Я сокроюся в лесах темных,
Водворюся со зверями,
Там я стану жить…
Две дороги ведут в Сибирь. Одна широкая, прямая, укатанная колесами, притоптанная тысячами ног — Московский тракт, государева дорога, по которой зимой и летом, в жару и стужу тянутся обозы, подвода за подводой, подвода за подводой, груженные всякой всячиной: скотским мясом, битой дичью, рыбой, пушниной, невыделанными кожами, другим «сырьем», словом, всем, чем богата Сибирь… Идут обозы на Москву. Три с половиной тысячи верст в один конец. Туда груженые и обратно — тоже не порожняком: ситцы ярославские да костромские, уральское железо, нижнетагильские сундуки, чердынские точила, тульские пряники, дуги расписные, ложки деревянные и другое прочее, без чего сибиряку не обойтись. И песни везут новые, не купленные, да заемные, как бы на лету подхваченные где-нибудь по дороге — на постоялом дворе, а то и в самой белокаменной, услышанные от лихого кучера либо извозчика ломового… Сибирь и в песнях нуждается, везет их за тыщи верст.
Вы, леса ли наши, лесочки,
Леса наши темные,
Вы, кусты ли наши, кусточки…
Тянутся обозы по великому тракту — туда и обратно, туда и обратно. Бегут навстречу и обгоняют почтовые возки, звенят колокольца. Изредка промчится богатый экипаж, сбруя серебром расшита, обдаст горячим тугим ветром — только и видели! Лишь пыль над дорогой. Да звон в ушах. Небось нарочный губернатора, а то и сам губернатор поспешает в столицу по важным делам…
Иногда невесть откуда, будто из-под земли, появится прохожий, глянет плутовато-веселыми глазами и спросит:
— Далече ли до Сибири?
Обозник смеряет строгим, настороженным взглядом прохожего, ответит не вдруг:
— Дак вот она и есть Сибирь… неделю уж, почитай, едем по ней. Сибирь велика. Смотря в какой конец тебе надо…
— А в тот, где реки молочные, а берега кисельные! — отвечает прохожий, за словом в карман не лезет. — Подвез бы, мил человек, притомился я за дорогу… Все пешком да бежком, а ноги — оне ведь не казенные и замены им никакой — все одне и одне: левая да правая, правая да левая…
Обозник не сразу решится, пальцы в бороду запустит, мучительно размышляя, пристально глядя на непрошеного попутчика — посадить или с богом проводить? Больно уж говорлив, словоохотлив, будто елеем язык-то смазан. Кто его знает, что он за человек? Хоть вроде и не варнак по виду, а все же неясный, с первого погляда и не поймешь — то ли барин, невесть по какой надобности сорвавшийся в такую несусветную даль, то ли мужик, сбежавший от барина… Ох-хо-хо, поди-ко разберись, когда их шляется нынче по дорогам да по лесам без числа и счету! Так или эдак, а мужик-то, видать, и вправду притомился.
— Ну дак… — скажет наконец обозник. — Коли пристал, садись, подвезу малость. Чего в Сибирь-то кинулся? — осторожно, чуть погодя, начнет выведывать. Незнакомец прищурится хитро, но отвечает без обиняков:
— А волю искать. Или не найду?
— Ну дак… — отвернется поспешно обозник и притворно зевнет. — Вольному — везде воля. Или за Уралом худое житье, в России-то?
— Отчего худое, вовсе хорошее, — смеется попутчик и ощупывает проворной рукою мешки. — Чего в Сибирь-то везешь?
— Да все такое… — уклончиво и недовольно говорит обозник, косясь на своего излишне любопытного попутчика, оглядываясь на приотставшие другие подводы. Кто его знает, что у него на уме. И, слегка обеспокоенный, на всякий случай нашаривает в передке, под мешками, топор, придвигает незаметно… Бог сподобил человека. Да оно ведь как говорится: на бога надейся, а сам не плошай. И уже совсем не к месту учиняет форменный допрос: — Дак сам-то ты откуда, из каких мест будешь? Как зовут? И чего это налегке-то в Сибирь?
— Из мест дальних, которых отсюда не видать… Зовут Егором, величают Лесным. Налегке, говоришь, почему? Чтобы дальше уйти… А ты-то чего же везешь? — усмехается. — Ложки, видать по всему…
Обозник, сердито крякнув, отворачивается: вот, репей!..
— Стало быть, ложки… А што?
— Золотые, что ли?
— Зачем золотые… — подозрительно, с опаской косится. — Обнаковенные, деревянные, стало быть. Семеновского производства.
— Семе-еновские? Вон как! — хохочет от души попутчик, назвавший себя Егором Лесным. — Неужто семеновские?..
— Семеновские и есть… — бормочет обозник, не понимая истинной причины смеха. — Ну дак… А што?
— Значит, семеновские, говоришь? — вдруг обрывает смех прилипчивый попутчик и смотрит внимательно, серьезно на обозника-сибиряка. — Деревянные-то ложки везти за тыщи верст, экий позор! — И сверлит, буравит своими глазищами. — А в Москву-то чего доставил? Небось пушнинку, наиотборнейших соболей, поди, в Москве-то оставил?
— Ну дак… И оставил. А што?
— А то! Позор, — тихо и зло говорит странный этот человек, Егор Лесной, и глаза его наполняются яростным блеском. — А турки да англичане сибирское масло едят… — насмешливо, жестко продолжает. — Слыхал небось?
— Ну дак… и пусть едят на здоровье.
— А немцы сапога из сибирской юфти носят…
Обозник растерянно моргает, не зная, что ответить.
— А у китайского императора плащ на подкладке из сибирского меха, — и вовсе как-то жутко и недобро усмехается Егор Лесной. — А ты ложки деревянные за тыщи верст в Сибирь везешь… Экий позор! Ха-ха-ха! Ох-хо-хо! — разносится по лесу лешачий его смех. — Семеновского производства…
— Ну дак… мое дело маленькое. Сказать к слову, и вовсе никакое. Везу и везу. А што? — пугливо озирается обозник, растерянный вконец, не может понять, чего хочет он него этот загадочный человек, Егор Лесной. И облегченно вздыхает, когда тот, завидев деревню, проворно соскочил с телеги, перекинул с плеча на плечо тощенькую суму и уже издали, обернувшись, рукой помахал:
— Спаси тебя бог, добрый человек! Прощай. Да ложки, гляди, не растеряй по дороге. Семеновские… А то ж без ложек-то, как будет жить Сибирь?.. — хохочет. И, пройдя еще немного вдоль тракта, круто сворачивает в лес. И как сквозь землю проваливается. Только что был — и нету. Обозник оглядывается, вертит головой туда-сюда. Может, и не было никого? Поблазнилось, почудилось…
«Чур меня, чур!» — крестится мужик, торопливо берет вожжи, натягивает. Деревня уже совсем близко. Купола церковные видны. И протяжный монотонный звон доносится: трень-брень, трень-брень… «Спаси Христос, да это же колодники!» — догадывается обозник и облегченно вздыхает. А звон все ближе, ближе, и вот он уже догнал несчастных, поравнялся с ними; бредут они, кто голову понуря, глядя исподлобья, а кто и голову держит высоко и шагает легко, будто и нет на ногах железных оков, будто и нет отраднее пути, чем этот — по великому тракту, за тыщи верст… «Чур меня, чур!» — шепчет истово обозник. Жаль ему этих несчастных, измученных людей — какие ни есть, а люди… И в то же время с опаской он смотрит на них — преступники. И странно ему, непонятно: отчего так? Для одних Сибирь — каторга, гонят их сюда закованных в кандалы, другие, как вон Егор Лесной, сами бегут в Сибирь — волю искать. «Как же так? — мучается мужик в поисках ответа. — Где же она, воля-то?»
Две дороги ведут в Сибирь. Одна широкая, прямая — государев тракт. И путь по нему хоть и прям, да долог.
Однажды, говорят, царь поинтересовался: сколько времени от того или иного европейского города занимает пеший ход, этапом, до Сибири? И получил точные сведения:
переход от Санкт-Петербурга до Томска составляет 285 ден,
от Москвы до Томска — 235,
от Архангельска — 290,
от Киева — 315,
от Варшавы — 350,
от Риги — 370,
от Баку — 405…
Царь удивился:
— Так долго? А нельзя ли эти переходы ускорить?
Две дороги ведут в Сибирь.
По одной тянутся обозы, спешат почтовые, ямские тройки… и бредут, бредут кандальники — несть им числа! Все в Сибирь, в Сибирь, на самый край земли…
Другая дорога сокрыта от глаз посторонних, идет, минуя города и веси, крадется по лесам, неподвластная государю. По той дороге, видать, и Егор Лесной ушел; а сколько таких, как он, «вольных» беглецов пробирается теми дорогами, в одиночку и семьями, пешком, бежком и на подводах, идут месяцами, терпя холод и голод, страх и болезни, оставляя на пути своем сотни безвестных могил… И продолжают идти, идут и едут, мечтая лишь об одном — дойти, добраться до земли обетованной.
Две дороги ведут в Сибирь. Выбирай любую!..
Ввечеру, на закате солнца, Егор Лесной наткнулся на другой обоз. Понял, что беженцы, переселенцы. Несколько семей, видать, объединились и ехали вместе. На берегу речки, в леске, стояли телеги с поднятыми оглоблями, неподалеку паслись стреноженные кони… Горел костер, вокруг которого сидело несколько мужиков. Глухо и сумно кричал за рекой удод, и в душном, не остывшем еще воздухе гудело комарье. Увидев Егора, сидевшие у костра настороженно примолкли. Егор слегка поклонился, поздоровался весело, без робости:
— Мир добрым людям!
— Кому добрые, а кому нет… — буркнул русоволосый парень, недоверчиво поглядывая. Егор пояснил:
— Вижу, костер горит — недобрые люди костров не разводят…
— Всяко бывает, — усмехнулся русоволосый и как бы упреждающе положил на колени пудовые кулаки. Другой мужик, немного постарше, с бельмом на глазу, вступился:
— Будет тебе, Петро. Чего напал на человека? — И к Егору: — Коли с добром, места не жалко… Сказать по чести, места тут много, — повел рукою вокруг, — всем хватит. Садись к костру, будешь гостем.
Егор скинул с плеч котомку, мужики потеснились, и он сел между ними, с удовольствием вытянув натруженные ноги. Усмехаясь, проговорил:
— Никакой им замены, ногам-то нашим, все одне и одне — левая да правая, правая да левая… Сколько за день оттопают! Вы вон, гляжу, на лошадях, вам легче.
— На наших-то лошадях не шибко разбежишься, — возразил третий мужик, пожилой, сидевший поодаль. — Одно название, что лошади… Будь я один, дак мне и лошадей никаких не надо, куда захотел — туда и пошел.
— Ничего, дойдете, куда идете, — утешил Егор. — Правда, что места тут, по Сибири-то, всем хватит… Издалека сами?
— Отсюда не видать, — резко ответил Петр и встал, высокий, широкоплечий, шагнул от костра, бросив на ходу: — Много знать хочешь. Гляди, состаришься скоро…
— Что это он сердитый такой? — спросил Егор, провожая взглядом богатырскую фигуру Петра.
— Будешь тут сердитым, — вздохнул пожилой. — Два месяца уже в дороге. Всякого натерпелись…
Помолчали. Над костром, в ведерном котле, кипело какое-то варево, распространяя дразнящий мучной запах. Егор сглотнул слюну, отвернулся.
Надрывно плакал ребенок. Красивая черноглазая молодайка держала его на руках, слегка раскачивая, ходила туда-сюда, стараясь унять, успокоить, но ребенок никак не унимался, и она тихонько приговаривала: «Ну что, что болит у моей крошки? А-а-а… а-а… Усни, мое дитятко, успокойся». Голос у нее мягкий, певучий. И Егор долго на нее смотрел. Прислушивался.
— Что с дитем-то?
— Хворый, — ответил пожилой мужик, и глаза его печально сузились, горестная складка обозначилась над переносьем. — Внучок мой… Сына месяц назад схоронили, а невестка, Дарьюшка, — кивнул в сторону молодайки, — осталась вот с малым… Беда. И мальчонка захворал. Не жилец, видать… Ох-хо-хо!..
Ребенок на руках молодайки уже не плакал, а слабо попискивал, голос его казался тоненькой ниточкой, которая вот-вот оборвется. И тут же, рядом, под телегой, занавешенной рядниной, громко стонала, вскрикивала другая, невидимая женщина… Тощая плоскогрудая старуха хлопотала около, несуетливо делала там свое дело, приговаривая низким грубоватым голосом:
— Потерпи, матушка, потерпи… Господь терпел и и нам велел. А кричать не зазорно, покричи, оно и полегше будет…
И скрытая рядниной женщина принималась кричать: «О, господи, муки-то какие! Да поможите, поможите вы мне!.. Сил больше нету моих, умру…»
Старуха глуховатым голосом говорила:
— А ты потерпи, голубонька, потерпи… Рожать — не по лугу бежать. Да покричи, потужься…
— Все рядом, — вздохнул пожилой, — и рожденье, и смерть… Вон баба Петра Корчуганова рожает. Старуха моя, — пояснил, — повивальничает.
Пришел Петр, сунулся было к телеге, но старуха не пустила его близко, толкнула костлявым кулаком в спину:
— Иди-ко, иди, батюшка, не мешай, без тебя тут обойдемся.
Петр вернулся, молча сел у костра, курил нещадно. И всякий раз, когда жена вскрикивала, вздрагивал, порывался вскочить, но что-то его удерживало, оставался на месте, сидел напряженный, сменившийся даже с лица.
— Да ты не бойсь, Петро, — подбодрил его мужик с бельмом на глазу, — все в лучшем виде образуется — сына тебе женка родит. Сказать по чести, работник будет, кормилец… Не бойсь.
Поспело варево. Ужинали в сумерках. Пригласили Егора, он упрашивать себя не заставил. Ржаная жиденькая затируха попахивала дымком и отдавала суслом. Ели сосредоточенно, молча.
Шумели чуть слышно березы над головой, поплескивала рыба в реке. Всхрапывали неподалеку лошади… Все тише и тише плакал на руках у Дарьюшки хворый ребенок, и все громче стонала и вскрикивала роженица.
Слегка захмелев от горячей затирухи, Егор прилег неподалеку от костра, подложив под голову сумку, и словно рухнул в яму — мертвецки уснул. А разбудил его дикий, пронзительный крик. Егор подхватился, продрал глаза. Уже рассвело. Костер давно прогорел, и знобкий утренний ветерок раздувал по траве золу. Мелкая дрожь била Егора изнутри. Он хотел спросить, что за крик и что случилось, но рядом никого не было. И тут Егор увидел Дарьюшку, простоволосую, с запрокинутой головой, двое мужиков, Петр и бельмастый, держали ее за руки, что-то говорили, а плоскогрудая худая старуха совала Дарьюшке кружку с водой… Дарьюшка мотала головой, стуча зубами о края кружки, и вода сплескивалась на землю.
— Нет… нет… не-ет! — твердила она. — Не хочу… не могу… не буду жить!.. Зачем, для чего, для кого мне жить?
— Грех, грех-то, матушка, какой, — внушала старуха.
— Мне все равно теперь, — устало, обессиленно отвечала Дарьюшка. — Никакой грех мне не страшен… Все отняли у меня, ничего мне не оставили… Разве то справедливо?
— Бог дал, бог и взял, — внушала старуха. Егор понял: помер Дарьюшкин ребенок. И обезумевшая от горя Дарьюшка пыталась наложить на себя руки. Егор почувствовал себя здесь лишним, хотел незаметно уйти, поднялся на пригорок и увидел пожилого мужика, Дарьюшкиного свекра, тесавшего сырую лесину.
— Вот видишь, — сказал он печально, — домовину внуку лажу…
Егор молча постоял. Подумал: что же будет с Дарьюшкой?
Днем выкопали могилу, похоронили младенца. Егор смотрел издали. И снова, в который раз, подумал: что же будет с Дарьюшкой?..
Когда собрались ехать дальше, Егор, и сам еще до конца не понимая, почему он остался, сказал, обращаясь к пожилому:
— Если с вами пойду, не помешаю?
— Иди, коли хочешь, — ответил тот равнодушно.
— Сказать по чести, вместе-то и веселее будет, — вставил бельмастый. И даже Петр смягчился, подобрел, хотя и предупредил Егора, потряс пудовым кулаком перед носом у него:
— Только баловать не вздумай… Прибью, ежели что.
Егор миролюбиво засмеялся. Петр успокоился, повеселел и через минуту похвастался:
— А моя сына родила. Филя вон, — кивнул на бельмастого, — Фортунатом советует назвать. А что? Фартовым парнем вырастет.
— Не иначе! — подтвердил Филя живо. — Сказать по чести, дак в этом и сумненья никакого…
— Пусть будет фартовым, — пожелал и Егор. И посмотрел сбоку на крупно шагавшего Петра Корчуганова, на сильные плечи его, на крепко посаженную голову, с густыми, чуть вьющимися белокурыми волосами. Подумал: а ведь этот и в самом деле не пропадет и фортуну свою не упустит.
Егор незаметно отстал, пропустив одну, другую подводу, и поискал глазами Дарьюшку…
Кончились жары. Не по-летнему низкие тучи заволокли небо, подул ветерок, прижимая к земле комарье. Дышать стало легче. Все шло своим чередом: двигался обоз, шли к своей цели уставшие, измученные люди. И разговоры теперь крутились вокруг одного: сколько тут вокруг лесов да сколько земли свободной, сроду не паханной… И радовались: скоро, скоро конец долгому пути! Чаще стали делать остановки, внимательнее приглядывались к местам незнакомым — не здесь ли обосноваться? Но, помешкав и поразмыслив, двигались дальше…
И вдруг привычный ход был нарушен — случилось непредвиденное: исчезли Егор с Дарьюшкой. Поначалу никто не поверил: да как можно? Вечером еще были, а утром хвать-похвать, а их и след простыл. Кинулись было их искать, но где там!.. Как сквозь землю провалились.
— Теперь ищи-свищи, — зло посмеиваясь, говорил Петр и встряхивал пудовым кулаком. — Ну, встречу… пропишу я им ижицу! Вот это отчубучили!
— Дак, поди, силой увел? — предположил Филя Кривой. — Сказать по чести, могли и по согласию…
— Ой, ой, чо же делать, чо делать? — причитала сухая плоскогрудая старуха, Дарьюшкина свекровь. — У них-то одна дорога, а тут думай, чо хочешь. Ой, господи, царица небесная, поди-ко, и вовсе порешил бабу! Глазищи-то у него вон какие плутливые, я сразу приметила…
Полдня ждали, не трогались с места, но так ничего и не дождались. Двинулись дальше.
