер Странский мог бы в этом окружении воссиять ярким пятном. Интересовался он исключительно продуктами питания и крал их, где только мог. Он был холост, но разводил для собственного потребления кроликов, кур, гусей и уток. Благодаря ему до сего дня мы можем встретить в Уезде странной окраски, высоко и далеко летающих «китайских» уток, в которых почти нет жира, зато невероятно много мяса. Инженер Странский умыкал из свинарников и овчарен лучших поросят и ягнят и в этой деревне без традиций и без прошлого распространил искусство копчения колбас. Не имея никакого разрешения на рыбную ловлю, он ведрами уносил рыбешек из пруда и сам коптил их. В душе Франтишка, побывавшего в доме инженера Странского благодаря знакомству через финики, хозяйство последнего оставило неизгладимое воспоминание. Огромная кухня — в сущности, она же и спальня, ибо Странский занимал одно-единственное помещение, — казалось, не имела потолка, по крайней мере его не было видно. Потолок был скрыт хитроумной системой проволок и веревок, растянутых под ним наподобие гигантской паутины, а пауком был сам хозяин. На проволоке висели длинные темно-коричневые листья табака-самосада, на веревках — колбасы, связки копченых рыбешек, похожие на засохшие букеты. Свободные места на веревках, естественно, заполняли носки, рубашки, полотенца и скатерти.
На плите глухо шипел перегонный аппарат, сверкающие капли ароматного самогона скатывались из него в совершенно прозаическую пивную бутылку. Инженер Странский с чувством удовлетворения наблюдал за этим многообещающим процессом и в ответ на просьбу отца Франтишка насчет телеги предложил трактор с прицепом, если тот сам его поведет. Как видно, в те времена насчет водительских прав головы себе не ломали. Меж тем управляющий пустился философствовать — понятно, с позиций чревоугодника:
— Для меня, конечно, великий урон, что закрывают пивоваренный заводишко. — (Странский был из числа привилегированных, кому пиво продавали литровыми бутылками.) — Зато для вас это удача, потому как можете теперь свалить туда весь хлам, не помещающийся в квартире. Теперь все будет по-другому. Мелкому производству каюк. Все перестраивается на крупное. Одному дивлюсь: как это немцы не додумались, а ведь отличные хозяйственники. Не знаю, когда еще земля будет столько родить, как во время войны.
Похлопав ладонью по двум-трем бутылкам с самогоном, он добавил:
— Заготавливайте впрок. Финики не вечно будут поступать.
Наступило вербное воскресенье, хотя мало кто в деревне его отмечал. Вербы в окрестностях не росли, стало быть, святить было нечего, и немногие верующие, ряды которых неуклонно сокращались, довольствовались тем, что несли к францисканцам святить пучки ивовых прутиков, чьи серые, покрытые пушком почки отдаленно напоминали весенние побеги верб. Слово «ряды» в отношении верующих мы употребили с некоторой нерешительностью, ибо, в самом деле, можно ли назвать «рядами» пять-шесть человек? Вещь спорная… Внимания заслуживает, пожалуй, один лишь вахмистр на пенсии, Форман, который в свое время упорно преследовал вора Фридриха, пока тот не повесился в свинарнике государственного имения. Тогда Форман отправился к миноритам, видимо движимый угрызениями совести и желанием покаяться; а впрочем, кто знает, совесть могла его грызть и оттого, что он не сумел схватить вора живьем. «Меньшие братья», кажется, приняли Формана отнюдь не снисходительно, потому что с тех пор бывший вахмистр что ни воскресенье, при любой погоде, в грязь, дождь или трескучий мороз, топал по унылой, до умопомрачения однообразной дороге к францисканскому монастырю, только бы вымолить отпущение грехов за свою излишне усердную службу. При новом режиме он, однако, вскоре почувствовал, что частые посещения церкви могут помешать образованию его детей, и навсегда прекратил покаяние; так что нам представляется редкостная возможность познакомиться с ним во время одного из его последних посещений.
Эпоха кардинальных перемен, предсказанная инженером Странским, коснулась и рядов кающихся из полицейских…
Совсем по иным мотивам покинула эти ряды пани Лукешова. Когда у нее родился горбатый сын, ею овладела навязчивая идея, что по возможности частое общение с орденом миноритов окажет благотворное воздействие на кривизну сыновней спины. Напрасно разубеждал ее патер Бено Кустка, по образованию врач, желая предупредить отчаяние женщины, когда та поймет свое заблуждение, и радея одновременно о репутации ордена. Пани Лукешова сама дошла до истины во время одного из майских богослужений. Тогда выпрямилась она во весь рост и погрозила кулаком почерневшему образу за решеткой:
— Не помогла ты мне, черная!..
А владычица ордена миноритов, царица ангелов и патриархов, эта башня из слоновой кости, башня Давидова, утешительна скорбящих, смотрела, как уходит Лукешова из полутемной часовни, и провожала ее сладостной, загадочной улыбкой черных потрескавшихся губ.
Тяжелый мощный трактор марки «ЛАНЦ-БУЛЬДОГ» — эти золотые буквы сияли на капоте многоцилиндрового мотора — тащил за собой легкий прицеп, на котором среди брезентовых лямок разлегся на соломе Франтишек. И он и отец его с любопытством заглядывали со своей недолговечной высоты во дворы белых массивных усадеб, но там ничего не происходило. Да и чему бы происходить в воскресное утро! Это несколько огорчало обоих. Впервые в жизни выпал такой случай — и ничего. Это разочарование как бы предвосхитило дальнейшие. Странные люди, эти владельцы пятидесятигектарных угодий! Не ходят в лавки, не ходят в церковь, не ходят на танцы. Старшие сыновья, наследники, оставались дома; остальные исчезали в недрах Праги, попадая в компанию подонков или торговцев зерном. Словно из дальней дали долетали до Уезда отзвуки скандалов, разыгрывавшихся в отелях с названиями, слишком экзотическими для слуха односельчан: «Амбассадор», «Эспланада», «Алькрон». Пожалуй, мы будем недалеки от истины, высказав подозрение, что односельчане по незнанию дел поступали точно как Франтишек, подгоняя эти таинственные названия под собственное понимание, другими словами, представляя себе обстановку этих скандалов сходной с обстановкой в ресторане пана Гинека, что около пивного завода, с его убогими, завшивленными «сепарэ»[20], полными блох, клопов и тараканов, где обосновался с десяток местных проституток — довольно-таки многовато для одной деревни…
Несколько оживленнее было возле «соколовни» — резиденции местной сокольской организации. С этого конца Уезд замыкает уродливый треугольник, вершину которого, еще на территории Уезда, образует Казарма — жуткое строение, пронзенное по оси черным, как преддверие ада, коридором с рядами тяжелых дверей справа и слева. Казарма служит жилищем деклассированным элементам, насекомым и крысам. Второй угол треугольника упирается в подвалы пивного завода, в третьем, выходящем уже в поле, за пределы деревни, находится «соколовня». Слово «треугольник» мы не случайно заимствовали в геометрии. Стороны его, или, если угодно, катеты — ибо треугольник прямоугольный, — являют собой как бы диаграмму классового расслоения деревни. По крайней мере в восприятии мальчишек. Подвалы пивного завода помещались под небольшим пригорком, беспорядочно заросшим кустами акации, шиповника, одичавшими сливами, терновником и сиренью. Здесь-то, а также в обвалившихся, заброшенных подвальных переходах и нашла прибежище — или, можно сказать, «разбила главный стан», поскольку речь пойдет о военных играх, — ватага мальчишек; а так как пригорок с его кустами, за неимением в пределах видимости другого леса, слыл Леском, то и мальчишек, обосновавшихся здесь, прозвали «лешими». Родители их были шахтеры, вальцовщики, кузнецы и железнодорожники, которые после Майской революции{30} составили основной контингент Национального комитета. Казарма же была частью цепочки, протянувшейся от государственного имения через Жидов двор и квартал невероятно убогих домишек — по две комнатушки на многочисленную семью, — которых по непостижимой логике окрестили Новыми домами. Дети, живущие в границах этой цепочки, называли себя собирательным «двор». Это были жалкие дети, босые, сопливые, и их роль в упомянутых уже военных играх была более чем сомнительной. Они всегда присоединялись к тем, чья воля сильнее, но даже союзники презирали их за жестокость и тупость. Третью группу, соответственно третьей стороне треугольника, составляли мальчишки с так называемого Малого стадиона. Надменные, хорошо одетые, хорошо кормленные, эти малые никогда не ходили босиком или в отрепьях. Они группировались вокруг «соколовни» просто потому, что все были членами сокольской организации. Ненависть между Леском и Малым стадионом, по утверждениям старожилов, уходила корнями в девятнадцатый век, и родители обеих групп как-то молча ее признавали. Образ жизни одних не имел ничего общего с образом жизни других. Отчуждение между обоими лагерями регистрировал не один Франтишек — его отец тоже.
Вокруг «соколовни», уродливого сооружения в конце Уезда, в этот праздничный день кипела работа, что могло бы вызвать одобрение поверхностного наблюдателя. То было время послевоенной реконструкции; каждый прилагал руку к делу. Воскресенье за воскресеньем плюгавый автобус увозил бригады добровольцев из Уезда на кладненские шахты и заводы. Своего рода «воскресник» придумали и местные «соколы». К простому, в четыре стены, строению «соколовни», над которым распростер каменные крылья гигантский каменный сокол — произведение уездского клана «скульпторов» и каменотесов, то есть семейства Зентнеров, — пристраивают нечто, долженствующее впоследствии служить клубным помещением. Косвенный импульс этим непонятным для местных жителей трудам дала недавняя речь старосты Чехословацкого общества «Сокол» Гржебика{31}, произнесенная в поздние вечерние часы под открытым небом — понятно, в Птицах — при неизменной ассистенции доктора Студнички, который удостоился дважды открыть дверцу автомобиля брату Гржебику. Раз при его приезде, второй раз при его отбытии. Это, несомненно, подняло авторитет доктора Студнички, потому что, как знать, возможно, брат Гржебик что-то ему шепнул, что-то такое, что должно повлиять на довольно стремительный и для многих непостижимый ход политического развития. Быть может, брат Гржебик заверил доктора Студничку, что вилла Задака и его кирпичный завод останутся священной и неприкосновенной частной собственностью. Мы сказали «быть может», но в одном мы уверены: во время этого нелегального шептания брат Гржебик наверняка произнес: «Этого, бог даст, не будет». Что совершенно в духе его лексикона: «Не быть никогда больше Белой горе!»{32}, «Правда победит!»{33}, «Не спустим!» и «Власть над судьбою твоею вернется в руки твои, о народ чешский!»{34}. Другим косвенным импульсом был сильный затяжной ливень, под которым пришлось стоять уездским «соколам», и негде им было заверять друг друга, что они не спустят «краснозвездным», как в Уезде именовались коммунисты. В Уезде было, правда, шесть трактиров, считая оба ресторана — на станции и возле пивного завода, — но было бы как-то ниже достоинства всех этих булочников, маляров, «скульпторов» и каменотесов, мастеров и подмастерьев пивоваренного дела, если б им пришлось разделить возвышающее впечатление от визита брата Гржебика с теми, кого сей страж чистопородного чешства глубоко презирал. Тогда-то в голове «скульптора» Зентнера и зародилась идея клуба, и теперь наша вторично промокшая группа ревностно осуществляла ее в полном соответствии с изречением «Не жалея жизни, служи отчизне»{35}. Франтишек и его отец смотрели на них со своей верхотуры довольно презрительно, сравнивая цель своей поездки с их целью, каковое сопоставление, естественно, снижало до минимума ценность сокольских трудов. Нельзя, однако, со всей ответственностью утверждать, что обоих сильно занимала мысль, с какой стати квардиан Бартоломей так настаивает на вывозе их мебели. Не постигая более широких взаимосвязей, Франтишек и его отец воспринимали каждодневные события как стечение случайностей, и удача представлялась им чем-то вроде выигрыша в лотерею. А все, что не является удачей, просто-напросто невыигравший билет. Монастырь, чьи разбухшие ворота сейчас отворяет Франтишек, тоже такой чертовски неудачный билет, хотя он долгие годы обещал быть беспроигрышным.
Если праздничную тишину в полях нарушали безутешные, бессмысленные трели жаворонков, то в монастыре тишина абсолютная. У привратницкой их встретил фратер Северин. Потупив очи, ведет он их длинным коридором. Они минуют дверь с надписью «Clausura[21] — женщинам вход воспрещен», минуют кухню и трапезную, и фратер Северин большим старинным ключом отпирает последнюю дверь. За нею нечто вроде кладовой или, вернее, нечто среднее между кладовой и ризницей. Странно, очень странно выглядят здесь среди отслуживших свое клепал белый кухонный буфет, супружеская кровать среди подсвечников и церковных скамей, швейная машинка на фоне синих железных доспехов римских солдат императора Тиберия, выписанных на полотне, изображающем путь на Голгофу. Несоответствие между вещами полезными и бесполезными, удаленными за ненадобностью, создает напряжение, от которого как-то не по себе. Взглянем, к примеру, как чередуются этапы крестного пути, помеченные римскими цифрами, с предметами домашней утвари, помеченными вмятинами от ударов детских ног или от переброски с места на место: три креста в алом зареве вечереющего неба, потемневший холм и небольшая кучка отчаявшихся, растерянных зрителей, безучастный Иерусалим, готовящийся к празднику еврейской пасхи, — швейная машинка — Гефсиманский сад — супружеская кровать — «не успеет петух пропеть трижды» — буфет…
Прежде чем успели договориться о порядке, в каком будут выносить и грузить мебель, в часовне, в которую упирается коридор, начался обряд вербного воскресенья. Здесь необходимо пояснить, что здание монастыря представляет собою в плане квадрат. Коридор, упирающийся в часовню, находится под прямым углом к тому коридору, где «Clausura — женщинам вход воспрещен», кухня, трапезная и только что описанная кладовая. Теперь мы поймем, что Франтишек и его отец могли наблюдать с любопытством — а отчасти с удивлением, — как немногочисленная кучка верующих, возглавляемая квардианом Бартоломеем, остановилась перед входом в часовню, куда проследовала значительно более многочисленная череда монахов и — если воспользоваться отнюдь не литургическим выражением — захлопнула дверь перед носом мирян.
— Gloria, laus et honor tibi sit, Rex Christe Redemptor. Cui puerile decus prompsit Hosanna pium[22], — запел квардиан и постучал древком креста по вратам храма, из недр которого ему глухо ответил хор монахов. Напрасно Франтишек старался уловить обрывки латинских слов, слух его воспринимал лишь отдельные слоги. Познания Франтишка в латыни, увы, простирались лишь до эпохи Цицеронова квесторства; он мог вполне удовлетворительно отбарабанить по-латыни констатацию этого факта, равно как и перечень деяний Цицерона. Но как быть?! Голова и руки этого римского писателя и трибуна были прибиты на Римском Форуме еще в сорок третьем году до нашей эры, а песнопение монахов восходит к более поздним временам. Поэтому Франтишек начал ломать голову над гораздо более прозаическими, то есть современными, делами, хотя мы вовсе не хотим утверждать, что они так уж близки ему и понятны. Попросту говоря, Франтишек мысленно возвращал окружающие его бытовые предметы в их прежнее жилище, и у нас есть лишь одна оговорка касательно хода его мыслей: все это только мечта, только игра, вроде игры в кубики, которые, если их правильно сложить, образуют картинку — три котенка с бантиками на пушистых шейках. Как немыслимо увидеть разом трех реальных котят с красными бантиками, так же немыслимо представить себе, чтоб мальчик — пускай пятнадцатилетний, выросший в нелепом амбаре Жидова двора, перестроенном под жилища для батраков, — мог помнить довоенное жилье в пограничной области, которое семья покинула, когда ему было четыре года. Пока доволокли к трактору, еще сильнее побив и без того достаточно побитую мебель, обряд вербного воскресенья закончился, и патер квардиан Бартоломей удобно уселся на матрац супружеской кровати, еще стоящей на земле перед прицепом.
— Сердечно прошу извинить меня, — сказал он довольно безучастным тоном, — за то, что мы доставили вам столько хлопот. Перевозить вещи — неприятное дело. Но… — Тут патер вздохнул и сделал внушительную паузу. — Быть может, вы уже слыхали — нас закрывают. Ликвидируют все монастыри.
Отец Франтишка почувствовал себя обязанным откашляться, но патер только улыбнулся и мановением руки замкнул ему уста.
— Нет, нет, ничего мне не говорите. То, что мы для вас сделали, — сущая чепуха, вам не кажется? Здесь ведь столько места! Столько места — и, строго говоря, для каких-то сказок…
— Отче, опомнитесь! — зашептал ему вахмистр Форман, кивая в сторону верующих, обступивших тем временем трактор «ЛАНЦ-БУЛЬДОГ», прицеп и супружескую кровать, чьи оббитые спинки, боковинки и доски еще покоились в жгучих объятиях крапивы. Потрясенный пораженчеством отца францисканца, вахмистр продолжал, но этих слов уже нельзя было расслышать:
— Мы не одиноки, а заграница этого так не оставит!
