И делал я благое дело
Среди царюющего зла…
Звонкая, сухая осень стояла в Петербурге. Редкостное солнце. Теплынь. Величаво-спокойное течение Невы. По набережной, на мостовых и бульварах, в Летнем саду багряной медью, будто отчеканенные на Монетном дворе, горели опавшие листья…
И в Гатчине — теплынь, благодать. Царь любит гатчинскую свою мызу в эту пору, нравятся ему уединенные уголки здешних парков, красота и умиротворенность которых действует на состояние души лучше всяких лекарств… Но сегодня государь не в духе. Прибывший с докладом министр юстиции и председатель редакционной комиссии по крестьянскому вопросу граф Панин огорчил: работа над проектом затягивалась. Хотя и уверял, что дело лишь за соображениями хозяйственного и юридического отделений комиссии, что через неделю-другую расчеты и обоснования этих отделений будут письменно изложены, комиссия внесет необходимые поправки — и проект можно считать готовым. Царь сердито морщился.
— Можно считать или на самом деле будет готов? — едко спрашивал. Панин терялся, начинал повторять уже сказанное.
— Нерасторопность комиссии, граф, мне непонятна, — выговаривал царь. — Промедлять в столь ответственный для государства момент — это все равно, что рубить сук, на котором сидишь… Позволительно ли такое?
— Ваше величество, комиссия делает все возможное…
— А результаты, каковы результаты? Нынешнее положение помещичьих крестьян не может не беспокоить нас, Виктор Никитич… Серьезное положение. Или вы не знаете, что происходит в Казани, Твери да и у нас с вами под боком?..
— Знаю, ваше величество.
— Так почему же медлим? Чего ждем? — Царь твердо ступает по траве, загребая носами сапог опавшие листья, и высокий, сутуловатый Панин едва поспевает за ним. — Чего ждем? — повторяет царь, оборачиваясь и через плечо глядя на министра. Панин молчит. Холодная вежливость царя настораживает старого, искушенного политикана. Панин знает: Александр Второй недолюбливает его, во всяком случае, не жалует особым расположением, в отличие от покойного своего отца Николая Павловича, милостями которого Панин пользовался неограниченно… «Отошла коту масленица», — думает граф в минуты горьких размышлений. Впрочем, Панин склонен к преувеличениям. Верно, государь держит его на почтительном отдалении, однако доверия не лишает. До него, Панина, редакционную комиссию возглавлял Ростовцев, начальник военно-учебных заведений. Выскочка. Раскаявшийся декабрист. Прошлой зимой Ростовцев внезапно умер. И Панин столь же внезапно, сказать по правде, неожиданно был назначен председателем комиссии. Решение царя многие считали поспешным и необдуманным: как можно доверять столь важное, ответственное дело такому ярому крепостнику, как Панин? Ходили слухи, что граф, вызубрив наизусть доклад Ростовцева, мысли последнего выдал за собственные, чем и подкупил государя. А может, Александр имел и свои расчеты? Панин, конечно, крепостник с ног до головы (десятью тысячами крестьянских душ владеет), но коли высочайше доверить ему это дело, вряд ли он осмелится не выполнить его, ослушаться царя — и, стало быть, в лице этого хитрого и влиятельного сановника государь приобретал волей или неволей нужного сторонника реформистских своих замыслов…
Царь снизу вверх оглядывает длинную, сутуловатую фигуру Панина, которому, видать по всему, скорая ходьба не по душе, лицо его взмокло, распарилось, и граф то и дело промакивает его платком. Александр прячет усмешку, но шага не сбавляет, испытывая удовольствие от своего физического превосходства. Он еще в полной силе, сорокадвухлетний российский монарх, к тому же пристрастие к военным смотрам и маршировкам выработали в нем удивительную ловкость в ходьбе. «А что, — думает царь, — император и должен уметь ходить не хуже солдата, дабы в нужный момент показать это на примере». Панину же он говорит:
— Медлительность, граф, во всяком деле помеха. А в нашем деле промедленье и вовсе немыслимо. Слишком далеко зашли, — понизив голос, продолжает: — Тугой узел затянули. И если вовремя его не развязать, сей узел, крестьяне сами его разорвут. Запомните, граф, не развяжут, а разорвут. — Он помолчал, шуршали под сапогами листья. — Пугачевщиной может кончиться.
— Думаю, ваше величество, проект будет готов скоро. Приложим к тому все силы, — пообещал Панин. — Теперь многие сознают значение предстоящей реформы. Даже Закревский…
Царь резко повернулся, побагровел. Панин осекся, поняв свою промашку: кому-кому, а ему известно, как бывший московский генерал-губернатор относится к освобождению крестьян.
— Давайте впредь решать вопрос без оглядки на Закревского, — со сдержанным негодованием проговорил царь. — Иначе, друг мой, Россия не простит нам промедления. Ни за что не простит, — добавил решительно, сходя с обочины на аллею; и Панин облегченно вздохнул: умотал его царь, ходючи по траве! Некоторое время шли молча, прислушиваясь к шороху падающих листьев. Тонкая, прозрачная паутина висела в воздухе, поблескивала на солнце, липла к липу и одежде… Напоминание о Закревском окончательно испортило государю настроение. Показалось, что Панин на что-то намекал… Да, да, четыре года назад государь был в Москве, и генерал-губернатор Закревский просил его успокоить дворян: «Скажите им, ваше величество, что касательно освобождения крестьян нет никаких решений». Александр принял тогда предводителей дворянства и сказал им приснопамятные слова: «Я узнал, господа, — говорил царь, — что между вами разнеслись слухи о намерении моем уничтожить крепостное право. В отвращение разных неосновательных толков по предмету столь важному Я считаю нужным объявить вам, что Я не имею намерения сделать это теперь. Но, конечно, и сами вы знаете, что существующий порядок владения душами не может оставаться неизменным. Лучше отменить крепостное право сверху, нежели дождаться, когда оно само собою начнет отменяться снизу. Прошу вас, господа, думать о том, как бы привести это в выполнение». Как привести в выполнение… Прошло с тех пор четыре года. Положение еще более обострилось. И промедление, о котором было столько сказано сегодня, грозило весьма нежелательными последствиями. На что же намекает Панин?..
Царь, замедлив шаги, удивленно посмотрел на министра, чему-то про себя усмехаясь.
— А что, граф, — помедлив, спросил, — читали ли вы статью, которую написал на вас Герцен? Мне показывали книжку…
Панин вспыхнул.
— Читал, ваше величество. Пасквиль. Грубая клевета.
— Весьма, весьма, — сочувственно покивал царь. — Весьма непочтительный писака, этот Искандер. Так себя, кажется, именует Герцен? Вольно же ему, живя за границей, критиковать положение дел в России… Кстати, как вы полагаете, Виктор Никитич, каким образом доклад Ростовцева оказался у Герцена в Лондоне? — спросил он вдруг.
Панин поколебался.
— Думаю, ваше величество, копию доклада передал Герцену Ростовцев…
— Ростовцев? Какой Ростовцев?
Панин опять поколебался.
— Полковник генерального штаба Николай Яковлевич Ростовцев, сын покойного Ростовцева…
Царь, замедлив шаги, удивленно посмотрел на Панина:
— Он что же, этот полковник, связан с Герценом?
Панин медлил, делая вид, что колеблется, что ему крайне неприятен этот разговор.
— Да, ваше величество… как будто связан.
— Гм, странно, — усмехнулся недобро царь. — Весьма странно. Полковник генерального штаба и злобствующий писака Искандер… Хороша же компания! Как находите, граф?
— Нахожу, что весьма странно… Доклад Ростовцева опубликован в тот момент, когда работа комиссии в полном разгаре. Может сложиться предубеждение…
— А оно уже сложилось, — перебил царь. — И не считаться с этим нельзя. Дабы не срубить сук, на котором сидишь… Или вы иначе думаете, граф?
— Нет, ваше величество, иначе я не думаю…
Желтый резной лист, точно эполет, опустился царю на плечо. Он бережно снял его, разгладил на крупной, сильной (или всесильной?) ладони, подбросил и проследил внимательно, как он, кружась в воздухе, медленно опускался и упал в траву, к его, государя, ногам…
— Патриотизм нынче не в чести, — вздохнув, сказал царь и сощурил серые, с желтоватыми белками, слегка навыкате глаза. — Истинных патриотов по пальцам можно счесть.
Панин почтительно слушал, наклонив голову. Истинным патриотом царь, разумеется, считал себя.
Панин промолчал.
Произошло в этот погожий осенний день и еще одно событие, отнюдь не государственного масштаба. Какой-то молодой человек, среднего роста, довольно странного и даже подозрительного вида, часу в одиннадцатом утра, точнее, без четверти одиннадцать, по свидетельству городового, находившегося вблизи, нервно и быстро прохаживался вдоль Мойки, время от времени останавливался, глядя на реку, зябко поводя плечами, а потом вдруг как был в одежде, так и бултыхнулся в воду… Тотчас кто-то из прохожих, на глазах которого это случилось, громко закричал: «Человек тонет! Спасите!..» Городовой кинулся к месту происшествия и увидел тонущего, который вел себя, по меньшей мере, странно: он и о помощи не просил, и сам не делал попыток спастись… «Может, пьяный или сумасшедший?» — подумал городовой. И грубовато прикрикнул:
— А ну вылазь, вылазь, голубчик! Эй! — запоздало позвал. — Ты чего это, братец, чего, говорю, надумал?.. Ах ты, оказия какая… — засуетился вдруг, забегал туда-сюда, не зная, что предпринять. Кто-то подал багор, и городовой, взяв его, крепко сжимая, увидел наконец тонущего, поспешно и ловко подцепил его багром и подтянул к берегу. Несколько рук подхватили парня и выдернули из воды. Городовой сплюнул в сердцах, отвернулся и стал закуривать, руки у него дрожали и никак не слушались. Толпа, собравшаяся в одну минуту, придвинулась и замкнула парня — вид у того был жалкий: он стоял, опустив голову, подавленный, безразличный, вода ручьями текла с одежды, мокрые волосы торчали в разные стороны, косицами свисая на затылок.