В середине июля миновали Томск, пройдя верстах в семи от города, стороной, повернули на юг и шли еще два дня. Наконец облюбовали место и остановились окончательно — господи благослови!.. Лес и река были рядом, с высокого берега видны просторные луга, а дальше, куда текла речка, виднелась другая река, побольше и постуденее, как позже выяснилось — Томь. И за Томью — лес и луга. Рядом, под боком, зеленели буйным разнотравьем обширные елани…
— Господи благослови! — сказала старуха. И Петр Корчуганов, поплевав на ладони, взял в руки топор, взмахнул коротко, обухом стукнул по стволу могучей столетней сосны, и та отозвалась протяжным глухим гудом. Господи благослови!..
Вскоре зазвенели пилы, застучали топоры, сочный запах свежих опилок, смолистых бревен наполнил округу. Люди повеселели, ожили. И вот первый сруб вырос на левобережье Березовки, как раз на том месте, где впадала она в Томь, потом другой сруб, третий… Новоселы спешили управиться до холодов. Вот уже и печь задымила в одном из домов… Заимку назвали звонким и красивым именем — Чисторечье.
Семь новеньких изб, срубленных из добротного кругляка, встали на высоком берегу речки Березовки — и лучшей из всех, на удивленье, вышла изба Петра Корчуганова. Поначалу никто и не понял, как это получилось: вроде сообща валили лес, рубили дома, а и место Петр облюбовал самое удобное, поближе к реке, и окон в его дому оказалось больше, чем у других, и сени возвел просторные, крыльцо высокое… И под пашню кусок отхватил — удобнее нет, другим на зависть. Колышки вбил — отгородился. Хозяин. Проворный мужик Петр Корчуганов: где хитростью, ловкостью берет, а где силой. Силы ему не занимать — быка годовалого одним ударом на колени поставит. А все же на хитрость да проворство больше полагался. Рассуждал: «Сила и дураку может достаться. Что толку от дурной-то силы? А ум-батюшка миром правит».
Сенокос в то лето чистореченцы начали с опозданием. Трава уже отцвела, перестояла, дня не пролежит — и суха, сгребай поскорее, копни да метай стога… Неважное сено получилось. Мужики торопились, рук не хватало. И тут опять удивил Петр Корчуганов — ездил в соседнюю деревню Сорочий Лог и вернулся не один, а с каким-то изрядно побитым, бродяжьего вида мужичонкой. Чистореченцы, посмеиваясь, выпытывали:
— Петро Селиваныч, где ты раздобыл такое сокровище? Силой, што ли, взял?
— Силой и есть, — отвечал Петр. — Сорочьелоговские дуралеи чуть было жизни его не лишили… Едва отбил.
— Дак за што они его так?
— А ни за што… в бане у кого-то переночевал.
— Ох ты! Разукрасили бедолагу…
— Ничего, оклемается, — сказал Петр. Мужик и вправду живучим оказался — окреп, освоился. А когда появился вместе с Петром, спасителем своим, взял в руки литовку да пошел махать, прокос за прокосом, прокос за прокосом, поняли чистореченцы — работник! Такого-то косаря среди них и не было. Да и любое другое дело, за какое ни брался Агап Селезнев (так звали корчугановского «примака»), горело в его руках. Работал он легко и отрадно, наполняясь в такие минуты неистовой, прямо-таки бешеной силой — горы, если надо, свернет. «Такого работника отхватил Петр Селиваныч! — дивились чистореченцы. — Ну, мужик…»
Дивился и сам Корчуганов, глядя на работника своего. Спросил как-то:
— Я все голову ломаю: откуда в тебе столько проворства да умелости? Любую работу сполняешь без сучка и задоринки. Неужто все как есть умеешь?
Агап улыбнулся кротко, почесал затылок:
— Не все, однако, Петр Селиваныч.
— Чего ж ты не умеешь?
— Жить, Петр Селиваныч.
— Жи-ить? — задумчиво протянул. — Интересно. Выходит, мало того, чтобы на все руки мастером быть, а еще и жить надо умеючи? Пожалуй, ты прав. Обратно к тому скажу: поставить дом своими руками — одно, а жить в этом доме — совсем другое.
— Поставить поставишь, а жить будешь через пень колоду, — согласился Агап. — Какая радость?
Что ж, сам Корчуганов не в пример иным жить умеет. А все оттого, что видит дальше других и пользу свою редко упустит… Теперь-то всякий в Чисторечье скажет, с чего Петр Селиваныч начинал: с амбара. Да, да, с обыкновенного амбара. Впрочем, нет, амбар-то вышел необыкновенный. Едва на следующую весну взошли хлеба, затеял Петр Селиваныч рубить новый амбар. Мастеровитый да работящий Агап редкий час теперь выпускал из рук топор. И стал расти сруб день ото дня, довольно обширный, на две клети, с предамбарником. «Не анбар, а чистый дворец!» — посмеивался Филя. А зачем, опрашивается, Петру такая хоромина? Но еще больше удивились по осени, когда сжали да стали молотить хлеб — такую гору наворочали, сколько, поди, и за всю жизнь не видывали зерна… Тогда и докумекали: Корчуганов-то в корень глядел и не прогадал. И тот же Филя Кривой первым явился к нему на поклон: один, говорит, примак у тебя имеется, дак для ровного счета бери другого… Хлеб некуда ссыпать. Петр Селиваныч для виду поупирался, но угол в амбаре выделил. Только «угол» тот дорогонько обошелся Филе — всю жизнь отрабатывал… А Петр Селиваныч впервые тогда почувствовал некую власть за собой, которая была еще как бы под спудом, но уже была, и он, Корчуганов, мог ею воспользоваться, применить ее, испытать на других, добиваясь еще большего своего превосходства… А зачем ему это превосходство? — спрашивал и беззвучно, внутренне смеялся, испытывая сладостное, как щекотка, желание быть не вровень с другими, а на голову, а то и на две головы выше других. Выше. Теперь-то он, Петр Корчуганов, и шагу не сделает без выгоды — умный мужик, расчетливый. Вон даже «примака» своего, Агапа Селезнева, женил, как сказывали, с дальним прицелом. Сам ездил в Сорочий Лог и высватал невесту. Сорочьелоговские пустили молву: «Дак она, Анисья-то наша, девка красна, не за женихом кинулась, а за сватом… То-то, погодите, будет потеха!» Говорили, что с Анисьей Петр Селиваныч еще до свадьбы встречался… А когда на другое лето разрешилась она сыном, слух, что дым едучий, пополз по деревне: мальчонка вылитый Корчуганов, как две капли. И то сказать: шила в мешке не утаишь… Вот какой зачин сделал Петр Селиваныч на новом-то месте, укореняясь. Все надежды же его сходились на сыне Фортунате. Да только не суждено было сбыться этим надеждам — отрезанным ломтем оказался впоследствии сын. Поначалу-то, когда он учился в Томске, Петр Селиваныч прикидывал: грамота не помеха делу. Но Фортунат после училища не в Чисторечье вернулся, а в Петербург наладился, горным делом заинтересовался. Петр Селиваныч спохватился: да зачем нам, хлебопашцам, горное дело? Спохватился, да уж поздно: пошел Фортунат своей дорогой. А тут еще сбил его с толку Федот Иванович Попов, томский виноторговец, надумавший золото по Сибири искать… А чего, спрашивается, его искать, золото, коли оно само в карман просится? И ладно, если бы Фортунат всерьез, как тот же Попов, делом увлекся, загорелся предпринимательством, а то ж кончилось все впустую: воротился Фортунат в конце августа — и не один, а с девицей-красавицей. Петр Селиваныч, увидев ее, вздрогнул и даже с лица сменился:
— Дарьюшка?!
Так была похожа она на ту Дарьюшку, которая много лет назад ушла с Егором Лесным. И вот объявилась…
— Нет, — отвечает девица, — это матушку мою Дарьюшкой звали, а меня Еленой кличут. А вы откуда матушку знаете?..
Петр Селиваныч хмыкнул растерянно и строго, с прищуром посмотрел на сына: «Ну, и где ж твое золото?» — «Золото в горах, а счастье вот оно, — кивнул на Елену. — Благослови нас, отец. Прости, если можешь, и благослови». Петр Селиваныч угрюмо усмехнулся: «А зачем тебе мое благословение, коли ты сам все решил? Вот и бери свое золото — да и валяй на все четыре!»
Сгоряча сказал, после пожалел и раскаялся — да нашла коса на камень: с тех пор Фортунат ни разу не переступил отцовского порога. Немало утекло воды за это время в Березовке да Томи, а ничто не было забыто, прощено — уже и свои дети подрастали, сын и дочка, и положение Фортуната Петровича в городе было надежным, директор гимназии, а с отцом они как бы и не знали друг друга — знать не хотели!..
А начиналось так.
Весной 1826 года томские виноторговцы Поповы, исхлопотав разрешение на поиски золота, снарядили экспедицию, возглавил которую младший из них, Федот Иванович Попов, самый энергичный и предприимчивый. Он и Фортуната соблазнил.
— Нетронутой лежит Сибирушка наша, как девка на выданье… — улещивал. — Судьбы своей ждет, часа светлого. Вот час-то и пробил. По правде сказать, женихов-то хватает, — усмехнулся, — нынче многие увиваются вокруг красавицы нашей, как мухи на мед летят, да не один уж зубы обломал об ее недоступность… А мы найдем свое. Найдем.
Вышли из Томска в начале мая, после первых грозовых дождей, погасивших весенние палы. Тайга холодно чернела. Обгоревшие сосны и сухостойный листвяк придавали ей вид сумрачный, неприветливый, даже враждебный… Бездорожье, топи, непроходимые чащи изматывали людей. Лошади уставали к вечеру так, что, казалось, еще полверсты — и падут замертво. Болота возникали в самых неожиданных местах, преграждая путь, приходилось идти в обход, делая иногда крюк в десятки верст… Реки и речушки, быстрые ручейки соблазнительно журчали, манили за собой, и золотоискатели кидались то вниз, то вверх по течению, иногда останавливаясь, задерживаясь на несколько дней на облюбованном месте — рыли шурф за шурфом, обследуя берега, но все впустую: золота не было. А речки и таежные ручьи все так же таинственно и ласково журчали, манили за собой… Сыпучий песок обманчиво поблескивал, от разноцветья камней и камешков рябило в глазах, но и камни эти были пустоцветны.
Через месяц вышли на Каштак. Река рождалась где-то в горах, проделав причудливый путь, стремительно скатывалась в долину и неудержимо неслась дальше, сквозь тайгу, на север, к более могучей воде, чтобы слиться с нею, раствориться в ней и уйти дальше, к студеному океану… На изворотах и шиверах вода кипела, с грохотом перекатывая камни, и меж осклизло зеленых и серых камней, почти поверху, в зоревом предвечерье, бились, жируя, серебристые харьюзы, а подальше, в омутово-синей глубине, гуляли пудовые таймени… Вокруг, по таежным дебрям, хозяйничал зверь, водилось несметное разнообразие дичи. Сибирская тайга богата, щедра — все тут есть. «Все, кроме золота, — вздыхали уставшие изыскатели. — Сколько уж ходим, ищем — и все без толку». Попов, однако, не унывал и духом не падал: «Есть, есть золото, найти его надо. И мы его найдем». Легко сказать — найдем. А где его искать, это проклятое золото, которое снится по ночам, чудится в каждой песчинке, самородно вспыхивающей в студеных водах!.. И что такое — золото? Когда и кому первому пришло в голову именно этот камень выделить, поставить выше других, оценив столь высоко его самородные качества, может быть, выше самой человеческой жизни?.. И разжигался в людях соблазн великий, неудержимая страсть — найти, во что бы то ни стало найти, найти золото! А для чего, зачем — кто скажет?..
Однажды, пройдя верст двадцать правобережьем Каштака, золотоискатели остановились у подножия горы. Вечерело уже, и вершина горы освещена была закатным солнцем, а понизу, в прохладных распадках, скапливались и густели синие сумерки… Место для ночлега было удобным.
Начали устраиваться — кто шалаши ладил, палатки раскидывал, кто дрова заготавливал, костер разводил… И тут раздался чей-то голос:
— Шурфы! Поглядите, должно, старые шурфы…
Так и есть: шурфы. Травой уже заросли. Удивились: откуда тут им взяться, шурфам? Начали осматривать. И обнаружили: вокруг полуобвалившихся и заросших ям понасыпано множество темно-серого камня, будто оплывшего по краям, ноздреватого, местами вросшего в землю… Возьмешь в руки и увидишь — нет, не камень это… Не камень, а что же тогда? И так, и эдак его вертели, оглаживали, нюхали даже… Федот Иванович тоже взял, подержал на ладони, точно взвешивая, «воздушный» слиток и вопросительно глянул на Фортуната:
— Ну, что скажешь?
— Похоже, что шлак это, порода переплавленная…
— Как переплавленная? — не понял Попов. — Откуда она тут взялась? Неужто…
Думали, что в местах этих глухоманных — они первые. И вдруг явные следы рудокопства. Начали гадать:
— Что ж они тут могли добывать? Первопроходцы-то!..
— Может, железо?
— Нет, не похоже. Скорее, медь…
— Серебро здесь плавили, — раздался чей-то спокойный, твердый, слегка насмешливый голос. Все разом повернулись на этот голос, желая видеть того, кто так уверенно говорит. — Не медь, не железо, а серебро плавили здесь, на Каштаке… — повторил невысокий, коренастый человек, до сей поры и вовсе державшийся неприметно, кажется, за всю дорогу и трех слов не проронил и вдруг заговорил. — Серебро здесь плавили.
— Да тебе-то, паря, откуда знать? — подступили к нему.
— Стало быть, знаю, коли говорю.
— А коли знаешь, сказывай толком.
— Толком и говорю: серебряную руду здесь добывали.
— Да когда ж то было?
— Давно. Поболе ста лет назад. Опять не верите? — усмехнулся мужик. — Прадед мой тут, на Каштаке, рудокопством занимался…
— И что?
— А ничего… Места неспособные вышли, порода пустой оказалась.
— Это как же, пустой? Да говори же ты, говори!.. Клещами тянуть из тебя слова надо.
— Пустопорожней порода оказалась.
— Это что же выходит… и мы тут впустую?
— Нас не серебро, а золото интересует, — вмешался Попов и на мужика того хитроумного строго посмотрел. — А ты, молодец добрый, коли знал об этом, чего же до сих пор молчал?
— Случая, Федот Иваныч, не выпадало.
— Случая!.. — Попов гневно смотрел на мужика, но тот глаз не отводил, не робкого, видать, десятка, хоть и прикидывался тихоней. — Звать-то тебя как? — спросил Попов. — Фамилью твою что-то не припомню…
— Тупольской, — сказал мужик. — Не известная вам фамилья?
— Нет, не известная…
Мужик усмехнулся, и в усмешке той почудилась высокомерная обида.
— А была знатной в свое время. Фамилья-то наша. Была, да сплыла! Вот здесь, — ткнул пальцем в сторону горы, — здесь ее прадед мой схоронил…
— Ты вот что… — сказал Попов. — Загадки не загадывай. Толком расскажи. Кто был твой прадед? И какую он тут руду копал, по чьему указу…
— По указу Петра Великого, — сказал мужик и уклончиво добавил: — Длинная история.
— А нам спешить некуда. Вся ночь — впереди.
— Прадед мой, Степан Иваныч Тупольской, сын боярский, в то время при томском воеводе службу нес, — помедлив, сказал мужик. — А делу тому начало томский воевода Василий Андреевич Ржевский положил. Едва успел прадед мой, Степан Тупольской, с той рудой явиться, а воевода уже царю отписку давал: «Великий государь, холоп твой, Васька Ржевский, челом бьет. — При этих словах мужик так искусно свой голос изменил, подделываясь под воеводу, что все разом засмеялись, но сам рассказчик остался серьезным. И продолжал: — В нынешнем, 1696 году, — писал царю воевода, — посылал я в порубежные волости для ясачного сбора сына боярского Степана Тупольского с товарищами, и он, Степан, ворочась в Томск, явил мне, холопу твоему, фунт руды серебряной…» Вот с того и началось, — сказал Тупольской. — Следующей весной Ржевский велел прадеду моему снова идти на Каштак. Собрали отряд служилых людей в сорок человек. Двадцать ден шли, двадцать ден рыли… Воротились в Томск, а переплавить тое руду в Томске некому… Потому руду запечатали в сумы, подписали ярлыки и отправили с надежными людьми на Москву, в Сибирский приказ, там из рук в руки и передали князю Репнину…
— Дак оне што, не серебро, а камни в Москву-то возили? — спросил кто-то, перебив рассказчика.
— А ты слушай ухом, а не брюхом, — грубо того оборвали. Тупольской вздохнул, глядя на вершину горы, полыхавшую под лучами закатного солнца, закурил самокрошного табаку и неторопливо, глубоко затянулся, прищурив глаза и слегка раздувая ноздри. Никто не торопил его, все терпеливо ждали продолжения рассказа.
— Ну вот, — продолжал Тупольской, — вот и уговорил томский воевода царя, склонил его к этому предприятию. Летом того же года царь Петро отправил в Сибирь грека Александра Левандиана, большого знатока рудоплавного дела. И денег из государевой казны было выделено пятьсот рублей, а еще привезено было в Томск разных труб железных, да пудов пятьдесят свинца, да кож яволочных, два больших да два малых молота, да много еще всякой необходимости…
— И чем же все кончилось?
Тупольской не сразу ответил. Опять смотрел на вершины гор, которые на глазах тускнели, окутываясь сумрачной синевой. Солнце в горах скоро заходит.
— Неудачей кончилось сие предприятие, — пошевелив прутиком тускнеющие уголья в костре, проговорил Тупольской. — Осенью царь Петро гневно воеводе писал: ты, говорит, впредь худой колчеданной руды не присылай, потому что в тех бездельных посылках нашей государевой казне изтрата напрасная, и людям посыльным тягость и оскорбление великое; к тому же, говорит, нынешняя ваша руда плоше прежней и ни к чему не годится. И тебе, воеводе Ржевскому, поступать надобно со многим осмотрением, а за изтери напрасные и всякого числа людям учиненные тягости и оскорбления, зато от нас, великого государя, и возмездие примешь…
Тупольской умолк. Мрачно темнели горы, окутывались сумеречной синевой и словно отплывали, отдалялись. Посвежело.