Как оказалось, кивки вахмистра были вполне уместны, однако, увы, несколько запоздали. Обе барышни Грудковы явно уязвлены до глубины своих стародевических душ, безраздельно устремленных к Христу. Они так похожи друг на друга, эти две серые мышки, что сегодня, столько лет спустя, очень трудно сообразить, которая из них сказала с раздражением:
— Так, по-вашему, отче, все это были сказки?!
А которая с сахаринной приторностью, вполне гармонирующей с бледно-голубыми небесами над Лурдской часовней, с лицемерием, столь характерным для сестер-мирянок третьего ордена св. Франциска, подхватила:
— А я-то при каждом воздвижении молилась о чистоте рук патера Бартоломея!
Трудно уловить внутреннюю связь между этими двумя возгласами. Да ее, пожалуй, и не было; если же и соединяли их какие-то таинственные узы, то обнаружить эти узы могли только сами старые девы; а может быть, существовала и еще некая нелогическая связь, объединявшая в тот миг загорелого вахмистра, двух сестер, квардиана, трактор с прицепом, швейную машинку, кухонный буфет, машиниста маневрового паровоза и Франтишка.
— Заграница, заграница! — вступает со своей импровизацией отец Франтишка. — Спросите лучше у заграницы, куда мне теперь все это девать? Кого за границей интересует, что мы годами живем хуже скота?
Так по свойственному ему обыкновению отец Франтишка тремя фразами разрушил мечту малодушных о сладостной чужбине, этой волшебной палочке, этом заклинании.
Много уже было писано и говорено о том, чем разные заграничные радиостанции во времена второй мировой войны подбадривали чешские душеньки, но мало о том, до чего романтичными представлялись поля всемирной бойни тем, кто, укрывшись за городьбой патриотических фраз, цитированных выше, выжидал «грядущий час», когда какой-нибудь благодетель «из-за границы» — ангел или еще кто — постучит в ворота часто упоминаемых нами неприступных твердынь и преподнесет на серебряном подносе «власть над судьбою твоею в руки твои, о народ чешский». И то, что сказал отец Франтишка в добавление к короткой полемике с вахмистром, вовсе не было проявлением неблагодарности.
— А вы… — начал было он, да запнулся, не зная, как ему теперь величать квардиана. — Вы правы, пан, здесь и впрямь места много. Для сказок там или нет — это уж ваше дело, но все равно спасибо вам. В Уезде тоже места хватает, да не про нас.
— И все-таки я говорю о сказках, — стоял на своем священник. — Потому что ничего этого, — он обвел широким жестом тоненькую башню над унылым, неромантическим краем, часовню, искусственную Лурдскую пещеру, другую часовню с мощами святого Юстиниана, — ничего этого Христу не нужно. Но именно ради этого мы дали ему восстать из мертвых и увенчали святым сиянием из фольги…
— Давай грузи матрац, и поехали, — обращаясь к Франтишку, перебил квардиана отец, помахал на прощание барышням-мышкам, загорелому Форману, всему монастырю и пустился в путь, у которого только один изъян, что он не последний.
Встретили по дороге возчика Беднаржа. Этот тоже трудился, несмотря на праздничный день, только, как нам кажется, на ниве более полезной, чем уездные «соколы». Беднарж укатывал поле. Отец Франтишка остановил трактор и с удивлением констатировал:
— Вот это да! Сколько лет работали, а никому и в голову не пришло!
А речь-то, в общем, о мелочи: Беднарж усовершенствовал обычное навесное приспособление из трех валиков, приладив еще три, чем вдвое расширил полосу укатываемой земли. Да, скромно начинали рационализаторы в сельском хозяйстве! А так как любимыми предметами Франтишка станут впоследствии математика и начертательная геометрия, то из его памяти никогда не сотрется это первое увиденное им в жизни усовершенствование.
— А вы поторопитесь с этим делом. — Беднарж, указав на прицеп, кнутовищем стал чертить на светлой весенней почве квадрат, прямоугольник, круг, опять квадрат. — Сюда я бы поставил швейную машинку, буфет сюда вот, ну а уж кровать, как полагается, в спальню…
Сцена действительно комичная. Поле, которое сейчас укатывает Беднарж, впоследствии разобьют на участки. Участки? Ну да, для тех, кто хочет строиться. После всего, что мы сообщили о Жидовом дворе, Новых домах и даже Казарме, читатель наших дней мог бы ожидать, что желающие строиться так и хлынут расхватывать участки. Как бы не так! Поведение нашего рационализатора побуждает нас к известной сдержанности. Вот он затер ногою свой чертеж и, как подобает представителю класса, недавно взявшего власть, выпрямился.
— Я лично никакого участка покупать не стану и строиться не подумаю. А кто это нынче сделает, тот дурак. Довольно мы гнули спину на других, пускай теперь они поработают на нас.
Для идеи Франтишкова отца — разрешить жилищный вопрос покупкой участка под застройку — ситуация складывается крайне неблагоприятная. Удивление и протесты в собственной семье, теперь еще и этот чертеж на земле — ну не насмешка ли! Отмахнувшись от Беднаржа, отец Франтишка молча приступает к заключительному акту своего вербного воскресенья, не подозревая, что судьба готовит ему новые насмешки. Но он примет их мужественно, что явится свидетельством его готовности принять необычное и, пожалуй, его чувства юмора.
Закрытый недавно пивной завод расположен не слишком удобно для того, чтоб иметь хоть какое-то будущее. Зажатый между мельницей, пекарней и садом государственного имения, он соседствует с молочной и конюшнями. Сегодня, правда, воскресенье, но после только что приведенного перечня сама вероятность подсказывает нам, что открывать дверь с надписью «ВАРНЯ» Франтишек будет не без участия публики. Окруженные десятками любопытных, Франтишек с отцом снимают с прицепа швейную машинку и исчезают с нею в недрах огромного, высоченного цеха, из которого еще не выветрились тяжелый запах солода, горьковатый — хмеля и чуть гнилостный — хмелевой дробины. Затем, под насмешки десятка зевак, туда же вносят кухонный буфет. Под хохот десятка зрителей проносят части разобранной кровати, которую вновь собирают в недрах, пропахших солодом, хмелем и хмелевой дробиной. Носят, ставят, собирают, устанавливают.
— За такое представленье деньги бы брать! — раздается среди всеобщего веселья.
— А что тут смешного? — повышает голос отец Франтишка в надежде прекратить балаган.
Но потом он смешивается со зрителями и сам начинает тихонько посмеиваться. Рядом с гигантским, облицованным зеленым кафелем котлом для варки пива, как раз под исполинским термометром — термометром, можно сказать, сверхчеловеческих размеров, — притулилась маленькая швейная машинка марки «МИНЕРВА»; под железной винтовой лестницей, теряющейся в необозримых высотах потолка, расположилась супружеская кровать; под железным балконом, прямо под огромными часами наподобие вокзальных, стал белый буфет. Великоват будильничек-то!
Вволю насмеявшись, отец Франтишка широким жестом приглашает публику в меблированный таким образом цех. Сам садится за машинку, вхолостую жмет на педаль, Франтишек валится на кровать и начитает храпеть, кто-то еще, выдвигая ящики буфета, осведомляется, угодно ли с сахаром или без. Несколько подростков с мельницы поливают из шланга плиты пола — «субботняя уборка». Голоса гулко отдаются в огромном помещении, возвращаясь звонким эхом.
А те, кому не досталось никакой роли, кроме роли простых зрителей, — те смеются, смеются, смеются, смеются, смеются…
Невероятно, но факт. Если для зарубежных журналистов «яблоком раздора» представлялся, скажем, Триест тотчас после сорок пятого года, или Палестина немного позднее, или — еще позднее — стена посреди Берлина, то для Франтишка «яблоком раздора» становятся уроки математики.
Нет, спор происходит не между ним и самим предметом, даже не между ним и классной руководительницей — математичкой, как можно было бы ожидать после наших вводных слов. Спор, как бы это выразиться, происходит во времени. Во времени зреет какое-то решение…
Удивительное время. В окружении Франтишка все к чему-то готовятся. «Правильные» ученики всех классов Реальной гимназии имени Бенеша готовятся бежать за границу. Владелец самого крупного имения в Уезде, над усадьбой которого красовалась надпись «Благослови, боже, сей дом — строил я, кому жить в нем?» (из каковой настораживающей иронии, как мы вскоре увидим, хозяин дома не извлек никакого урока), заявил на паперти деканской церкви св. Троицы в Птицах:
— Арендаторы в английских графствах, герцоги Йоркский и Бекингемский в битве за Англию защищали страну от налетов германских «мессершмиттов» с охотничьими ружьями в руках; так и я решил приготовить свою двустволку, пускай только сунется эта сволочь!
Трудно сказать, откуда он почерпнул информацию о действиях представителей великосветских кругов Великобритании — как видно, сей уездский помещик чувствовал некое отдаленное родство с ними. Возможно, собственность на землю сближала то, что разделяли километры. Факт, однако, что сын этого землевладельца во время второй мировой войны пребывал в Англии. Факт сам по себе подкупающий, способный приглушить или, во всяком случае, ослабить остроту фанатичной ненависти, которую неразумное заявление помещика вызвало в Жидовом дворе, в Леске, Казарме и Новых домах. Их обитателям легче прослыть сволочью в глазах доктора Фрёлиха, чем в глазах британского герцога, и выражение «позор на весь мир», которое мы часто произносим столь легкомысленно, очевидно, имеет свое основание.
Факт пребывания сына в Англии во время второй мировой войны мог бы, пожалуй, вызвать симпатию и превратить младшие карты в козыри в том случае, если б сынок не улетел туда на собственном самолете. Но уж этот-то факт при всем желании невозможно переварить тем, кто пользуется одной уборной во дворе на две семьи; так что, возможно, было бы даже лучше, если б сынок вообще не улетел в эту самую Англию, а вместе с папашей составлял бы компанию за карточным столом и на охоте для обер-цальмейстера[23] СС, квартировавшего во время войны в их доме.
Характеристика того удивительного времени была бы неполной, если б мы упустили добавить, что помещик, о котором мы без нужды столь пространно повествуем, проторил дорожку к деканской церкви св. Троицы всего лишь год назад. Таким образом, оправдалось не только выражение «позор на весь мир», но и «стоять на паперти».
Долгие месяцы готовился и единоличник Штедронь, прежде чем закопать у себя на огороде сноповязалку, травокосилку, веялку и даже косу — этим он значительно облегчил свою совесть, поскольку обращаться с косой не умел.
Кое к чему готовилась и молодая математичка, классная руководительница Франтишка. А к чему именно — мы скоро узнаем.
Пока же уроки она проводит следующим образом: задаст вначале задачи, а потом уже до самого звонка ходит по классу, негодуя на директора, который, спасая свое реноме ученого и патриота, перешел преподавать в архиепископскую семинарию. «Перед нами две возможности, — заявил он педагогическому коллективу в завершение своей, впрочем, не слишком долгой карьеры в гимназии имени Бенеша, — это остаться и сотрудничать, ежедневно предавая самих себя, или уйти. Коммунизм противоречит моему научному воззрению, и потому я ухожу». В архиепископскую семинарию женщин на работу не принимали.
Что касается Франтишка, то он готовится к вещи куда более прозаической, идеология не играет в ней существенной роли. Пока.
Класс поставили в известность, что перевод из кварты в квинту[24], то есть из младших классов гимназии в старшие, будет зависеть от результатов строгого экзамена. Тот, кто успешно выдержит, должен будет решить, какой он изберет уклон: гуманитарный, то есть латинский, или технический. Точнее говоря, это будет уже второй выбор, первый был сделан при переводе из секунды в терцию, когда, выражаясь гиперболически — а впрочем, и не так уж гиперболически, — двенадцатилетним ребятишкам предлагалось выбирать между карьерой строителя плотин, дерматолога-венеролога или специалиста по церковному праву.
Для Франтишка, как и для его родителей, родственников и вообще окружающих, названные понятия по меньшей мере чужды; если нам не изменяет память, то о них ничего не сказано и в популярном в те годы ковбойском романе «Благочестивый стрелок». Поэтому у него забот полна голова. О строительстве плотин тогда еще не писали, так что единственное, в чем воплощалось представление Франтишка о технике, было: паровозы, паровые молотилки, велосипеды, танки, самолеты, пулеметы, автоматы, пистолеты, бинокли и лебедки. Автомобили в глазах Франтишка и большинства его товарищей были исключительно привилегией президентов.
Во время войны вахмистр Форман встречал на окраине Уезда — на окраине, обращенной к Праге, — автомобили президента республики Гахи{36} и его многочисленной свиты; после войны в том же направлении и к той же цели — к Ланскому замку{37} — проезжал президент Бенеш, и так же тянулся в струнку, встречая его, все тот же вахмистр.
Так что не будет преувеличением сказать, что Франтишек за всю свою жизнь видел куда больше танков и зенитных пушек, чем автомобилей.
Гуманитарный уклон в его представлении — это патер Бартоломей, «Requiescat in pace»[25], серое каменное здание юридического факультета — любимое место прогулок Франтишка, — на грозном фронтоне которого изображена связка прутьев с воткнутым в нее топориком, и, естественно, Град, видный из окон всех классов гимназии, равнодушный, монументальный и монотонный, кажущийся черным или серо-синим во время уроков рисования, пения (под патриотические песни типа «Дружно, братья, вперед, в блеске молний, грома, в свете звезд»{38}), либо родного языка, либо математики.
На уроках математики хорошо думается. С задачами Франтишек справляется в два счета, и тогда в душе его начинается спор. То, что он считает миром техники, близко его сердцу и пониманию. Веселые русские сержанты, солдаты, лейтенанты объяснили ему принцип действия огнестрельного оружия, дали даже пострелять по консервным банкам уездским мальчишкам с Леска и Жидова двора, к которым по месту жительства и по социальному происхождению относился и Франтишек. А «генеральша» Ютта фон Флотт (получившая уездские владения в возмещение за супруга, сложившего голову на фронте), которая имела обыкновение надзирать за обмолотом зерна или уборкой гороха и свеклы, нарядившись в баварский национальный костюм, снисходительно глядела, как семилетние босоногие чешские дурачки наперебой рвали из рук механика пана Урбана лопату с углем, чтоб только подбросить уголь в таинственно дышащий механизм молотилки, на верхушке которого вращался похожий на стрекозу маховик. С другой стороны, Франтишка завораживала своей загадочностью надпись над зарешеченным черным образом божьей матери, из которой он после последнего своего посещения монастыря запомнил только: «TU PIA VIRGO REGE…»[26] Гипнотизируют его и латинские слова в дипломе доктора Фрёлиха, и изображение дикторских фасций на фронтоне юридического факультета.
Трудно, ох как трудно решиться. И никто не поможет, потому что для тех, кто хотел бы помочь, безмерно далеко понятие церковного права или закона физики, что угол падения равен углу отражения. Те же, которые могли бы помочь, заняты поисками собственного отношения к новому режиму, стремясь, чтобы взаимная зависимость соответствовала бы по крайней мере приведенному выше физическому закону.
К счастью, наступает годовщина майских событий, и это хотя бы на время помогает забыть о решающем выборе.
Празднование этой годовщины проходит в Уезде под знаком классового перемирия. Сколько помнят старожилы, первомайские колонны — состоящие исключительно из коммунистов — всегда двигались из Уезда в Птицы. Социальный очерк деревни мы набросали, правда, наспех, однако и этот беглый взгляд убеждает нас, что иначе и быть не могло. Разве что уточнения ради добавим, что в те времена, когда предшественницей коммунистической партии была социал-демократическая, первомайские колонны ходили в Кладно. Но и теперь таинственные обитатели массивных твердынь игнорируют первомайские демонстрации, зато к демонстрантам с робкой непринужденностью присоединяются «соколы» (ведь все мы из одной деревни, все ходили в одну и ту же школу имени Масарика), аборигены той области, которую мы условно назвали Малым стадионом. А что тут такого, все ведь мы — единый Национальный фронт!{39} Разница только в одежде; в этом году, а может, и в последующие два-три безошибочно можно судить, кто бегал в школу босиком, а кто обутый, у кого сумки аппетитно пахли обильным завтраком, а кто этот завтрак у них выклянчивал. (Занятное слова «выклянчить»! Франтишек всю жизнь будет связывать его с белыми булочками, намазанными маслом, с розовыми кружочками колбасы и фруктами.)