— Ну? — сказал городовой, закурив наконец и с наслаждением затягиваясь дымом. — Ты чего это, братец, удумал? Жить надоело: — И вдруг спохватился, вспомнил о своих обязанностях. — Кто таков? Откуда?
Парень поднял на него полные презрения и дикой ненависти глаза, проговорив тихо и внятно:
— Дерьмо… вот кто перед вами. — В лице его не было ни кровинки, глаза горели отчаянием. — А дерьмо, как видите, и в воде не тонет. Пропустите!..
И пока растерявшийся городовой соображал, что к чему, толпа разомкнулась, выпустив парня, и тот исчез.
Об этом случае даже газеты не сочли нужным сообщить, к тому же виновник происшествия остался неизвестным, хотя по городу носились невероятные слухи; утверждали, что покушавшийся на свою жизнь был внучатый племянник покойного Бенкендорфа… Версия, однако, не подтвердилась.
А во второй половине того же дня, когда случилось это происшествие, в квартиру молодого литератора Федорова-Омулевского, что на углу седьмой линии и Большого проспекта на Васильевском острове, явился человек, в котором хозяин с трудом узнал своего приятеля, земляка, иркутянина Ивана Красноперова. Был тот худ невероятно, одежда на нем мята, жилет без пуговиц, на лице ссадина…
— Ба! — воскликнул Омулевский, удивленно глядя на гостя. — Каким тебя ветром, откуда ты?
Красноперов усмехнулся:
— Из Мойки. Прямым ходом. — И с каким-то жутким спокойствием пояснил: — Хотел утопиться, да городовой, черт бы его побрал, багром вытащил.
— Шутишь? — не поверил Омулевский. Однако лицо, голос, весь вид Красноперова говорили, что ему не до шуток. Омулевскому стало не по себе. — Да ты что это, друг мой? Как же это, с чего?.. А ну, раздевайся, раздевайся! — заторопился, засуетился, тормоша нежданного своего гостя. — Сейчас, брат, ты мне все по порядку… Будем чай пить. Голоден, поди?
— Нет, нет, — остановил его Красноперов, — я сыт. Если можно, ты мне, Кеша, чего-нибудь покрепче.
— Да о чем разговор! Будет тебе самое крепкое. Отогреешься. Ну, брат, ты меня и напугал. Нет, в самом деле…
Вскоре они сидели за столом, отхлебывая из фаянсовых чашек крепчайший чай, закусывали бубликами, и повеселевший от вина и чая, отогревшийся Красноперов говорил:
— Знаешь, Кеша, я понял, что жизнь человеческая ничего не стоит. Ровным счетом — ничего.
— Оставь эти мысли, выкинь из головы, — строго возражал Омулевский. — Цена жизни зависит от самого человека.
Красноперов решительно помотал головой:
— Мне тоже поначалу так думалось. Да, Кеша, еще совсем недавно другими глазами я смотрел на мир, верил в него. Совсем недавно… — повторил с глубоким вздохом. — Все казалось возможным. Все! Душа пела. Земля вокруг необъятная, люди вокруг добрые, солнце ежедневно восходит… Чего еще? Все казалось возможным… Взял и написал песню по поводу завоевания Амура. И вышло, знаешь, недурно, — горестно помолчал, усмехаясь: — А песня, между прочим, понравилась графу Муравьеву-Амурскому. Он меня однажды, как вот и ты, потчевал чаями, любезно со мной беседовал. Говорил, что надобно мне учиться. Словом, решил покровительствовать таланту…
Красноперов допил чай, отодвинул чашку.
— Налить еще?
— Благодарствую. Сыт.
— А что же потом? — спросил Омулевский, как бы поощряя гостя на дальнейший рассказ. Красноперов вздохнул:
— Потом? Потом, друг ты мой, Иннокентий Василич, и вовсе пошла гладкая жизнь. Определили меня, по личной протекции Николая Николаевича Муравьева-Амурского, в гимназию на казенный кошт. Чего еще? А мне уже двадцать стукнуло тогда… Каков гимназист-первоклассник!
— Ничего особенного. Ломоносов тоже начал учиться поздно, зато Россия своевременно получила великого ученого.
— Ну, Ломоносов другое, — махнул рукой Красноперов. — Нет, Кеша, нет и нет, друг ты мой сердешный, все было предопределено…
— Что предопределено, чем предопределено?
— Дремучестью нашей сибирской, затхлостью бытия нашего. Это я по неопытности своей да наивности думал, что невозможного нет, что надобно только захотеть — и все осуществится. Гимназия не в счет, не о ней речь. Знаний, какие мне нужны, я бы и без нее набрался. Я же не бездарный человек, — вырвалось у него, — не бездарный же, черт побери! Почему же все так получается? — Он перевел дух, успокоился немного. — Мне казалось, выход один: бежать из Сибири. Подальше. Из этого холодного, зачумленного, проклятого людьми и богом края! Надо вырваться из этого кольца — и тогда откроется перед тобой светлая и широкая перспектива. И я бежал из Сибири. Бежал без оглядки. Сначала в Москву, потом вот в Петербург. Радовался, верил: наконец-то! Наконец-то сбудется все задуманное… А что сбылось? — Он помолчал, глядя в сторону. — Вырвался из одного кольца — попал в другое…
— Погоди! — остановил его Омулевский. — Но разве без труда, упорства и преодоления всяческих невзгод можно чего-нибудь добиться? Это же истина.
— А разве я не боролся, не искал выход? Значит, сил моих для этой борьбы недостаточно… Помнишь, я как-то читал тебе стихи о горькой доле солдатки?
— Помню. Хорошее стихотворение.
— Некрасов тоже похвалил. Обещал напечатать в «Современнике», хотя и указал на отдельные недостатки, советовал доработать… Аванс выдал.
— Почему не доделаешь?
— Мне опротивели стихи.
— Тебе не стихи опротивели, а неустроенность твоя, — сказал Омулевский, — душевная запутанность.
— Может быть, — согласился покорно Красноперов. — Знаешь, Кеша, я и в Мойку бросился только потому, что понял свою ненужность, неспособность отстаивать себя, — сказал просто, как не о себе, а о ком-то постороннем. — А для чего жить, если даже и за себя не можешь постоять?
Помолчали. Слышно было, как цокают копытами по мостовой кони, катят по Большому проспекту коляски.
— Пьешь ты много, Иван, — сказал Омулевский.
— Много. А что делать?
— Взять себя в руки, иначе пропадешь.
— А я уже пропал. И то, что сижу сейчас с тобой, разговариваю — это нелепая случайность. Да, Кеша, случайность. Не окажись сегодня поблизости городового…
— Перестань. Ты же умный человек. Талантливый. А талант без труда и усилий каждодневных, без борьбы превращается в ненужный балласт.
— Вот этот балласт и потянул меня в Мойку.
Омулевский встал, быстро зашагал по комнате, гневно и горячо внушая:
— Да нет же, нет, человек не имеет права так легко, без борьбы отказываться от жизни… Нелепо, противоестественно. Погляди вокруг: сколько света, простора… сколько возможности жить и бороться. Не только за себя, но и за других. Вот что, Иван. Во-первых, никуда я тебя сегодня не отпущу. Во-вторых, завтра же пойдешь к Некрасову и все объяснишь. Он поймет и поможет. Надо работать, работать, Иван! В этом выход. И в-третьих, познакомлю тебя с нашим сибирским землячеством. Прекрасные люди, замечательные друзья — Потанин, Песков, Ядринцев… Кстати, в Иркутске ты не встречался с Николаем Щукиным? Правда, он туда недавно вернулся, до этого жил в Томске. Тоже примечательная личность. Готовит сейчас первый сборник сибирских рассказов. Понимаешь, первая ласточка — книжка сибирских литераторов! Ты не мог бы что-нибудь ему послать? Нет, Иван, ты приглядись получше к людям, вокруг себя оглянись — и поймешь: жить надо, жить и дело делать!
Красноперов кивнул, но как-то равнодушно и рассеянно. Рассеянно же повторил:
— Жить надо… Знаешь, Кеша, если можно, налей мне еще вина.
Вечером отправились к Потанину.
Закатное солнце окрасило Неву в багрово-горячий цвет, вода точно горела изнутри. Постояли у каменных сфинксов, холодный вид которых как бы намекал на что-то вечное, недоступное разуму, и хандра опять возвращалась, сжимая, как клещами, сердце.
Красноперов печально и тихо продекламировал:
Немые сфинксы, каменные души,
Какую тайну носите в себе?