— Вона как обернулось-то! Стало быть, с той поры здеся, на Каштаке, и не ступала ничья нога?
— То мне неведомо, — сказал Тупольской.
— Что ж, — подал голос Попов, внимательно слушавший рассказ, — что ж, царь Петр сурово с томским воеводой обошелся. И поделом: не знаешь броду, не лезь в воду!..
— А мы-то, Федот Иваныч, тоже ведь толком не знаем, — осторожно кто-то вставил. — Идем наобум — куда кривая выведет…
— Мы государевой казны не касаемся. Так что и опасаться царской немилости нет нужды, — ответил Попов, внимательно посмотрел на Тупольского, спросил: — Ну, а ты, коли все знал, зачем же шел сюда, на Каштак?
— Дак нас ведь, Федот Иваныч, не серебро, а золото интересует, — прищурился хитро Тупольской. Посмеялись. И Попов еще спросил:
— Ну, а если не найдем золото? Вдруг такое случится… Тогда что?
— Тогда на том и конец. Тогда и жить не к чему.
— Ну-у?! А если найдем… чего тебе от него, от золота?
Тупольской смотрел на пламя костра, не спешил с ответом.
— А тогда… тогда, Федот Иваныч, фамилью нашу возвысить хочу, потому как имею на то полное право…
Попов усмехнулся, опять внимательно поглядел на Тупольского и неожиданно прервал разговор:
— Ну, пора и на отдых. Завтра рано тронемся в путь. Дорога у нас еще длинная.
В конце июня экспедиция Попова прошла вдоль безымянного ручья, впадающего в Каштак, опять рыли шурфы, промывали песок, но ничего не нашли. Золота не было. Тронулись в обратный путь. Дни наступили жаркие. Донимал гнус. Люди пали духом. Поругивали втихомолку Попова. Золото… откуда ему в этих местах взяться? Да и зачем, спрашивается, золото Федоту Попову, состояние которого, нажитое на винных откупах, исчисляется в миллионах… Другое дело Тупольской — тому фамилью свою надобно возвысить. А Поповы и без того по всей Сибири известны… Но вот ведь не жалеет Федот Иваныч ни сил своих, ни средств — обошелся ему поход на Каштак в сто тысяч рубликов!.. А воротилися ни с чем. Другой бы вовремя себя окоротил, отказался от дальнейшего риска, а Федот Попов, отдохнув и поразмыслив, решил снарядить новую экспедицию, намереваясь на сей раз идти к отрогам Кузнецкого Алатау.
Опять долгий, изматывающий путь, гнус, непогодь, сомнения… Однако надежду не теряли. Все чаще стали поговаривать о близкой удаче; да и местные старожилы подтверждали: есть золото. Рассказывали: был случай, когда мужик с дальней заимки нашел самородок не меньше фунта. А в другой раз поведали: будто жил тут неподалеку, на берегу Бирюкуля, беглый мужик по имени Егор Лесной, жену похоронил и остался с дочерью вдвоем. Жена, сказывают, была у него красавица, а дочь и того краше. И было доподлинно известно, что Егор Лесной занимался тайной промывкой золота. Куда он его сбывал — никому не ведомо. Да и место, где он мыл золото, тоже никто не видывал. А знать об этом должна его дочь, потому как в последнее время ходили они вдвоем… Прошлой осенью Егор Лесной сгинул в тайге. А дочь его, неописуемой красоты девица, живет где-то не то в деревне Пихтачи, не то на заимке богатого крестьянина-промысловика, который, сказывают, не прочь женить на ней своего придурковатого сына…
Поначалу приняли это за сказку — наслушались за дорогу!..
Однако в деревне Пихтачи все выяснилось и подтвердилось: да, беглый мужик по имени Егор Лесной жил тут неподалеку, была у него дочь, которая сейчас на заимке, в семи верстах прямого ходу… Сказка сбывалась. Но когда явились золотоискатели на эту заимку и Фортунат увидел дочь беглого мужика Егора Лесного, почудилось, что сказка только-то и начинается.
— Зовут-то тебя как? — спросил он тихо, улучив момент.
— Елена, — ответила она, завораживая и вовсе сводя с ума голосом своим, взглядом, загадочной полуусмешкой. Светлые длинные косы, как два ручья, стекали по ее плечам.
Фортунат вдруг увидел у нее пониже шеи, в белеющей ложбинке, кровью опившегося комара… Первым желанием было — смахнуть, прибить комара, но рука не поднялась, казалось кощунством прикоснуться к этой таежной красавице, смотревшей на него насмешливо-строго, вызывающе…
Позже, когда Елена вела их к местам, где они с отцом нашли золото, Фортунат старался идти с ней рядом и взгляда своего не мог от нее отвести; должно быть, и ей было приятно его внимание, она вскидывала голову и улыбалась ему, только ему, Фортунату, и его будто обдавало горячим хмелем…
Шли долго. Место, которое указала Елена, было пологой песчаной косой, усыпанной ближе к реке щебенкой; остро торчали из воды щербатые камни, и река шумела на перекате, заглушая все остальные звуки. Отсюда Елена возвращалась, а Фортунату предстояло идти дальше. Он вызвался ее проводить — мало ли что может случиться в тайге, зверье всякое можно встретить… Елена засмеялась и возразила: иной человек в тайге страшнее зверя. Фортунат смотрел ей вслед. Тропинка виляла меж серых мшистых валунов, вздымалась на угор. Гудела внизу река, чернел вдали пихтач. На угоре Елена остановилась и помахала рукой. Подумалось, что ему, Фортунату, только ему помахала — и не прощально, а призывно… Фортунат зажмурил глаза, а когда открыл — угор был пуст, и сомкнувшийся поверху пихтач казался еще чернее, зловещее. Все! Фортунат, спотыкаясь о камни, пошел вдоль берега, песок и щебенка шуршали под ногами, остро впиваясь в подошвы сапог… Билась о камни, шумела река.
И не стало жизни Фортунату. Елена не выходила из головы, стояла перед глазами, снилась по ночам, виделась наяву… Как же ему теперь быть, куда от нее деться?
Экспедиция, продвигаясь вдоль Бирюкуля, исследовала в общей сложности около двухсот пунктов. И вот наконец были найдены золотые россыпи… Первые сибирские россыпи!.. Измотанные длительным переходом люди были ошеломлены, передавали из рук в руки золото, и радости, восторгу их не было предела. Подержал на ладони холодные тяжеловатые крупинки и Фортунат… Но золото, такое долгожданное и так нелегко давшееся, его не радовало. Опять Елена стояла перед глазами. И он подумал о том, что ничего бы не пожалел ради одной только единственной встречи с Еленой. Не было ему жизни без нее…
Вечером жгли костер. Пихтовый да сосновый сушняк с треском горел, раскидывая по сторонам искры. Жутко темнел подступивший вплотную лес, грозно шумела, река. И хмельной, взволнованный Федот Иванович, обнимая Фортуната за плечи, горячо говорил:
— Это надо запомнить… на всех скрижалях записать: август тысяча восемьсот двадцать шестого года. Завтра праздник — преображенье. Великий день преображения наступает… Преображенья Сибири! О, теперь, будь уверен, разгорятся глаза у многих, потянутся руки к Сибири… А мы все-таки первые. Мы — первые! Это пусть знают все. И такое мы тут развернем, на такую ногу поставим дело… Сибирь-матушка еще заявит о себе, скажет свое слово, ска-ажет! Как мыслишь, Фортунат Петрович? — доверительно спрашивал. — Ты хоть и молод, а дело свое знаешь, и дел у нас теперь прибавится…
Фортунат слушал рассеянно, думая о другом, совсем не о том были его мысли, и он спустя минуту сказал:
— Благодарствую, Федот Иванович, за великое доверие. Но дело это, видать, не по мне…
— Как так? — не понял Попов.
— Ухожу я, Федот Иванович. Совсем ухожу.
— Во! Какая тебя муха укусила? Уходить от того, к чему люди всю жизнь идут… Вон спроси, он тебе скажет. От своего отказываешься.
— Нет, Федот Иванович, от своего я не отказываюсь. Потому и ухожу.
В середине августа Фортунат Корчуганов покинул экспедицию, неся в кармане лишь несколько завернутых в тряпицу золотых песчинок — на память. Он возвращался обратно, поднимаясь вверх по Бирюкулю, шел несколько дней, с ночевками, и мысли его были только о Елене, к ней он и шел, рвался, не зная, впрочем, как она его встретит — посмотрит ли насмешливо-холодным взглядом и отвернется, пойдет ли вместе с ним, Фортунатом Корчугановым, дальше… Но так или иначе, а обратного ходу Фортунату не было.
Первый зазимок лег на покрова. Еще накануне, с вечера, было безоблачно и тихо, рясно вызвездилось небо, а ближе к полуночи повалил снег…
Фортунат Петрович выглянул в окно и глазам своим не поверил — зима.
— Батюшки, снегу-то, снегу навалило! — радостно-удивленно воскликнул он и даже прижмурился. — Эко чудо! А мы тут сидим и не ведаем…
Но чуда в том великого, разумеется, не было — случалось и не такое: в позапрошлом году снег выпал в середине сентября, на воздвиженье, когда и снопы в суслонах еще стояли, не вывезенные с полей, и огороды не убраны… Как говорится, цыган еще шубу не примерял. Сибирь — она и есть Сибирь!
Однако Фортуната Петровича поразила не сама перемена в природе, столь круто и неожиданно происшедшая, а то, что выпал снег как раз на покрова — не раньше и не позже.
— Такого-то я и не припомню, — удивленно-весело говорил Фортунат Петрович, веером держа в одной руке карты, а другой рукой протирая запотевшее стекло. — Снег на покрова… Вы только поглядите, поглядите, какое чудо! — обернулся к сидевшим за столом гостям. Гостей было трое: один маленький, подвижный, с бородкой клинышком и в очках, которые поминутно сползали ему на нос, и он быстрыми нервическими жестами то и дело поправлял их, водворяя на место, — это был учитель грамматики Михаил Михайлович Требушинский, фигура хоть и не колоритная, но заметная; двое других, как близнецы, неотличимые — оба жердисто-длинные, тощие, в одинаково серых мешковатых сюртуках, они и фамилию имели одну на двоих — Серовы. И хотя один из них преподавал географию, а другой историю, нередко в гимназии путали, кто из них какой предмет ведет, да и сами они, случалось, путали — и тот, кому надлежало быть на географии, вдруг являлся на урок истории, что приводило учеников в неописуемый восторг, доставляя немало веселых и шумных минут…
Гости встали и подошли к окну.
И тотчас во дворе залаяла собака, яростно гремя цепью, бросилась мимо окон к воротам. Фортунат Петрович, напряженно вглядываясь в белую мглу первоснежной ночи, медленно и озадаченно проговорил:
— Кого там еще нелегкая носит?
Собака приступом шла на ворота, отскакивала с визгом и, свирепея еще больше, вновь налетала, царапая когтями доски. Было ясно — за воротами кто-то есть… Но кому бы там быть в эту пору? И в это время послышался во дворе чей-то голос: «Эй, живые кто есть?» Раздался стук. Собаку словно разрывало. Кто-то пытался ее унять: «Цыть, пошла, вот я тебя, поганая… Цыть! Эй, живые кто есть? Выйдите!» В серой сумяти ничего нельзя было разглядеть. Яростный брех волкодава срывался на протяжный визг, пес кидался к бревенчатому заплоту, скреб лапами тесовые ворота, за которыми, как видно, стоял ночной пришелец.
— Ау-у, в до-оме! Повымерли все, что ли?..
— Фу, дьявол! — выругался Фортунат Петрович. — Кого там еще принесло?
Голос в ночи казался разбойным, жутким, мороз от него по коже. Прибежала горничная, с перепугу зуб на зуб не попадает.
— Слышите? Стучат…
— Зубы у тебя стучат, — сказал Фортунат Петрович. А с улицы настойчиво взывал хрипловато-простуженный голос:
— Эй, в доме-е!..
— Надо посмотреть… — не очень уверенно решил Фортунат Петрович. — Кого там нелегкая принесла.
— Не вздумайте! — предупредил Требушинский. — Покричит да перестанет. Бродяга небось, варнак… Вона их сколько шляется по Сибири нынче, тыщ сорок или пятьдесят…
Однако никто не обратил внимания на его слова. Собака во дворе не унималась.
— Пойду посмотрю, — двинулся к двери Фортунат Петрович, остальные последовали за ним. Требушинский, опрокинув под шумок свой лафитник, расхрабрился:
— Надо бы все ж таки ружьишко прихватить… Не ровен час. Голыми-то руками его, поди, не взять… Варначья кровь!..
И сунулся было в дверь, но Фортунат Петрович оттеснил его в сторону и первым вышел в холодные сени. Постоял, прислушиваясь и чувствуя, как мелко дробят зубы, противная дрожь охватывает все тело. Собака неистовствовала. Фортунат Петрович отодвинул засов, приоткрыл дверь. Смутной белизной выпавшего снега ударило в глаза. Было свежо, чисто, пушистые хлопья лежали на перилах и ступеньках крыльца. А снег все шел и шел, щекотно касаясь лица. Собака, узнав хозяина, подбежала, ткнулась мордой в колени и снова кинулась к воротам, оглашая двор яростным лаем.
— Кучум! — окликнул Фортунат Петрович. — Замолчи. Кто там?
Невидимый за воротами человек подал голос:
— Свои.
— Что еще за свои? — недоверчиво спросил Фортунат Петрович. Голос за воротами был незнаком. — Шутить изволите, сударь?..
— Правду говорю. Не до шуток мне. Да уймите собаку. И не бойтесь меня — нет у меня за пазухой камня…
— Камней за пазухой и мы не держим. Кучум, фу, ф-фу! На место! — прикрикнул Фортунат Петрович, спускаясь с крыльца. — Кто вы, по какой надобности в такую пору?
— Мне нужен директор гимназии Фортунат Петрович Корчуганов, — ответили из-за ворот. — А по какой надобности, ему я и объясню.
— Директор? — удивился Фортунат Петрович. — Так это я и есть… А вы кто и по какому делу?
— Ваш коллега.
— Ко-оллега? Как прикажете понимать?
— Так и понимайте: ваш коллега, — повторил тот, за воротами. — Да вы напрасно сомневаетесь. Радомский я, Степан Яковлевич Радомский. Прибыл на вакансию учителя словесности.
— Радомский? Но учителя словесности мы ждали еще в августе, а сегодня первое октября. Покров. Снег вон уже выпал…
— Виноват. Задержка вышла в дороге. Этап двигался медленно, — ответил Радомский.
— Какой этап? — не понял Фортунат Петрович. А Требушинский захохотал и едко заметил:
— Дак тебе, братец, поди, не в гимназию, а на пересылку?
Тот, за воротами, выдававший себя за учителя словесности, помешкал, будто собираясь с мыслями, откашлялся простуженно и устало проговорил:
— Впустили бы вы меня, а потом и допрашивали. Промерз я до костей. И голоден, аки пес бродячий.
— Хорошо, сейчас, — сказал Фортунат Петрович, взял Кучума за ошейник, отвел в дальний угол двора, привязал покороче, вернулся и отворил калитку, впустив ночного гостя. Повел через двор, в дом. В сенях предупредил:
— Половицу здесь покоробило… осторожно.
Остальные шли следом, будто конвоируя. В передней Фортунат Петрович разглядел человека и был поражен ужасным его видом: худой, изможденный, с потемневшим небритым лицом и глубоко ввалившимися, лихорадочно блестевшими глазами, в рваном зипуне, перехваченном опояской, в каких-то несусветных опорках на ногах, тот больше смахивал на бродягу, чем на учителя словесности.
— Не соответствую? — заметив, как пристально его разглядывают, принужденно засмеялся гость. — Как говорится: ест орехи, а на зипуне прорехи. Смущает мой вид?
— Сказать по правде… — качнул головой Фортунат Петрович.
— Позвольте объяснить. Когда я проведал, что в Томской гимназии не хватает учителей, то, не колеблясь, решил к вам ехать, дабы положить все силы на алтарь просвещения… — Он перевел дух и уже без прежнего пафоса продолжал: — Письмо отправил. А сам вот задержался. Пришлось добираться с попутным этапом… Иного пути не было, — развел руками. — Поверьте.
Радомский скинул зипун и как бы выше стал, даже стройнее, хотя и под зипуном одежда у него оказалась не менее ветхая — старая, с залоснившимися бортами визитка, неопределенного цвета брюки…
— Это рубище выменял я по дороге, — пояснил Радомский. — Свою одежду отдал за провиант, а это как бы в придачу… Позвольте еще раз представиться: учитель словесности Степан Яковлевич Радомский. Рад безмерно, что наконец на месте. Если вы мне предложите стакан чаю или кофию, не откажусь.
Прошли в комнату, где на столе рядом с остатками закуски стояли бутылки, рюмки… Глаза Радомского вспыхнули, загорелись при виде столь неожиданной картины, ноздри жадно втянули запах мясного — остывший бифштекс, куски копченой рыбы лежали на тарелках, и он это сразу увидел и отметил про себя, что еды здесь вполне достаточно; от голода и нетерпеливого желания поскорее утолить голод тупые спазмы сжимали желудок, и пальцы рук тряслись, когда он, едва дождавшись приглашения, сел за стол. Фортунат Петрович позвал горничную и велел поставить самовар. Требушинский, придя в себя после пережитых страхов, сидел рядом с новоявленным учителем и весело говорил:
— Вот и разобрались, что к чему! Оно и вправду: семь раз отмерь, а потом уж и режь. А теперь, как водится, не мешало бы, по русскому обычаю…
Фортунат Петрович взял непочатую бутылку, тем самым как бы оказывая уважение гостю, наполнил рюмки. Радомский, тронутый до слез этим вниманием, вдруг торопливо стал шарить по карманам, отыскивая что-то, извлек, наконец, пятак и положил на стол, торжественно провозгласив:
— Присовокупляю! Это все мои капиталы на сегодня. Не обессудьте.
Фортунат Петрович поднялся, многозначительную сделав паузу, и заговорил негромко:
— Господа преподаватели, должен вам сказать: не все то золото, что блестит. Давайте выпьем за благополучное прибытие нашего коллеги, Степана Яковлевича Радомского, а также за процветание сибирской науки, в вопросах коей мы с вами должны играть не последнюю роль…
Все охотно выпили. Горничная принесла самовар. И застолье в доме директора гимназии Фортуната Петровича Корчуганова пошло как бы по второму кругу.