При всем уважении к рабочему празднику, колонна, только что двинувшаяся в путь, смахивает на карнавальное шествие. Впереди мы, правда, видим флаги, но тотчас за ними вышагивает по-военному директор государственного имения Вашак в форме французского легионера времен первой мировой войны: голубой берет, голубой френч, голубые галифе и почему-то (причины не совсем ясны) резиновые сапоги. Быть может, форменные в починке. И нельзя ставить в укор Франтишку, что он спорит со своим лучшим другом Йиркой Чермаком о происхождении и значимости медалей, которыми густо увешана директорская грудь; обоим мальчуганам хватает работы, чтоб разобраться в сути современных событий, тем более что Франтишек еще не решил, подаваться ли ему в гуманитарные науки или в технические, и Праздник труда, пожалуй, не столько помогает, сколько мешает ему сориентироваться.
За экзотическим голубым рыцарем прошлых военных авантюр идут женщины в темных юбках, белых блузках и красных платочках. Это работницы со скотного двора, с полей и огородов. Они составляют ядро колонны. К сожалению, между женщинами и их мужьями в черном шагает строй «соколов». После не очень давней манифестации ненависти к новому режиму на XI (и последнем) Всесокольском слете{40}, после того как «соколы» бурно аплодировали при всяком упоминании имени Бенеша, присутствие их в рядах рабочей колонны, выражаясь эвфемически, курьезно. Но нам ничего не остается, как проглотить этот факт.
Если Франтишек был смешон, упрощая описание своего «дома» в сочинении, чтоб не выглядеть смешным в глазах сыночков генштабистов и отпрысков часовщиков и создать впечатление, будто и у него есть дом, то в этом желании Франтишек был не одинок. Да, это было бы в высшей степени смешно, если б не было так трогательно… В первомайской колонне шли женщины и дети в «национальных» костюмах. Между тем в Уезде нет ни одного исторического памятника. Ни одной традиции. Нет в нем ни одного обычая, привычки, акта, обряда, которые бы хоть отдаленно напоминали фольклор. А может быть, как раз поэтому некоторые сентиментальные души мужского и женского пола неустанно играют в прошлое, все время что-то выдумывая. Это производит тягостное впечатление. Расфранченные жены помещиков, до недавних пор проводившие лето за границей, а свободное время в пражских кафе, все эти дамочки, для которых члены семьи Бати{41} просто «Маня Батёва» и т. п., — все они видятся нашим мечтателям этакими патриархальными хозяюшками, а испитые селадоны, убивавшие время в игорных домах (для многих из них даже роскошный отель пана Крампера был всего лишь игорным притоном), — патриархальными отцами семейств. Наивные простаки рядятся в пестрые тряпки по образцам, заимствованным с картин или из описаний батраков, этих перелетных птиц, повидавших даже исторические места, или по кинофильмам, в которых бездельники «Баррандова»{42} и «Люцерна-фильма», уплачивая дань сельскому происхождению своих далеких предков, а также и требованиям времени с его навязчивыми идеями, заставляли девиц в ролях Марьянок, Ганок, Теренок и Катюшек произносить фразы, слепленные из диалектизмов, разували их, пуская босыми бегать по лужайкам, и наряжали в костюмы, взятые напрокат в этнографических музеях.
«Национальные» костюмы надевали по всякому поводу. Выдумывали какое-нибудь майское гулянье, бал батраков или любительский спектакль для того только, чтоб нарядиться пейзанами и пейзанками и забыть на минуту, что в жилищах у них шастают крысы, а дочери ходят в школу, обмотав головы платками, потому что их намазали керосином — то было единственное средство от вшей.
Итак, первомайская колонна трогается, шахтерский оркестр наяривает самые веселые марши, и — ничего не поделаешь — эта музыка разгоняет последние мысли и сомнения, вызванные участием в демонстрации местных лавочников, старших служащих государственного имения, строительных подрядчиков и владельцев похоронных бюро.
Если Франтишек все еще не может решить, каким образом устроить ему дальнейшую жизнь, то его классная руководительница использует Праздник труда, чтобы сообщить классу свое решение, созревшее во время тихих уроков математики. Свое отношение к новой политике она выражает в форме, наиболее, по ее мнению, подходящей. И в начале урока объявляет бескомпромиссным тоном:
— Все, кто участвовал в демонстрации, должны принести мне к завтрашнему… нет, к послезавтрашнему дню справку с подтверждением.
Четвероклассники переглядываются: их бедным мозгам, и без того замороченным стремительным ходом событий и переходным возрастом, такое требование кажется неожиданным и странным. Франтишку вспомнилась фигура голубого рыцаря из французского легиона в резиновых сапогах, хлопающих по журавлиным икрам, который шагает «вперед, как время, как мести грозный вал»{43}, и пыхтит от старания не сбиться с ритма, и он невольно улыбается.
— И нечего тут смеяться. Не понимаю, что смешного в Празднике труда! — В голосе математички слышатся истерические нотки.
Да, нелегко ей вжиться в новую роль. Какое счастье, что играть приходится перед проверенной публикой!
— Вы-то, без сомнения, были на демонстрации, вот и принесите справку, — обращается она к Франтишку.
— Да кто мне ее даст?
Это, конечно, уже слишком даже для четвероклассника. Они разом опомнились от замешательства. Им уже все ясно. Не Стрнад же старший, владелец садоводства, не национальный управляющий Веселый организует демонстрацию Первого мая! Мальчики и девочки хохочут как одержимые — все те же знакомые нам славные «правильные» ученики, которые всегда шагают в ногу со временем, во все посвящены, точно информированы. И Франтишек, который уже третий год ходил в первомайской колонне вместе с Йиркой Чермаком и другими обитателями Жидова двора, Казармы и Новых домов, вдруг смекает: да ведь только для него они Корейс, Псотка или Псота, а для хорошо одетых и хорошо кормленных гимназистов, гимназисток и для классной руководительницы они — коммунисты. И он ни о чем больше не спрашивает, он уже понял, что за требуемой справкой надо идти к председателю уездской организации КПЧ.
Таковым является дипломированный кузнец Пенкава, прозванный неизвестно почему Жердью. Если это прозвище вызывает у кого-либо представление о худобе или необычайно высоком росте, то в данном случае все обстоит совсем наоборот. Жердь — маленький, толстый, и характером он скорее сапожник, чем кузнец: упрямый, вздорный, вспыльчивый. Выражение же «дипломированный кузнец» следует понимать буквально, и не более того: Пенкава действительно обучен на кузнеца, но ремеслом своим не занимается. У него никогда не было ни денег, чтоб начать дело, ни терпения в более широком смысле слова. Ежегодные собрания Общества мастеров и подмастерьев кузнечного дела, завершающиеся фотографированием присутствующих на групповой снимок — ради того только, чтобы весь следующий год рассуждать о том, кто помрет к следующему собранию и, следовательно, на очередной фотографии будет отсутствовать, — наводят на Жердь скуку. Ему скучно обращаться вежливо с теми коллегами, которые сумели усердием своим завести собственную кузницу, и — на целую шкалу почтительнее — с теми из них, кто изловчился купить вездеход у советских или американских военных властей и теперь вылизывает свою машину и разъезжает на ней, закупая железо. Выписывать же «Вестник кузнеца и подмастерья» Пенкаве жалко денег, да и на что он ему, когда нет своей кузницы; а календарь «Лешетинский кузнец», в котором все рассказики сводятся к одному: что «никто не сравнится с кузнецом» и что за кузнеца спорят лучшие невесты в городах и весях, заполнен величайшей ерундой. И вот, вместо того чтобы читать побасенки типа «Перед судилищем старух» или «Бесплодная почва», Пенкава прочитывает газеты от корки до корки да рисует плакаты с приглашениями на собрания, на воскресники или на манифестации в областном центре Кладно.
Кормится он тем, что подрезает копыта коровам и волам, подковывает волов — эта работа ниже достоинства уездского кузнеца Штайнера, владельца упомянутого вездехода и подписчика на «Вестник» и «Лешетинский кузнец», — подрабатывает на железной дороге да еще тем, что дает напрокат лохань для ошпаривания и треногу для подвешивания свиных туш. Во всем этом нет ничего зазорного. Бедняки в Уезде забивают свиней раз в год, да и то не всякий, им нет расчета приобретать огромную лохань, чтоб потом она целый год рассыхалась. Точно так же не смогли бы они целый год ходить равнодушно мимо трех кольев треноги — обязательно сожгли бы на дрова. Поэтому они охотно заимствуют у Жерди его собственность — несколько корявую собственность, — платя за прокат кровяной колбасой, частью свиной головы и похлебкой. Злые языки утверждают, что Пенкава кормится этим всю зиму. Тут трудно что-либо сказать. Такого рода лакомства легко приедаются.
К домишку этого Пенкавы, расположенному довольно курьезно, и направился Франтишек, чтоб исполнить требование своей классной руководительницы. Есть шуточная загадка: что было раньше, курица или яйцо? Такой вопрос напрашивается и при виде домишка Пенкавы. От перекрестка в центре Уезда расходятся четыре луча; к одному из них тесно прилегает это разнообразно скособоченное и разнообразно залатанное строение. Вдоль луча, естественно, тянется тротуар — с одной стороны, с той самой, на какой стоит жилище Жерди. Начинаясь от центра, луч ведет мимо бывшего полицейского участка, ныне милиции, за ним, во всю полутораметровую ширину тротуара, целиком заняв его, высунулся домик Пенкавы, а после него уже снова отступило от тротуара здание бывшей управы, ныне Национального комитета; дальше уже нет ничего интересного, потому что луч выбегает в поле и кончается у станции. И вот вопрос: что было раньше, дорога, к которой вплотную придвинулся дом Пенкавы, или этот дом?
Так или иначе, а домишко покрыт толстым слоем грязи, включая окна, находящиеся в каком-нибудь метре от земли. В кухоньке, темной, хотя на дворе еще светло, висит единственная картина, зато в красках, — репродукция с портрета маршала Сталина. Нельзя не задержаться на этом хотя бы на полминуты.
Уезд не славился набожностью, несмотря на близкое соседство монастыря, не было в нем ни писмаков{44}, ни знаменитых земляков, и похвастаться он мог одним-единственным изваянием — каменным соколом над «соколовней», если не считать статуэток святых Вацлавов, святых Флорианов и Козин, которые в прошлом кто-то, видимо, продавал дюжинами. Единственными портретами были изображения президентов в школьных классах, в полицейском участке и в канцелярии местной управы. Картин не водилось даже у помещиков. Но не было жилья, даже самого бедного, где бы не висел портрет Сталина, причем с самого сорок пятого года. О крайней бедности, граничащей уже со сферами преступности, проституции и бродяжничества, свидетельствовало лишь то, что фотография Сталина была вырезана из газеты; некоторое благосостояние подтверждала цветная вырезка из журнала, и лишь немногие владели портретами под стеклом.
— Ну, с чем пришел? — обычным вопросом встретил Франтишка председатель деревенской партийной организации.
— Да мне, пан Пенкава, нужна справка, что я был на демонстрации.
И оба уставились друг на друга.
— Ну, был ты на демонстрации, и что? — осведомился дипломированный кузнец, полагая, что это ставят в вину Франтишку. — Или кто из учителей против?
— Как раз наоборот, пан Пенкава, нынче это обязательно.
Другой бы не месте Жерди поднял брови да и подписал бы нужную бумажку и печатью прихлопнул. Было время, когда майские демонстрации запрещались, теперь настала пора, когда участие в них обязательно, ну и ладно. Но тут до Жерди доходит вся нелепость такого требования.
— Чтоб я писал какую-то бумажонку для какого-то ученого профессора в Праге, да еще с этой вот печатью?
И так как наш кузнец — холерик с темпераментом сапожника, он, вынув из ящика печать парторганизации, начал яростно шлепать ею по газете «Руде право», в ту пору еще далеко не теперешнего формата. Оттиски красных букв «Местная организация Коммунистической партии Чехословакии, Уезд, Кладненская обл.» быстро покрыли всю первую полосу. Сколько оттисков без толку, а Франтишку нужен-то всего один!
— К вашим, мол, услугам, пан учитель, примите мой поклон — и собственноручная подпись: Жердь-Пенкава, так что ли?!
— Именно так, пан Пенкава. — Франтишек уже тоже все понял. — Только у нас не учитель, а учительница.
— Дама, значит, — меланхолически кивает Жердь. — С дамой надо деликатно, в перчатках…
И, разом успокоившись, он принимается разглядывать свои руки, и впрямь смахивающие на воловьи копыта.
— Так вот, передай этой даме, что печать коммунистической организации — только для коммунистов и что если парнишка — с Жидова двора, то сама метрика подтверждает его участие в Первомае!
— Что тебе понадобилось от Жерди? — поинтересовался отец Франтишка: возвращаясь с работы, он видел, как сын входил в избушку на курьих ножках.
— А у нас в школе требуют справку, что мы были на демонстрации.
Железнодорожники лучше знают мир, чем дипломированные кузнецы без практики, и отец Франтишка не удивился. Только спросил немного погодя:
— И что же — дал?
— Нет.
— Почему? Разве тебя не было на демонстрации?
— Был, но Жердь сказал, что у нас, которые с Жидова двора, это и по метрике ясно.
— А твоя учительница знает разве про Жидов двор?
Мать Франтишка заплакала.
— Сказал тоже! — всхлипнула она. — Значит, до того уж мы нищие, что в документе подтверждается…
— Увижу этого бездельника — разорву, — заявил отец, и больше в тот вечер ничего на эту тему сказано не было.
Утром Франтишек с отцом отправляются на станцию. Отцу ехать в Кладно, сыну — в Прагу. Их поезда встречаются в Уезде. Кладненский приходит раньше, и отец, расставаясь с сыном, без всяких комментариев сует ему в руку конверт. Франтишек вскрывает конверт и читает:
«Настоящим удостоверяется, что Франтишек… участвовал в праздновании Первого мая в нашем селении». Подпись — «Йозеф Кольдинский, староста», печать — «Сокольская община Побелогорской жупы».
Бывший акционер фирмы «Кольди-Петоса» понял, что требуется, и спас положение. Франтишек усмехнулся: знак, что он принимает игру. В классе он подает справку удивленной математичке. Цель оправдывает средства.
На этом и кончаются майские торжества — как уже начинают обозначать эти дни, — и приближается момент, когда Франтишек должен наконец на что-то решиться. Все чаще бродит он вокруг юридического факультета — к нему ведет приятная дорога через Летенский сад, мимо Ганавского павильона, далеко, правда, не такого красивого, каким мы его знаем сегодня, — тогда из разбитых окон павильона торчали ржавые ножки садовых стульев; далее путь ведет по мосту Сватоплука Чеха{45} и мимо старой Новой синагоги. И тайны, проистекающие от недостатка знаний, тайны истории, которая обращается к Франтишку из всех этих уголков, постепенно ложатся на весы, на одной чаше которых — точные науки, на другой — гуманитарные. К тому же Франтишка привлекают происходящие на его глазах перемены в обществе, в которых он и сам выступает актером, какие бы роли ему ни отводились.
Класс атомизирован; чем ближе экзамены, призванные решить дальнейшую судьбу учащихся, тем все больше распадается класс, и в конце концов каждый остается наедине с собой. Словно по мановению волшебной палочки исчезают фигуры, которые согласно некоему закону (постичь который, видимо, никогда не удастся) неизбежно возникают во времена больших исторических событий, великих переломов.
Так, исчез Штепан, словно его и не было. Несчастный мальчишка. Рыжий, конопатый, пугало класса, над которым все смеялись, да к тому же заика. Он так заикался, что его невозможно было ни о чем спросить, но всякий, кто взглянул бы на его пламенеющую голову и лицо в крапинку, при всем сочувствии не мог избавиться от подозрения, что его заикание — хитрое притворство. Раз как-то классная руководительница сказала:
— Не смейтесь над ним, он стал заикаться после нервного потрясения, когда погиб его отец во время Майской революции. Ко мне приходила его мать и все объяснила.
С той поры одноклассники ходили мимо Штепана на цыпочках, а он от этого еще сильнее заикался и уже вовсе не мог отвечать на уроке, ведь если раньше его трудно было понять, то теперь это стало попросту невозможно.
Когда Франтишек во исполнение мечты заведующего уездской начальной школы начал ездить в Прагу, в гимназию имени Бенеша, однажды его внимание привлекла толпа, собравшаяся на улице, где стоит гимназия. Осенью сорок пятого на улицах Праги, да и в провинции, толпы сбивались очень часто, и все же Франтишек, верный любопытству, которое было и остается отличительным признаком провинциалов — что подтверждается как устными преданиями, так и литературой, — остановился и увидел посреди тротуара большой букет белых цветов. Проторчав там дольше, чем следовало, Франтишек узнал, что здесь в утренние часы разбился какой-то адвокат, выбросившись из окна, когда его пришли арестовать по обвинению в сотрудничестве с нацистами.