Омулевский посмотрел на него, тряхнул копной белокурых волос, спросил удивленно:
— Твои? Отличные строчки. А дальше? Нет, правда, хороши: «Немые сфинксы, каменные души, какую тайну носите в себе…» А дальше?
Красноперов иронически-горько сказал:
— А что дальше. Дальше — кромешная пустота. Тайны, тайны — кто их может разгадать? Тайна для меня и в том, что я живу, хожу по земле, мучаюсь и страдаю неведомо зачем, тайна для меня и в том, что в любой миг можно оборвать всякие связи с этим миром — был ты и нет тебя. Не правда ли, Кеша, смешно мы выглядим? Послушай, — спросил он вдруг, — а зачем ты ведешь меня к Потанину? Впрочем, догадываюсь… — Красноперов усмехнулся, поморщился, лицо его сделалось злым и некрасивым. — Хочешь оживить меня, вдохнуть в меня силы? Смешно. Смешно, брат. Да и зачем? Что для меня жизнь, если душа пуста? И если нечем заполнить эту пустоту… Нечем, Кеша.
— Работой. Борьбой. Разве этого мало?
— Против самого себя бороться?
— Не против, а за себя, за жизнь свою бороться.
— Не умею, разучился я жить, — мрачно сказал Красноперов. — Бороться же за жизнь, которая ничего не стоит, считаю ненужным и даже унизительным занятием. И зря, зря ты возишься со мной, напрасно. Нет, в самом деле, что это вы все пытаетесь тащить меня за уши? — спросил он, как будто сам удивившись этой внезапно пришедшей в голову мысли. — Зачем? Помнится, граф Муравьев-Амурский, добрая душа, готов был раскошелиться ради того, чтобы двадцатилетний детина стал гимназистом… Некрасов деньги наперед выдал, участие проявил. Из жалости? А зачем, скажи на милость, жалеть меня? Вон и городовой выдернул из воды. Ну тот, может, по долгу службы. И ты вот, Федоров-Омулевский, пытаешься меня спасти, держишь за воротник… А разве можно спасти человека, если он сам того не желает? Да и не стоит того… Не стоит. — Он помолчал. — По правде сказать, выход есть. Один выход: вернуться обратно в Сибирь. Маменька с отцом рады будут. Невесту подыщут. Обзаведется Иван Красноперов семьей. Служить станет. Днем служба, вечером карты, жена… А что? Живут же другие. А то извозом займусь. Либо с отцом в мастерской Цукермана стану работать. «Гробы и памятники» мастерская называется. Отец мой лучший мастер по гробам — такие домовины ладит, загляденье! Заказчик валом валит. И то: лучше красноперовских гробов во всем Иркутске не сыскать!.. — горестно усмехнулся. — Очень, скажу тебе, нужное ремесло. Особенно в Сибири. Боже мой, снова Сибирь?! — он даже застонал тихонько. — Каторжная земля. Нет, нет, уж лучше головой в Мойку, чем обратно в Сибирь… Ни за что!..
Потанин встретил гостей приветливо. Пожал Омулевскому руку, вопросительно глянул на Красноперова.
— Иван Маркович Красноперов, — сказал Омулевский. — Тоже сибиряк. И тоже — поэт.
— Несостоявшийся, — насмешливо уточнил Красноперов.
— Это ничего, — улыбнулся Потанин. — Мы все пока несостоявшиеся. А вот состоимся — таких дел наделаем!.. Давно из Сибири? А я уже сто лет, кажется, не был, так хочется побывать. Непременно летом поеду. На Иртыш, в тайгу, на Алтай… — говорил горячо, быстро вышагивая по комнатке. Был он среднего роста, сложен крепко, подтянут. Видимо, служба казачьего офицера в свое время наложила свой отпечаток. Красноперов смотрел на него удивленно, не веря в искренность его слов. Глупо, нелепо, вырвавшись однажды из петли, снова совать свою голову в петлю… Ерунда. Игра в патриотизм, фиглярство.
Смутно, тоскливо было на душе Красноперова. Жалел он, что пришел к Омулевскому, что согласился пойти сюда… Зачем? Все, что он делал в эти дни, Иван Красноперов, происходило как бы само по себе, помимо его воли, помимо желаний, которых и не осталось в нем…
— А мне кажется, — сказал он, глядя на Потанина, стоявшего посреди комнаты, — мне кажется, Сибирь повсюду. Куда ни уйдешь, ни уедешь, она держит тебя, не отпускает… — Подумал и пояснил: — Невежеством своим держит, холодом, кандалами своими… Мне кажется, я родился в этих кандалах и до самой смерти мне их носить. До самой смерти! За что ж я должен любить Сибирь?
— Не вина Сибири в том, что обули ее в кандалы, — возразил Потанин и повернулся к Омулевскому: — Что нового, Иннокентий?
— Стихи новые, — ответил тот весело, искоса глянул на Красноперова и добавил: — О Сибири.
— Конечно же, о Сибири! О чем ты еще можешь писать?
— Вот, вот, — усмехнулся Красноперов. — Оплакиваем Сибирь.
— Почему же оплакиваем? — сказал Потанин. — Сибири не слезы, а ум, руки добрые нужны.
— Ах, оставьте! — поморщился Красноперов. — Никогда не поверю, что кто-то по доброй воле на это пойдет… Вон Менделеев тоже, кажется, сибиряк? — вдруг вспомнил. — А как будто не собирается возвращаться обратно в Сибирь…
— Менделеев сейчас и не может вернуться, он здесь гораздо нужнее. Курс лекций Менделеева по химии — это блестящая школа для каждого студента, в том числе и для нас, сибиряков. А вот когда в Сибири будет свой университет, тогда и сибирякам не надо будет ехать в Москву или Петербург…
— Университет в Сибири? — засмеялся Красноперов. — Такой сказки я еще не слыхивал! Новый острог куда еще ни шло…
— И университет, — твердо сказал Потанин. — Отчего же вы не допускаете такой мысли?
Красноперов горестно усмехнулся и, уйдя в себя, за весь вечер не проронил больше ни слова. Народу собралось много. Непонятно было, как они сумели разместиться в крохотной комнатке. Всякий раз, когда появлялся кто-то новый, Омулевский, повернувшись к Красноперову, тихонько объяснял, кто это и что за человек. Были тут не только сибиряки, но и казанские студенты, бурши, как их в шутку называли, веселые, громкоголосые, неистощимые на выдумки, любившие при случае затянуть свою неизменную песню: «Стою один я пред избушкой…» И не прочь были хорошо кутнуть, повеселиться, если такая возможность выпадала, поиграть в карты, что не находило поддержки у большинства сибиряков. Омулевский чувствовал себя здесь легко и просто, хотел, чтобы и Красноперов ощутил общность с этими прекрасными людьми, поверил в них и в себя самого… О, как это важно — верить в себя!
Омулевский молод, румянолиц, обаятелен, в белой манишке, в бархатном «художественном» сюртуке…
Пришел Ядринцев. Влетел, будто за ним рота жандармов гналась, заговорил еще с порога:
— Слыхали? Нет, вы можете себе представить: они друг друга стоят. Два сапога — пара.
— Кто? — почти хором его спросили. Ядринцев прошел к столу, перевел дух. Был он худ, бледен, только глаза светились живо и горячо. Он болел, недели две лежал… и вот опять на ногах. Омулевский шепнул Красноперову: «Вот человек: восемнадцать лет ему, а он уже твердо знает свою цель и твердо идет к ней. Характер».
— Есть новость, друзья, — сказал Ядринцев. — На днях заседал в Академии ученый совет…
Кто-то засмеялся.
— А ты не в ученом ли совете состоишь? Откуда такая осведомленность?
— Осведомлен из первых рук, — ответил Ядринцев. — А разговор шел о Сибири. Да, да, друзья мои, о Сибири. Сибирь как колония… — обвел всех взглядом. — Мейндорф, управляющий кабинетом его величества, предостерегал от излишней демократизации… Да, да! Либерализм, говорит, это палка о двух концах… Зачем же, говорит, эту палку вставлять нам в собственные колеса. Видали! Ну, слава богу, академик Бэр, ученый с мировым именем, ответил ему, как подобает: «Колеса вашей кареты, — говорит, — это еще не колеса истории». Представляете: Мейндорф опасается, что потеряет Сибирь, если даст ей вздохнуть во всю грудь, если Сибирь в полной мере получит гражданственность, если культура и просвещение в Сибири достигнут, не дай бог, европейского уровня!.. А знаете, что ему ответил Бэр? «Бояться, — говорит, — просвещения — это все равно, что бояться огня, от которого, кроме тепла и света, еще и пожары бывают…» А великий князь Константин еще дальше Мейндорфа пошел. О, они друг друга стоят! Сибирь, по мнению его высочества, не просто колония, а территория, позволяющая выйти к океану… Только-то и всего! Другие вопросы их не волнуют. А еще, друзья мои, профессор Костомаров говорил, что предстоящая крестьянская реформа не сможет решить назревших проблем в силу своей половинчатости, — сообщил Ядринцев, и все поняли, откуда у него такая осведомленность. — Нет, друзья, покуда мы, сибиряки, сами не возьмемся, никто за нас не решит вопросов. А решать их, эти вопросы, можно только будучи там, в Сибири. И я вам говорю чистосердечно и твердо, что все свои силы и знания, которые будут во мне, отдам на процветание и развитие отечества нашего, нашей Сибири. И всех вас, сибиряков, призываю к тому: после окончания университета вернуться в Сибирь, непременно и только в Сибирь! Для нее работать, за нее душой болеть. Это должно стать нашей заветной целью. — Он улыбнулся. — Знаете, друзья, а университет сибирский, о котором мы сейчас только мечтаем, непременно будет. И я его себе хорошо представляю. — Он даже глаза прищурил. — Вот таким: портал из белого мрамора, из нашего, сибирского, и золотая надпись: «Сибирский университет». А внутри — малахит, яшма, сибирское дерево… И сад, непременно сад, в котором сосредоточена вся сибирская флора.