После первого зазимка, мелькнувшего, как видение, установились тихие ведренные дни. В один из таких дней и появился в третьем классе Томской гимназии новичок. Инспектор Прядильщиков, держа его за плечо, ввел в класс, остановился, высматривая свободное место, и проговорил тоненьким, отвратительным голоском:
— Пополнение-ти вам не надобно? — бескровные, вечно облупленные губы его при этом сжались в ядовитой усмешке, маленькие серые глазки быстро бегали, точно выискивая нечто такое, что могло бы его, инспектора, заинтересовать. Класс ахнул и загудел глухо, неровно — больно уж хилым и ненадежным выглядел новичок; под лопатистой ладонью инспектора, цепко сжимавшей плечо мальчика, тщедушие и худоба последнего особенно бросались в глаза. Кто-то, хихикнув, спросил:
— А если его не держать, он устоит на ногах?
Инспектор даже крякнул от столь дерзкой выходки ученика, снял руку с плеча новичка и, зло поджав белые шелушащиеся губы, помолчал, как бы что-то выжидая. Класс замер. Глаза инспектора сверкнули.
— А вот я велю тебя-то, олуха, выпороть как следует, дабы не только-ти стоять, но и сидеть не мог… И без обеда оставлю. Встать! — вдруг тонко, визгливо крикнул. — Сесть… Встать! — еще раз скомандовал, но уже потише, немного успокоившись. — Сесть. Вот так-ти… — проговорил удовлетворенно. Новичок переступил с ноги на ногу, растерянно улыбаясь. Не ожидал он такой встречи; все лица казались ему одинаково неприветливыми, насмешливо-злыми. И он еще больше растерялся, не понимая, отчего такая неприязнь.
— Это Коля Ядринцев, — сказал инспектор, подтолкнув мальчика вперед. — Он будет с вами-ти, олухами, учиться.
Задние даже привстали, вытягивая шеи, стараясь получше разглядеть новичка, поразившего не столько тщедушием своим (в чем только душа держится!), сколько необыкновенной опрятностью, парадным видом — был он весь с иголочки, причесанный и отглаженный, в новеньком вицмундире, сшитом из тонкого хорошего сукна, и не на вырост, как часто это делалось, а по фигуре, в узких брючках со штрипками, которые тотчас же были замечены и долго потом служили предметом насмешек, злых шуток… Словом, внешним своим видом Коля Ядринцев, сам того не желая и не предполагая, составил резкий контраст остальной публике, что вызвало не только удивление, тайную зависть, но и злой, решительный протест. И выражался этот протест, особенно поначалу, довольно грубо, жестоко — вызов на вызов. Словно столкнулись две несовместимые, противостоящие силы… Хотя, казалось бы, какая там сила в маленьком, худеньком новичке?..
Посадили Колю Ядринцева за одну парту с довольно взрослым парнем, лет шестнадцати или семнадцати (таких переростков в классе было немало), и парень, потеснившись, сказал шепотом:
— А мы с тобой тезки, выходит: я тоже Николай. Николай Наумов. А вырядили тебя, братец, как на парад. Это ни к чему.
Коля пожал плечами.
— Развел виноват? И что в этом плохого?
— Ничего, впрочем… Но ты погляди-ка на остальных.
— А почему я должен быть как все остальные? — спросил Коля. Наумов улыбнулся:
— О, да ты, смотрю я, с характером. Нелегко тебе будет.
И Коля Ядринцев стал присматриваться к людям, пытаясь понять их, разобраться в их отношениях, а заодно и в себе самом — чем же он отличается от многих или, вернее сказать, почему не хочет быть похожим на многих? Странная это была публика, пестрая, разрозненная. Большинство имели вид, в отличие от Коли, живописнейший — ходили в драных, с оторванными пуговицами вицмундирах, в стоптанных грязных сапогах, лохматые, взъерошенные, с неизменными синяками — свидетельствами постоянных стычек, драк, всегда готовые к этим дракам. Это были дети мелких чиновников, лавочников, попов, купцов средней руки, разного рода мастеровых, обитатели городского предместья — Кирпичей, Заисточья, Болот, Кучугур, — люди, лишенные мало-мальски приличного домашнего воспитания, более того, щеголявшие, бравировавшие своей невоспитанностью, возводившие невежество в некий даже примат…
Коля столкнулся с этой грубой, первобытной силой и растерялся, не зная, что и как ей противопоставить. Запомнился первый день. После уроков неподалеку от гимназии, в проулке, перехватили его три гимназиста, лица их ему уже были знакомы, примелькались. Он остановился, ждал, что они ему скажут. Один из них, рослый, рукастый, с длинным конопатым лицом, приблизился и, как бы принюхиваясь, шумно потянул носом.
— Ф-фу! — сказал он с отвращением, морщась. — Да от него, как от барышни, духами воняет… Ф-фу!..
И все по очереди подходили к нему, тыкались носами, дурашливо отфыркивались, явно подражая рукастому, и отворачивались, демонстрируя свое неприятие.
— Вонючка, — сказал рукастый и повторил, как припечатал: — Вонючка. А что, братцы, если поднести ему одну горяченькую, устоит он на ногах?
Коля, не мигая, смотрел на рукастого, понимал, что просить у него пощады бессмысленно, и думал лишь о том, чтобы устоять, не упасть, не выказать свою слабость и страх перед ними. Он даже незаметно расставил пошире ноги, для большей опоры… Однако удар был столь неожиданным и резким, что он и глазом не успел моргнуть, как оказался на земле. Земля поплыла, пошла кругами, во рту стало горячо и солоно. Наверно, язык прикусил. Коля попытался встать, но тут же был снова сбит не менее чувствительным ударом.
— Лежи. Куда торопишься? — насмешливо сказал рукастый, захохотал и ловко, сквозь зубы, сплюнул. — Ишь штрипочки-то распустил… Барин какой сыскался. Вонючка.
— Это нечестно, — сказал Коля, едва ворочая опухшим языком. — За что вы меня бьете?
— Мы тебя бьем? — притворно удивился и даже присвистнул рукастый. — Окстись, батюшка. Ежели б мы тебя били, — выставил он кулаки, повертел перед носом у Коли, — ежели б мы тебя били, вонючка, дух бы из тебя вон… Или, может, отвесить горяченьких?
— Не надо, — попросил Коля. — Это несправедливо.
— А как справедливо? — насмешливо осведомился рукастый.
— Сильный слабого не трогает.
— Ага. Значит, я сильный, а ты слабый?
— Да. Физически ты сильнее.
— А коли так, слушай и на ус мотай, — тоном приказа велел рукастый. — Чистюлю из себя не изображай и в таком мундире больше не являйся… Понял?
— А если у меня другого нет?
— Видали? Другого у него нет… Ишь, вырядился. И сапожки лаковые. Штрипки оторви.
Коля промолчал. Однако и на другой день пришел в том же вицмундире, чистенький, аккуратный, причесанный… Это был уже явный, немаскированный вызов. И вечером, после уроков, рукастый опять перехватил его в том же проулке и поколотил, насыпал земли в карманы… Дома Коля не признался, сказал, что прыгнул через канаву и упал, испачкавшись. Мать охала, ахала, перепугавшись, просила быть осторожнее, обходить эти канавы. Отец, строго посмотрел на сына и ничего не сказал. Но Коля и на третий день отправился в гимназию в тщательно почищенном, отутюженном вицмундире, подтянутый и аккуратный, готовый снова и снова доказывать свою правоту: при чем тут костюм? Пусть не думает рукастый… Пусть не воображает! Коля вошел в класс уверенно, прошел на свое место, не глядя на обидчиков. И этой решительностью и неуступчивостью, наверное, смутил и озадачил рукастого. Коля ловил на себе его свирепые взгляды и не мог понять, чего в них больше — открытой злобы или скрытого бессилия. Впервые Коля почувствовал, понял, что противник его в чем-то поколеблен. Однако на последней перемене рукастый подошел и прошипел зло в самое лицо Коле: «Ну, смотри, Вонючка, мы тебя еще не так проучим…»
Домой Коля отправился тем же путем. И удивился, когда миновал знакомый переулок: никто его не остановил. Думал, отступились… Но в другом переулке, напротив бань Тернера, как из-под земли вырос и заступил дорогу Рукастый (Коля иначе теперь и не называл его), рядом с ним стояло еще двое… Коля молча смотрел на него. Рукастый тоже молчал, засунув руки в карманы.
— Послушай, — сказал он наконец, — ты что… хочешь быть лучше всех?
— Не знаю, я не думал об этом, — ответил Коля. — А почему я должен быть хуже всех?
— Не хуже, а как все. Как все!..
— Так не бывает, — возразил Коля. Рукастый усмехнулся:
— Ничего, будет… Спрашиваю в последний раз: ты всегда будешь таким… чистеньким?
— Всегда, — упрямо сказал Коля, готовый тысячу раз повторить это слово. — Всегда.
Рукастый медленно, лениво вынул из карманов уже как бы изготовленные к очередной экзекуции кулаки и угрожающе произнес:
— Та-ак. Значит, всегда?
И в этот миг Коля увидел еще одного третьеклассника, по кличке Дер-бер, которую тот получил за свой угрюмый вид и невероятную силу. Он был огромен, огненно-рыжие волосы, не знавшие расчески, торчали в разные стороны, придавая лицу еще более дремучий и угрюмый вид. Дер-бера никто бы и пальцем не посмел тронуть, кого угодно он мог прибить, раздавить. Иногда он шутки ради во время перемены велел всем выйти в коридор и держать классную дверь снаружи, что ученики делали охотно. Они старались изо всех сил, наваливаясь на дверь, однако Дер-бер без особого труда ее открывал, при этом державшие снаружи отлетали в разные стороны, рассыпались, как горох… Иногда в коридор выходил Дер-бер, наваливался на дверь, и тридцать учеников тщетно силились ее открыть. Дер-бера боялись не только ученики, но и учителя, даже злой и мстительный инспектор Прядильщиков, готовый всякого высечь за малейшую провинность, на Дер-бера не смел голоса повысить, обходил его стороной…
Дер-бер появился внезапно, и Коля, увидев его, обмер, чувствуя, как холодеют ноги и руки. Дер-бер шел чуть вперевалочку, держа громадные свои кулаки на отлете, как две чугунные гири, и волосы его пылали, будто костер. Коля зажмурился, но тут же вскинул глаза: Дер-бер был уже в двух шагах, и лицо его ничего не выражало, кроме спокойного презрения. Коля с ужасом ждал своей участи… Что он сделает с ним? Дер-бер надвигался, как гора, готовая раздавить, сравнять с землей, не оставив мокрого места. Рукастый стоял спиной к Дер-беру и не видел его приближения, поэтому Колин испуг, перемену в его лице, понял по-своему, что и подлило масла в огонь: он ткнул Колю кулаком в грудь — и вдруг сам отлетел в сторону, покатился в пыль, сбитый ударом Дер-бера. Остальных его сподручников точно ветром сдуло. Так молниеносно все это произошло. Громадная фигура Дер-бера нависла над Колей — настал и его черед. Дер-бер протянул руку и взял его за плечо… Коля зажмурился. Время как будто остановилось. «Что же он медлит?» — подумал Коля я, подняв глаза, вдруг увидел, что Дер-бер улыбается.
— Ты чего? — сказал он рокочущим голосом, и даже от голоса его веяло дикой, неестественной силой. — Чего ты испугался? — ласково прорычал он, держа Колю за плечо. — Не бойся. Они тебя больше не тронут. Никто не тронет. Пошли. Ты где живешь?..
Жили Ядринцевы в конце города, на Песках, близ водочного завода, в большом деревянном доме, с каменным фундаментом-полуэтажом. Искусно отделанная ажурная терраса выходила в сад, утопая летом в пышной зелени, а зимой в снегу, и сама казалась частью сада — любимого места детей и взрослых. Вокруг дома, в саду, такое обилие цветов, что даже Февронья Васильевна, натура тонкая и любознательная, не знала всех их поименно… Сад старый, полузаброшенный — в таинственной глубине его вольно разрослась калина, увитая снизу доверху тугими жгутами дикого хмеля, а высокая хлесткая трава, вперемешку с буйными зарослями папоротника и дудчатого борщовника, могла скрыть взрослого человека. Не сад, а таежные дебри. Узкие тропки разбегались во все стороны, манили, уводили в потаенные углы, где и днем бывало сумрачно, прохладно и жутковато. Чудилось, что в этой траве, в непролазных папоротниках кто-то хоронится, выжидает… Горничная Агнюша, девица лет двадцати, румяная, крепкотелая, кровь с молоком, как-то рассказывала о своем женихе, который по большим да малым дорогам разбоем занимался, но разбойник он, по словам Агнюши, выходил незлой, а даже напротив — благородный, потому как все награбленное добро нищим да сирым отдавал; за свою доброту и на каторгу угодил… Агнюша на этом месте своего рассказа печально вздыхала и добавляла таинственно, шепотом, что-де возлюбленный непременно вернется, он ей слово твердое дал — никакие каторги-застенки не удержат добра молодца! И ждет она его со дня на день, ждет и надеется…
Ночами, когда дует ветер и шумят березы в саду, Коля просыпается и лежит, затаив дыхание, прислушивается. Мерещится, что Агнюшин возлюбленный, разбойник с больших и малых дорог, явился наконец, крадется садом и сейчас, вот сейчас влезет в окно… Сердце замирает от жуткого ожидания. Но проходит час, проходит ночь, другая, третья, а его все нет и нет. Агнюша в последнее время все реже и реже о нем вспоминает, ходит грустная, потерянная, жаль на нее смотреть.
И Коля, несмотря на свои ночные страхи, думает: пусть бы уж он лучше пришел, этот разбойник, а то Агнюша совсем изведется…
Самая приметная, широкая и торная тропинка пересекает сад как бы по диагонали, идет по склону Шведской горы и, обогнув овраг, взбегает на вершину, к большому каменному кресту, под которым покоится прах томского коменданта Де-Вильнева. Чугунная плита вросла в землю, веет от нее покоем и незыблемостью… Рассказывают, что комендант был человеком исключительной храбрости и высочайшего благородства — за всю свою жизнь он не сдал ни одной крепости. Ни одной! Какое счастье прожить такую прекрасную, безупречную жизнь!..
Коля мысленно рисовал себе образ коменданта, и он у него выходил похожим то на генерала Багратиона, то на легендарного Дениса Давыдова. «Нет, братцы, нет: полусолдат тот, у кого есть печь с лежанкой…» — шепотом произносил Коля и, замирая, смотрел вниз, по склону, где остались дом, и сад, и весь нижний луг, все Пески как на ладони, да и выглядели они с высоты птичьего полета с ладонь, дома казались игрушечными… Дух захватывало.
Нет, братцы, нет: полусолдат
Тот, у кого есть печь с лежанкой,
Жена, полдюжины ребят,
Да щи, да чарка с запеканкой!
Давыдовские стихи будоражили воображение, волновали, и всякий раз, поднимаясь на Шведскую гору, к могиле коменданта Де-Вильнева, Коля испытывал острое, неизъяснимое желание быть таким же сильным и храбрым, стать солдатом, а не полусолдатом…
И дома, за ужином, когда, будто в насмешку, подавали к столу сладкую запеканку с вареньем, Коля, глотая слюнки, мужественно отказывался. Февронья Васильевна встревоженно смотрела на сына, прикладывалась губами к его лбу — нет ли жара. Агнюша загадочно улыбалась.
— Да нет же, нет! — пылко уверял Коля. — Я совершенно здоров. Просто не хочу. Понимаете: не хочу.
— Конечно, понимаем, — говорил отец, обнимая сына за худенькие плечи. — Коли не по душе, значит — не по душе…
Коля признательно смотрел на отца. Они выходили в сад и, не сговариваясь, направлялись в его глубину, по дорожке. Быстро темнело. Они шагали рядом, касаясь друг друга руками. Молчали, словно боясь нарушить установившееся меж ними понимание, ту внутреннюю связь, которая так радостно и горячо их сближала.
Сад был полон шорохов, звуков. Пронеслась низко над головой то ли птица, то ли летучая мышь, чуть не коснувшись крыльями. Светились, горели звезды. И волглая, отяжелевшая трава пахла спелой дыней.
— Какая прелесть наш сад! — изумленно сказал Коля, оборачиваясь к отцу и почти не видя, не различая в густеющих сумерках его лицо. — И овраг, и луг, и речка Ушайка… Я думаю, лучшего места на всем свете не сыскать. Правда, папа?
— Конечно, не сыскать, — согласился отец. — Стало быть, хорошо, что мы переехали в Томск?..
— Прекрасно! Знаешь, только одно мне непонятно: отчего люди не ценят красоту, не понимают друг друга?
Отец приостановился, удивленно спросил:
— Это ты сам так решил, насчет людей, пришел к такой мысли или от кого-то слышал?
— Сам. А что?
— Нет, нет, ничего, — улыбнулся отец. — Взрослый ты уже, можно сказать, а я и не заметил, просмотрел, как ты вырос… Что в гимназии? — вдруг он спросил, и Коля понял, что все это время, пока они шли и о чем-то говорили, отец думал об этом — вполне возможно; что отец догадывался, отчего приходил он из гимназии с синяками и в грязном вицмундире, и теперь хочет, чтобы Коля сам обо всем рассказал, во всем признался.
— В гимназии? Нормально, — с уклончивой осторожностью ответил Коля. — Занимаемся.
— Никто не обижает?
— Меня? Нет, никто…
— Ну, тогда хорошо, — сказал отец. Шелестели в воздухе падающие листья, шуршала под ногами пожухлая трава, и ночь вкрадчиво и медленно обнимала все вокруг…
— А помнишь, как мы жили в Тобольске? — спросил через минуту отец. — Да нет, вряд ли помнишь, ты же еще совсем был маленький.
Коля попытался вспомнить то время, но в памяти сохранилось лишь одно событие — длинная зимняя дорога, ослепительно белый снег и монотонно-тягучий, нескончаемый скрип полозьев…
— Мне казалось тогда, что мы едем бесконечно долго, — сказал Коля. — Еще помню: лежу под чем-то очень тяжелым, мягким и все время прошу: уберите, жарко… А кругом снег. Полозья скрипят. Кони похрапывают.
Отец удивился:
— Неужто помнишь? Это мы переезжали из Тобольска в Тюмень. Тебе было четыре года. Три дня ехали. По трем рекам: сначала по Иртышу, потом по Тоболу, а после повернули на Туру… Неужто помнишь?