Впоследствии Франтишек каждый день прощался со Штепаном на этом самом месте. Нет, они не дружили, просто Штепан присоединялся к нему, когда после уроков они уходили из гимназии. Франтишек, правда, стыдился его невнятного бормотания, но все же улыбался ему, когда думал, что надо улыбнуться, и серьезно качал головой, когда думал, что это уместно. Когда же Франтишку становилось вовсе невмоготу, он делал вид, что торопится на поезд. Но Штепан не отставал…
Потом как-то класс заполнял очередную анкету — не проходило недели, чтоб ученикам не предлагали каких-нибудь анкет; многие объявляли себя репатриантами и просили пособия, другие требовали повышенной стипендии за заслуги родителей в движении Сопротивления, безразлично где — за границей или на родине. Анкет набиралась такая куча, что можно было подумать — вся Прага стояла на баррикадах, оставив дома, как в давние времена, только глубоких старцев да детишек. И вот раз Франтишку доверили отнести в секретариат гимназии кипу заполненных анкет. Тогда-то и вычитал он черным по белому, школярским почерком выписанные в анкете Штепана слова: «Отец умер 15 октября 1945 года», улица и номер дома те самые. Ошибка исключалась.
Теперь, после Февраля 1948 года, этот Штепан испарился, словно его никогда и не было. В душе Франтишка осталось только воспоминание, и все белые лилии, которые он когда-либо увидит в жизни, будут пахнуть как те, что лежали тогда на тротуаре. Никто, увы, не пожалел о Штепане, и только остается спросить, за что же его мучили, заставляя учиться в обычной школе, перегруженной до того, что учеба напоминала марафонский бег, причем для обеих сторон — для учащихся и для учителей. Знал ли кто-нибудь подробности загадочной смерти отца этого подростка? А если и знал — что из того? Для характеристики той или иной эпохи приводят обычно завершенный рассказ. Однако для переломных периодов характерны и незавершенные.
Точно так же в один прекрасный день перестал являться в гимназию Американец. Сегодня это звучит несколько экзотически. В нашей почти восточной части света мы привыкли видеть американцев в роскошных гостиницах (если нам подворачивался случай в такие гостиницы попасть), фотографирующими Градчаны или участвующими в спортивных состязаниях. У нас очень мало шансов ходить в школу вместе с ними. Этот мальчик, Американец, мог быть сыном бизнесмена, дипломата, туриста, писателя, фабриканта — кто знает?
Американец, понятно, был в центре внимания. После Февраля англофильство высших кругов общества доходило до истерии.
Есть люди, которые, попадая в новую, еще небывалую ситуацию, отличаются абсолютным отсутствием скепсиса и критичности; всякий раз, как такие ситуации возникают, находится множество простаков, воображающих, что они все постигли и поняли. И они до одурения пережевывают какой-нибудь стишок или песенку, задача которых принизить значение происходящего, упростить, приблизить к пониманию примитивов, дураков и лентяев, чья мысль не простиралась дальше собственного корыта и не способна была охватить чуть более широкий круг людей, хотя бы соседей по дому, этажом выше или ниже.
Так, после сорок восьмого года из мужских уборных гимназии доносилась песенка: «Придут к нам парни из США, станет наша жизнь хороша».
Следуя тому же испытанному принципу, предки наши закидывали врага шапками и корчились со смеху, крикнув в скалы: «Австрия, твои дела давно…» — и услышав в ответ: «…авно!»
Однако Американец в классе Франтишка оставался совершенно нечувствителен к заискиванию — со стороны ли учеников, изучающих английский, или учителей, преподающих этот язык. Он оживлялся только на уроках физкультуры, в каковом предмете действительно превосходил всех, да еще во время драк. Да, драк, которые, правда, были явлением не каждодневным, однако довольно частым. В такие минуты американский спортсмен сиял, как лампион. На прочих уроках он томился скукой, но никому не мешал, так что, когда в один прекрасный день он не пришел в класс, не явился на другой и во все последующие дни, никто этого вроде бы и не заметил. И остался после него вопрос, зачем его посылали в школу, где он не понимал и не хотел понимать ни слова, вопрос, кем и для чего он был вообще принят.
Так же тихо исчез Партизан, сын какого-то генерала, у которого мальчишка, видимо, перенял — другого объяснения нет — развязно-снисходительную манеру разговора и обращения, доводя этим до бешенства некоторых педагогов, особенно тех, что вернулись из концлагерей с расшатанными нервами. Поскольку об этом парне ходили слухи, будто он сражался в партизанском отряде, он вел себя с этими освобожденными политическими узниками как с равными, а точнее — и чаще, — как с беспомощными дурачками, которые дали себя арестовать исключительно по простоте своей невоинственной души. Партизан курил, чем особенно чванился, и показывал — не всякому — порнографические картинки. Он был назойлив, как муха, и все облегченно вздохнули, когда он тоже исчез со своими штыками, желтыми от табака пальцами (на мизинце он отрастил ноготь в несколько сантиметров и сбивал им пепел с сигарет) и офицерскими планшетами, в которых носил наборы патентованных карандашей, учебники и игральные карты. Его история тоже останется незавершенной и все же типичной и в своем роде уникальной, ибо в те времена столько было подлинных героев и столько настоящих трусов, что если по чьей-то воле или просто по недосмотру одних принимали за других, то это тоже считалось колоритом эпохи.
Более драматичным было исчезновение учителя биологии. Вот уж про него-то никак нельзя сказать, что он испарился или что его уход прошел незамеченным. Однажды вечером учителя арестовали, и за это ухватились все, кто в Реальной гимназии имени Бенеша был ослеплен ненавистью к коммунистам.
Странный человек был этот учитель. Уроки свои он начинал не молитвой, как священник, не английскими песенками, объективности ради добавим: и не пением «Катюши», хотя были в гимназии и такие экстремисты. Нет, учитель биологии в начале урока минут пятнадцать ругал буржуазию. Потом немножко рассказывал из биологии — совсем немного, потому что был словно одержимый, ему не терпелось опять обрушиться на «буржуев», причем он называл кого-либо из учеников — безразлично, старших или младших классов, — и требовал, чтоб к ним применили самые жестокие меры. К ним и к их родителям.
Именно этого учителя по-настоящему боялся Франтишек, хотя тот никогда его не задевал, словно Франтишка и не было в классе. После ареста учителя выяснилось, что то был случай самого банального камуфляжа — биолог оказался агентом гестапо. Тем не менее его уход со сцены вызвал лавину ненависти к красным. Стены мужских уборных опять исцарапали различными изречениями, самые мягкие из которых звучали примерно так: «Распрощайтесь, братцы, с волей — красные засели в школе!» и «Бедным быть — не беда, красным быть — никогда!». И здесь нашел свое выражение тот же принцип подтасовки, когда одно выдается за другое, — такой древний, такой прозрачный принцип, выгодный если не потребностям истории, то по крайней мере потребе дня.
Но и этот эпизод скоро забылся, во всяком случае забылся в классе Франтишка, где в моду вошел новый вид спорта: сравнивать шансы учеников в надвигающихся экзаменах, которые решат всю их судьбу.
В гимназии, верной заветам Учителя народов{46}, где у всех педагогов на устах имена Гуса, Гавличка{47}, Масарика и «гуманные идеалы»{48}, нет большего позора для ученика, чем поступить в обучение какому-нибудь ремеслу. Пропасть между гимназистом и молодым рабочим так глубока, что проглядывает даже в угрозах педагогов: «Если так пойдет дальше, придется вам… гм… покинуть гимназию для практической жизни». Или: «Мой вам совет — отдайте своего сына обучаться… гм… какому-нибудь ремеслу…» И такие фразы, ничтоже сумняшеся, произносит педагог, любимая забава которого, вымыв руки после писания мелом на доске, вытирать их о рубашки учеников. Такие фразы, ничтоже сумняшеся, произносит учитель, полагающий себя оригиналом потому только, что он, как бы в рассеянности, курит на уроках. Такие фразы, ничтоже сумняшеся, лепечет старенькая учительница, которая, не глядя на возраст учеников, возвещает со ступеньки кафедры: «Обращаюсь к тем из вас, кто происходит из социально не обеспеченных слоев населения, с просьбой… — (Какое благорасположение!) — Поищите среди знакомых, не порекомендуют ли мне молодую, здоровую девушку в служанки. Быть может, у вас есть такая сестричка…»
В конце концов четвероклассники приходят к выводу, что какие-то шансы есть у каждого. И повторяют они эти соображения изо дня в день. У этого есть шансы, потому что он силен в математике — математика вынесена на экзамен. У того есть шансы потому, что он силен в родном языке, который тоже входит в экзаменационные дисциплины. Гимназисты твердят все это, лишь бы отогнать от себя мысль о «ремесле», о возможности «покинуть гимназию для практической жизни». У третьего тоже шансы — просто потому, что он ни в чем не силен, а быть незаметным, затеряться в толпе — тоже хорошо.
Как никто не сумеет обнаружить автора новенького анекдота, так никто в кварте не в состоянии установить, кто первый выговорил слова «социальное происхождение». Но с этого момента игра с неизвестными правилами, игра, начавшаяся для Франтишка в вагоне поезда, пыхтевшего к заснеженным горам, большая игра с малыми детьми, пошла всерьез и стремительно подвигается к концу. А так как мы после крайнего напряжения готовы принять какой угодно исход, только б не возвращаться к мучительной неизвестности, ученики кварты разом перестают рассуждать о математике, родном или русском языках и принимаются сравнивать свое социальное происхождение.
Если бы речь шла не о такой простой вещи, как перевод из младших классов в старшие, действо, разворачивавшееся перед нами, можно было бы назвать историческим. Ибо невозможное, более того, абсурдное становится явью. Акции мальчишки с Жидова двора повышаются. Наперекор генеральским лампасам, наперекор фирме «Кольди-Петоса», наперекор кирпичному заводу Задака и всем частным пациентам доктора Студнички Жидов двор прет вперед, и кварта принимает этот факт со смешанными чувствами. Никто больше не лелеет надежд на переворот извне, хотя слово «заграница» все еще звучит, как манок; никто не лелеет больше надежд и на внутренний переворот. Новая власть предстает — для первого периода это справедливо на все сто процентов — элегантной, продуманной, принципиальной и корректной. В этот период у Франтишка есть шансы. В глазах кварты, которую он, впрочем, никогда особенно не интересовал, Франтишек становится представителем власти, а перед лицом истинной власти о многом забываешь.
Но самому Франтишку нелегко. До недавних пор — так ему по крайней мере казалось — он должен был воплощать в жизнь пустые и весьма нереальные патриотические идеалы, которые ему наспех внушали после освобождения, и толк от этого получался невелик. У представителей и глашатаев «матери-родины» было слишком много хлопот с самими собой, с тем, как им самоутвердиться в мире, который открыто ими пренебрегал, их воззрениями, привилегиями, интересами и прошлым, отшвыривал как никому не нужное, путающееся под ногами старье; им некогда было пестовать простую душу Франтишка, которая стремилась пробиться в их среду со своим смехотворным багажом надерганных фраз, правил умножения десятичных дробей, знакомства по портретам с Масариком, Бенешем и Боженой Немцовой{49}. Если б еще душа эта была из крестьянской среды, занимавшей прочное место в устоявшихся представлениях об иерархии привычного социального порядка! Город, местечко, провинциальный городок, село, деревенька, хуторки у подножия гор — что с вами сталось! А Франтишку даже родное гнездо, куда, как говорит обожаемый классик, «по знакомой тропинке, что всех на свете любезнее сердцу{50}, любим мы возвращаться, утомленные враждебной чужбиной», и то пришлось выдумывать!
Теперь Франтишек должен представлять в глазах кварты новый режим, ибо того требует общечеловеческое стремление к персонификации. Готвальд{51}, Носек{52}, Копецкий{53} — те слишком далеко, а Франтишек сидит за четвертой партой в третьем ряду…
Экзамены назначены на конец июня. Проводятся они в зале для черчения, куда свет падает через застекленный скошенный потолок. В экзаменационной комиссии — математик, бывший артиллерийский офицер Восточной армии[27], затем преподаватель родного языка, бывший узник Заксенхаузена, и, наконец, девица в голубой рубашке Чехословацкого союза молодежи — соблазнительная блондинка, из-за таких стреляются офицеры, травятся шестиклассники и совершают опрометчивые поступки молодые учителя.
Экзаменаторам явно не по себе. Они озираются, устремляют на экзаменующихся долгие ободряющие взгляды, но вроде и сами не прочь получить от них ободрение. В общем, это отнюдь не те легендарные педагоги, чью славу, подобно эстафете, передают друг другу исключенные ученики, переходящие в другие школы в надежде, что в другом месте обстоятельства будут к ним более благосклонны.
Экзамены — устные и письменные. Четвероклассники являются, вооружившись брошюрами и газетами, ибо прошел слух, что спрашивать будут биографию Готвальда, речь Копецкого и решения IX съезда КПЧ{54}.
В коридоре перед чертежным залом — прямо как в кадре итальянского фильма об анархистах, где старичок, ветеран движения, экзаменует новых адептов анархизма, задавая им всего два вопроса: «Когда родился Бакунин?» и «Когда родился я?».
Однако ни одна из ожидаемых тем экзаменующимся не предлагается. Напротив, спрашивают по самым обыкновенным предметам в объеме, не превышающем программы младших классов. Только девица в голубой рубашке однообразно осведомляется у каждого, состоит ли он в Союзе молодежи, но так как среди учеников кварты мало кто достиг пятнадцатилетнего возраста — исключение составляют второгодники, — то девица задает другой вопрос: собирается ли экзаменующийся вступить в этот союз. На что все с жаром отвечают утвердительно. Нынче мы, конечно, уже несколько иначе представляем себе формы идеологической работы, но для того времени, когда выступать с позиций победителей учили все, кто внес в эту победу свою долю, не исключая ведущих государственных деятелей, такая форма была по крайней мере корректной. А пока что победоносную мощь рабочего класса представляет в гимназии имени Бенеша лишь небольшой островок учителей и учащихся, плавающий в океане неопределенности; но близится время, когда жажда воплощать молодую неизмеримую силу народно-демократического государства охватит в этом белом железобетонном здании очень и очень многих и формы идеологической работы станут походить на те, какие практиковал старичок анархист по отношению к претендующим на честь подкладывать бомбы под унитазы премьер-министров.
Франтишек, ожидающий своей очереди, неспокоен. Его фамилия в первой трети алфавитного списка, и он скептически относится к информации тех, кто уже «прошел», — мол, в общем, кроме вопроса о Союзе молодежи, все гораздо легче, чем на обычных экзаменах. А вдруг Франтишку опять придется оправдывать чьи-то представления о том, как должен отвечать парнишка из рабочей семьи? Тем более что в заключение экзаменов действительно спрашивают, кто какой уклон выбирает, а тут Франтишек в отчаянном положении, ибо до сих пор не знает, на что решиться.
Но как уж оно бывает, все происходит совсем не так, как ожидалось. Франтишек сравнительно гладко решает задачу на правила Эвклида и никак не может взять в толк, почему все трое экзаменаторов стоят над ним с напряженным выражением лиц. Бывший артиллерийский офицер — в какой-то полувоенной форме, на нем офицерские брюки цвета хаки, зеленая гимнастерка и зеленый засаленный галстук; на бывшем узнике концлагеря — костюм, сохранившийся, видимо, со студенческих лет, учитель еще не успел завести новый. Он напоминает Франтишку актера-любителя перестарка, который должен играть в спектакле роль гимназиста и для этого меняет голос. Одна лишь девица выглядит нормально, хотя и она переняла от своих коллег выражение напряженности.
Математика — последний предмет на экзамене, и, после того как Франтишек устно обосновал свой вариант решения задачи, артиллерист не выдерживает и в тишине, в которой чувствуется облегчение, говорит:
— Слава богу, прямо камень с сердца!
Франтишек, привыкший искать в словах учителей скрытый смысл, наивно спрашивает:
— Почему?
И экзаменатор, отнюдь не привыкший говорить со скрытым смыслом, отвечает правду:
— Потому что мне было бы здорово досадно, если б именно ты провалился и нам пришлось бы выгнать единственного парнишку из рабочей семьи.
Впервые за все время своей карьеры в гимназии слышит Франтишек слова, в которых нет ни угрозы, ни издевки.
Так бывает, когда ждешь удара, а тебя погладили. Франтишку страшно захотелось немедленно сделать что-нибудь такое, чтоб показать, до чего нравится ему этот человек в полувоенном. Но ничего такого ему в голову не приходит, и он только улыбается, благодарно и глуповато.
— В какой же области хочешь ты продолжать учебу? — приготовился записать учитель.
Франтишек посмотрел на артиллериста и во внезапном озарении, полагая, что доставит этим приятное симпатичному математику, выпалил:
— В технической!
Так решилась вся его дальнейшая жизнь.