— А фауна? — пошутил кто-то. Но Ядринцева сбить было уже нельзя, и он продолжал:
— Представляете: аудитория переполнена. И вот на кафедру поднимается, — хитро покосился на Потанина, — профессор Григорий Николаевич Потанин и говорит: «Друзья мои!»
Все дружно засмеялись, так хорошо, в лицах, представлял Ядринцев. Потанин тоже улыбнулся. В двадцать пять лет он выглядел солиднее и старше многих, на него и смотрели как на старшего.
— Друзья мои, — сказал он тихо, — все это возможно. И все это зависит во многом от нас. Надо только верить. И всеми силами бороться за свою веру.
Расходились поздно. Было темно, прохладно. Сырой воздух проникал под легкие курточки. Осень брала свое.
Тоскливо светились звезды. И мрачный, подавленный Красноперов говорил Омулевскому: «Все они сумасшедшие — и Ядринцев твой, и Потанин… Решили Сибирь преобразить!..»
Он захохотал нервно, точно зарыдал. Казанские бурши шли по набережной, в сторону университета, и во всю глотку пели: «Стою один я пред избушкой…»
Ночью Красноперов ушел из дома. Ушел незаметно, крадучись, когда все спали. Вокруг стояла жуткая тишина. Красноперов шел сутулясь, спешил: ему казалось, что кто-то следит за ним, идет по пятам и вот-вот настигнет. Сердце гулко стучало, звенело в ушах. Наконец он остановился, поравнявшись с темнеющими на фоне реки сфинксами, и перевел дыхание. Невыносимо болела голова. И он подумал, что скоро боль кончится, Все кончится… Сфинксы смотрели на него насмешливо. Он отвернулся. И вдруг услышал явственный, встревоженный чей-то голос: «Эй, братец, ты чего это надумал?» Красноперов шагнул вперед и, сжав губы, зажмурившись, кинулся куда-то наугад, в черноту…
Исчезновение его — так и осталось загадкой.
Осенний день короток, мелькнет — и нет его, сгорел, как сухая лучина. Лишь какое-то время призрачно светятся, вспыхивают фосфорически падающие листья, но вскоре и вовсе становится темно, ничего за окном не видно… Слышен лишь тихий шелест.
Потанин садится за стол; он взял себе за правило — работать ночами. Никто не мешает, думается легко. Стеариновая свеча горит ровно, тусклый свет выхватывает из темноты круг, и фигура Потанина, с трепещущими отблесками на лице, с низко склоненной головой, кажется в этом световом круге таинственной; большая изломанная тень на стене усиливает это впечатление. Иногда он так низко склоняется, что волосы, коснувшись огня, опасно потрескивают… Потанин пишет статью о бесправном положении Сибири, втайне мечтая увидеть ее опубликованной в герценовском «Колоколе». Статья подвигается медленно. Написанное прошлой ночью вышло беззубо и вяло, и он безжалостно порвал…
Начал все заново: «Сибирь! Разве не заслуживает она лучшей участи?..» Еще будучи в казачьем полку, Потанин слышал рассказ о том, как однажды сибирский генерал-губернатор Горчаков, узнав о побеге из тюрьмы опасного арестанта, усмехнулся: «Беда невелика: убежал из маленькой тюрьмы в большую».
Горько и стыдно сознавать: Сибирь сама по себе считается тюрьмой. Доколе? Вот вопрос, который всем своим содержанием должна поднимать статья. Вряд ли редакция «Русского слова» решится это напечатать. А впрочем, с приходом Благосветлова журнал стал заметно острее, целенаправленнее, Потанин уже не раз в кем публиковался. Но то были скорее заметки путешественника, созерцателя, а это… это совсем другое: каждая строка отдается болью в сердце. Что же делать? Равнодушие — враг всего человеческого; без сердца нельзя.
Дня три назад Потанин встретил Семенова, и тот, наговорив немало лестных слов о первых его шагах в науке, не преминул, однако, предупредить: «Настораживает одно: ваше всеядство. Остерегайтесь, мой друг, этого, не разбрасывайтесь по мелочам, решайте главную для себя задачу». Потанин спросил: «А если все они важны?» Семенов насупился: «Каждый должен решать свою задачу».
Возможно, и прав Семенов. Но вот ведь и сам он, крупный ученый, исследователь и путешественник, занят сейчас, казалось бы, далеким от «главной своей задачи» делом — заседает в комитете по крестьянскому вопросу, захвачен этой работой и горячо, убежденно доказывает, что вопрос об освобождении крестьян не может не волновать всякого истинного интеллигента. «Ибо пора, давно пора стереть с лица России это позорное пятно».
А Сибирь? Отчего она, никогда не ведавшая крепостного права, поставлена в еще более невыгодное, бесправное положение? Кто даст на это прямой и ясный ответ?..
Только под утро Потанин ложится на жесткий тюфяк и мгновенно засыпает. Тотчас высокие горы, с заснеженными вершинами, окружают его, и он без труда узнает их по характерным очертаниям: Тянь-Шань. Вдруг появляется Семенов, посмеивается хитро и говорит: «А знаете, мой друг, долгое время считалось происхождение этих гор вулканическим. И Гумбольдт придерживался этого ошибочного мнения… Нет, нет, дорогой Григорий Николаевич, ученый не должен, не имеет права размениваться на мелочи». Потом горы исчезают, и Потанин оказывается на берегу Иртыша. Он еще мальчик, и отец, хорунжий конноартиллерийского полка, усадив его на коня, дает в руки поводья и почему-то голосом все того же Семенова говорит: «Посмотрим, какой из тебя выйдет казак».
Много лет спустя сотник Потанин, уже хлебнувший вдосталь казачьей службы, встретил Петра Петровича Семенова в Омске; тот, проведав от кого-то о том, что есть в полку молодой офицер, собирающий гербарии, удивился: «Офицер собирает гербарии?!» И непременно захотел его повидать. Эта встреча имела для Потанина большое значение. Семенов настоятельно советовал оставить службу и ехать в Петербург учиться. «Иначе, — говорил он, — засосет среда, и вы так и останетесь любителем-коллекционером». Потанин и сам давно об этом думал. Но что он мог сделать? Казачий офицер мог уйти в отставку лишь по истечении двадцати пяти лет. Но тогда ему будет уже за сорок. Нет, нет, надо искать выход. Семенов искренне хотел помочь. «Знаете, — сказал он, — у меня есть брат, генерал, служит в Петербурге. Постараюсь уговорить его взять вас в адъютанты. Служба не обременительная, и вы могли бы посещать университет…»
Семенов уехал. И Потанин стал ждать от него писем. Но писем все не было и не было. Видимо, петербургский генерал не захотел брать в адъютанты казачьего офицера, да и сам Семенов, назначенный вскоре секретарем комиссии по крестьянскому вопросу, был слишком занят, должно быть, руки не доходили до писем…
Но все же выход был найден. Помогли друзья. Они уговорили полкового доктора «найти» у сотника Потанина какую-нибудь болезнь. Доктор оказался человеком умным, понимающим — он «обнаружил» у Потанина… грыжу, а с грыжей, сами понимаете, казачьему офицеру служба заказана… И вскоре Потанин получил свидетельство об отставке и отправился поначалу в Томск. Там он познакомился с Бакуниным. Этот удивительный, необыкновенный человек («европейская знаменитость», как говорили о нем в Томске), знавший лично Маркса и Гервега, Прудона и Жорж Санд, дважды за свою революционную деятельность в Европе приговоренный к смерти, переданный затем российским властям и отсидевший шесть лет в казематах Петропавловки и Шлиссельбурга, сослан был, наконец, в Сибирь. Крупноголовый, с седеющей гривой волос, он был похож на стареющего льва, могучего и крепкого еще, не сломленного бурной жизнью… Восемнадцатилетняя жена его, Антося, выглядела рядом с ним девочкой. Она, в сущности, и была девочкой, и отец ее, Ксаверий Васильевич Квятковский, долго противился, не хотел отдавать ее за ссыльного. Но как раз в это время случилось быть проездом в Томске восточно-сибирскому генерал-губернатору графу Муравьеву-Амурскому, доводившемуся Бакунину родственником, он и склонил Квятковского дать согласие на брак дочери с Бакуниным, заметив при этом, что ждет их блестящее будущее…
Жил Бакунин с молоденькой своей женой в небольшом деревянном доме на Воскресенской горе, по улице Ефремовской. Потанин понравился ему, Бакунин нашел в нем умного и понимающего собеседника. И шутливо называл «сибирским Ломоносовым». Так он и кузинам своим написал в Петербург:
«Милые сестры, посылаю и рекомендую вам сибирского Ломоносова, казака, отставного поручика Потанина… Приласкайте его, милые сестры, и в случае нужды не откажите ему ни в совете, ни в рекомендации…»
Больше того, сам не имея в то время лишней копейки, Бакунин достал для Потанина сто рублей и выхлопотал разрешение ехать до Петербурга бесплатно с обозом, везшим в столицу золото…
— Ну, брат Григорий Николаевич, — говорил на прощанье Бакунин, — встретимся где-нибудь на развалинах нынешнего деспотического государства. И вместе будем строить всеобщий мир, Соединенные штаты Европы. С богом!..