Ночью Коля проснулся, лежал с открытыми глазами, глядя в темноту, прислушиваясь к странным шорохам за окном, в саду, и без всякого страха думал об Агнюшином женихе — разбойнике, который почему-то так и не появился в эту осень. Вдруг скрипнула дверь, Коля вздрогнул и затаил дыхание. Но это был не разбойник… Да и зачем бы Агнюшиному возлюбленному идти в Колину спальню?..
Пришел отец. Наклонился, поправил, одеяло, спросил:
— Не спится? Хочешь, я около тебя посижу?
Отец, наверное, думал, что Коля боится темноты и страх мешает ему уснуть. Он сел рядом, положив ладонь на Колино плечо.
— Расскажи что-нибудь, — попросил Коля, прижимаясь щекой к теплой отцовской ладони.
— Что? Ночь такая тихая, тихая, а мне не спится, — сказал отец. — Лежу и слышу, как время течет…
— Время течет? — удивился Коля.
— Да. Как река, — подтвердил отец. — Ничем не остановишь. А так хотелось бы остановить, повернуть вспять, да и начать все сызнова. Знаешь, я вот все думаю, — помолчав немного, продолжал отец. — Кем ты станешь, когда вырастешь? Какой человек выйдет из тебя? Хочу, чтобы хороший, честный, умный был и чтобы никогда не занимался делами, которыми выпало мне заниматься всю жизнь, — добавил с грустью. — По откупам. Никогда. Обещаешь?
— Обещаю, — шепотом отвечал Коля, немало удивленный и тронутый до слез отцовской откровенностью. Хотя и не понимал, почему отец недоволен собой: в городе он человек заметный, уважаемый, живут они, слава богу, в достатке… И только много лет спустя, уже будучи сам отцом, возвращаясь памятью к этим далеким и невозвратным временам, думая об отце, Ядринцев говорил: «Откупное дело тогда, конечно, не было красиво, на прямой обязанности управляющего было иметь дипломатические отношения с губернской администрацией, из которых все до последнего чиновника пользовались с откупа. В конторе, как я узнал впоследствии, были особые бухгалтерские ведомости, где под литерами стояли оклады чиновникам, начиная с губернатора; разгадка и ключ этой ведомости хранились секретно у управляющего, то есть у отца. На обязанности отца было также поддерживать добрые отношения с власть имущими. Поэтому наш дом был одним из хлебосольных, делались обеды, вечера. Все чины, начиная с частных приставов, посещали наш дом. Отец, конечно, был не особенно высокого мнения об этих гостях, получавших взятки. Сам он был по натуре личность честная. Ни один хозяйский грош при миллионных оборотах у него не пропадал… В бумагах отца я нашел записки и заметки, из которых видно было, как он тяготился своей обязанностью, насколько они расходились с его нравственными убеждениями… Но выбора не было. Он шел с писцов и конторщиков по одной дороге, ремесло его было конторское, и другого он не знал. Ничто не трогало тогда жизни и не было ничего, что бы могло толкнуть его к другой профессии, да и какую он мог выбрать? В записках его сквозили какие-то, однако, философские и, может быть, гражданские размышления, раздумья. Он видел, что здесь лежит какая-то организация, какая-то фатальная связь, все в гармонии, в соглашении — нажива откупная, золотопромышленное дело, чиновная корпорация… Он — простое колесо, орудие этого механизма, посредник. Он ничего не может поделать против этой силы. Помню эти буквальные выражения в записках, писанных карандашом. Ясно, что внутренняя нравственная борьба была доступна и тогдашнему поколению. По способностям, по уму и, пожалуй, по честности мой отец стоял выше других… Несмотря на отсутствие воспитания, он был любознателен и постоянно читал». И естественно, было стремление Михаила Яковлевича — дать приличное образование детям. Он и жене как-то признавался: «Ах, как глупо, глупо все вокруг… Неужто ты не видишь? Феша, милая, одна просьба к тебе: если со мною что-нибудь случится, детей непременно учи. А Колю назначь в университет». Февронья Васильевна пугалась, возражала поспешно: «Господи, да что с тобой может случиться?» Михаил Яковлевич был спокоен внешне, даже суров: «Мало ли что. Помни мой наказ».
Михаил Яковлевич все чаще склонялся к мысли: жизнь прожита хоть и не впустую, но многое бы он отдал за то, чтобы начать все сначала — и по-новому. Отец его, пермский обыватель, мужик расторопный и неглупый, выбился в свое время в купеческое сословие и сыну завещал: «Делом занимайся, слов попусту не роняй». Но дело делу рознь. Михаил Яковлевич уехал из Перми в Сибирь. Он слыл человеком практичным и умным в деле, но ни разу за долгие годы службы у сибирских золотопромышленников не покривил душой; Базилевский как-то даже посмеялся: «Михаил Яковлевич, неужто тебе никогда не хотелось затеять какую-нибудь головоломную авантюру да отхватить добрый куш? Этак с полмиллиончика!..» Нет, ему такое и в голову не приходило. Но куда он мог приспособить свою честность, если каждодневно был связан с делами, требующими не только практической сметки, но хитрости, изворотливости, лукавства?..
Слов попусту не роняй…
Михаил Яковлевич погладил по голове уснувшего сына, постоял еще немного и, осторожно притворив за собою дверь, вышел.
Тихая ночь окутывала дом, висела над садом и Шведской горой, над ближним и дальним лесом, который лишь угадывался в темноте, над всей Сибирью простирала свои бесшумные крылья… И все вокруг было погружено в глубокий, непробудный сон. Все, да не все!..
Зима началась сразу. Снегу в одну ночь навалило с аршин.
И вот уже первые санки, запряженные парой гнедых, проносятся по Магистратской, сворачивают вниз, к реке, через мост… У ворот гимназии кучер лихо осаживает коней, в повозке сидит Елена Егоровна, красивая, разрумянившаяся на морозе. И тут, словно из-под земли, появляется учитель грамматики Требушинский. Увидел Елену Егоровну, встал, опомнился и кинулся навстречу, да споткнулся — очки слетели и зарылись в снег… Гимназисты хохочут. Елена Егоровна, глядя на беспомощно барахтающегося в снегу Требушинского, сдержанно улыбается, с упреком говорит:
— Как не стыдно, молодые люди, помогите же человеку…
Несколько гимназистов, повзрослее и побойчее, кидаются к санкам, кто-то протягивает руку, но Елена Егоровна, смеясь, отстраняет ее:
— Да не мне, учителю помогите.
Никто не знает, зачем приезжала жена директора, да и пробыла она в гимназии считанные минуты, вышла вскоре в сопровождении Фортуната Петровича, села в санки и укатила — была и не было. А разговоров на целый день. И день тот вышел какой-то скомканный, суматошный, хотя внешне как будто и осталось все неизменным — своим чередом шли уроки, в обычном виде являлись на урок учителя, каждый со своими претензиями и причудами. Учитель словесности Радомский, прозванный Кокосом, как только вошел в класс, глянул коршуном, выискивая жертву, быстро подошел к съежившемуся, втянувшему голову в плечи ученику, с подозрительной ласковостью спросил:
— Ну-с, дружок, а ты кокосы едал?
С этого он обычно начинал все свои уроки, и редко кому удавалось перехитрить его, избежать «кокосов». Ученик сидит ни жив ни мертв, бормочет едва слышно:
— Едал, едал…
Радомский хохочет раскатисто и бьет казанками пальцев по голове несчастного ученика, потом еще и еще, бьет и приговаривает:
— А коли едал, отведай еще… Откушай, милостивый государь!
Потом приходит учитель рисования Антаков, хромой, на костылях, в таком жалком и ветхом костюме, что, кажется, вот-вот он рассыплется в прах, костюм его, и учитель Антаков предстанет перед классом в чем мать родила… Проковыляв к столу, он садится, прислоняя костыли рядом, к стене, и взгляд его, сумрачный и неясный, начинает блуждать по рядам; все знают, что значит этот взгляд, знают и ждут — на кого падет выбор. Наконец взгляд учителя останавливается на одном из учеников, по воле случая им оказывается тот самый ученик, который уже получил от словесника порцию «кокосов». Антаков улыбается застенчиво, манит пальцем, подзывает к себе ученика.
— Дружочек, — тихим, вкрадчивым голосом он говорит, — сходи-ка в лавку к отцу своему… — Он уже давно, учитель рисования Антаков, знает всех сыновей лавочников, знает и отличает по-своему. — Сходи-ка, дружок, в лавку да принеси мне фунт миндалю… А я тебе потом зачту.
Довольный ученик мигом выскакивает из класса, а учитель рисования, по прозвищу Фунт, начинает урок. Но что это был за урок, описать невозможно, поскольку Антаков, жалкая личность, безграмотный совершенно, не окончивший даже уездного училища, о рисовании имел самое смутное и отдаленное представление. Попал же в гимназию он по протекции инспектора Прядильщикова, у которого якобы написал акварелью портрет кухарки… Прядильщиков позже на этой кухарке женился, портрета же ее так никто и не видел.
Пока отряженный в лавку за миндалем ученик отсутствовал, класс был предоставлен сам себе — занимались кто чем вздумает, гул стоял, как на базаре… Но вот и посланец появлялся, торжественно держа в руках бумажный сверток и улыбаясь во весь рот. И в этот момент раздавался звонок…
Но, пожалуй, самыми шумными, веселыми и желанными были уроки грамматики. Входил Требушинский, и класс замирал в ожидании очередного представления. Требушинский, однако, не спешил, точно испытывая терпение учеников, быстро прохаживался вдоль рядов и говорил многозначительно:
— Ах, господа, вся наша жизнь подчинена воле случая. Да-с! — печалился он. — В моей жизни было немало случаев, достойных внимания. Помню, лет двадцать назад…
— А зверинец? — напоминал кто-нибудь. — Михаил Михайлович, вы же обещали сегодня воспроизвести голоса домашних животных: коров, собак, петухов…
— Ах, господа, вы меня огорчаете, — вздыхал он с такою искренней горечью, что класс не выдерживал и тоже дружно вздыхал. — С каких это пор петухи стали животными? Вы меня огорчаете, господа… Но что с вами поделаешь? — разводил он руками, с минуту еще колебался, выжидал, затем снимал очки, тщательно протирал рукавом залоснившегося от этих постоянных протираний сюртука, подносил ко рту и, подышав на стекла, протирал еще раз, неторопливо надевал… Вдруг лошадиное ржанье, радостное и торжествующее, оглашало класс… И как ни ждали ученики этого момента, не сводя глаз с учителя, заглядывали ему в рот, происходило это всегда неожиданно, вдруг, вызывая бурю восторгов.
Михаил Михайлович был в этот день особенно в ударе, и все у него выходило так натурально, как никогда: он кудахтал, мычал, блеял и хрюкал, а под конец выдал такую петушиную руладу, которая, совпав с звонком, возвестившим об окончании урока, победно вырвалась из класса и разнеслась по всему коридору…
Вечером, когда занятия кончаются, затихают классы и коридоры, сторож гимназии Павел Антонович, отставной николаевский солдат, обходит свое заведение, бормоча себе под нос не то молитвы, не то ругательства, запирает двери и спешит в сторожку, где он живет вот уже третий год и где нередко собираются у него гости — освободившиеся от занятий учителя: тут и Радомский, и Михаил Михайлович Требушинский, и хромой Антаков… Позже всех является эконом гимназии Анципа. Он выгружает на стол прихваченную на кухне закуску, собравшиеся оживляются, весело перемигиваются. Требушинский то и дело снимает очки, протирает рукавом и, как бы оправдываясь, говорит:
— Потеют, бог знает отчего… Спасу нет.
— Знамо, потеют… — кивает Антаков и шумно сглатывает, глядя на возвышающийся посреди стола штоф вина.
— Чревоугодники! — раскатисто хохочет Радомский. Наконец усаживаются за стол, разливают по стаканам вино. И Радомский говорит:
— Господа, какой сегодня день?
— Пятница, — услужливо подсказывает Антаков.
— Тот-то и есть, что пятница… А завтра святая суббота. Давайте, господа, выпьем за будущее.
— Не хочу за будущее, — вдруг объявляет Требушинский, очки его поблескивают. — Не хочу за будущее, — мотает он головой. — Кто его знает, что в нем там, в этом будущем…
— И то сказать, — подхватывает Антаков. — Какой прок от этого будущего? Думаешь о нем, думаешь, ждешь его, а оно подкатит, дак не возрадуешься — хуже прошлого…
— Чревоугодники! — хохочет Радомский. — Будущее тем и хорошо, что оно всегда впереди. Вся надежда на него.
— А мне сегодня инспектор наш, уважаемый Прядильщиков, выговор сделал за отклонение от урока, — признался Требушинский. — Подумайте, говорит, о своем будущем… Должно быть, кто-то доложил ему о «зверинцах». Нет, господа, давайте лучше выпьем за сегодняшний день. А завтра, коли оно будет, соберемся, даст бог, дак и еще выпьем… Всему свой срок, господа.
Странно было, что эти люди, ничего уже не ждавшие от жизни, цеплявшиеся за нее лишь по привычке, инстинктивно, пытались еще научить чему-то других… Но не им суждено было развить жажду знаний, пробудить умы и сердца юных своих учеников — это выпало на долю других обстоятельств.
После третьего класса оставил гимназию Колин сосед по парте Наумов (будущий сибирский писатель Николай Иванович Наумов), он поступил на военную службу и отправился в Омск. Уехал и больше не вернулся богатырь и добряк Дер-бер. Доходили слухи, что он женился и жил на заимке, в тайге, верстах в сорока от Томска.
Для Коли учеба растянулась на много лет. Но всему приходит конец. Когда он учился в шестом классе, внезапно умер отец — не болел, не жаловался, а рухнул, точно дерево в бурю. Коля долго не мог смириться, свыкнуться с тем, что отца никогда уже не будет, никогда не повторится вчерашний день…
В ту осень Коле Ядринцеву исполнилось семнадцать лет.
Однажды Коля вернулся из гимназии, а дома, еще не пороге, встретила его Агнюша и шепотом, как великую тайну, сообщила:
— А у нас гость.
— Какой гость? — удивленно смотрел Коля на разрумянившуюся, чем-то взволнованную Агнюшу. И вдруг догадался: — Неужто жених твой воротился? Вот славно!..
Агнюша вспыхнула, замахала рукой, обиженно проговорив:
— Будет тебе про жениха-то, будет… Нет его, давно уж, поди, косточки его белы истлели, воронье растащило…
— Прости, Агнюша, но я подумал…
— Нет, Коля, не жених, — вздохнула Агнюша. — Квартирант.
— Квартирант? Какой квартирант? — еще больше удивился Коля, не мог ничего понять: отродясь они в своем доме не держали никаких квартирантов. Странно. Он вошел к матери, остановился в дверях. Мать, занятая какими-то своими делами, сидела к нему спиной и не сразу его заметила. Коля кашлянул. Мать обернулась. Посмотрела на него внимательно:
— Ты уже пришел?
— Сегодня уроки были сокращены, преподаватель заболел… — сказал он быстро и, как бы перебив самого себя, спросил: — Скажи, это правда, что у нас квартирант поселился?
Февронья Васильевна отложила пяльцы с вышивкой, встала и подошла к сыну. И Коля впервые заметил, что мать ниже его ростом, лицо ее в тонких морщинках, бледное, с глубоко запавшими глазами. Год назад умер отец, и мать сразу как-то сдала, поблекла, словно потеряв интерес к жизни. Смерть отца была неожиданной, и опомниться они после этого никак не могли…
— Что еще за квартирант, откуда? — ломким, неустоявшимся голосом обиженно спросил Коля. — Нам что… скучно одним?
Февронья Васильевна виновато улыбнулась:
— Да ты не беспокойся, он хороший человек. Очень хороший. Студент из Петербурга. Учителем, говорит, будет работать… Он тебе тоже понравится.
— Нет, — резко сказал Коля, — мне он совершенно безразличен… Хотя, если ты хочешь, пусть, живет.
Однако сказал Коля неправду. Петербургский студент не шел у него из головы. Коля ждал его с нетерпением, хотел увидеть, познакомиться, поговорить. И уже начал беспокоиться: а вдруг раздумал студент, нашел себе другую квартиру? Коля хватался то за одно, то за другое, но все валилось из рук. Ожидание становилось невыносимым… Придет, не придет? Он уже нарисовал себе в воображении этого человека — подтянутого и строгого. «Наверное, образован и умен, — подумал Коля, — не в пример нашим учителям, таким, как Фунт или Кокос…»
Наконец, когда, казалось, терпение иссякло, квартирант явился. Они столкнулись в коридоре, и Коля замер, удивленно и жадно разглядывая квартиранта: он оказался высокого роста, но отнюдь не выглядел богатырем, был сутуловат несколько, худощав и узкоплеч; серые глаза остро-насмешливо смотрели из-под очков, слегка вьющиеся темные, почти черные волосы падали на гладкий большой лоб, аккуратная бородка довершала облик этого, казалось, необыкновенного человека. Он был красив и молод. И глаза его светились умом, проницательностью. И темно-серый плащ, сидевший на нем ловко, и яркой расцветки, оригинальное кашне, небрежно перекинутое одним концом через плечо, и массивная трость, висевшая на сгибе левой руки, и ароматно дымящаяся трубка в правой руке, с маленьким изящным чубуком, и даже то, как он держался, петербургский студент, независимо и просто, как иронично и умно смотрел из-под круглых очков — все, буквально все изобличало в нем человека тонкого, незаурядного, большого.
— А-а, — весело, но с тою мерою сдержанности, которая отличает людей тактичных и общительных одновременно, сказал он, улыбаясь, — должно быть, ты и есть тот самый гимназист, о котором кое-что мне уже известно? — И подал руку. — Щукин. Надеюсь, мы станем друзьями.
— И я надеюсь, — сказал Коля, слегка краснея и с обожанием глядя на Щукина. Хотя совсем недавно, полчаса или час назад, узнав от Агнюши, а потом и от матери о квартиранте, пережил ревнивое чувство обиды, раздражения и даже стыда: кто, почему и по какому праву должен поселяться в их квартире, вторгаться в семью? И потом появление в доме незнакомого, чужого человека вольно или невольно связывалось с памятью об отце. Никто не мог отца заменить. «Никто», — подумал Коля, словно защищаясь от кого-то или защищая нечто очень важное для себя, неприкосновенное. И вот он увидел квартиранта, высокого человека лет двадцати трех, его открытое чистое лицо, острый взгляд из-под очков, увидел и понял сразу, душою, чутьем угадал, что если этот внезапно вторгшийся в их дом человек и разрушит что-либо в его жизни, так вовсе не для того, чтобы испортить, а напротив, чтобы направить его, Коли Ядринцева, жизнь в новое, быть может, более широкое и глубокое русло. Он это почувствовал, едва увидев Щукина, он в это поверил, едва Щукин заговорил… «Незапно ты явился мне… — пришли на память стихи, которые любил читать и перечитывать когда-то отец. — Незапно ты явился мне: повязка с глаз моих упала…» — мысленно произнес Коля, переполняясь чувством глубокого изумления, верой в то, что жизнь отныне пойдет по-иному. Как по-иному — он этого не знал. Но верил: по-иному.