Невероятно, но факт. Решение пришло не как следствие долгих мучительных размышлений на уроках математики или во время бесконечных прогулок по историческим местам Праги, оно не вытекало из реминисценций о прошлом, из жажды постичь непостижимое, оно всплыло на гребне нежданной, неуловимой, неконтролируемой и неуправляемой волны благодарности. Несомненно, нет нужды подчеркивать, что было это решение колоссальным недоразумением, следствием весьма проблематичного отожествления математики с техникой. Но, как говорится, будущему поверять опрометчивые поступки настоящего.
Экзамены закончены, но ученики кварты озадачены: результаты, оказывается, вывесят в вестибюле позднее, к концу каникул.
Неумолимая эпоха, с удручающей регулярностью вносящая что-нибудь новое, небывалое, неслыханное, не остановилась на экзаменах в кварте. Нет, буквально за несколько дней до конца школьного года, когда уже прошел педсовет и выписаны табели, она преподносит еще один сюрприз: добровольные бригады в каникулярное время.
Хотя эта новость прямо-таки просится, чтоб ее приняли такой, как она есть, без всяких идеологических хитросплетений, а просто, на уровне мышления четвероклассников, как некую перемену, а главное, возможность подработать немного денег, на самом деле все происходит не так. Даже это обычное, как покажет время, дело неразумным людям понадобилось изложить неразумным образом.
Классная руководительница объявляет о приглашении в добровольную бригаду в следующих выражениях:
— Вы только что подверглись экзаменам, от результатов которых зависит ваш перевод в квинту. Я, конечно, не имею права никого принуждать, но обращаю ваше внимание: для тех, кто рассчитывает продолжать учиться в гимназии, участие в бригаде — в их собственных интересах.
Один раз Франтишек уже принял участие в таком мероприятии, устроенном дирекцией гимназии. Было это, правда, не во время каникул и не связывалось с переходом в старшие классы, но тот воскресник запечатлелся в его памяти.
Он проводился, видимо, по указанию сверху: только этим и можно объяснить, что на одно-единственное свекловичное поле — дело было на исходе весны, в пору прореживания свеклы, — не долго думая, без какой-либо организованности, ринулась вся гимназия. От ребятишек десяти-одиннадцати лет до восемнадцати-девятнадцатилетних молодых людей.
Государственное хозяйство, попросившее помощи, на такое рвение не рассчитывало. Гимназисты десятками, сотнями слонялись по полю, не обращая внимания на посадки, не обращая внимания на согнутых женщин, рыхливших мотыгами почву вокруг нежной ботвы. Новые и новые толпы учащихся валили на поле, подобно саранче. При виде работавших женщин старшие, уже нюхнувшие латыни, восклицали: «О женщины, женщины! Ave feminae!»[28] Управляющий метался среди гимназистов, пытаясь всучить им мотыги и вызвать хоть какой-то интерес к работе у этих высокомерных невежд.
В конце концов весь этот маскарад разогнал кто-то из Национального комитета, заставив равнодушных педагогов под угрозой вызвать милицию удалить с поля это взбесившееся стадо подростков и отправить восвояси.
Отбытие было торжественным. Старшеклассники, приехавшие в собственных автомобилях (гимназия располагалась в квартале богатых вилл), натолкали в них, сколько вошло, народу. Клаксоны гудели, звенели песни, раздавались взрывы разных химических веществ…
Однако, хотя апокалипсический образ того воскресенья до сих пор не изгладился из памяти Франтишка, вовсе не это подвигло его вслед за неизменными «да» на вопрос математички об участии в бригаде ответить «нет». Причина у него совсем другая, простая, хотя и не лишенная романтики.
Его отказ вызвал волнение. Математичка сбита с толку. Она сказала только:
— Каждый кузнец своего счастья. Вы вредите сами себе. Но не школе.
И она перешла к следующим фамилиям, чтоб записать по порядку очередные «да», «да», «да». И все же она не могла успокоиться.
— Не откроете ли вы все-таки, где вы собираетесь провести каникулы?
На что Франтишек ответил только:
— В палатке.
Ни за что не желают сходить с его языка дальнейшие объяснения. От него этого, в общем-то, вроде и не требуют, но атмосфера в раздраженном классе такова, что было бы очень желательно услышать от него больше. Но господи боже ты мой, как объяснить им то непонятное, странное, фантастичное, что придумала французская тетка? Да и зачем отнимать время у математички, которая должна за этот урок не только добиться стопроцентного участия в каникулярной бригаде, но и преподать хоть что-нибудь из математики! За несколько дней до конца школьного года эффективность уроков, естественно, сомнительна, тем более в кварте, где все поглощены мыслями о том, что будет с ними дальше. Но фантазия у математички так скудна, что заполнить урок иными средствами она не в состоянии.
Франтишек выдержал характер не только до конца урока, но и до конца учебного года, этого решающего года, когда он в какую-то долю секунды принял решение, определившее всю его жизнь.
В первую неделю июля Франтишек в составе экспедиции, организованной французской теткой, отправляется в Чешское Среднегорье — в те места, которые обе ветви его семьи покинули в тягостные для страны времена, когда решалась дальнейшая ориентация Чехословакии.
Несмотря на невероятные трудности, переживаемые после второй мировой войны довольно сильно пострадавшим государством, оно, надо сказать, в высшей степени корректно отнеслось к сотням семей репатриантов. А так как фамильной чертой Франтишковых родных была способность принимать скоропалительные решения, то французская тетка тотчас по возвращении на родину сразу и решилась. Стоило чиновнику комиссии по репатриации вскользь упомянуть о нехватке рабочих рук в шахтах — и семья тетки выбрала местом жительства шахтерский город Лом, неподалеку от Моста, в Северной Чехии.
Если решение Франтишка было непродуманным, то решение тетки казалось парадоксальным. В двадцатые годы, после подавления забастовки сельскохозяйственных рабочих, ее семья, лишенная средств к существованию, отданная на произвол приказчиков, управляющих, надсмотрщиков, сборщиков налогов и советников экономики (причем самой тетке еще грозили суд и тюрьма), эмигрировала в Лотарингию. Там муж ее, сельскохозяйственный рабочий, а точнее — конюх, сделался шахтером.
Существует какая-то закономерность. Дайте семье бедняка выбирать из тысячи возможностей — она выберет худшую. Дядя заболел туберкулезом, семья снова очутилась на мели, и тогда они перебрались на юг, под Марсель, тетка пошла на табачную фабрику, подрабатывая изготовлением искусственных цветов, дядя нашел работу на велосипедном заводе. Но вскоре они сумели арендовать небольшую ферму, что, конечно, было ближе их простым деревенским сердцам.
И вот теперь с упорством, достойным более разумной цели, дядя четверть века спустя снова стал работать под землей. А тетка — хотя поселили их в элегантном маленьком коттедже, будто бы принадлежавшем раньше штейгеру-немцу, с крошечным садиком, где тетка выращивает только салат, так как вся семья была помешана на французской кухне; хотя никто не мешал тетке изготовлять бесчисленные кладбищенские венки из сотен ужасающе мертвых искусственных цветов и, к полному отчаянию Франтишкова семейства, непрерывно посылать их на могилу родителей, умерших вскоре после войны, накануне возвращения теткиной семьи из Франции; хотя муж зарабатывал столько денег, что у тетки кружилась голова, — тетка тоскует по местам, где она родилась, вышла замуж и произвела на свет первого ребенка — впрочем, еще до свадьбы.
Нет, тетка вовсе не намерена бахвалиться в родной деревне своим знанием света — ей бы просто почесать язык с теми, кто ходит за коровами и лошадьми, кто работает на хмельниках, в абрикосовых и черешневых садах. И в голову ей втемяшивается идея, достойная легкомысленной француженки. В один прекрасный день, отправившись в соседний Мост, она возвращается с такими покупками, что и ей самой, и шоферу такси приходится изрядно попыхтеть, пока они все выгрузили.
Первым делом тетка приобрела две палатки с полным снаряжением: колышками, тросами, одеялами, — затем огромный котел, сковороду и запас продовольствия, а еще дождевики и резиновые сапоги разных размеров, чтоб никто не спорил, когда его в дождь пошлют в лавку, на почту или еще куда. После этого тетка села и написала несколько писем на смешанном чешско-французском языке:
Дорогой пан управляющий! Мы читали, что репюблик нужна каждая пара рабочих рук. Мы шахтерская семья и хотим провести отпуск, работая в Вашем хозяйстве. Жилье у нас свое, менаж[29] тоже. Честь труду.
Письмо это она отправила на адрес дирекции государственного хозяйства в ее родной деревне. Другое пошло в Уезд сообщением, что в начале «вакаций»[30] она приедет за Франтишком и его сестрой.
— О господи! — вздохнула мать Франтишка. — Чисто цыгане! А я-то всегда считала золовку разумной, практичной женщиной…
И начала собирать вещи детей.
Сегодняшний читатель, переживший дискуссии о туризме и занявший свою точку зрения — положительную или отрицательную — на этот способ провождения досуга, читатель, возмущенный безудержным и наглым вторжением в природу автотуристов, не должен забывать, что наши романтики приедут в наполовину обезлюдевшую, разваливающуюся деревню, которую за несколько лет до того покинули последние немецкие обитатели, и будут от зари до зари спасать то, что еще можно спасти: кормить скот, снимать фрукты, косить и сушить сено.
Это необходимо было заметить прежде, чем в поезд набьется семья тетки и еще семья некоего Вашичка, тоже вернувшаяся из Франции и каким-то необъяснимым образом связанная с первой.
Накануне же отбытия, как ни странно это для такой простой, ничем не выдающейся семьи, устраивается прощальный вечер в саду. Приглашены соседи, в подавляющем большинстве возвращенцы из Франции: все рассаживаются под тутовыми деревьями за столы, накрытые белыми скатертями с бахромой. На столах — огромное количество белого вина, наливки из шиповника, пиво, которое тетка варит из хлеба; всеми этими напитками запивают салаты, поедая их целыми мисками, вареные свиные ножки и жареные хвостики. Карточная система еще не отменена, но занятые на тяжелых работах получают усиленный паек. А на подоконнике среди гераней стоит граммофон с большой облупленной трубой и жарит вовсю: «С нами, девушка, шагай, не ленись, с нами, милая, веселись!» Нет нужды особо подчеркивать, что наши романтики возьмут граммофон с собой.
Тетка считает плач неотъемлемой частью обряда прощания и встреч; но то, что она увидела в родной деревне, совершенно выбило ее из колеи. Найди она все по-старому: домики с геранями и лавандой на окнах, кусты сирени у калиток, вьющиеся розы, белые помпоны калины, — она, вероятно, и заплакала бы. Но нет, она себя не помнит от негодования. Половина домов брошена, стекла в них выбиты, заборы повалены, садики заросли бурьяном, крапивой и гигантскими лопухами. За́мок, к которому прилегают владения госхоза, лишился красивых кованых ворот, исчезла вся мебель, вся посуда…
Занятно устроены люди. Они могут глотать одну неприятность за другой — тетка, к примеру, проглотила даже то, что деревянная галерейка в доме, где она родилась, провела детство и, скажем, девические годы, недавно обрушилась, оставив ряд черных дыр, нелогично зияющих под проломленной крышей; а вот из равновесия ее вывела сущая безделица, совершенно неважная в серии крупных катастроф. Равнодушно пройдя по разоренному замку, она вдруг вспыхивает гневом при виде статуи Немезиды.
— Смотрите! — восклицает тетка, показывая на статую с завязанными глазами, с мечом, но без весов. — А ведь были у нее весы, да с золотыми чашами!
— Во время войны в замке помещалась школа гитлеровской молодежи, — пытается успокоить тетку директор госхоза, добровольно, а вернее, из любопытства вызвавшийся быть гидом для этой своеобразной компании.
Счастье, что тетка не знает правды, которая, конечно, хоть и печальна, зато куда вернее характеризует круги общества настолько высокие, что бывшие батраки — даже при новом режиме, даже уйдя на пенсию — понижают голос, рассуждая о них.
Ибо если отторжение пограничных областей Северной Чехии гитлеровской Германией обернулось для бедняков трагедией, то для местных богачей это было, скорее, благословением божьим. Замок разворовали, унеся все, что в точном смысле слова «не было прибито». Исчезли редкостные картины, драгоценный фарфор, уникальная старинная мебель, гобелены… На возможный вопрос, откуда это нам известно, ответить нетрудно.
Дочь советника, который жил в замке до войны, вскоре после освобождения проезжала с мужем в автомобиле через Уезд. И вспомнила она, что в этот самый Уезд перебралась из пограничья ее бывшая горничная. Молодой даме захотелось во что бы то ни стало повидать мать Франтишка. А там уж сравнительно нетрудно было уговорить последнюю навестить свою бывшую госпожу в ее пражской квартире. Там-то мать Франтишка и разинула рот, и ей пришлось изо всех сил следить за собой, чтоб не показать, что ей очень хорошо знаком и стул, на котором она сидит, и картины на стене, и хрупкая фарфоровая чашечка, из которой она пьет золотистый чай, — эти чашечки ей доводилось держать в своих растрескавшихся руках куда раньше, чем кому-либо из почтенной семьи хозяев…
Дома мать Франтишка до поздней ночи спорила с мужем. Железнодорожник придерживался линии наименьшего сопротивления, утверждая, что немцы все равно разворовали бы и уничтожили все добро; скотница же была убеждена, что присвоение чужого имущества называется кражей независимо от политической ситуации.
Но тетка ничего этого не знала, и негодование ее обращается против немцев, которым она — такова уж манера выражаться у людей подобного характера — от души желает самой худшей смерти, десять смертей сразу. Живя в замкнутом мирке шахтерского поселка, среди друзей по Франции, с которыми она и по-чешски-то не всегда разговаривала, тетка не подозревала, что именно здесь, в родной деревне, раскроются перед ней противоречия, свойственные той эпохе; она и представить себе не могла, что в течение одного и того же дня одна и та же проблема предстанет перед ней во многих, причем совершенно противоположных вариантах. Небольшой пример тому — история замковых ценностей.
Неподалеку от палаток, где на костре тетка варила картофельный суп, убирали сено; и тетка в разговоре поинтересовалась судьбой бывшего владельца этого луга, немецкого крестьянина Йозефа Груса. Молодой секретарь Национального комитета, один из тех, кто с первых дней заселения пограничья действительно спасал, что мог (в отличие от деклассированных элементов и пройдох управляющих), с важным видом ответил:
— А мы и его выслали за пределы Чехословакии.
Тут тетка, только что призывавшая на голову немцев десять смертей, уперла руки в бока и, созывая все свое разросшееся семейство, возмущенно кричит:
— Ну, слыхали вы что-нибудь подобное?!
— Пани, — строго останавливает ее молодой секретарь, — я благодарен вам за помощь и только поэтому не слыхал, что вы сказали.
На что тетка буркнула в сторону своих:
— S’il n’a rien entendu, il est sourd, alors![31]
— Напоминаю, что фашисты творили жуткие преступления в концлагерях. Жуткие, — повторил секретарь.
— А вы были в концлагере?
— Нет. Вы же, насколько мне известно, жили в это время во Франции.
Тут тетка с торжеством показывает на своего среднего сына Франсуа:
— А вот он в концлагере побывал!
Судьба Франсуа в самом деле разительный пример того, какую незначительную роль играет в обществе бедняк, стоящий на низшей ступени иерархической лестницы.
Во время войны на стороне Франции сражался и восемнадцатилетний Франсуа, не совсем понимавший почему. Он попал в плен и из лагеря для военнопленных, где условия были вполне сносными, оживленно переписывался с родными под Марселем. Обе стороны сияли довольством. Тетка была рада, что сын не дал себя убить за чужую страну; Франсуа радовался, что ему дают есть. Так длилось до тех пор, пока немецкая основательность не установила, что Франсуа, в сущности, чех. После этого все пошло кувырком. Ничего не понимающего Франсуа моментально отправили в концлагерь. Он дважды бежал оттуда, и оба раза его ловили, самым жестоким образом давая понять, что он в заколдованном кругу, из которого ему не вырваться. Родины своей, откуда вышли его родители, он не знал, принадлежность к французской армии его не спасла, и в горькие минуты парню впрямь начало казаться, что нет ему нигде места на земле, кроме как в концлагере.
Ссылка тетки на концлагерь оказалась достаточно сильным аргументом, и молодой секретарь прекратил спор, который все равно ни к чему не вел.
Подходило время оглашения результатов экзаменов, и нервозность Франтишка возрастала. Он не боялся, конечно, ухода из гимназии «в практическую жизнь». И не боялся «разжалования» — он опасался недоразумений.
Все, кто имел касательство к его судьбе, старались, будто сговорившись, искоренить все, что связывало его с прежней жизнью, до поступления в гимназию. Заведующий начальной школой Заградничек превратил мальчишку, каких уездские батрачки родят десятками, в странного чудака.