Расстались они друзьями.
Через год приехал в Петербург Ядринцев — юноша, почти мальчик, но уже с твердой идеей об открытии сибирского журнала. Дела его, однако, поначалу складывались менее удачно, чем у Потанина. Он приехал с матерью, которая никак не соглашалась отпускать его одного. Февронья Васильевна хотела облегчить жизнь сына хотя бы на первых порах, помочь ему как следует устроиться. Но вскоре заболела тифом и скончалась. Ядринцев был потрясен, растерян — и кто знает, что бы он делал, не окажись рядом Потанина, который всячески поддерживал его, утешал, говорил, что в жизни надо быть готовым ко всему и ни при каких обстоятельствах не опускать рук… Ядринцев старался держаться. Но потрясение было слишком велико и не могло пройти без следа: однажды, вернувшись из университета, он почувствовал себя плохо — кружилась голова, все плыло перед глазами, точно в горячем тумане… Он разделся с трудом, лег в кровать, тотчас забывшись, и очнулся лишь… через неделю. Доктор обнаружил у него нервическую горячку. Потанин навещал его ежедневно, иногда часами не отходил от постели. Ядринцев поправлялся медленно, но все же поправлялся и встал наконец на ноги.
— Ну, брат, — говорил ему Потанин, — теперь ты сто лет проживешь. Не меньше! Такую хворь одолел. А я поменял квартиру, — сообщил с улыбкой. — Живу теперь по соседству, в двух шагах. Милости прошу. Заходи в любое время дня и ночи.
Постепенно дела налаживались. Ядринцев исправился, снова стал посещать университет. Но тут подстерегла его еще одна неприятность. Однажды в доме барона Штейнгеля, который был дружен когда-то с отцом, Ядринцев познакомился с гвардейским офицером не то Соповым, не то Соковым. Этот гвардеец и сыграл с ним довольно злую шутку. Как уж вышло, никому не известно, но именно этому гвардейцу, жившему где-то на Литейном, Ядринцев одолжил оставшиеся после смерти матери деньги — около восьми тысяч рублей. Сумма не маленькая. И Ядринцев уверял друзей, что сделал он это из чисто практических соображений — офицер обещал регулярно выплачивать ему проценты, а потом, по окончании университетского курса, он, Ядринцев, получит свои деньги сполна.
— И мы на эти деньги откроем в Сибири типографию, — рисовал Ядринцев радужную перспективу. — И станем издавать сибирский журнал.
Потанин был осторожен. Предупреждал:
— Смотри. Как бы он тебя не надул, этот гвардеец.
Но Ядринцев и слушать не хотел. А вышло именно так. Потанин потом вспоминал: «Оказалось, что деньги были ужасно неудачно помещены, они пропали почти целиком…» Пропал и след гвардейца. Ядринцев чуть не плакал от обиды, кусал ногти.
— Таким простаком оказаться! И не денег жаль, — признавался он, — вовсе не денег… планы рухнули, на что мы теперь откроем свой журнал, на какие шиши?
Потанин сочувственно кивал:
— Да, да, журнал нам теперь действительно не на что открыть. Ну, да бог с ним, не все еще потеряно. Будем надеяться на лучшее. А деньги что… не в деньгах счастье.
Но все-таки Ядринцев долго еще жалел потерянные деньги — это ведь был весь его капитал, наследованный от матери.
С.-Петербург, 20 октября 1860 г.
Добрейший Николай Семенович!
Вы, я думаю, уже давно смотрите подозрительно на мое молчание, но, клянусь честью, не виноват… Был раз в университете и, пришедши с лекции, почувствовал себя дурно и лег… Чуть было к праотцам не отправился. Теперь поправился немного и выхожу из дома прогуляться, даже был два раза у Потанина, который… теперь перешел в квартиру рядом с нашим домом. Я решил слушать выбранные лекции с естественного факультета. Но питаю надежду, когда преобразуется с нового года технологический институт, слушать и там лекции. Много я упустил за болезнью, но надеюсь догнать. Обзавелся книгами. Купил Белинского 8 томов, Пушкина, Гоголя, Майкова, Максимова, географию Сибири Гагеймейстера, Гумбольдта да учебных немного: химию, политическую экономию Милла на французском языке… Надеюсь я здесь закупить побольше книг да привезти в Сибирь. Между прочим, и полное Герценовское издание… читал здесь «Полярную звезду» за 50-е годы… «Исторический сборник» за 59-й и видел портрет Искандера, а «Колокол» не видел. Хочу его какими-нибудь судьбами выписывать.
Новость: на днях умерла старуха Александра Федоровна. Должно ожидать ей блестящую эпитафию в «Колоколе», так что ей и в гробу икнется и поперхнется русским золотом. Царю дадут знать еще через шесть дней. Он в Варшаве сочиняет что-то вроде священного союза, и потому боятся обеспокоить его императорскую особу.
Носятся слухи, что крестьянский вопрос он хочет к новому году закончить. Говорят о конституции, будто бы сочиняют в Сенате. Но я думаю, это так же сбыточно и верно, как скорбь по умершей Александре Федоровне в России.
P. S. Поклонитесь Наумову да гоните его сюда скорее.
Наконец и Наумов приехал. Сибиряки решили держаться тесным кружком. Сняли квартиру в Воронинском переулке, вполне приличную и по сходной цене — в одной комнате поселились два Николая, Наумов и Ядринцев, старые друзья, другую заняли Потанин и Куклин, а в третьей, обособленно, жил казачий офицер Федор Усов, омич, слушатель Академии генерального штаба. Офицерское положение давало ему некоторые преимущества, из всех обитателей этого дома он был самым обеспеченным и не испытывал тех мелких повседневных затруднений, которые для остальных сибиряков стали привычными. Ядринцев, Наумов, Потанин и Куклин питались вместе, не очень заботясь о разнообразии стола. Хлеб с маслом, вареный картофель, тертый сыр да квас — вот и весь обед; утром и вечером — чай с баранками либо сухарями, которые брали в кредит в соседней булочной. Случалось, что и эту норму приходилось урезать, когда возникали непредвиденные расходы. Так, однажды Потанину предложили очень ценное и редкое издание четырехтомника Ледебура «Флора России», стоившее по тем временам немалых денег… А денег не было. Он пришел расстроенный: такое издаете упустить!
— Почему же упускать? — возразил Ядринцев. — Ну в коем случае нельзя упускать! А ну, господа студенты, сколько у нас там в наличности?
Деньги были найдены, их как раз хватило на четырехтомник. И даже осталась какая-то мелочь… Днем, за обедом, Ядринцев с серьезным видом говорил:
— А не кажется ли вам, господа, что ситник и без масла хорош?
— Вполне, — понимающе кивал Наумов, поглаживая крохотную рыжую бородку. — А как вы относитесь к сыру? Меня от него изжога замучила…
— Верно! — подхватил Куклин. — Тертый сыр и масло отрицательно сказываются на мыслительных способностях человека… Лично я хочу иметь свежую голову.
— И чистый желудок, — буркнул Потанин.
— Может, и сухари исключить? — невинными глазами смотрел Куклин. Однако сухари удалось «отстоять». Масло же и сыр, как «отрицательно влияющие на мыслительные способности», временно были исключены; зато картошка и хлеб оставались неизменными, как неизменным было стремление сибиряков к знаниям. Учились они жадно, самозабвенно, сознавая свой долг перед родиной и ту роль, которую они должны сыграть в ее судьбе в будущем… Будущее. Оно рисовалось прекрасным. И жизнь в это время, несмотря ни на что, была удивительной. Вечера, встречи с друзьями, горячие споры, диспуты, лекции любимых профессоров, проходившие при переполненных аудиториях; их слушали не только студенты, но и самая изысканная, аристократическая публика, либеральные дамы и господа… Все перемешалось. Все жило, дышало нетерпеливым ожиданием великих реформ. Говорили об отмене цензуры, об освобождении крестьян, об открытии сибирского университета… Последнее, разумеется, чаще в сибирском кружке, на студенческих сходках.
Позже, когда с многими иллюзиями пришлось распрощаться, в доме, где жили сибиряки, появился еще один квартирант; он занял самую крохотную и неудобную комнату, скорее чулан. Звали новичка Иван Худяков, и фамилия его вполне соответствовала внешнему его облику: маленький, худой, почти изможденный, с глубоко запавшими острыми серыми глазами и тонким голосом скопца, он произвел поначалу неприятное впечатление. Однако первое впечатление вскоре развеялось. Худяков оказался человеком отзывчивым и добрым, честным товарищем. Комната же его была обставлена своеобразно: стол на трех ножках, придвинутый для устойчивости к стене, стул и большой деревянный ящик, наполненный бумагами и книгами. На этом ящике он и спал. Питался Худяков исключительно хлебом и чаем, не позволял себе ничего другого. Это удивляло даже Потанина, которого считали аскетом, и он иногда говорил: «А что, братцы, не пригласить ли нам Худякова отобедать?»