Вечером Щукин пригласил Колю в свою комнату. Коля неуверенно переступил порог, словно впервые входил сюда, и комната показалась ему чужой, незнакомой. Большой, из мореного дуба, письменный стол был сдвинут в угол, к стене, завален книгами, бумагами…
— Вот, — сказал Щукин, — работаю.
И в этом коротком, таинственном «работаю» заключено было нечто огромное, непостижимо высокое. Коля с робостью и уважением посмотрел на раскиданные на столе листы, испещренные неровными, стремительными строчками, словно пущенными из лука стрелами…
Потом, уже в сумерках, сидели на диване, у окна, и Щукин, попыхивая трубкой, рассказывал о себе. Оказывается, он сибиряк, родился в Иркутске, родители его и сейчас там живут, отец директор гимназии, окончив которую Щукин уехал в Петербург, поступил в педагогический институт, однако полного курса не завершил… Есть на то причины. И все же время было прекрасное, неповторимое.
— Мы не просто учились, мы постигали науку борьбы, — с воодушевлением говорил Щукин. — Да, да, борьбы! В этом смысл жизни, диалектика вечного обновления… — со вкусом, легко он произносил непонятные Коле слова, как бы отдающие холодком таинственности, слегка пугающие, но и в то же время притягивающие, завораживающие своей загадочностью. Коля внимательно слушал, ловил каждое слово, и нравился ему Щукин все больше, подкупало в нем все — и манера держать в ладони, сжимая всеми пальцами, трубку, с которой он, кажется, никогда не расставался, и звучный, уверенный голос. — Невежество — камень преткновения. Убрать с дороги этот камень — вот наша задача, наш долг! — красиво, образно он говорил и сам как будто прислушивался, любовался своим голосом. — Между прочим, я учился вместе с Добролюбовым… Слышал о нем? — глянул на Колю внимательно, улыбнулся. — О, это человек! Блестящий ум, неподкупная совесть, превосходный литератор — вот кто такой Добролюбов. Еще будучи студентом, он издавал рукописный журнал, и мы считали за честь опубликоваться в нем… Сейчас Добролюбов ведет отдел критики в «Современнике». Я заходил к нему перед отъездом, и он просил меня стать сибирским корреспондентом журнала… Вот, — кивнул он на разбросанные по столу листы, — готовлю первую статью. Сибири нужны свои литераторы. Разве она того не заслуживает?..
Коля почтительно промолчал.
Щукин встал, быстро прошелся по комнате, размахивая длинными руками, стекла очков тускло поблескивали.
— Скажи, — резко повернулся, глянул на Колю, — а чем ты намерен заниматься, когда окончишь гимназию? Какую ставишь перед собой цель?
Коля пожал плечами.
— Не знаю. Может, учителем буду.
— Не знаешь… А ты обязан знать. Разве то дело, когда человек не знает, ради чего живет? — с упреком и даже с оттенком грусти проговорил он, подошел к окну, распахнул створки, и в комнату ворвался густой, напряженный шум деревьев, запах листвы… Один лист занесло в окно, и он, покружив, опустился на стол. Щукин взял его и, бережно разгладив, подержал на ладони, разглядывая; потом выставил руку за окно, и лист славно ожил, сорвался с ладони и, мелькнув, улетел в сиреневый сумрак. Щукин вздохнул.
— Вот, брат, какие дела, — философически заметил. Помолчал и добавил: — Обновление мира — это главное. — Сказал как бы себе самому, отвечая на какой-то, должно быть, давно его мучивший вопрос. И вдруг спросил, остро глянув сквозь очки на Колю. — Скажи, а ты не пробовал писать?
Коля смутился.
— Пробовал…
— Значит, я не ошибся, — удовлетворенно улыбнулся. — Это хорошо. И у меня есть предложение: давайте соберемся. Пригласи своих друзей. Поговорим о литературе, почитаем. Ты стихи пишешь или прозу?
Коля опять смутился.
— И стихи, и прозу!..
— Вот видишь!.. Нет, нет, непременно давайте соберемся.
На другой день Коля зашел к Наумову, вернувшемуся недавно из Омска, и сообщил о предстоящем собрании, которое решил провести Щукин…
Назавтра Агнюша, по просьбе Щукина, к которому она, похоже, была неравнодушна, начистила березовой золой до солнечного блеска самовар… А Коля, по совету того же Щукина, крупной вязью вывел на большом продолговатом листе: «Друзья, прекрасен наш союз!» — и прикрепил к двери. И хотя никакого «союза» еще не существовало, Щукин, должно быть, верил в свою идею твердо и ничуть не сомневался в ее осуществлении.
Пришли Николай Наумов, Митя Поникаровский, Глеб Корчуганов, у всех праздничный, торжественный вид. Щукин, знакомясь, пожал каждому руку. Коля шутливо представлял друзей:
— Это Глеб Фортунатыч Корчуганов, еще невзошедшее музыкальное светило… А это Николай Иванович Наумов, будущий сибирский писатель…
— Почему будущий? — возразил Глеб. — Он уже печатает свои рассказы.
— Это правда? — заинтересовался Щукин. — Что за рассказы? Где напечатаны?..
— Да какие там рассказы… — поморщился Наумов. Но Глеб решительно вмешался:
— Он у нас слишком скромный, Коля Наумов, о себе не любит говорить. А между тем рассказ его под названием «Случай из солдатской жизни» напечатан недавно в «Военном сборнике».
— Прекрасно, друзья мои, прекрасно! — восклицал Щукин, быстро вышагивая по комнате. Стекла очков его весело поблескивали, голос звенел — оратор он был превосходный. — Сибирь нуждается сегодня в своих писателях, ждет их, ибо писатель, как добрый лекарь, сумеет вскрыть нарывы общества, исцелить их словом своим, подарить это слово людям… Нельзя, друзья мои, и дальше терпеть беспросветную тьму невежества, тупого самодовольства, нельзя дремать среди этой вековечной тьмы… — уже не звенел, а гремел его голос, и вид у него был апостольский, неземной, будто и впрямь он с неба сошел, и произносил слова страстные, обжигающие. Агнюша, приоткрыв дверь, глядела на Щукина влюбленно, и хоть речь его была малопонятна ей, волнение и ее охватило, у нее горло сжалось и слезы навернулись на глаза. «Господи, — шептала она про себя, — да какой же он чудной да милый. И мне он по душе… Господи, снизойди до моих молитв, пошли мне счастье!» Свои заботы у Агнюши, свой интерес. И хоть понимала она, что не ровня учителю, умному да красноречивому, но разве сердцу прикажешь. Отзывчивое у Агнюши сердце, оттого и нет ему покоя…
— Хватит нам дремать! Дремать в такую пору — преступление! — гремел Щукин. Когда же он умолк на минуту, раскуривая трубку, наступила такая тишина, что слышно стало, как шуршат за окном, в саду, падающие листья. — Очень метко сказал однажды Добролюбов, мой товарищ по институту, — продолжал он, закурив, — очень верно сказал:
И раб, тиранством угнетенный,
Вдруг из апатии тупой
Освободясь, прервет свой сонный,
Свой летаргический покой…
Пора, друзья, пора нам освобождаться от этого летаргического покоя, от этой тупой апатии, давно пора!..
Потом он говорил о том, что более всего тяжко живется в России таланту, ибо притесняют его всячески, душат, потому что настоящий талант — это всегда борец, правдоискатель, а казенная, царская власть во все времена боялась борцов, боялась и старалась убрать их со своего пути, любыми средствами избавиться от них…
Потом он прочитал отрывок из своей незаконченной еще статьи. И, судя по всему, статья эта должна наделать грому. Потом читал свои стихи Ядринцев. Щукин хвалил, обещал завтра же послать их Добролюбову в «Современник», чем страшно смутил юного автора.
Потом Агнюша принесла самовар.
Расходились поздно, взволнованные и потрясенные, оживленно разговаривая и как бы заново переживая весь вечер. Такого никому из них еще не доводилось испытывать — это был первый в Томске, а может, и во всей Сибири литературный вечер. И каждому из них запомнился он на всю жизнь.
Щукин сочетал в себе удивительную душевную мягкость, постоянную готовность отвечать добром на добро, и в то же время был он нетерпим и непримирим к любой несправедливости, к любому злоупотреблению, общественному пороку, сталкиваясь с которыми он преображался на глазах — становился злым и решительным, яростно обличал, готов был крушить, кому угодно мог сказать правду в лицо. Неважно, что это было — вопрос об отмене цензуры, невежество высокопоставленного чиновника или грубость городового, неисправная мостовая или отсутствие фонарей на Аничковом мосту… Ему до всего было дело, ничто не ускользало от острого, всевидящего его взгляда. И в статьях его, посвященных, как он сам говорил, общественным неурядицам, прямо-таки сверкали молнии… Правда, печатались его статьи не так часто, как хотелось бы ему, и не в том виде, в каком он их представлял (чаще в урезанном виде и на подверстку), однако и это Щукина не смущало, он твердо стоял на своем — ничего не упускать из поля зрения, всему давать огласку…
Добролюбов однажды сказал, прочитав, очередную щукинскую статью, которую он занес в редакцию! «Признаться, Николай Семенович, мне по душе ваша непримиримость ко всякого рода недостаткам, И я даже допускаю мысль, что после опубликования вашей статьи мостовую исправят, наконец… Смущает другое: объем статьи, к сожалению, не соответствует значимости поднятого в ней вопроса. Придется сократить…»
Друзья шутили: «Молнии сверкают, а грома нет». Щукин обещал: «Погодите, дайте время — грянет и гром». И сам верил в это, надеялся. Его любили за бескорыстие, честность и прямоту. Он был постоянна заряжен на какое-то дело, чем-то непременно занят — успевал за день побывать и в университете, и в Академии художеств, и в книжных лавках, и в редакциях, и в библиотеке, и на рынке; у него всюду были друзья, приятели, и он был всем нужен, прямо-таки необходим. При всей своей кажущейся разбросанности, неуравновешенности Щукин слыл человеком деловым и практичным. Кого-то из вновь прибывших в столицу сибиряков-студентов надо устроить, подыскать квартиру, кто-то нуждается в деньгах, в моральной поддержке — Щукин тут как тут. И вот что удивительно: сам почти никогда не имея в кармане ломаного гроша, нуждающихся выручал непременно. Поддерживать, выручать, спасать — стало его потребностью, жизненной необходимостью. И друзья, приятели его, попадая в то или иное затруднение, тотчас и неизменно вспоминали о нем: «Надо попросить Щукина. Щукин поможет, выручит». И Щукин помогал, выручал.
Нередко, впрочем, и сам он попадал в те или иные переплеты, немало случалось с ним всякого рода приключений, из которых, как правило, по его собственному признанию, выходил он достойно и даже извлекал для себя выгоду… Однажды он явился домой, держа в руках связку чугунных задвижек — три или четыре штуки. Друзья были удивлены, допытывались:
— Что это?
— Вьюшки.
— Видим, что вьюшки. Но для чего они тебе? Да еще не одна, а несколько штук…
— Понимаете, — пустился Щукин в пространное объяснение, — не мог я их не купить… Стоит человек с этими вьюшками. Старый, вполне возможно, больной и одинокий. Рынок уже расходится, а вьюшки никто у него не берет…
— И ты решил взять?
— Да. Понимаете, для него это, может быть, вопрос жизни и смерти…
— И ты решил его спасти?
— Конечно! Тем более что для меня это двойная выгода…
— Выгода? Да в чем же эта выгода заключается?
— Во-первых, выручил человека…
— Будет ему на что выпить.
— А во-вторых, — не обращая внимания на иронию и насмешки друзей, продолжал, — во-вторых, если кому-то из вас понадобятся, пожалуйста, вот они, под рукой, не надо за ними куда-то бежать… Берите, если нужно.
Смеялись над этим от души. А между тем вьюшки действительно пригодились — отчего бы старую и не заменить новой? Вот и растащили одну за другой…
Но самое громкое, потрясающее событие произошло осенью 1856 года, сделавшее Щукина легендарной личностью не только в кругу друзей, молва о его «подвиге» переходила из уст в уста, распространяясь по всему городу, обрастая все новыми и новыми подробностями, домыслами… Сам же Щукин относился к этому случаю просто, не выделяя его из ряда других, говорил спокойно:
— Да ничего особенного. Захожу в Летний сад. Погода хорошая, солнышко. Народу тьма. Военные. Гляжу — царь. Я его сразу узнал. И сразу сообразил: подойти и поговорить. Ну, и подошел…
— Как же тебя пропустили к нему?
— Не пропускали. Но я сказал, что нужно… что государь знает обо мне. И пока они соображали, что к чему, я и предстал перед ним. Здравствуйте, говорю, ваше величество! Моя фамилия Щукин, сибиряк, учусь в главном педагогическом институте…
— Ну? А он что?
— Удивился. Сибиряк, говорит, из самой Сибири приехал учиться в Петербург? Да, говорю, ваше величество, из самой Сибири, потому как Сибирь тоже нуждается в образованных людях… Однако нам, сибирякам, очень трудно живется, мы постоянно испытываем материальные стеснения. Нельзя ли, говорю, ваше величество, что-либо сделать для сибиряков-студентов? Хорошо, хорошо, отвечает, ступайте, Щукин, мы непременно что-нибудь сделаем…
— Ну! А дальше?
— Дальше… дальше какие-то военные оттеснили меня к памятнику Крылова. А царь тем временем ушел.
— И все?
— Нет, не все. На другой день вызвали меня к директору…
— Да погоди ты с директором. Царь-то что, каков из себя, как разговаривал?
— Да ничего особенного. Мундир, сапоги, усики… И ростом пониже меня… Должно быть, на целую голову. — Друзья хохотали от души. Вот если бы царю да голова Щукина.
А на другой день Щукин явился к директору, и тот вежливо, вкрадчиво спрашивает: «Что же это вы, голубчик, жалуетесь?» Никак нет, спокойно, с достоинством держится Щукин, никому я не жаловался. «Ну как же, как же, друг мой, — грозит пальцем директор, — а в Летнем саду вчера с кем вы разговаривали?» Щукин вспомнил: «Ах, да, действительно разговаривал: с государем». Директор — сама любезность: «Поздравляю вас, голубчик, от души поздравляю! И прошу: зайдите в канцелярию, там для вас деньги имеются…»
Выходит, не забыл царь просьбу студента-сибиряка, выполнил свое обещание, велев выдать ему денежное вспомоществование — сто рублей. Такая сумма!.. Щукин в тот же день пригласил друзей, закатил пир горой, оставшиеся же деньги поделил по-братски, роздал нуждающимся…
Но с той поры и пошло у него все наперекосяк, жизнь в институте сделалась невыносимой: придирались к нему на каждом шагу, предъявляли требования немыслимые, преследовали всячески, несколько раз вызывали к директору, обвиняя бог знает в каких невозможных грехах… И Щукин в конце концов не выдержал, оставил институт, перешел в университет. Однако и там продержался не долго, всего несколько месяцев… Махнул рукой и отправился в Сибирь.
Лет двадцать тому назад, по свидетельству старожилов, в одном из томских закоулков, на Юрточной горе, буквально за одно лето был воздвигнут великолепный дом в два этажа, не дом, а настоящие хоромы, чертог, с зеркальными окнами, с причудливыми балконами, верандами, небольшим флигелем, изукрашенным цветными стеклами; сразу за домом начинался спуск, состоявший из трех или четырех террас, искусно отделанных кружевной резьбой, утопающих летом в густой духмяной зелени, с множеством ступенек, спускающихся в сад, к прудам… И здесь все было необычно, на удивленье, блистало роскошью — висячие мосты, китайские беседки, бельведеры, аллеи, увитые хмелем, плющом, всевозможными растениями, пещеры и гроты, фонтаны и даже оранжерея с виноградником, ухаживать за которым приставлен был человек, специально выписанный из Петербурга… Чертог этот принадлежал золотопромышленнику Тупольскому, сделавшемуся миллионером в такое короткое время, что его называли не иначе как баловнем судьбы.
Капиталы Тупольского росли не по дням, а по часам, поднимались, как тесто на опаре. И стал он фигурой недосягаемой. Федот Иванович Попов однажды сказал бывшему своему приказчику: «А помнишь ли, Никита Иванович, как мы ходили на Каштак, и ты поведал однажды историю своего прадеда? Фамилью возродить обещал. Тогда, признаться, принял я это за бахвальство, не поверил». Тупольской усмехнулся: «Оказать по правде, я и сам в то мало верил. Да вот, как видно, фартовым человеком оказался. А быть фартовым в Сибири — все равно, что на престол взойти».
Обширный двор и подъезды к дому Тупольского постоянно заставлены были экипажами, повозками, гости шли и ехали, множество делового и бездельного люда околачивалось тут с утра до вечера: одни из праздного интереса — хотелось увидеть человека, не знающего счета собственным деньгам, другие — пытаясь разгадать секрет бешеных капиталов…
Тупольской стал всесильным, к нему шли на поклон не только бедняки: каждую пасху, после заутрени, почетные граждане города во главе с губернатором являлись похристосоваться с некоронованным сибирским «царем», и Никита Иванович, величественный и важный, выходил навстречу, принимал объятия: «Христос воскрес, Никита Иванович!» Он чуть приметно усмехался: «Воистину воскрес!»
Все у него было с размахом, на широкую ногу — приемы, праздничные вечера, балы, на которые съезжалась вся местная знать; но самым памятным, размашистым был один из дней в году, чаще воскресный день в конце июля, когда Тупольской объявлял «праздник всему городу», закатывая пир на весь мир.
В назначенный день, уже с утра, толпы народа двигались со всех околотков на Юрточную гору, к дому Тупольского, заполняли сад, и музыка гремела, не умолкая ни на минуту, сразу в нескольких местах — и в доме, и во дворе, за флигелем, и под горой, в саду, под фонтанами… В доме, естественно, собирались гости избранные, знатные. Вино рекой лилось. И в тот миг, когда под арками перекидных зал (залы эти были устроены на мостках, с расписными окнами, просторными хорами, по углам которых стояли мраморные красавцы купидоны, держа в руках золоченые чаши), и вот когда в этих залах, под арками, поднимались бокалы и хозяин провозглашал тост, под горой, в саду, салютуя, палили настоящие пушки… От залпов содрогалась земля, стены, и вспугнутые вороны взбалмошно, с карканьем уносились прочь, за город, в лес, подальше от человеческого разгула. А праздник только набирал силу, размах. И вот, наконец, достигал своего апогея: из подвалов выкатывались бочки, не одна и не две, множество бочек с вином, и кто-нибудь из доверенных Тупольского громогласно провозглашал: «Гуляй, народ, Никита Иванович жертвует!»