Пример — станция в Уезде. Ежедневно там скапливается множество мужчин и женщин. Поезда подходят справа и слева. По утрам — ежечасно, затем пореже. Каждый поезд делит толпу ожидающих на две части. Половина уезжает в Кладно, другая — в Прагу. Поезда ходят плохо, они грязны, всегда переполнены. Проезд на ступеньках — обычное явление. Зимой вагоны не отапливаются и не освещаются. Поезда с ослепшими, замерзшими окнами ползут, словно ниоткуда и никуда. Езда в них никому не доставляет удовольствия, это необходимое зло, к которому почти ежедневно добавляются все новые и новые осложнения, и люди поневоле начинают верить в судьбу. Поезд опаздывает; поезд ждет встречного, пропускает экспресс, берет воду, меняет паровоз, нет пара, нет сигнала… Ездят только по крайней необходимости. И вдруг в один прекрасный день, первый день нового учебного года, в толпу всех этих железнодорожников, вальцовщиков, шахтеров, уборщиц в министерствах и больницах, судомоек, сторожих пражских уличных уборных затесался мальчишка, который, словно это в порядке вещей, вместе с ними входит в вагон и вместе с ними выходит. Пассажиры — а они все хорошо друг друга знают — заинтригованы. Вскоре им становится известно, что этот бедняга, ежедневно разделяющий железнодорожные муки со столькими взрослыми, терпит все это добровольно ради единственной цели: перестать быть одним из них. Услыхав, что так ему предстоит мыкаться долгих восемь лет, взрослые волей-неволей начинают сопоставлять цель своих поездок с его конечной целью. Снисходительное любопытство дает трещину, трещина расширяется — и вот уже целая пропасть. Все эти люди встречаются каждый день: в трескучие морозы греют застывшие пальцы над полупогасшей печкой в сыром тепле зала ожидания, выдувают дыханием кружочки в белых морозных цветах на стеклах, выстукивают озябшими ногами ритм по проолифленным половицам; весной переходят вброд разливы слякоти, отважно ступая по лужам вокруг станции, серебристым, как океан; летом глотают тучи пыли, которые поднимает на унылой равнине малейший ветерок; осенью шагают, подобно охотнику за зайцами или куропатками, с трудом вытаскивая ноги из вязкой, тяжелой пашни: дорога завалена бесформенными комьями земли, отвалившимися от гусениц тракторов, от колес телег и прицепов, свозивших грязную свеклу к десяткам транспортеров.
Не будь это ниже достоинства кормильцев семей, спутники Франтишка высказали бы ему свое презрение, а так они просто держат его на расстоянии. Один только раз уборщица на Дейвицком вокзале спросила Франтишка: «На кого учишься-то, на учителя или на доктора?» Уж лучше бы молчала, как все остальные, ибо что мог ответить Франтишек? Что его будущее меньше всего зависит от его воли? Что от сего дня до момента, когда надо будет выбирать между предложенными ему альтернативами, пройдет долгих восемь лет? Да ведь это смешно ему самому, день за днем растрачивающему таким образом время своей жизни!
Если б он дал уборщице исчерпывающий ответ, та, несомненно, решила бы, что парень свихнулся. Но молчание отделяет его от тех, с кем он в силу необходимости встречается ежедневно.
От бывших однокашников по начальной школе, которые продолжают учебу в обыкновенном городском училище и ездят на велосипедах в Птицы — причем пользуются пологим длинным спуском от кирпичного завода Задака, чтоб проехаться без руля, а на обратном пути катят по аллее ореховых деревьев, мягко спускающейся к Уезду, — Франтишка отделяют, во-первых, разница в средствах передвижения, а во-вторых, свободный накат с горки без руля. Как пешеходы испокон веков робеют перед всадником, а всадник перед тем, кто ездит в автомобиле, так и бывшие однокашники робеют перед Франтишком, и тех, кого сегодня объединяет военная игра Леска против Малого стадиона, завтра разъединит дорога в школу.
Каждый день с того момента, как захлопывается за ним калитка Жидова двора, когда он утром уходит на станцию, до того момента, как эта же калитка захлопывается за ним, когда он возвращается, Франтишек претерпевает тысячи мелких недоразумений, тысячи мелких стычек, в которых нет ни победителей, ни побежденных.
О, как благотворно, как утешительно действуют на Франтишка слова, сказанные теткой, когда он уезжал из ее «полевого стана»:
— И не бойся ничего, тебя должны принять! Теперь все решает рабочий класс. Даже кому быть господином, а кому нет!
Как видно, французская тетка была строгой реалисткой, наперекор пропаганде, которой хотелось бы одним махом обрядить весь народ в рабочие блузы, как будто разница в одежде — единственная помеха на пути к свободе, равенству и братству. Кстати, охотнее всего в рабочие блузы рядятся как раз те, кому рабочий класс совершенно чужд и безразличен. Эти ходят в театр в свитерах и рабочих брюках. А вот Псотка, скотница, для первого своего посещения пражского Реалистического театра сшила новое платье у самой пани Соукуповой в Птицах, у которой шьют самые благородные в околотке дамы.
Чтоб уж никто не усомнился в ее реализме, тетка еще добавила:
— А не примут — сразу пиши мне, устрою тебя вместе с Роже учиться на каменщика в Мезиборже. Вдвоем-то веселей.
С такой альтернативой на завершение четырехлетних поездок с Жидова двора в белое бетонное здание с видом на Пражский Град Франтишек покидает родную полуразвалившуюся и до нитки обобранную деревню.
Перед зданием гимназии — толпа, как на митинге. Все четвероклассники — а их значительно больше сотни, последний из параллельных классов обозначался буквой «е», — многие с родителями, а то и одни родители, толпятся перед стеклянными дверьми, на которых в алфавитном порядке вывешены списки учеников, допущенных в пятые «а», «б», «в» и «г». Значит, стало на два класса меньше, из чего следует, что шестидесяти ученикам придется волей-неволей примириться со столь устрашающей «практической жизнью».
Не успел Франтишек насладиться тихим счастьем, нахлынувшим на него, когда он увидел свою фамилию в списках, как ему пришлось выслушать настоящую проповедь классовой ненависти. В списках нет Веселого (национальное управление), Зимы (генштаб), нет и фамилии юного идеолога и еще нескольких «правильных» учеников, всегда и в любых ситуациях задававших правильный, самый правильный тон. А поскольку кварт было шесть, то всюду слышатся такие речи:
— Этого следовало ожидать…
— Мстят через детей…
— А меня вовсе не огорчает, что моего сына нет в списках, — разглагольствует седовласый господин в золотых очках, поблескивая золотыми зубами. — Представляю, чему они там научат, в их Единой школе! Я-то знаю, что делается в школах России. Сплошная политика — и выходят одни болтуны да недоумки.
В стайке дам, будто собравшихся вокруг чайного стола или в кафе, слышится:
— Единая школа — это значит, что интеллигентным детям придется учиться вместе с дураками. Учитель, конечно, вынужден будет возиться с отстающими, и наши дети пострадают…
А какой-то элегантный лысый толстяк возмущается:
— Нет, вы посмотрите, сколько здесь новых фамилий! Как они-то сюда попали? Вот вам первые плоды Единой школы. В гимназию, в это учебное заведение для избранных, хлынули ученики городских училищ, куда принимали кого угодно, если только те не попадали в специальные школы для дефективных. Представляете, сколько пройдет времени, пока они догонят программу. Да им этого до самого выпуска не удастся. Не хотел бы я видеть будущих врачей и юристов…
Стройный мальчик спортивного вида водит пальцем по списку и вдруг, наткнувшись на одну из фамилий, словно обжегшись, отдергивает руку. Это движение не ускользает от Франтишка, и он следом за мальчиком выбирается из толпы. И оба уходят — рядом, но сохраняя такую независимость, чтоб каждый мог отделиться в любой момент. Новенький со вздохом произносит:
— Хотел бы я знать, правда ли, что в гимназии так уж страшно…
В этот момент и родилась первая большая дружба Франтишка; эта дружба окажет очень сильное влияние на ту часть его жизни, которая зовется юностью.
«Соколы» «Побелогорской жупы» укладывают последние кирпичи, волокут к пристройке старые распиленные рельсы — они пойдут вместо потолочных балок — и уже начинают штукатурить свой будущий клуб. Наконец-то — для этого понадобилось несколько лет — в недрах кладненских домен исчезают расстрелянные локомотивы; с тупика у станции снимают старые рельсы, разрезают на куски автогеном, и люди, словно предвидя в будущем нехватку строительных материалов, растаскивают их без помех, кто как может.
Добровольные труды «соколов» подходят к концу, и это хорошо. А то уж слишком много односельчан перешло от снисходительных усмешек к недовольству такой ненужной работой. Воскресники в кладненских шахтах и литейных цехах становятся обычным явлением и даже своего рода привилегией. Дребезжащий обшарпанный автобус, отъезжавший от табачного киоска по воскресеньям, теперь совершает два рейса. Первый — в субботу вечером, чтоб отвезти добровольцев в ночную смену. Второй — в воскресенье утром, увозя тех, кто едет в дневную. Если во времена нежного детства Франтишка мерилом положения в обществе считалось обладание тропическим шлемом и баррелем, а также принадлежность к одному из лагерей, отражавших социальное расслоение деревни, то сейчас единственным мерилом этого служат поездки в раздрызганном автобусе. И сверстники Франтишка делятся теперь на две части. Одни ездят в этом автобусе на воскресники, другие нет. Те, кто ездит, составляют высший слой общества. У них свой жизненный ритм, свой статут, у них есть все, что делает союз союзом — в это понятие следует включить внутреннее единство по отношению к общей цели и ревнивое неприятие тех, кто по той или иной причине к этому союзу не принадлежит. И что самое странное — такого рода спортом увлеклась не только молодежь, но и остальные, независимо от возраста. Однако есть в этом явлении и элемент абсурдности.
Так, например, заведующий начальной школой Заградничек придумал выкорчевать перед школой густые кусты сирени, бузины, боярышника, терна, а также каштаны и молодые рябины. Через репродуктор местного радиоузла он созвал добровольцев. За обычным исключением, которое составляют обитатели богатых усадеб, к школе, с кирками, мотыгами, пилами и топорами, собралась вся деревня. И за один субботний день все пространство было очищено от кустов и деревьев, за воскресенье его успели перепахать, разровнять граблями и засеять травой. Там, где так чудесно было играть в прятки, где так удачно можно было воспроизводить эпизоды из американских фильмов, в которых сыщики преследуют бандитов, а канадская конная полиция — бродяг, там возник тщательно оберегаемый газон, на который не смеет ступить ни нога школьника, ни даже курица из соседних Новых домов. А то еще все испортят!
Зато теперь если кинуть взгляд от школы, то за плоскостью искусственного газона мы не увидим ничего, кроме домишка Пенкавы, серого от засохшей грязи, дороги, над которой, как над барханами пустыни, клубится пыль, да длинной стены коровника, вдоль которой прорыта сточная канава, наполненная навозной жижей, временами таинственно булькающей и выпускающей большие пузыри. Прошли годы, пока люди, с таким рвением поспешившие на безрассудный призыв заведующего школой лишить унылый пейзаж даже скудной зелени, начали качать головами и с сожалением вспоминать, что некогда конец школьного года ассоциировался в их представлении с цветущими кустами боярышника, а новый учебный год начинался под знаком пламенеющих рябин.
Если б в ту пору кто-нибудь удумал, к примеру, что надо снести школу, строения госхоза, здание станции, он вполне мог бы рассчитывать на помощь добровольных энтузиастов. Дух беспокойства, овладевший всеми, косвенно влиял и на темпы строительства сокольского клуба. Немыслимое становилось явью. Местные помещики присылали в помощь строителям упряжки с возчиками, а вечерами собирались вокруг пристройки, растущей как на дрожжах, рассиживая на перевернутых ведрах, корытах из-под раствора и на кучках кирпичей.
Из Марианских Лазней, Карловых Вар, с таинственных швейцарских курортов и югославских Бледов слетелись все эти «патриархальные хозяева и хозяюшки», чтоб внести свою долю во всеобщее беспокойство, поиграть в «исконных крестьян», знакомых им по «Лешетинскому кузнецу», по любительским спектаклям и патриотическим опереткам, понять, чем живут люди, и сориентироваться в новых условиях, проверить, действительно ли будет осуществлено все то, чем пугают их Би-би-си и «Голос Америки».
Но повсюду они встречают холод, от которого не так далеко до ненависти и насмешки. А ведь они не делают ничего дурного, никого не обижают, напротив, даже отвечают на приветствия и сами первые здороваются с теми, кто, по их мнению, занимает видное положение в силу своей политической принадлежности.
Новак, этот популярный в Уезде распространитель партийной печати, рассыпал однажды всю мелочь — так у него задрожали руки, когда один из первых «возвращенцев» купил у него номер «Руде право». Теперь уже достаточно самой малости, и люди осознают, что от вшей действительно чешется голова, что крысиные норы по соседству с вашим жилищем — вещь неприятная, что сточные канавы кишат мухами и червями, а вонь от них бьет прямо в окна. Впрочем, строительство сокольского клуба раздражает людей не потому, что это ненужное дело, но в трактирах, в лавках, в коровниках только о том и толкуют, что эти добровольцы из богачей работают в перчатках. Загадочные высказывания доктора Фрёлиха, который, к примеру, остановившись посреди Жидова двора, вдруг произносит: «Это не деревня, а окраина Праги» — и тут же поправляется: «Нет, не окраина. Это выгребная яма Праги», воспринимают теперь уже не как блажь нередко хмельного стареющего чудака, но как точное обозначение реальности. Доктора вдруг стали приглашать на заседания Национального комитета. И уже перестают болтать о его возне с пражскими и кладненскими проститутками. Зато, когда у горчайшего в Уезде пьяницы умер третий ребенок в возрасте четырех лет (гробик с телом прислали из кладненской больницы в оберточной бумаге, обвязанный бечевкой — словно посылку ко дню рождения или к рождеству), все вдруг вспомнили, что доктор всегда восхищался вагоном, в котором живет семья этого пьяницы возле болота, образовавшегося от сточных вод пивного завода. Вспомнили, как доктор простукивал стенки этого вагона, гниющего снизу, и говорил с восхищением: «Вот это домок! Уж он-то повидал мир! Где только не побывал! Н-да, — обращался он к семерым живым еще обитателям вагона. — Туда, где он побывал, вам в жизни не попасть. Нет, туда он вас уже не отвезет. Вас он довезет разве что до могилы. А ваших пострелят — до исправительной колонии, а то и до тюрьмы!» И когда «хозяйка дома» в ужасе и растерянности от такого мрачного прогноза заплакала, доктор Фрёлих утешил ее своим равнодушным и своеобразным способом: «В тюрьме живется не худо. Я и сам там вырос. Нет, нет, бывает хуже. И кормят тебя, и крыша над головой, да и наказывают, коли есть за что»[32].
И теперь все вдруг в каком-то испуге осознают, что ничего смешного в докторовых словах нет, так же как нет ничего смешного в том, что, хотя на окошках вагона красуются беленькие занавески, пол этого примитивного жилья совсем прогнил, что обитатели его размножаются как кролики, а мрут как мухи и что утешения патера Бартоломея, который хоронит их, не очень-то отличаются от утешений доктора Фрёлиха: «Матушка, матушка, на что я вам опять понадобился? Ведь ребеночек-то ваш уже на небе, он это заслужил за все, в чем ему отказала жизнь. Чем мы-то тут поможем, ну скажите сами — чем?»
И куда реже раздается теперь смех при виде популярного разносчика газет Новака, у которого так вывернуты колени и щиколотки, что ступает он на внешнюю сторону ступней.
А старейшая в Уезде и всей округе жительница крайне удивлена, что в лавке никто больше не спрашивает, сколько ей лет. Старая ее голова не в силах постичь, почему все, словно сговорившись, нарушают правило, которое, повторяясь десятилетиями, превратилось уже в ритуал. С некоторым преувеличением можно сказать, что обе стороны — и шутники, и старейшая жительница — сделали из этого чуть ли не промысел. Бабка хочет хоть чем-то быть полезной. Ее мизерную пенсию, присылаемую по почте, до последнего гроша забирают дочь с зятем. И они злы на бабку. У других тоже есть старухи, и какую пенсию получают! А на то, что наша всех старше, ничего не купишь. Уж чего хуже, а ни с кого ничего не возьмешь…
У скольких людей работала старая! И никто из них не дал ей справки для оформления пенсии… Теперь она носит пиво каменщикам, подметает оба двора госхоза; детей ей доверить опасаются — и впрямь ведь уже толку от нее никакого! И старуха собирает колоски, случайно оставшиеся в земле картофелины, продает шиповник и на вырученные гроши покупает у пана Гинека рюмочку липкой подкрашенной водки. Иногда ее — просто так, от скуки, от нечего делать — до того напаивают в одном из шести трактиров, что она не держится на ногах — свалится где-нибудь да там и заснет. Тогда зять с дочерью избивают старуху, а внуки плачут: жалко им бабушку. Она ведь не все свои денежки тратит на липкую водку. Иногда в придорожном киоске пани Штетиновой старуха покупает кулечки запыленных леденцов.