Между тем двадцатилетний Худяков был уже в то время автором двух или трех книжек, изданных в Москве, где он учился в университете. Он привез с собою около ста рублей, но тотчас же по приезде пустил их в оборот — на издание очередного выпуска «Великорусских сказок». Оставшись без гроша в кармане, он думал не о хлебе насущном, выказывая полное равнодушие к этому, а вынашивал план издания журнала «Сказочный мир». И даже подал прошение в цензурный комитет, приложив к нему обширную программу своего журнала. «Сказочный мир», по словам Ядринцева, так и не получил реального воплощения… Сам же Худяков, став в это время полноправным членом сибирского кружка, уже вынашивал новые планы. Он как бы и не жил в настоящем, он весь был в будущем, этот маленький, худой и слабый на вид человек.
Однажды Ядринцев зашел к Омулевскому и застал его в несколько необычном виде. Скинув свой бархатный сюртук и засучив рукава сорочки, Омулевский подметал комнату. Увидев Ядринцева, смутился, вспыхнул, растерянно держа перед собой щетку, но вскоре справился с растерянностью и весело проговорил:
— Прошу прощенья… занят отнюдь не поэтическим делом. Но, как сказал наш общий друг Теккерей, кто не имеет прислуги, тот сам себе комнату метет…
— Правильно, — поддержал Ядринцев, и оба весело, с облегчением рассмеялись. Омулевский смел мусор в угол, поставил туда же щетку и внимательно посмотрел на Ядринцева.
— Какие новости в ваших краях?
— Письмо от Щукина получил.
Ядринцев прошел к столу, на котором в беспорядке лежали газеты, книги, исписанные листы, некоторые из них были смяты, скомканы, как видно, в минуты отчаянного вдохновения, валялись под столом.
— Работаешь? — спросил Ядринцев. Омулевский махнул рукой.
— Мучаюсь.
— Творческие муки — это хорошо, — сказал Ядринцев. — Завидую.
— Чему завидовать? — возразил Омулевский, голос его, однако, звучал весело я даже беззаботно. — Чему завидовать? — повторил он, усмешливо щурясь. — Третий год живу в Петербурге, а похвастаться нечем. Другой бы за это время живого места ни в одном журнале не оставил!..
— А переводы Мицкевича? — напомнил Ядринцев. — Щукин привозил эту книгу в Томск, мы ее читали, стихи нам понравились.
— Вам понравились, а Добролюбов безжалостно их перечеркнул, — теперь уже с искренним огорчением он проговорил. — Омулевский, говорит, хоть и пишет прозой, но непременно хочет, чтобы его прозу принимали за стихи. Каково? Кому верить: вам или Добролюбову?
— Себе, — сказал Ядринцев. — Себе, прежде всего.
— Может, ты и прав. Незачем все время оглядываться на кого-то, ждать, что там скажут о тебе… А-а! — махнул рукой, повеселев, стал прежним Омулевским и почти без пауз, на одном дыхании, продекламировал, словно, вызов кому-то бросил:
Все на свете трын-трава:
Радости и муки —
Лишь была бы голова,
Молодость да руки…
Знай работай от зари
До зари упрямо,
Да в глаза врагам смотри
Весело и прямо…
— Новые? — спросил Ядринцев.
— Еще тепленькие, — кивнул Омулевский. — Концовку вот только никак не найду. Сто вариантов уже перебрал — и все не то. Послушай, — вдруг сменил тему, — ты не встречал Красноперова? Как ушел тогда, сбежал ночью, так ни разу больше не появлялся. Вчера заходил я в «Современник», справлялся: не был ли он у них? Нет, говорят, не был. Исчез бесследно; как в воду канул… — сказал он и осекся, как-то переменился в лице при последних словах. — А может, и вправду канул?.. Он уже пытался однажды… Нет, это немыслимо!
Он помолчал, глядя куда-то мимо, в мокрое от дождя окно. Погода как-то враз переменилась — набухшие серые тучи плыли над городом, со свистом задувал сырой, промозглый ветер.
— Ну, как там Щукин поживает? Что пишет? — вспомнил про письмо.
— Женился.
— Кто? Щукин? Разве это возможно?..
— Для Щукина все возможно, — сказал Ядринцев. — Причем через два месяца после женитьбы родился у них ребенок… И Щукин тут, по всему видать, сбоку припека.
— Как это? — не понял Омулевский.
— А так: встретил, говорят, кем-то обманутую девушку, пожалел и женился.
— Вот это похоже на Щукина! А сборник он еще не выпустил?
— Сборник уже почти готов. Обещает, как только выйдет, сразу же прислать. Все-таки молодец Щукин — Такое дело провернул: первый сборник «Сибирских рассказов»! Пока мы тут теоретизируем, он не спит, а делом занимается. Как сказал один известный поэт, — хитро глянул на Омулевского, — знай работай от зари до зари упрямо…
Омулевский улыбнулся польщенно, быстро собрался, и они вышли на ветер, под дождь.
— И еще пишет Щукин, — сказал уже на улице Ядринцев, — что счастлив сейчас, как никогда, что такой замечательной женщины не встречал еще в своей жизни…
— А что, может, действительно счастлив? И прав в своем поступке?
— Щукин всегда прав, — серьезно, несколько даже торжественно ответил Ядринцев, — потому что, как никто из нас, благороден.
Они прошли по Большому проспекту до Пятой линии, повернули в сторону набережной. Дождь все моросил, холодный и нудный. Ветер дул порывами, гудя в узких улицах, как в трубе. Вода в Неве потемнела и вздулась, в сырых и грязных разводах были парапеты набережной. Невольно думалось, что солнцу никогда уже не пробиться сквозь свинцово-тяжелые тучи, медленно тащившиеся над городом, цеплявшиеся за купола соборов и мокрые крыши каменных домов.
Произошло, казалось бы, ординарное событие в Казанском университете: вместо переведенного в Москву профессора Попова, читавшего курс русской истории, приглашен был Афанасий Прокофьевич Щапов, тридцатилетний бакалавр из духовной Академии. Относились к приходу нового преподавателя настороженно, а кое-кто с предубеждением: чего, мол, ждать от «духовника». Хотя имя его уже приобрело некоторую известности: казанский книготорговец Дубровин издал брошюру бакалавра о расколе старообрядства, и она разошлась в три дня. Знали, что Щапов сибиряк, четыре года назад блестяще окончил Академию, при ней и остался… И вот сейчас должен был уйти, но что-то медлил: то ли сам в чем-то не был уверен, то ли академическое начальство не хотело расставаться с молодым преподавателем… Наконец согласие ректора духовной Академии на перевод бакалавра Щапова было получено, попечитель университета князь Вяземский объявил об этом, и на 11 ноября 1860 года была назначена вступительная лекция… Желающих послушать новоявленного историка оказалось много. Седьмая аудитория, где обычно читались подобные лекции, была переполнена, мест не хватило, пришлось перейти в актовый зал, Ждали начала лекции с нетерпением. Студенты горячо переговаривались, о чем-то спорили, кто-то уже сочинил на ходу эпиграмму, готовясь встретить «духовника», взволнованный зал гудел. В назначенный час торжественно пожаловал весь ученый синклит во главе с попечителем. Профессора важно расселись в креслах первого ряда.
И вот появился Щапов.
Он был высок, широкоплеч, копна курчавых черных волос венчала большую голову, отчего голова и вовсе казалась огромной. Щапов стремительно и твердо взошел на кафедру, глянул в зал с насмешливым вызовом и выжидательно помолчал, как бы давая возможность разглядеть себя. Казалось, что вот сейчас этот богатырь заговорит — и голос его прокатится по залу громом. Но заговорил Щапов неожиданно ровно и тихо:
— Скажу наперед, господа: не с мыслью о централизации, а с идеей народности и областности вступаю я на университетскую кафедру… — сказал он с оттенком некоторой озабоченности и даже грусти, не торопясь форсировать своего голоса. Зал отозвался глубоким вздохом не то удивления, не то облегчения — куда ни шло, но лекция началась. Щапов продолжал: — Итак, господа: в настоящее время уже нельзя оспаривать факт, что история — есть сам народ, дух народный, что сущность и содержание истории есть жизнь народная во всей ее полноте. — Он говорил, глядя в зал, точно по глазам и лицам стараясь понять реакцию и определить для себя, в ком он может найти поддержку или сочувствие. — Но вот вопрос, который еще не осознан и не утвержден наукой: это вопрос областности, иными словами, развития провинций… — Голос его постепенно креп, набирал силу, зал притих, устремив сотни глаз на этого громадного человека, свободно, чуть боком стоявшего на кафедре, которая казалась тесной для него, не рассчитанной на его рост; у него было смуглое крупное лицо, крупные губы, крупный подбородок, крупные ладони — все в нем было отмерено щедрой мерой. — И еще замечу, господа: с эпохи утверждения московской централизации в нашей истории все меньше стали говорить о внутреннем быте различных провинций, то есть вовсе никак не раскрывая и не изучая историко-этнографические, бытовые и экономические особенности, условия, так сказать, внутреннего развития многочисленных российских областей. Как будто не эти области составляют основу и сущность, историю российского народа!.. Все это и по сей день проходит стороной, а на первое место выдвигаются вопросы централизации, единодержавия… Между тем ни в одной европейской истории, кроме российской, вы не найдете факта столь своеобразного территориального и этнографического самообразования областей… Итак! — Он помолчал несколько, глядя в зал, и голос его после паузы прозвучал сильно и страстно. — Итак, с мыслью о народности и областности я избираю для своих чтений историю русскую, вернее сказать, историю русского народа. — Он выделил эти слова какой-то особой интонацией, подчеркнуто произнес, и вздох одобрения, согласия, восхищения прошел по залу, точно молодой весенний ветер. Кто-то в задних рядах, из глубины, восторженно крикнул: «Браво!» И Щапов с благодарностью, весело посмотрел туда, в глубину зала, понимая и радуясь тому, что он уже не один, и это прибавляло ему сил и уверенности. — И еще, друзья… — сказал он, обращаясь как бы непосредственно к тем, с кем он еще не был знаком, но кто уже был с ним, являясь сторонником его и другом. — И еще, друзья: в центре наших бесед будут стоять вопросы исторического развития Сибири. Ибо в этой части русской истории есть много таких важных, первоклассных вопросов, которые доселе ждут исследования: это, прежде всего, вопрос колонизации, вольного и невольного заселения обширного края, это, наконец, историческая роль великорусского народа в освоении и культурном развитии восточной окраины…
Лекция продолжалась два часа.