И снова палили пушки. Гремела музыка, и человеческие страсти накалялись до предела, кое-где вспыхивали ссоры и драки, доходившие иногда до увечий и даже смертоубийств. А приказчики Тупольского подливали масла в огонь — и вот уже серебряным градом сыпались в толпу деньги: «Никита Иванович жертвует! Гуляй, народ!..»
Вечером, уже потемну, под горой, на прудах, зажигались смоляные бочки, горели буйно, весело, треща и раскидывая над маслянисто взблескивающей водой золотые искры; многокрасочно вспыхивали фейерверки… Гуляй, народ!.. Никита же Иванович в это время под лихую мазурку носился по залитому светлому залу, и мраморные купидоны из своих углов подобострастно на него глядели, готовые стоять здесь вековечно… Только век человеческий краток, а хмель и вовсе скоро улетучивается — и наступает похмелье, отрезвление. О, как иногда бывает оно тягостно!..
Немало еще живых свидетелей взлета и падения Тупольского. Щукин не впервые уже слышал эту историю от разных людей, вспоминавших о «праздниках» Тупольского с какой-то, как ему казалось, затаенной грустью — сожалея ли об ушедших временах, удивляясь ли тому, что такое могло быть в жизни, и не где-нибудь за тридевять земель, а у них в городе!
Кончились праздники… И вдруг все лопнуло, как, радужно сверкнув, беззвучно лопается мыльный пузырь. Расточительство, головоломные расходы, непомерные кредиты сделали свое дело — Тупольской обанкротился, разорился еще быстрее, чем разбогател, в один год. Почти полтысячи кредиторов предъявили счета… Гуляй, народ! Никита Иванович жертвует… Началось неслыханное судебное разбирательство, которое продолжалось вот уже восемь лет, а конца все не было, нет и не видно. За эти восемь лет от прежнего Тупольского осталась лишь голова на плечах да разбитое параличом тело; жена умерла вскоре, и Никита Иванович, выговорив из всего движимого и недвижимого маленький флигелек с цветными окнами, поселился в нем и доживал свой век. «Вот тема, достойная пера романиста!» — думал Щукин, все больше и больше загораясь идеей: непременно об этом написать — статью, очерк, роман… А почему бы и не роман? Богатство сибирских недр, золотая лихорадка, алчность, страсть к наживе и неизбежный конец. Судьба Тупольского тому пример. Щукин поведает людям эту необычайную, поучительную историю. Но прежде он должен повидать самого Тупольского, познакомиться с ним, поговорить; никто лучше, чем он сам, не расскажет о его жизни.
Щукин за короткое время пребывания в Томске свел знакомства с разными людьми — от зеленых гимназистов до первостатейных купцов; среди же низших чинов, учителей, офицеров полка он стал своим человеком. Одни уважали его, связывая с ним добрые перемены в общественной жизни города, другие побаивались, прослышав, что раскопал он якобы в городе какие-то злоупотребления и недостатки, пишет об этом статью… Томская почта ежедневно отправляла увесистые щукинские пакеты в Петербург. Ждали, что вот-вот грянет гром… Щукин стал знаменитой личностью в Томске. Удивительно было, что до сих пор он не нашел времени познакомиться с Тупольским. И вот решение принято, и Щукин отправляется на Юрточную гору…
День был ясный, солнечный и прохладный. Низовой ветер гнал по улице сухие листья, сметал их к заплотам, в придорожные канавы; деревья жестко шуршали голыми ветками, и сквозь них просвечивала студеная синева октябрьского неба. Редкие прохожие, встречаясь, торопливо раскланивались и с любопытством, бесцеремонно разглядывали Щукина. Иной еще и остановится и смотрит вслед, заслонившись рукой от солнца. Выскочила собака, лохматая, в репьях, потявкала визгливо — и в подворотню. Шумная орава ребятишек выметнулась из закоулка, смеясь и гикая, кинулась вслед за каким-то хроменьким, жалким стариком с толстой суковатой палкой в руке. Мальчишки кричали вслед: «Эй, тютюн, копеечку надо? Возьми копеечку!..»
Старик шел, приволакивая ноги, седая, с желтоватым отливом, борода нечесаной куделью развевалась на ветру…
— Эй, тютюн, возьми копеечку!
Старик то ли был глух, не слышал, никак не реагируя на крики, то ли делал вид, что не слышит, шел и шел себе, твердо ставя суковатый батог, словно прощупывал землю. Мальчишки, осмелев, приблизились к нему, наступая на пятки, и один из них, побойчее и понахальнее, норовил дернуть старика за полу не то дряхлого просвечивающего зипуна, не то заношенной до дыр солдатской шинели…
— Тютюн, эй, тютюн, копеечку надо?
Щукин появился вовремя и пугнул ребятишек:
— А ну кыш, а то я вам сейчас… Кыш!..
Мальчишки порскнули, как воробьи, в разные стороны. Старик обернулся. И Щукин увидел его лицо, землисто-серое, почти черное, с глубоко запавшими, лихорадочно поблескивающими глазами.
— Эй, тютюн!.. — крикнули уже издалека мальчишки. Щукин погрозил им кулаком. И сказал, сочувствуя старику, но в то же время как бы и ребятишек оправдывая:
— Глупые дети, сами не ведают, что творят.
Старик усмехнулся, но промолчал. Щукин спросил, как пройти к дому Тупольского. Старик быстро и удивленно на него посмотрел:
— А вам зачем этот дом?
— Признаться, мне и не дом нужен, — ответил Щукин, — а сам Тупольской. Очень он мне нужен…
Старик смотрел на Щукина не мигая, и глаза его, глубоко запавшие, с нездоровым блеском, как бы оживали, оттаивали, влажнея. Вдруг он запрокинул голову и захохотал громко, отрывисто, в горле у него что-то булькало и клокотало, остро выпирающий кадык дергался вверх и вниз, ходил ходуном, и по землисто-серым щекам текли слезы… Плакал он или смеялся? Щукину жутко стало, неприятно смотреть на старика, должно быть, помешанного. Старик неожиданно перестал смеяться, словно обессилев, перевел дыхание и вытер кулаком глаза, проговорив тихо и зло:
— Всем нужен Тупольской… Всем! Ха-ха… Полтыщи кредиторов объявилось. Иных и во сне я не видывал. Неужто и еще один выискался? — губы его покривились, тряслась голова.
— Нет, — поспешно ответил Щукин, — я не кредитор. И уверяю вас, мои интересы никак не ущемят ваших интересов.
— Мои интересы уже давно похоронены… — сухо сказал старик и ткнул палкой в землю. — Вот здесь. В этой земле… Да, да! Тут, куда ни ступи, повсюду могилы, могилы… Великое сибирское кладбище! И я здесь же погребен… вместе со своими интересами. А ходит по земле плоть моя, из которой вынули душу… Вынули и по ветру пустили! Какие интересы? Где они? Может, и не было их сроду?.. Может, кроме ермачества-то голого и не было ничего? — говорил он и говорил, сипло дыша, захлебываясь словами. — Ермак завоевал Сибирь, открыл в нее ворота… Вот и ринулся наш брат в эти ворота, как стадо овец, мня себя открывателями, покорителями, а выходило одно ермачество, пустой звон… И станут последние первыми, а первые последними, как сказано, — усмехнулся криво. — Ибо много званых, да мало избранных…
— Вы себя к последним причисляете, к избранным? — спросил Щукин. Старик не ответил. Щукин объяснил, кто он и чего хочет, прибавив: — Меня жизнь ваша заинтересовала. Хочу описать.
— Зачем? — старик пристально, с любопытством на него поглядел. — Я не святой, чтобы мою жизнь описывать. Да и о чем писать? Нет же ничего, ничего нет.
— Но было же, было!..
— Было да быльем поросло. Один тютюн остался… Слыхал вон малых? Копеечку, говорят, надо?.. А мне копеечку не надо, потому что я миллионами ворочал… Миллионами! Мне уже ничего не надо, потому что я все имел. Все! И жалость мне твоя тоже не нужна.
— А я вас не жалею, я вас понять хочу.
— Понять? Каким же образом и для чего? Чтобы по-волчьи выть, надо в волчьей шкуре родиться. А нам бог дал человеческое обличье и шкуру человечью натянул, а мы все равно не понимаем друг дружку. Да еще и норовим при первой возможности один другому в горло вцепиться… — выдохнул он, и рот его опять покривился в едкой и злой усмешке, набухшая синяя жилка упруго и часто билась на виске. — Самое лютое на земле зверье — это люди. А ты понять захотел. Кого? Меня? Дак я и сам себя не мог понять, не говоря уже о других… Всю Сибирь исходил вдоль и поперек, полагал, что есть она, Сибирь, клад несметный, сундук двоедонный, а она погостом обернулась… Вот тебе и клад!
— Сибирь — страна будущего, — возразил Щукин. — И жить она будет памятью не о тех, кто грабил недра ее, богатства земные расхищал, а памятью о тех, кто истинно верил в нее, силой знаний подвигал ее к будущему…
— Нет будущего у Сибири.
— Есть.
— Ну дак и шагай своей дорогой, милостивый государь, — вспыхнул старик, голова у него, плечи и руки жутко тряслись. — В свое будущее… А я весь в прошлом. Весь! Ха-ха-ха… Понять захотел? Изволь!.. Когда волк, насытившись, кидает свою добычу, сбегается, на падаль всякое мелкое зверье, обгложет все до костей, а потом и воронье слетается… Как же ты можешь меня понять, если ты здесь, а я там, в прошлом?
— Чтобы идти в будущее, надо прошлое знать, — сказал Щукин.
— Нет будущего у Сибири.
— Есть!
— Растащат ее по кускам, сожрут и косточки обгложут…
— А Сибирь на костях возродится. И хозяина настоящего обретет.
Старик угрюмо помолчал. Руки его тряслись, голова дергалась.
— Чем же тот хозяин будет отличаться от нынешнего?
— Он будет образован, добр и справедлив, — ответил Щукин и вдруг попросил: — Никита Иванович, пригласите меня в свой флигель. Поговорим.
— Нет, — задумчиво и не сразу ответил старик. — Нет. Тупольской уже давно не принимает гостей. Опоздали-с, милостивый государь. И говорить нам не о чем. Иди-ка ты, братец, своей дорогой, если она у тебя есть. Иди с богом. А меня оставь. Оставь! — Он даже палкой пристукнул о землю, точно пронзить ее хотел, и земля, казалось, отозвалась, глухим глубинным вздохом; или то ветер вздыхал и шумел в деревьях, осатанело срывая с них последние листья. Старик пристукнул еще раз березовым своим батогом, нелепо как-то качнулся вперед и пошел прочь, сильнее прежнего приволакивая ноги, нечесаной куделью развевалась неопрятная борода, а ноги не слушались, тело подчинялось ему с трудом, и старик прилагал немалые усилия, чтобы справиться с ним, и каким-то чудом ему все же удавалось справляться. Щукин смотрел вслед старику и думал: «Что же в нем осталось? Всесильный Никита Иванович Тупольской, в честь которого еще совсем недавно, каких-нибудь десять лет назад, палили вот здесь, под горой, полковые пушки… Что же осталось в этом жалком, немощном, парализованном теле, если оно еще движется, живет? Какая же сила держит его на земле?..»
Щукин хотел понять. И жалел, что не вышло между ними согласия, доверительного разговора. Осечка произошла.
Неудачное знакомство с бывшим миллионером не обескуражило Щукина, напротив, он еще больше утвердился в мысли: написать роман. И не откладывать дела, начать работу немедленно… Пока он спустился с Юрточной горы, шел по улицам и закоулкам, возвращаясь на Пески, в ядринцевский дом, где квартировал, вызрел и отчетливо сложился в голове план сочинения, даже название родилось: «Праздники Тупольского». А что? Впрочем, фамилию он может заменить, не в ней суть…
Он не вошел, а влетел в свою комнату и, не раздеваясь, не сняв шляпы, сел за стол, придвинул стопку чистых листов, выбрал самый белый и ровный — писать на плохой бумаге считал он дурным знаком, подумал с минуту и вывел две первые строки:
«История эта, дорогой читатель, уходит корнями в достославные петровские времена…»
Часа через два напряженной, лихорадочной работы, когда и слева, и справа лежали исписанные стремительным почерком листы, Щукин вдруг понял, что, по всем приметам, выходит не роман, не повесть и не рассказ даже, а острая, пронизанная гневом и болью статья. Однако и это его не обескуражило — так сразу романы не пишутся, для этого нужно терпение и время, а статью он, если не сегодня, так завтра допишет и пошлет Добролюбову в «Современник» либо Курочкину (с ним он тоже знаком) в «Искру»… Нельзя об этом молчать! Сибирь нуждается в защите…
Ветер все дул, за окном шумело.
Несколько раз в комнату заглядывала Агнюша, замирала в двери, видя странно согнувшуюся над столом фигуру квартиранта, торопливо что-то писавшего, съехавшую набок шляпу, нежный ребячий завиток на виске. И Агнюша вдруг прониклась таким глубоким, волнующим, почти материнским чувством к этому человеку, что не было сил дальше скрывать, носить в себе этот груз, хотелось во всем как есть признаться… «Господи, — осторожно притворяя дверь, спохватывалась, пугалась она своих мыслей, — да как можно, как можно признаться-то? Это ведь грех самой-то навязываться… Грех-то какой! Батюшки-светы, куда же мне сбежать от себя самой, что мне делать? Ох, ох!..» — горело в ней все, часто и гулко билось отзывчивое Агнюшино сердце. Прошлой ночью привиделся ей сон, будто повенчались они с учителем… и понесла она от него, забрюхатела. Грех, грех-то какой! И от мысли, что могло такое быть на самом деле, радостно сделалось, стыдно и тревожно, Агнюша убежала к себе, зарылась лицом в подушку и плакала горячими облегчающими слезами.
А Щукин все писал и писал, не переставая, уже смеркаться начало, а он все сидел за столом…
Накануне масленицы приехал из Чисторечья посланный Петром Селиванычем Филя Кривой с наказом доставить внука на праздники. Глеб уговорил поехать с ним Колю Ядринцева и Щукина. Собрались мигом. И вот уже легкие санки несутся по зимней дороге — то лесом, полем, то лугами, вдоль замерзшей Томи… Погода стоит ядреная, тихая. Кони бегут резво, громко всхрапывая, ошметки снега летят из-под копыт. Студеный воздух иглами покалывает лицо, бодрит.
— Геть, геть, буланые, рыжие, вороные! — весело покрикивает Филя, оборачивается. — Мигом домчу вас. Глазом моргнуть не успеете. — Борода, усы и брови его заиндевели, он моргает бельмастым глазом, смеется. — Петр Селиваныч наказывал: ты, грит, Филимон, внука доставь мне к масленке, душа из тебя зон, а доставь Глебушку… Любит тебя он, души в тебе де чает, — подмигивает Глебу. — А то как же! Все, грю, Петр Селиваныч, будет сполнено в точности. Неужто я не понимаю. Да и внуку, по чести сказать, какой резон анбицию выказывать? Поедет, грю, с радостью, с превеликой охотой. Эко, Петр Селиваныч-то рад будет — гостей сколь!.. Не закоченели друзья-приятели?
— Тепло, дядь Филя! — живо откликается Глеб. — Под такими тулупами мерзнуть… Жарко.
Они сидят рядом с Колей, плечо к плечу. Щукин лицом к ним, спиной к Филе, на Щукине тоже тулуп, огромный воротник поднят, видны лишь раскрасневшиеся щеки да тускло поблескивающие очки. Щукин задумчив, необычно молчалив, улыбается чему-то, отводя рукою воротник, смотрит вокруг.
— Чудно-то как, друзья! Помните, как у Гоголя: «Боже! как ты хороша подчас, далекая, далекая дорога!» Как ты хороша…
— Геть, геть, вороные, карие, рыжие! — покрикивает Филя, крутит вожжами над головой, и кони летят, разметав гривы. Полозья кошевки едва касаются, накатанной до блеска колеи, снег сверкает ослепительно, и лес как бы расступается, впускает их к себе, приветливо шумит над головой, обдавая сверху облачком голубоватого сыпучего куржака…
И вправду: глазом не успели моргнуть — и вот оно Чисторечье. Длинной улицей вытянулось на две версты вдоль речки, по-над лесом, за пятьдесят лет разрослось — понаставили чистореченцы и пятистенников бревенчатых, обнесенных заплотами, жердяными пряслами, и небольших изб, и вовсе неказистых, подслеповатых избенок, как вот эта, мимо которой проезжали — одно окно целое, другое, должно быть, разбито и наскоро забрано, заколочено… «Тут-ка я и живу», — объявляет Филя. И кажется, что изба похожа на своего хозяина — такая же маленькая, как бы усохшая, вросшая в землю, с неровно торчащими углами, и так же, как хозяин, одноглазо смотревшая на белый свет…
Проехали улицей, в сторону Томи, поднялись на взгорок и увидели (еще издалека приметный) двухэтажный дом Петра Селиваныча Корчуганова. Через дорогу от него, напротив, стояла церковь. Дальше еще несколько крепких, на городской манер, домов, в одном из которых жил чистореченский поп Иларион, а в другом — Епифан-конокрад, получивший прозвище неспроста: говорят, что раньше Епифан и впрямь занимался конокрадством, гонял ворованных лошадей в Ирбит, потом остепенился, семью завел и осел в Чисторечье. Но страсть к лошадям осталась у него прежней, держит он целый табун, и кони у него породистые, чистокровные, любо поглядеть. Где он их достает? Глеб спросил об этом Филю, и тот, гордо вскинув голову, точно речь шла не о ком-то, а о нем лично, весело подмигнул незрячим глазом:
— А то как же! У нас тут-ка, Глебушка, мужики умные, способные хозяева, сказать по чести, не в пример иным да некоторым… Умные, — повторил он и засмеялся, махнув рукой неопределенно. — А дураки — по ту сторону реки…
Он спохватился как будто, осекся, натянул вожжи, взбодрив коней, и те махом вынесли кошевку на пригород, к корчугановскому дому. А там их, видно, давно ждали — ворота настежь. Возок лихо вкатил в ограду. И кто-то заполошно, весело крикнул: «Гости приехали! Слава богу».