Пани Штетинова тоже старуха, только в отличие от старейшей жительницы у нее всего одна нога, а вид такой, будто она и в молодости была уже старой, как теперь.
Словом, прежде всегда подворачивался случай одной стороне спросить: «Бабуля, сколько же вам лет?» — а другой стороне ответить: «Хотите верьте, хотите нет, а я уж и не помню!» Вслед за чем раздавался громкий хохот, и каждый очевидец потом дней десять кряду рассказывал десятку слушателей: «Спросите ее, сколько ей лет, — она и не знает!» Конечно, глупость, но все равно никто не ожидал, что игра вдруг кончится, так сказать, в полном разгаре. Самой бабке это досаднее, чем кто-либо мог подумать. Она объясняет это утратой интереса к своей особе и потому испугана и опечалена. Она уже до того доходит, что сама набивается на шутку: «А я вот утром все вспоминала, сколько же мне лет. И верите — не могла вспомнить!» Но каменщики, возчики, женщины в лавке, пьяницы в трактире в ответ смущенно молчат; разве что кто-нибудь бросит: «Да оно и неважно, были бы здоровы…» Или: «А вы об этом не думайте, радуйтесь, что вам еще ноги служат». Но бабка цепко, как клещ, держится привычной темы: «По-моему, мне уже далеко за восемьдесят». Тут все предпочитают промолчать, всем делается как-то не по себе; если такой разговор происходит в трактире, то кто-нибудь, у кого нервы послабее, ставит бабке стопочку. Опьянев, старуха по крайней мере молчит или бормочет что-то невразумительное, но никого не задевает больше своим упорным стремлением доказывать это свое ничтожное превосходство.
Бабка похожа на собачонку, которой дали сахарку, чтоб она «служила», а потом угостили пинком; она снова и снова встает на задние лапки — и десять раз ее пнут, а она десять раз повторит свой трюк. Вымаливает хотя бы пинок…
Труднее всего подавлять инстинкты пола, и в этом смысле сравнительно легче других живется только Андульке, горбатенькой калечке с ручками и ножками точно палочки. В описываемое время этой Андульке вопреки предсказанию доктора Фрёлиха, что ребенок проживет от силы несколько месяцев, исполняется уже тридцать лет. «Готовьте гробик, мамаша, говорю вам, готовьте гробик», — твердил тогда гостоуньский доктор, склоняясь над железной кроватью, где лежала новорожденная. И вот бывшая новорожденная уже женщина. Да какая! Никому не сосчитать, скольких мужчин имела эта невзрачная карлица. Самая жестокая шутка, какую может изобрести жизнь, — это когда до крови, насмерть передерутся самые слабые, самые последние, которым ничего не изменить этой дракой, ничего не приобрести, никого не одолеть. По этой логике разъяренные супруги местных лодырей и пьяниц, давно утративших какие бы то ни было нравственные преграды, а с ними и рассудок, несчетное количество раз избивали Андульку до потери сознания. Как-то ее мать даже упросила гостоуньского доктора прийти посмотреть: Андулька-де не подает признаков жизни. Доктор прислонил свой велосипед к калитке и, волоча ноги, побрел в жалкое жилище в Казарме. Безразличие и фатализм покидали его, только когда надо было спасать кормильца семьи — шахтера, прокатчика. В данном же случае он не спешил. Знал ведь, в чем дело. «Говорил я вам, еще когда она родилась, — рассуждал он, склоняясь над бесчувственным птичьим тельцем, — лучше бы ей умереть. Вы тогда на меня так посмотрели, словно я шелудивый пес, а теперь сами видите. Когда-нибудь одна из этих ревнивых идиоток ее убьет. Это мне так же ясно, как дважды два четыре. И вам будет больно, а если б она умерла тогда, все у вас было бы уже позади».
Казалось бы, и сейчас в жизни Андульки все идет по-старому. Но она знает свое. Гулянки в трактире возле пивного завода запретили. Гулянки под звуки гармоники, цитры и скрипки, которые никто не объявлял заранее, а следовательно, не запрещал и на которые не рассылали пригласительных билетов, служили, в общем, только предлогом для того, чтобы в это низенькое помещение со скамьями вдоль стен забрели случайные прохожие: те, которым еще не хотелось домой, или те, кто уже накачался в других заведениях, а главное, те, кому никуда кроме ходу не было. Здесь все они пели или слушали пение, а это было достаточно благородным поводом заговорить с Андулькой.
Андулька чует перемену атмосферы и, укрепляя свое положение, ставит на последнюю карту, потому что в противном случае… В противном случае она просто калека, рожденная для страданий, сочувственных улыбок, а то и для пинков — или еще для проповедей патера Бартоломея на тему о семи благодатях. Андулька выискивает старых знакомых во всех трактирах, хлевах или в тех немногих местах, которые здешняя скудная природа предлагает для подобных невеселых увеселений. Инстинкт примитива гонит Андульку к подросткам, сверстникам Франтишка; она заговаривает с ними своим глухим хриплым голосом, маскируя свой обостренный интерес болтовней о традиционных войнах между Леском и Малым стадионом, но при малейшем намеке на любопытство мальчишек к противоположному полу, при самой наивной шутке, анекдоте она грубо хохочет, невольно выдавая свое над ними превосходство, которое отпугивает юных героев.
В Уезде наступает эпоха всеобщего перемирия. Шестнадцатилетний сын «сорокагектарового» помещика Халупы, воспитанию которого не уделялось никакого внимания, вдруг позволил деревенским мальчишкам кататься на паре своих пони; этот акт был равносилен подписанию мирного договора. Конечно, кое-какие нелады еще случались, но при наличии доброй воли их можно было отнести к неизбежным трудностям переходного периода.
Чем сын «сорокагектарового» помещика заслужил такой поистине королевский подарок, нам неизвестно. Зато известно, что он обращался с этими мохнатыми смешными лошадками с извращенной жестокостью. Если уж директор госхоза Вашак, немало повидавший на своем веку, счел нужным возмутиться до крайности, вырвать кнут из рук юного садиста, разломать и растоптать его — это кое-что значит. Но станешь ли задумываться над подобными вещами, когда тебе предлагают прокатиться шагом, рысью, а то и галопом, причем по тем самым местам, где, бывало, лошадку изображал приятель, вожжи — веревка, а ритмичное пощелкивание языком — цокот копыт! Если б не одно незначительное и глупое происшествие, люди, всегда склонные забывать, считали бы сына Халупы вполне смирным парнишкой, с добрым сердцем, к которому вечно с чего-то пристают.
Однажды сей добросердечный герой выследил маленьких ребятишек, забравшихся на клубничные грядки Халупова огорода. Пользуясь тем, что усадьба расположена несколько на отшибе и что при виде его ребятишки бросились врассыпную, наш добряк догнал самого маленького и так стукнул его по носу, что алая струйка крови протянулась от огорода до Новых домов.
На следующий день отец воришки совершил нечто нелогичное, нетрадиционное, противное обычаям. Он остановил на дороге упряжку пони и самым банальным образом влепил пару затрещин юноше, который столь охотно катает мальчишек… Но все это не более чем, скажем, веснушки на красивом лице, мелкий изъян, он никого не возмущает и не расхолаживает тех, кто решил протянуть руку всем и жить со всеми в мире.
Единственное, что нарушает перемирие, — это окна в Национальном комитете, которые долго, очень долго светятся в ночи, да еще вести, одна за другой: сначала — что эмигрировали два сына помещика Мотыки, затем — что арестован сын крупнейшего в округе землевладельца, тот самый сын, про которого в свое время ходили слухи, будто он на собственном самолете громил где-то за границей гитлеровские полчища; в довершение бед у папаши арестованного сгорела молотилка.
Наладившуюся было идиллию мирного добрососедства разом разбила весть, вызвавшая куда более сильный шок, чем известие о конце войны. Конца войны, как бы ни был он далек, в Уезде ждали все. Ждали те, кто на железной дороге, в литейных цехах или на шахтах делал все, чтобы приблизить его; но точно так же ожидали конца войны и те, кто принимал у себя обер-цальмейстеров СС, — арендаторы или владельцы охотничьих угодий, которые независимо от степени сотрудничества с нацистами умели мыслить логически и понимали, что войны, начавшись, неизбежно когда-нибудь кончаются, как правило не нанося ущерба владельцам обширных земель.
В одно прекрасное утро несколько малоземельных крестьян решили объединиться в кооператив. Эту новость, какой бы ошеломительной она ни была, еще можно было как-то переварить. Но совершенной уже бессмыслицей показалось людям то, что в этот Единый сельскохозяйственный кооператив, мгновенно разбогатевший за счет национализированных пятидесятигектарных владений, вступали десятки семей, обитающих в таких жилищах, в которые, не считая вахмистра Формана, патера Бартоломея да доктора Фрёлиха, не ступала нога приличного человека.
Несмотря на «добрососедские чувства» — когда-то просто фиктивные, а с недавнего прошлого имитируемые довольно удачно, — не было в Уезде помещика, лавочника, чиновника, который бы хоть один-единственный раз зашел в чье-нибудь обиталище в Леске, в Жидовом дворе, в Казарме или в Новых домах. И вдруг в один день, после долгих десятков, а может, и сотен лет, всё, что ютилось в этих норах, хлынуло наружу, со всеми своими болячками, телесными и душевными изъянами, и, как о чем-то естественном, заявило о своем желании тоже охотиться на зайцев и решать, на каком поле в будущем году сажать картофель. В деревне из-за всего этого — полный бедлам.
Самые неуемные фантазеры уже осматривают национализированные дома богачей, выбирая для себя и своей семьи самые светлые, сухие и просторные комнаты; самые большие дураки ссорятся из-за того, кому в чьей усадьбе хозяйствовать; владельцы усадеб раздумывают, не лучше ли поджечь свое добро и сесть в тюрьму, а те несколько мелких собственников, которые всю эту кашу заварили, в ужасе озираются, спрашивая себя, кто же думает вообще работать в этом самом кооперативе.
Конечно, все это смятение и переполох — только на первых порах. Наступает день, когда хаос сменяется тихим ужасом, восхищением и уважением к силе, какой располагает новый режим.
Двум крупнейшим помещикам вручено постановление об их выселении из Уезда. Нравится это членам партийного комитета деревни или нет, напуганы ли депутаты Национального комитета тем, что они сами натворили, — выселение двух помещиков смахивает на похороны.
Оба помещика, как нарочно, выбрали для своего отбытия воскресный день. Но это они не нарочно. Тем, кто уезжает навсегда, нужны лошади, подводы, помощники.
Накануне вечером оба выселяемых обошли несколько домов. Сначала знакомых, потом бывших своих работников. Чтоб уложиться в один день, без помощи не обойтись. Однако у людей еще очень слаба вера в долговременность нового строя, и никто не хочет, чтоб его когда-нибудь корили за то, что он помогал «ликвидировать» деревенских богатеев. В этой деревне на стыке окраин Праги и Кладно, где человеческие чувства почти полностью съедены нищетой, никто, однако, не захотел пинать ногами упавших. Другими словами, перед нами еще один парадокс, на которые столь щедра жизнь в кризисных ситуациях.
Тогда оба помещика отправились в трактир пана Гинека, чтоб упросить кого-нибудь из спившихся, слабоумных человеческих обломков, давно утративших всякое понятие о времени и реальности: «Послушайте, господа, мы ведь ни на кого не обидимся! Говорим вам прямо: вы ни в чем не виноваты, но как же нам вывезти все до темноты? Просите за помощь, сколько хотите!» Последнее доходит до слуха человеческих обломков. Формально они вознаграждение отвергают — еще сохранились остатки чести, не утонувшие в алкоголе, — и обещают рано утром в воскресенье явиться в обе усадьбы помочь. Такое невероятное, небывалое событие, ломающее все привычные схемы, объединяет людей, хотят они того или нет.
С самого раннего утра в воскресенье весь Уезд уже на ногах. Кому не надо в шахты или к домнам, кто не служит в Праге швейцаром, солдатом, сторожихой уличных уборных, судомойкой в ресторане — все собрались у ворот обеих усадеб.
— И не совестно вам смотреть на чужую беду! — удивленно бросает мать, когда туда же отправляются и отец с Франтишком.
Однако чуть позже она не выдерживает и тоже бежит смотреть.
Все — как на похоронах: и то, что люди в черных воскресных костюмах, и то, что состав присутствующих самый пестрый. Тут и неразумные сопливые ребятишки, и оробевшие бедняги, моментально забывшие о светлых комнатах, в которых еще несколько дней назад собирались начать новую, беззаботную жизнь, а теперь не желающие иметь с этим ничего общего, и те, кто, не имея ни малейшего понятия о том, как будет строиться руководство кооперативом, уже вообразил себя управляющим, приказчиком, надсмотрщиком; толпятся здесь лодыри, воры, паразиты, мечтающие только о том, как бы пожрать дичинки, зайчатины в сметане или фаршированного фазана, куропаток и охотничий гуляш в лучшем ресторане пана Крампера; равнодушные скотницы, сезонные рабочие, которые сегодня здесь, а завтра там. Если отсутствуют духовные особы — из монастыря ли, впрочем недавно закрытого и опустевшего, или из соседних Птиц, — то этот пробел восполняется присутствием трех представителей Корпуса национальной безопасности: одного из районного отделения, двух местных.
Священный ужас, однако, длится недолго. Вскоре он уступает место вежливому любопытству, с каким люди смотрят, как выносят и грузят на подводы предметы старинной обстановки. Моментами вспыхивает даже глубокое удивление. Если никто из выселяемых богатеев никогда не заходил в жилище своих батраков, то и последние не переступали порога, отделявшего два социальных слоя, хотя бы этот самый порог был всего в каком-нибудь десятке метров. Массивная дубовая мебель, громоздкие буфеты, ковры, под тяжестью которых шатаются три носильщика — один впереди, другой посередине, третий в конце, — можно подумать, весь просторный дом был выстлан коврами сверху донизу; шеренга корзин, набитых посудой, напоминает караван в пустыне. Случаются и веселые минутки, рассеивающие общее чувство неловкости. Например, когда выносят кресло-качалку, о назначении которого зрители до сих пор понятия не имели. С таким же юмором комментируют появление большого рояля — а ведь зрители не знают, что в доме скрывается еще один. Сколько дом стои́т, никто никогда не слышал, чтоб в нем звучала музыка. Почтительный ропот вызывает фотография, огромная, под стеклом; на ней старая хозяйка дома в числе делегаток от аграрной партии и — в окружении очаровательных дам — президент Масарик. Как жаль, что столь высокие связи не принесли деревне никакой пользы! В глубине души так чувствуют все зрители, фотография углубляет пропасть между теми, кто уезжает, и теми, кто остается.
Но вот все погружено; перед опустевшим домом стоят мужчина, женщина, двое почти взрослых детей — юноша и девушка, — старик, чей сын был в Англии, и старуха, чье изображение мы только что видели на фотографии рядом с президентом Масариком.
— Как они будут нас ненавидеть! — шепчет мать Франтишка.
Кое-где в толпе раздаются всхлипывания. Всем хочется, чтоб все поскорее кончилось, но ни у кого не хватает смелости подать знак, чтоб уезжающие, ради всех святых, сели бы уже на подводы и отправились куда глаза глядят. Наконец старуха насмешливо показывает на надпись, уже до того оббитую и стершуюся, что ее никто и не помнит: «Благослови, боже, сей дом — строил я, кому жить в нем?» Потом, пожав плечами, высокая, лишь чуть-чуть согбенная, она отходит к подводам, опираясь на палку.
Никто не подает им руки, никто не желает счастливого пути, не машет платочком. Сцена напоминает кадры немого фильма без музыкального сопровождения. Толпа расходится. Никому уже не хочется стать хозяином покинутой усадьбы, никто не спорит из-за светлых комнат, не мечтает о зеленой охотничьей шляпе с пером сойки. Величие минуты подавило мелочные желания. Во всяком случае, на этот день. Люди переговариваются о том, что скоро пришлют каменщиков и перестроят помещичьи дома — в каждом выкроят по четыре двухкомнатные квартиры.
Мысль об этих квартирах в просторном, полном солнца доме крепко засела в голове Франтишковой матери; и она говорит:
— А мы так и помрем в Жидовом дворе!
— Участки должны сначала разметить, и сперва надо за них заплатить. Не могу же я сам явиться в поле, выкосить хлеб на этом месте да выкопать там яму под фундамент, — вполне резонно возражает отец.