И закончилась неожиданно: оборвав на полуслове, Щапов кивнул и быстро вышел. Некоторое время стояла полная тишина, зал, точно загипнотизированный, молчал и вдруг очнулся, разом вздохнул и взорвался дружными рукоплесканиями. Раздались голоса: «Браво! Браво, профессор Щапов!» Хотя профессором Щапов еще не был, как не был еще окончательно утвержден в вакансии преподавателя русской истории.
— Браво, профессор Щапов! — неслось по залу. — Браво, браво!
Попечитель князь Вяземский и весь ученый синклит, поднявшись с кресел, вежливо, хотя и не так горячо, как восторженно принявшие лекцию студенты, аплодировали. Щапова настиг этот шум, гром аплодисментов уже в коридоре. Он остановился. И в этот миг, толпа хлынула из зала, вмиг его окружив. Он улыбался смущенно.
— Браво, профессор! Браво!.. Спасибо за лекцию, Афанасий Прокофьевич!..
И Щапов с волнением подумал: «Победа». Потом он спустился вниз, оделся и в сопровождении группы студентов, еще не знакомых, но уже близких ему людей, отправился домой, в академический флигель. Было свежо. В звездном небе холодно поблескивал узкий серпик народившейся луны. Дышалось легко. И песня, которую, не сговариваясь, вдруг затянули провожавшие его студенты, трогала до слез.
Вот по Волге-реке, к Нижню-городу,
Снаряжен стружок, как стрела летит,
«А ведь я счастлив! — радостно подумал Щапов и мысленно же добавил: — Счастлив потому, что, как и они, мои новые друзья, молод, полон сил. Вся жизнь у нас еще впереди, — думал он, прислушиваясь к голосам, как бы на лету подхватывая и запоминая слова песни, к гулким и твердым шагам по мостовой. — И еще потому, что победа — это всегда счастье. Всегда!» — улыбнулся и тихонько, а потом все громче стал подпевать:
А на том стружке, на снаряженном,
Удалых гребцов двадцать два сидит…
Стружок подхватила волна и понесла вперед. И Щапов чувствовал рядом с собою надежные плечи молодых гребцов…
Позже, пытаясь понять, осмыслить глубже свои отношения с университетской молодежью, Щапов говорил: «Все просто: они верят мне, понимают меня, я отвечаю им тем же — взаимное согласие. — И с улыбкой добавлял: — Любовь с первого взгляда».
Лекции молодого профессора проходили при переполненной аудитории. Но, слыша голоса восторгов, Щапов уже не раз и не два слышал недовольные замечания иных профессоров, скользкий шепоток: «Позвольте, на каком основании этот, с позволения сказать, историк внушает молодежи непотребные мысли? Отчего он так вольготно себя чувствует?..»
Не проходило теперь дня, чтобы в небольшой щаповской комнатке, во флигеле, не собиралась молодежь — и нынешние его ученики, студенты университета, и духовники, по-прежнему считавшие Щапова своим. Разговаривали, спорили, засиживались до поздней ночи. Вопросов нерешенных масса. Россия жила накануне освобождения крестьян. Со дня на день ждали манифест. Гадали: что он даст народу? Пылко обсуждались в профессорской «келье» вопросы распространения грамотности среди крестьян. Мысль Щапова об учреждении сельских школ, даровых библиотек, о подготовке учителей всех волновала, никого не оставляла равнодушным. Одно за другим сыпались практические предложения…
Расходились поздно. И Щапов долго еще после этого не мог уснуть, лежал, вперев глаза в потолок, и бормотал вслух, как молитву: «А на том стружке, на снаряженном, удалых гребцов двадцать два сидит…» Вокруг него, профессора Щапова, было уже не двадцать два, а добрая сотня молодых надежных гребцов, и он не побоялся бы с ними отправиться в любое плаванье…
Щапов подумывал о поездке в Москву и Петербург. Хотел встретиться с блиставшими в то время столичными профессорами Соловьевым и Костомаровым, познакомиться с их методами преподавания, дабы углубить и расширить свой курс… Он уже написал в Москву, поделившись замыслами со своим предшественником Поповым, и получил от него положительный ответ. Ехать! В середине апреля Щапов подал прошение на факультет, думая, что решение вопроса займет времени немало. Однако все разрешилось неожиданным образом и очень скоро, чему послужило причиной событие, происшедшее в селе Бездна, неподалеку от Казани…
«Двенадцатого апреля 1861 года русская земля обагрилась русской кровью, — отзывался на это событие Герцен. — Пятьдесят крестьянских трупов легло на месте, восемьдесят тяжело раненных умирали без всякой помощи по избам. Фанатик, который их вел, простой крестьянин… веровавший в земского царя и золотую волю, был расстрелян Апраксиным… С этой же казни начался мужественный, не слыханный в России протест не втихомолку, не на ухо, а всенародно, в церкви — на амвоне. Казанские студенты служили панихиду по убиенным, казанский профессор произнес надгробное слово. Слабодушным этого поступка назвать нельзя».
Профессором этим был Щапов.
Разнеслась весть: благородное дворянство устроило торжественный обед в честь «победителей», и граф Апраксин на этом обеде произнес прочувствованную речь: «России, господа, не убудет от сотни-другой таких смутьянов… А наука впредь будет великая».
Цинизм Апраксина был известен и никого не мог удивить. Возмущало поведение некоторых университетских профессоров, принявших участие в этом позорном, не слыханном по своей низости «благородном» обеде, на котором провозглашались тосты здравие государя императора и отплясывалась кадриль под военный оркестр…
Первым прибежал к Щапову Серафим Шашков, студент-духовник, с которым у них отношения были особенно близкими.
— Афанасий Прокофьевич, что же это происходит? — едва сдерживая слезы, говорил Шашков, лицо его горело. — Какой позор! Мужик волю ждал, свободу, а вместо этого получил пулю в лоб… Боже мой, куда же Россия идет?
Щапов и сам был возмущен не меньше, верил и не верил случившемуся. Неужто такое возможно? Выходит, возможно.
— Сядь, Серафим, успокойся, — ласково он тронул Шашкова за плечо. Но Шашков не мог успокоиться.
— Неслыханно, это неслыханно! Царь поднимает руку на мужика; отец, — усмехнулся он горько, — убивает сына… Позор!..
Пришло еще несколько студентов. «Келья» профессора гудела ульем. Прибежал маленький, энергичный «духовник» Яхонтов. На него все воззрились: Яхонтов ездил в эти дни к больной матери, жившей неподалеку от Бездны, верстах в семи, и оказался случайным свидетелем бездненской трагедии… Среди погибших было у него немало знакомых. Знал он и Антона Петрова, бездненского «фанатика», смутившего мужиков своим толкованием воли… Когда в начале марта был обнародован царский указ, вздох разочарования вырвался у крестьян: им давали «волю», но не давали земли. А крестьянин без земли — хуже невольника. Возникло недоумение, а потом ропот. «Воля» занимала четыреста страниц убористого текста, целый том, написанный языком витиеватым, непонятным народу. Появились толкователи, которые искренне пытались докопаться до сути, отыскать среди множества пустых фраз истину. Таким толкователем объявился и Антон Петров, белокурый, голубоглазый и простодушный грамотей; он обнаружил в «положении» суть: царь собственноручно начертал «быть посему», якобы имея в виду дать крестьянам и землю, и волю. И Антон Петров всем говорил: «Есть, мужики, воля, вот она! — тыкал пальцем в текст. — Тут все сказано, как надобно. Государь собственноручно начертал: быть посему. А помещики хотят скрыть это от нас, невыгодно им давать нам и землю, и волю…»
Мужики просили Антона еще и еще раз истолковать им волю, и он охотно истолковывал, объяснял.
О бездненском «толкователе» донесли исправнику. Исправник тотчас послал наряд, приказав арестовать смутьяна. Однако бездненцы укрыли Антона. Тогда исправник явился сам. Безуспешно. Видя, что положение серьезное, исправник лично доложил о случившемся генерал-губернатору. Генерал Козлянинов спросил:
— Как вооружены мужики?