А с высокого крыльца уже спускался Петр Селиваныч, в шубе, с непокрытой седеющей головой. Обнял внука, расцеловал, прослезился даже. Постарел дед, поредели да поседели белокурые кудри, но держался Петр Селиваныч еще молодцом, осанист, плеч не опускает, взгляд зорок. Глеб представил друзей, Петр Селиваныч приветливо кивнул:
— Проходите. Отдыхайте. Хорошо, что приехали. А я уж думал, один Филя явится, ни с чем…
Поднялись на крыльцо, прошли через холодные сени. В передней встретила их тетка Анисья, ставшая, после смерти бабушки полновластной хозяйкой в доме; хотя, по слухам, еще при жизни бабушки и мужа своего Агапа Селезнева, корчугановского «примака», были у нее с Петром Селиванычем тайные отношения… И не случайно один из трех ее сыновей, Иван Агапович, числившийся ныне главноуправляющим Корчуганова, похож на Петра Селиваныча, как две капли: фигурой, манерами, лицом, белокурыми кудрями… Как говорят, шила в мешке не утаишь.
Анисья запричитала, заохала, засуетилась, приглашая дорогих гостей. Из кухни шли запахи жареного и пареного, и друзья только сейчас почувствовали, как протряслись и проголодались за дорогу.
Утро пахло блинами. Столбами поднимался дым из труб. Трое приезжих шли по улице. Молодые, румяные от мороза. И ощущение праздника поселилось уже в каждом из них, волновало и будоражило, манило невесть куда, в заснеженные дали… И все вокруг казалось чистым, светлым, исполненным добра и счастья. В самом деле, можно ли творить недоброе, постыдное в таком прекрасном и светлом мире! И люди приветливы, улыбчивы! Праздник как бы уравнивал всех, делал открытее, отвлекал людей от забот повседневных; суетность отступала, и светлая приподнятость овладевала душой. Ах, и будет сегодня песен!..
Друзья постояли на крутом берегу Томи, полюбовались заснеженными лугами, синеющим справа вдали затомским лесом. Томь была скована льдом, там и сям виднелись по ней косые срезы суметов, в иных местах лед был гладкий, сверкающий, точно отполированный и начищенный к празднику, и на прогалах этих уже вовсю каталась, резвилась шумная, горластая детвора.
— Ну, куда пойдем? — спросил Коля, соболья шапка на нем в куржаке. Глеб машет рукой, беззаботна смеется:
— А все равно… Какая разница?
— Посмотрим деревню, — предлагает Щукин. И они идут обратно, по улице. И первый, кого встречают, Епифан-конокрад. Он увидел их, узнал Глеба, заулыбался, рукой помахал:
— Глеб Фортунатыч, с приездом. К нашему шалашу милости прошу! — заговорил стихами.
— Здравствуйте, Епифан Васильевич, — ответил Глеб.
— А я гляжу, вроде ты, а вроде — и нет. Вырос, паря, сказать по правде, и не узнать. Жених. Поди, уж невеста на примете имеется?
— Нет, пока не приглядел, — отшучивается Глеб.
— Э-э, нашел заботу, да мы тут любую тебе сосватаем, только скажи, — громко хохочет Епифан, и черные цыганские глаза его плутовато сверкают. — А, Глебушка? Такую свадьбу закатим, лучших своих рысаков запрягу… — не преминул похвастаться. — Где ты еще таких-то лошадок найдешь? Давай, Глебушка… А хошь, Настьку свою выдам за тебя? — спрашивает. — Да ты не робей, паря, она у меня што надо девка, кровь с молоком. Хозяином станешь.
— Ну, Епифан Васильевич, какой из меня хозяин?
— А што? Да мы тут с тобой такие дела развернем… на всю Сибирь! Царский двор рысаками одаривать станем. И он, паря, государь наш великий, без милости нас не оставит. Заживем! Подумай-ка… — шутил вроде, а вроде и не шутил. За домом, на задах, виднелись конюшни, рядом с конюшнями высились крутые зароды сена; сено лежало и на обширных навесах, перехлестнутое поверху березовыми стяжками.
— И зачем вам столько лошадей? — спросил Щукин. Епифан с интересом его оглядел, посмеиваясь:
— Лошади-то зачем? А сено возить с лугов… Сенов-то у меня во-она сколько.
— Зачем же вам столько сена?
— А лошадей кормить, — хохочет, блестя цыганскими глазами. — А вы, позвольте знать, кто будете?
— Щукин моя фамилия. Учитель.
— А-а, — оживляется Епифан. — Ну, дак я тебе скажу, господин учитель: страсть у меня к лошадям смолоду. А главное — размах люблю. Да у нас тут, сказать по правде, настоящих-то хозяев раз-два и обчелся. Может, всего-то и есть двое: Петр Селиваныч вон по хлебу да Епифан Сухоруков по лошадям, — сказал о себе в третьем лице.
— Неужто остальные не умеют хозяйствовать?
— В том и закавыка, господин учитель, что не умеют. Иной и одну клячу содержать не может…
— Бедная, бедная Сибирь, — иронически усмехался Щукин, — и на ком же она держится, на чьих плечах?
— А на наших, на наших, господин учитель! — не замечая иронии в голосе учителя, серьезно, с некоторой даже заносчивостью говорил Епифан Сухоруков. А по селу уже неслись песни из одного края в другой, крепли, как бы сплетаясь, и уже трудно было различить, где начинается одна, а где кончается другая.
Ах, зачем нам огород городить
Да зачем нам капусту садить?..
Смех. Веселье. Живыми цветами плещутся полушалки девчат. Парни, тоже принаряженные, толкают друг друга в снег, увлекая за собой девушек. Проскакал на рыжем коне верховой, кто-то из парней кинулся навстречу, норовя остановить коня и свалить всадника, но сам был сбит и долго копошился в глубоком сугробе, отплевываясь и весело ругаясь… Праздник.
Филя Кривой увидел проходившего мимо Глеба Корчуганова с друзьями, перехватил на улице и потащил к себе в дом, не желая слушать никаких отговорок.
— Праздник же седни, масленка, пожалуйте, друзья-приятели, не обижайте старика… Матрена! — крикнул еще из сеней. — Принимай гостей! Проходите, проходите… — был он уже навеселе, душа нараспашку. — Матрена, едрит твою налево, чего это теленок длинно привязан? Толчется тут-ка под ногами…
После белоснежной улицы изба Фили Кривого показалась вовсе темной и тесной. Прокисло-спертый запах от теленка, привязанного у порога, в углу, ударил в нос, никакого спасу… Матрена, маленькая, проворная, мигом выставила на стол чашку с блинами, еще какую-то снедь, Филя широким жестом пригласил гостей, в руках у него появилась бутылка.
— Чем богаты…
— Дядь Филя, да мы же сыты.
— Э, нет! — и слушать не хотел. — Не в сытости дело. Праздник же седни… Пожалуйте к столу.
Коля Ядринцев замешкался у порога, и телок, дотянувшись, схватил его мокрыми губами за шубу; потом, расставив ноги, пустил тугую струю, брызги по стенам, ручей побежал по всей избе…
— Эх, едрит твою… море разливанное! — смеялся Филя. Ничто, казалось, не могло омрачить приподнятого, праздничного его настроения. Провожая друзей, наказывал заходить еще непременно.
Щукин после этого визита был взволнован, глаза его сверкали, голос звенел и срывался, и он горячо, гневно говорил о сибирских контрастах, о том, что нет на земле равенства, нет и не будет до тех пор, пока люди сами не добьются его для себя…
— Как же его добиться? — спросил Коля. Щукин остановился, раскурил трубку, лицо его сделалось строгим, жестким. Глубоко вдохнув, продекламировал:
— И раб, тиранством угнетенный, вдруг из апатии тупой освободясь, прервет свой сонный, свой летаргический покой… Или будем продолжать свой сон, ждать, что все переменится само по себе, по божьей воле? Нет, не переменится! И ждать нечего, — сердито он говорил, сердито поглядывал на друзей. — Забитая, задавленная, необразованная окраина, Сибирь-матушка… Разве вы не видите? И разве не наш долг первыми ступить на новую стезю? — говорил и говорил он, глаза его за стеклами очков горели решимостью. — Нельзя откладывать. Нельзя молчать. Надо учиться. Поезжайте в Петербург, — вдруг он сказал, — нынче же поезжайте. Там уже немало сибиряков: Потанин, Омулевский, Песков… Я письмо напишу Потанину. Он вам поможет. Поезжайте. Сибири нужны образованные люди, активные, без этого ей и шагу не сделать вперед… Ядринцев, Корчуганов, почему молчите? — тормошил друзей. — Или сказать нечего?
— Сказать есть что, — ответил Коля. — Вы же знаете, что нынче я собираюсь в Петербург. И решение мое твердо.
А праздник уже набрал силу и к вечеру достиг такого размаха, что равнодушными оставить никого не мог, ни взрослых, ни детей. А еще целая неделя впереди…
И всю неделю гудело, колобродило село. И до того дошло, что один пьяный мужик, Чеботарев Кузьма, живший через два дома от Фили Кривого, хотел попасть в погреб за солониной, а угодил в прорубь; пока хватились, вмерзать уже начал, кое-как вытянули, пешней выдалбливали, чуть живого приволокли домой… Случилось это на пятый день масленой недели, именуемой тещиными вечерками. А еще раньше, в день заигрышей, во вторник, произошло дело и вовсе курьезное: развеселившиеся чистореченские молодайки вечером, потемну, то ли спьяну не разглядев, то ли нарочно подкараулив, свалили отца Илариона в сугроб и ну мять, катать, снегу насыпали во все доступные и недоступные места. Батюшка только кряхтел, стонал и ругался на чем свет стоит: «Дьяволицы… кобылы необъезженные! Руки-то как у вас поднялись… святого сана не пощадили, бесстыжие. Эпитимью наложу на вас, вот ужо погодите… эпитимью!..»
И полыхали на задворках, за селом, на крутом спуске к реке, жаркие костры. Парни, выхваляясь друг перед другом, а больше всего перед девками, прыгали через высокие огни… Пахло талым снегом, горелой овчиной. Летали сверху вниз, под гору, сани — куча мала в них, а пока съедут, останется в санях два-три человека, а то и вовсе пустые скатятся к реке… Ах, праздники, праздники, отдохновение души человеческой!
Но масленая неделя мелькнула, как один день, отшумела, отзвенела — и затихло все. Кажется, вчера только приехали друзья, а вот уж и постный понедельник. Замерло село. Дымы из труб и те как бы нехотя, лениво поднимались в небо. И люди ходили присмиревшие, точно пристыженные за свой недельный разгул, медленно и неохотно возвращались к будничным делам…
Днем пришел к Петру Селиванычу мужик с противоположного конца деревни, тот самый, который по пьяному делу в прорубь угодил: Петр Селиваныч, посмеиваясь, выпытывал:
— Ну, Кузьма, я какова купель? Поди, теперь ты иной, не нашенской веры… А? Зашел бы вон к отцу Илариону, исповедовался…
Кузьма виновато улыбался, простуженным голосом отвечал:
— Дак вот и пришел… исповедаться.
— А я не поп, чтобы душу твою спасать.
— Душу-то не надо спасать… другая нужда меня привела к тебе.
— Другая? Ну говори, коли другая. Кузьма помялся, повздыхал, пряча глаза.
— Разговелись вот на масленку, стало быть… — сказал тихо. — А сусеки-то нынче пусты. Выручай, Петро Селиваныч. Кроме, как к тебе, идти не к кому. Сам знаешь, нонешним летом все погорело…
— А меня, по-твоему, засуха обошла? Или земли у нас не одинаковы?
— Дак земли одинаковы… К-ха, к-ха! — смущенно покашлял Кузьма, закрывая ладонью рот. — Ясное дело. Да мне бы хоть с полста пудов, до нови дотянуть. А там…
— А что там? — усмехнулся Петр Селиваныч. — Калачи с неба посыплются? Или сеять нынче не собираешься?
— Как не собираюсь… В нашем деле без хлеба-то и пововсе гибель.
— И без хлеба гибель, и с хлебом, когда он есть, не знаете, куда деваться… Хозяева! — упрекнул Петр Селиваныч. — Позапрошлой осенью семь возов вон прогулял в Томске.
— Не семь, — возразил Кузьма, — три воза. Дак, посуди сам, три дня простоял и не продал — там тогда я без моей пшеницы хватало… Хошь, обратно вези, а хошь — даром отдай! Эх, мне бы теперь те три воза!..
— Вот, вот, близок локоть, да не укусишь.
Помолчали. Петр Селиваныч сказал:
— Выручить я, конешно, смогу. Только хлебец-то нынче, сам понимаешь, в красной цене. Кусается. Восемьдесят копеек пудик в Томске. Только подавай — оторвут с руками. А в Сургуте да Ишиме и того краше… Так што гляди.
Кузьма молча опустил голову — где ему такие деньги взять?
— Ладно, — смягчился Петр Селиваныч, — здесь не базар, со своего мужика такую цену не стану заламывать… Положу по полтине, с учетом, значит, того, што долг платежом красен…
— Спасибо, Петро Селиваныч! В долгу не останусь, — облегченно вздохнул Кузьма и, обрадованный, ушел за подводой. А Петр Селиваныч позвал главноуправляющего своего Ивана Селезнева.
— Садись-ка, Иван Агапыч, разговор будет обстоятельный.
Иван кивнул, сел, преданно глядя на хозяина. Петр Селиваныч достал из шкафа торговую книгу, развернул, полистал, слюня палец, отыскивая нужную страницу.
— Сколько у нас там числится в запасе пшенички-то? — спросил, не поднимая головы. Иван без запинки ответил:
— Семьдесят тыщ пудов с гаком.
— Ты мне без гака.
— Семьдесят три тыщи с четвертые, Петр Селиваныч.
— Вот так. Закуплено было по цене пятнадцать копеек за пуд в позапрошлом годе… Сколько, говорю, закуплено?
— Сорок семь тыщ пудов.
— Так. Хорошо. Вот эти пуды… то есть сорок семь тыщ и надобно продать весной. Мужикам чистореченским по пятьдесят копеек. А кончится ледоход, сплавимся, даст бог, в Томск да Сургут, там цена краше… Остальное придержим до осени. Поглядим.
— Петр Селиваныч, а чего ж на месте-то вполовину дешевле? Может, копеек по семьдесят…
— Сказано: пятьдесят! — одернул Петр Селиваныч. — Своего мужика не будем притеснять… Он тут завсегда рядом, под рукой, не деньгами отдаст, дак отработает… На одном тебе-то далеко не уедешь, — усмехнулся. — Где сядешь, там и слезешь. Или не так?
Иван Агапыч спорить не посмел.
Вскоре Кузьма пригнал подводу, приехал вместе с двумя сыновьями, и Петр Селиваныч велел:
— Ступай, Иван, отпускай. Теперь потянутся один за другим. Потя-янутся. Так-то вот!
Масленые дни кончились. Наступали долгие недели великого поста.
С.-Петербург, 6 сентября 1860 г.
Добрейший Николай Семенович!
Извините меня, я немного замедлил написать Вам. По приезде в Петербург я по Вашему совету сейчас же начал заботиться о квартире и потому только теперь уладился. Во время путешествия от Томска до Перми особенно ничего не было. Из Перми мы поехали на пароходе до Твери. Здесь разные знакомства, толки, все это развлекало. Между тем за две станции до Углича произошло со мной маленькое столкновение, которое для Вас будет, я думаю, интересно. Утром я сидел в каюте 2-го класса и читал «Современник», взятый у одного пассажира. Вдруг входит в каюту мужик в белой рубашке, отороченной кумачом, и в длинном кафтане. На вид ему было лет 40. Мирно усевшись в угол, он начал наблюдать. Я продолжал читать. Наконец он подошел ко мне и попросил что-нибудь почитать. У меня была с собой книга «Обломов», которую я купил в Тюмени, я дал ее ему. Он уселся, прочитал с полстраницы и потом снова подошел ко мне: «Батюшка, за то, что вы дали мне книгу, нельзя ли вам будет позавтракать со мною…» Я поблагодарил и начал отказываться. Он убедительно просил, и я согласился.
Тут он узнал, что я еду в университет из Сибири. Спрашивал, не знаю ли я Бакунина. Я ответил, что слыхал, но что с ним не знаком. Он говорит, что он псковский крестьянин, ездил в Англию учиться, как выделывается лен, был в Германии в каком-то замке, где содержался Бакунин, и что он сам хочет съездить в Сибирь поговорить с таким ученым человеком. Сказывал, что всякий день обедал у Герцена, ругал наше правительство.
В Угличе он сошел с парохода, где его встретили два чиновника, и он с ними скрылся…
По отъезде узнал, что это князь Гагарин, шпион тайной полиции.
14 августа, приехавши в Петербург, я отыскал Модестова и Потанина. С Модестовым я очень сошелся, он меня частию посвятил в тайны политической экономии. Я у него долго просиживал по вечерам… Потанин тоже хорошо меня принял, и мы сошлись как сибиряки, стремящиеся к одной цели. Он хочет собрать кружок сибиряков. Только жалеет, что нет Николая Семеновича.
На гуляниях я ни на каких не был. Купил книг, набрал у Потанина о Сибири статеек, записался в летучую библиотеку Сенковского, читаю «Современника», где статьи Чернышевского превосходны. И пишу статью о состоянии образованности в нашем купечестве, которую надеюсь поместить в «Экономическом указателе». Публичная библиотека закрыта по случаю перестроек. В университете тоже перестраиваются, и лекции, я думаю, начнутся в половине сентября… Ходит письмо Герцена на нынешний год государю, но я не читал. Еще стихи на открытие памятника Николаю, которые я читал у Потанина. Ожидают с нетерпением сентября, разрешения крестьянского вопроса… Мы с Потаниным, как встретимся, то постоянно строй воздушные замки о Сибири. Я уже предложил снять в Томске типографию и издавать сибирский журнал. И надеюсь это осуществить, потому что имею средства. Вас буду просить редактором, а Потанин хочет быть самым деятельным сотрудником. Заведу вроде cafe restorant с читальными залами… Много гнездится мыслей на устройство нашего отечества, нашей Сибири.
Прощайте. Мой адрес: 9-я линия на Васильевском Острове, в доме Тимофеевой.
P. S. Наумову кланяйтесь, мы с Потаниным его ждем с нетерпением.