— Так по крайней мере хоть деньги-то внеси!
Но отец колеблется. С одной стороны, зарабатывает он теперь достаточно вполне надежных, республиканских денег, но, с другой стороны, он не хочет опережать других. В каждое первое воскресенье месяца, со вкусом изображая осмотрительного хозяина, он откладывает в местной сберкассе сотню за сотней.
— А мебель наша так и сгниет в пивоварне. Чего же нам — ждать, когда на кровати шампиньоны вырастут?
Мать прямо сгорает от нетерпения, но это отнюдь не выводит отца из равновесия.
— Вот станут продавать участки, тогда и купим.
Сводить скот в общие хлева решено после жатвы. «О, после жатвы, должно быть, весело бывает в Уезде!» — мог бы подумать поверхностный наблюдатель. Но тут следует проявить сдержанность. Местный Национальный комитет, запретив сомнительные гулянки в трактире пана Гинека, собирается запретить и празднование дожинок. Местный Национальный комитет — революционный, решающее слово принадлежит Жерди-Пенкаве, а он не желает поддерживать мероприятие, порожденное несвободным обществом.
— Мы не потерпим, чтоб честные трудящиеся корчили из себя шутов, а поверженная буржуазия над ними насмехалась! — нетерпеливо убеждал Пенкава колеблющихся членов МНК[33].
Тут председатель местной партийной организации прав. Хотя везде в других местах люди славили и славят дожинки, в Уезде этот обряд получил какую-то странную форму. Никому из работников бывшего государственного имения и в голову не приходило заниматься чем-либо подобным. Да и с какой стати? Батраки уже десятилетиями знают: уродит поле или нет — для них ничего не изменится. Все равно им каждый день будут отмерять порции молока по числу членов семьи, раз в месяц платить небольшое жалованье, так чему радоваться? Того же мнения и служащие — управляющие, конторщики, приказчики. Что касается помещиков, то завершение уборочных работ для них просто возможность чаще уезжать в Прагу или отправляться в более далекие путешествия. Они не испытывают потребности встречаться даже с подобными себе, а уж тем паче с теми, кто убирает для них рожь, пшеницу, ячмень и овес. Несмотря на сказанное, есть в Уезде несколько упрямцев, желающих изменить мир с помощью искусственно привитых «добрососедских чувств»; и они ежегодно берут напрокат в пражской театральной костюмерной наряды стражников давних времен — треугольные шляпы и сабли, — а самого горького в деревне пьяницу обряжают в костюм, в котором мог бы щеголять и деревенский франт восемнадцатого века, и помощник учителя той же поры. Костюм этот состоит из пары черных сапог, желтых панталон, белой рубахи с красным шейным платком, зеленого — водяному впору — фрака и черного цилиндра. Не успеют, бывало, натянуть все это на пьяницу, как он уже лыка не вяжет. Но вот все переоделись: мужчины стражниками, женщины в «национальные» костюмы, — и при них колбасится пьяница. Приглашают также «капеллу». Впрочем, она не бог весть как сыгралась: нанимают наспех двух-трех халтурщиков, которые, правда, играют в каком-нибудь настоящем оркестре, но не прочь подработать в выходной день. И вся эта пестрая компания пускается обходить дома.
До сих пор не случалось, чтоб этой назойливой шайке открыл двери кто-либо из богатых крестьян. Их жены, поглядывая из-за занавесок, закатывают глаза и умоляют всех в доме: «Ради бога, только не открывайте!» И мнимые пейзанки тащат от дома к дому подносы с кусочками студня и стопками, «капелла», фальшивя, наяривает «Сено, солому возим по дому», «Баюшки-баю куколку мою», «Осень, цветут георгины», а под ногами у них путается пьяный в цилиндре, изображающий не то богатея давних времен, не то водяного. Его роль загадочна и непонятна. Когда подобным образом наряжается взрослый, мы вправе ждать от него веселых шуток, которые имели бы какой-то смысл. Пьяница порой делает попытки перекувырнуться, а потом ищет в дорожной пыли свой цилиндр, и ничего остроумного он не изрекает, только бормочет себе что-то под нос. Если удается достучаться в какой-нибудь дом, женщины с веселыми визгами наливают водку в захватанную стопку, ожидая, что облагодетельствованный бросит на поднос деньги в количестве, во много раз превышающем стоимость угощения. Те, кто действительно имеет отношение к полевым работам, тщательно запирают двери перед этой нелепой компанией, и потому с фольклорными бабами пляшут — во дворе, на дороге или у себя в сенях — захваченные врасплох пекари, министерские швейцары, мусорщики, служащие пражского коммунального хозяйства да шахтеры на пенсии, которые не сразу сообразят, что к чему.
Однако Национальный комитет с мнением Пенкавы не согласен. Зачем отнимать у людей праздник, к которому они привыкли, и вообще не стоит заниматься подобными делами. Мы теперь проводим кооперирование в деревне, готовимся к очередному важному шагу на пути к социализму — к обобществлению скота. Коров поставим в хлеву одной национализированной усадьбы, лошадей — в другой.
Настроение в Национальном комитете отличное.
Настает день, когда всех коров сводят в общий временный коровник. Все проходит гладко, сдается даже, что крестьяне рады избавиться от своих буренок. В краю вопиющих социальных противоречий, в деревне, часть которой составляют усадьбы чуть ли не дворянские, собственность в пяток-десяток коров да пару волов — предлог для насмешек. На другой день в общую конюшню водворяют лошадей. Напрасно районные власти ожидают неприятных вестей. Все протекает мирно, хотя и без ликования. Мало, очень мало кто из крупных хозяев имел дело со своими лошадьми в традиционном смысле слова, то есть пахал бы на них, сеял, собирал урожай. На то у них были батраки. И мало, очень мало кто из хозяек заглядывал лично в хлев к коровам: на то имелись батрачки. Единственное исключение составляет мелкий крестьянин Моравек: русские солдаты подарили ему пару костлявых, но резвых лошадок, благодаря чему он, так сказать, достиг ранга самостоятельного хозяина. И так этот Моравек влюбился в своих мохнаток, что собственноручно выпилил лобзиком из фанеры двух лошадок, покрасил их черной краской и приколотил, головами друг к другу, на створки своих зеленых ворот. Чтоб каждый проходящий мимо сразу понимал: ага, вот у этого хозяина есть кони.
Теперь можно было отпраздновать и дожинки, столь тщательно подготовляемые с помощью пражской театральной костюмерной и вызывающие такое сомнение у партийного руководства Уезда.
Это первые дожинки уже при Едином сельскохозяйственном кооперативе. В «национальные» костюмы переодеваются местная портниха, две продавщицы из лавки, жена мясника да четыре уборщицы вагонов с пражского вокзала, еще носящего имя Масарика. Стражников давних времен, нацепив треугольные шляпы и сабли, изображают парикмахер, два грузчика с мельницы и несколько разнорабочих, которые иногда соглашаются подмести общественные помещения, разгрузить вагоны с углем или зерном, протопить печи в Национальном комитете; еще они сбывают кроличьи или заячьи шкурки, чистят выгребные ямы и помогают дорожным рабочим. Пьяница все тот же, что и десяток лет назад, только в нынешнем году он раздобыл к своему костюму еще большой красный зонт. С пением «Мы пражане, мы Влтавы дети, Праге не изменим ни за что на свете» переодетые женщины с бутылками водки, подносами и стопками двинулись сперва к станции: откуда-нибудь ведь надо начать, а станция, затерянная в полях, представляется им как раз той печкой, танцевать от которой удобнее всего.
Так, иронией судьбы в деревне, решившей идти к социализму, дожинки начались в канцелярии начальника станции, до недавних пор — председателя местной организации национально-социалистической партии, до сего дня носившего на лацкане своего штатского пиджака значок с эмблемой этой упраздненной партии: гусиное перо, скрещенное с молотом. Этот человек доволен, что квартира его — при станции, потому что глубоко презирает деревню, и визит по случаю дожинок считает глупой провокацией. Однако, находясь при исполнении служебных обязанностей, он не решается запереть канцелярию и укрыться в недрах своей квартиры, что в мансарде станционного здания. Поэтому он проглатывает водку непонятного вкуса, платит за эту стопку бешеные деньги — своего рода отступное, чтоб его раз и навсегда оставили в покое, — и с выражением судорожного веселья на лице отплясывает польку на посыпанной шлаком площадке перед станцией; «стражники» поют «За две деревни ходил я за тобой», а пьяный валяется на земле, тщетно пытаясь встать на ноги. Начальника станции не отпустили, пока он не перетанцевал со всеми восемью женщинами. Когда они ушли, он плюнул им вслед и пошел продавать билеты.
На почту «стражники» не достучались, так что «капелла» вхолостую проиграла песню, где говорится, что «красную юбочку я больше всех люблю».
Зато их с энтузиазмом встретил экспроприированный подрядчик строительных работ, полагая, что если показать народу приветливое лицо, то народ оставит его директором строительной фирмы, ставшей теперь государственной, а в его громадную виллу с красивой надписью на фронтоне «Йиржинка» и со стенами, испещренными аршинными буквами «Пиломатериалы», «Строительные материалы», «Строительные подряды», не вселит всякий сброд из Казармы.
Подрядчик этот всю жизнь до того был занят строительными делами по всей округе, что из всех жителей Уезда, куда он переехал, женившись на местной, знает только добровольцев, возводивших сокольский клуб; он сам и спроектировал эту пристройку, и поставлял материал для нее со своих складов. Вследствие сказанного он единственный пал жертвой оптического обмана, вызванного костюмами, взятыми напрокат, и принял людей, явившихся усладить его музыкой и танцами, за истинных представителей рабочего класса.
И он плясал до изнеможения — вилла в двенадцать комнат того стоила, — а липкую, выдохшуюся жидкость глотал с видом высочайшего наслаждения. А вот заплатить-то забыл — вернее, не знал, что за это сомнительное снадобье полагается платить. Не помогли никакие жесты переряженной уборщицы вагонов, ни нарочно положенная на виду купюра на подносе. Подрядчик просто не догадался, и ряженые ушли от него несолоно хлебавши.
Заведующий школой Заградничек, с самого начала дожинок решивший никому не открывать и не ронять своего достоинства плясками на пыльной дороге, что вьется вдоль сточной канавы, эту внутреннюю борьбу проиграл. Он прекрасно знал цену и «стражникам», и шатающейся фигуре с красным зонтиком. Одного он не знал: как относится к маскараду Национальный комитет, местная организация компартии или кто там еще руководит деревней при новом режиме. В конце-то концов, маскарад разрешен, а фигура с зонтиком, с какой стороны ни возьми, рабочий класс. Неважно ведь, сколько времени в году он работает; но когда голод гонит его мести двор или пилить дрова, тогда — да, тогда он занимается физическим трудом.
И Заградничек пляшет среди заносов пыли, а наглотавшись ее, споласкивает горло упомянутой тепловатой жидкостью. И платит — не мало и не много. Старый деревенский учитель, он знает, что полагается.
Затем славящие дожинки добираются и до длинного ряда больших усадеб. Первые две пусты, в остальных только мелькнет за занавеской женское лицо, доказывая, что в доме кто-то есть, однако дверь нигде не открывают. Злорадная судьба обещала, казалось бы, удачу во дворе мелкого крестьянина Моравека. Черные фанерные лошадки на воротах словно весело кивали друг другу. Входите, входите! Калитка открыта. Веселье разом вспыхивает с новой силой. А то уж казалось, что воодушевление, вызванное добрым почином у бывшего национально-социалистического руководства, а ныне всего лишь начальника станции, постепенно иссякает. Музыканты заиграли, пьяница с зонтом пошел выписывать кренделя, «стражники», бряцая саблями, заскакали по двору, а переряженные женщины вошли в темные сени. И в ту же секунду с диким визгом вылетели обратно, роняя с подноса стопки прямо в навоз.
— Там, там… висит! — кричали они, перебивая друг друга.
Франтишек Моравек не перенес утраты мохноногих лошадок, которых лично отвел в общественную конюшню несколько дней назад, и повесился в сенях своего дома.
А красный зонт все еще подскакивает около свиного закута, где хрюкают свиньи, среди важных гусей, глупых кур, старательных уток. И «стражники» еще гоняют по двору. Ужасная новость не сразу доходит до отуманенных алкоголем мозгов. А когда она дошла — все выкрадываются со двора, молчаливые, пришибленные, словно виноватые.
Похоронное шествие в шутовских нарядах бесшумно рассеивается по многочисленным закоулкам старой деревни. Жутковатым гротеском завершается вековая традиция…
После дожинок у отца Франтишка начинается отпуск. Это тоже нечто непривычное. Если мерить меркой более поздних времен, довольно глупым покажется, что жители Уезда или вообще не брали отпусков, а если и брали, то для того, чтоб работать в других местах: помогали женам в полевых работах, на уборке или прополке свеклы, при посадке или копке картофеля, в хлевах… Год являл собой непрерывную череду рабочих дней без намека на исключение.
На второй же день отпуска Франтишков отец поджидал у коровника свою жену. Встретившись, оба двинулись домой переодеться в воскресное платье, ибо собрались они в официальное учреждение. День так хорош, что в лучах сентябрьского солнца даже Уезд может показаться уютным местечком. Опавшие листья источают пряные запахи. Кусты снежноягодника обсыпаны белыми шариками, которые дети, насадив на прутики, резкими взмахами разбрасывают по дороге. Перед домиками яркими красками цветут бессмертники. Необычайно пышные соцветия с дешевым запахом обыкновенной травы выгнали георгины. На всех дорогах рассыпаны желтая солома, сплющенные, как в гербарии, колоски ржи, пшеницы, овса. Дети и старушки уносят домой большие пучки собранных колосьев.
Захватив сберкнижки, родители Франтишка, одетые празднично, первым долгом направляются в сберкассу.
— Люди, вы нас разорите! — вздыхает кассир. — Сговорились вы все, что ли?
Ибо в местное отделение сберкассы, открытое только три дня в неделю — по понедельникам, субботам и воскресеньям, — сегодня с утра непрерывной цепочкой тянутся жители Уезда. Отсюда они отправляются в Национальный комитет, где в присутствии председателя, секретаря, директора госхоза и нотариуса вносят деньги за участок. После этого, уже на улице, люди собираются в кучки, стоят, обсуждают — правильно ли поступили, а может, нет? Сами себе они кажутся очень солидными особами, потому что впервые в жизни приняли серьезное решение, — и в то же время неопытными; и в них возрастает опасение, что они здорово попались. До сей минуты вся жизнь их была совершенно незначительна. Никогда им не представлялась возможность сделать хоть что-то, что требовало бы обдумывания. Разве что женитьба, переход от одного хозяина к другому, из одного государственного имения в другое. Никто из них не знает, как строится собственный дом, из чего его возводить. До этого момента они привыкли делать то, что им скажут. Скажут возить навоз — возят до тех пор, пока не скажут возить щебень.
После обеда все вышли осмотреть свои участки. На просторах полей, покрытых стерней, за деревней, в направлении к станции, люди кажутся себе потерпевшими крушение. Место-то вроде далековато от деревни, от лавки, и до трактира далеко, и до школы, и от дороги в стороне… Неразвитость пространственного воображения делает их беспомощными в этом желтом поле, которое замыкают вдали бледно-красные стены металлургического комбината «Польди», или «Польдовки», как они его называют. Участки, на которых обитатели Новых домов, Жидова двора, Леска и Казармы вознамерились жить в просторных комнатах с большими окнами, в домах с красными крышами, окруженных садиками, где много деревьев, грядок с клубникой и овощами, много цветов, обозначены колышками.
Здесь, посреди убранного, пустынного поля, где гуляет ветер, жители Уезда напоминают недовольных израильтян, которых Моисей вывел из египетского плена. И если те вздыхали по египетским горшкам, полным еды, то этим вдруг начинает казаться, что и под крышей Жидова двора живется не так уж плохо и, если не быть чересчур требовательным, можно вполне прилично жить и в Казарме.
И люди ходят от участка к участку, нервно смеются, потом начинают рассуждать разумно: сперва надо огородить свой участок забором да вырыть колодец. Потом вскопать землю, разровнять ее граблями, посадить деревца. А между ними посадить картошку, посеять свеклу и мак. Наметив, таким образом, последовательность работ, все сразу повеселели.
Родители Франтишка долго искали свой надел. Он оказался в самом центре. Сначала они испугались, что и теперь не избавятся от соседей, от их прихотей или дурного настроения, от детских драк… Слишком близким кажется им расположение других участков. Но это просто потому, что глаза их не в состоянии увидеть будущую улицу. Потом мать обошла все четыре стороны квадрата и сказала:
— Нет, наверное, это мне все-таки снится. За всю жизнь впервые у нашей семьи будет жилье, в котором все поместятся!