— Иконами, главным образом, — ответил исправник. Генерал поморщился, сердито сказав:
— Иконы, полагаю, у них не стреляют?
— Кто его знает, — пожал плечами исправник. — Они, ваше высокопревосходительство, мужики-то, уверовали в то, что-де положение о воле не в том виде им преподносят, каким его государь повелел обнародовать… Обман ищут. А Петров Антон подстрекает.
— Россия на вере держится, — сказал генерал Козлянинов. — А войско в Бездну послать не мешает. Для острастки.
Была ранняя весна. Земля томилась под солнышком, исходя теплым паром, ждала своего пахаря. Высокие облака неслись по небу, воздух дрожал от птичьего грая.
И вздрогнул потом от выстрелов…
— Ну вот, свершилось! — воскликнул Яхонтов, едва переступив порог профессорской «кельи». На него воззрились все, нетерпеливо спрашивали:
— Что там, как было?
Яхонтов сел, опустив руки.
— Страшно было, — сказал. — Безоружных людей в крови потопили. Мужики падали, как снопы от ветра, а их в упор, в упор стреляли… Убитые лежали вповал, и граф Апраксин шагал прямо через трупы… Убили и Антона Петрова. — Поднял он голову, поглядел на товарищей. — Повесили Антония в Спасске на глазах у народа… За что? — Он задохнулся от негодования и горя, переполнявшего душу, и наклонил голову, закрыв руками пылающее лицо. Сказал через минуту насмешливо-горько. — Просите — и дано будет. Ищите — и найдете. Стучите — и отворят вам… Отворили! Куда же дальше-то идти, а, куда? — Никто его не перебивал, слушали молча. Он жестко спросил: — Есть ли на земле такой человек, который сыну своему, когда он попросит хлеба, подал бы камень? И можно ли такого человека назвать отцом?..
— Анафеме предать такого отца!
— Послушайте, — внятно и тихо сказал Шашков, — надо отслужить панихиду по убиенным. Как вы на это смотрите?
— И ты еще спрашиваешь! — возмутился Яхонтов и повернулся к Щапову. — Афанасий Прокофьевич, это наш долг, и я готов сделать все, что в моих силах. Афанасий Прокофьевич…
— Спасибо, Яхонтов, — кивнул Щапов и повторил: — Спасибо, друзья! И я готов тоже сделать все возможное. Давайте только условимся: когда и где? Сами понимаете, что вопрос этот немаловажный.
— Откладывать нельзя, — сказал Шашков. — И отслужить панихиду надлежало бы в соборе, да, всякому ясно, что в соборе-то скорее закатят ектению во здравие палачей… Где же тогда?
— А в кладбищенской церкви, — предложил Яхонтов. — Настоятелем там отец Бальбуциновский, я его хорошо знаю. В первое воскресенье и отслужим.
— Да ведь первое воскресенье — завтра.
— Вот завтра и отслужим.
На другой день, после вечерни, в Куртинской кладбищенской церкви была совершена панихида по расстрелянным бездненским крестьянам. Народу собралось сотни три, студенты университета и духовной академии. Было тесно, душно, трескуче горели в паникадилах свечи, кроваво-багровые отблески трепетали на святых ликах, смотревших мученическими глазами с какой-то недосягаемой высоты…
Служба совершалась торжественно, двумя священниками — настоятелем Бальбуциновский и первокурсником духовной академии Яхонтовым. Царские врата были распахнуты, и могильным холодом обдавало собравшихся. Яхонтов стоял рядом с Бальбуциновский, маленький, с бледным одухотворенным, полным пророческой страсти лицом. Студенческий хор спел панихиду. И взволнованный, охваченный лихорадочным ознобом Щапов поднялся на амвон; широкоплечая, громадная фигура его на фоне освещенного, точно пылающего иконостаса выглядела внушительно.
— Други! — сказал он, выдержал паузу, полную печальной возвышенности, и продолжал: — Други, нечеловеколюбиво убиенные, мы вас помним! И говорим сегодня: сам Христос завещал народу равенство и братство, искупительную свободу… Но где они, эти равенство и братство, где свобода? — Он перевел дух, и голос его еще какое-то время звучал в гулком пространстве, отдаваясь эхом. — Среди забитого безграмотностью, бесправного российского народа немало появлялось мнимых Христов, которые возвещали освобождение от рабского своего, страдальческого положения. Эти мнимые Христы с половины XVIII века стали называть себя пророками, искупителями народа, будучи душой и плотью связанными со своим народом… Они были не только пророки, но и кровные его сыны. И вот явился новый пророк, толкователь истины, бездненский крестьянин… Он возвещал свободу, за что и поплатился жизнью. И повлек за собою много жертв, братьев своих по духу и по несчастью. В чем их вина? Только лишь в том, что ограниченное государственное положение оказалось им недоступным? Только лишь потому, что они хотели жить по-человечески? — гремел голос Щапова, дрожало пламя свечей, и запах тающего воска наполнял воздух. — Мир праху вашему, бедные страдальцы, и вечная вам память! Да успокоит господь ваши невинные, светлые души. И да здравствует свобода, даруемая вашим живым собратьям!..
Трудно было сдержать слезы, и многие плакали. Расходились большими группами. Много было сказано в этот вечер горячих, клятвенных слов. А город жил своей привычной и нерушимой, казалось, жизнью: светились окна благородного собрания, играл духовой оркестр, давали воскресное представление в театре…
— Мир не содрогнулся, — грустно сказал Щапов провожавшим его Шашкову и Яхонтову. — И все-таки есть люди, в этом я сегодня воочию убедился, есть силы, которые способны разбудить этот сонный, этот равнодушный мир…
Назавтра известие о панихиде в Куртинской церкви дошло до военного губернатора, мигом облетело весь город. Генерал Козлянинов немедленно и «весьма секретно» телеграфировал министру внутренних дел. Уведомили Синод, шефа жандармов. Телеграмма вызвала смятение в Петербурге — нет, не расстрел почти сотни невинных крестьян апраксинской гвардией обеспокоил правительственные верхи, а скромная панихида в кладбищенской церкви… Доложили царю. Александр, мучившийся накануне животом (государь страдал хроническими запорами), бледный, осунувшийся, с синеватой отечностью под глазами, внешне спокойно выслушал доклад, уточнил кое-какие детали, в частности, его заинтересовало содержание речи профессора Щапова. Однако этого не знали, и царь, нахмурившись, сердито сказал:
— Так узнайте! В чем дело?
Телеграфировали в Казань. Оттуда сообщили: архиепископ требовал речь, Щапов отказался дать; жандармы тоже не дознались. «Ждем дальнейших указаний». Обер-прокурор Синода Толстой проявил весьма завидную оперативность: во второй половине апреля для производства следствия в Казань отправился обер-секретарь Синода Олферьев, по пути заехавший в Москву, где получил подкрепление в лице представителя духовенства. Митрополит Филарет, обеспокоенный случившимся, отрядил для столь важной миссии давнего своего приверженца настоятеля Даниловского монастыря Иакова, снабдив его вопросником, состоящим из сорока пунктов.
Царь, в свою очередь, не удовлетворился предпринятыми мерами и велел направить в Казань генерал-адъютанта Бибикова. Последний уже через несколько дней имел беседу с попечителем Казанского университета князем Вяземским, интересовался личностью Щапова, его отношениями со студентами, содержанием его лекций по истории… Сказал, что Щапова следует немедленно арестовать. Вяземский воскликнул:
— Ни в коем случае! Нельзя этого делать.
Бибиков удивился:
— Вы против ареста?
— Нет. Но поймите правильно: я только хотел сказать, что не следует Щапова арестовывать здесь, в Казани, это может повлечь за собой нежелательные последствия… Слишком велик авторитет у Щапова среди студентов.
Бибиков задумался. Настаивать не было смысла, ибо любое осложнение могло обернуться против самого генерала.
— Хорошо, — сказал Бибиков. — Будем искать другой выход.
И выход был найден: под негласным надзором Щапова решено было сопроводить пароходом до Нижнего, там и арестовать.
Вяземский пригласил Щапова к себе вечером, в пятницу, повел разговор издалека, поинтересовался настроением. Щапов усмехнулся:
— Мое настроение вам известно.
— Мне докладывали, что вы хотели съездить в Москву и Петербург для ознакомления там с методами лучших профессоров? Не раздумали?
— Нет. Но…
— Вот и поезжайте, — не дал ему договорить Вяземский.
Щапов снова усмехнулся:
— Понимаю. Когда прикажете выехать?
— Ну что вы, Афанасий Прокофьевич, я вам не приказываю, а дружески советую. Так лучше будет для вас…
— Хорошо, — согласился Щапов. — Когда вы мне советуете выехать?
Вяземский, помедлив, сказал:
— Да завтра же, Афанасий Прокофьевич, и выезжайте. Зачем откладывать? Прогонные получите. Билет на пароход закажут.
— Благодарю, вы очень добры ко мне.
— Надеюсь, все обойдется, и случай этот будет расценен не более, как безобидное недоразумение.
— Вы считаете этот случай недоразумением? — спросил Щапов.
Вяземский протянул руку:
— Не держите на меня зла, Афанасий Прокофьевич, и примите самые лучшие мои уверения…
Двадцать девятого апреля Щапов пароходом отправился в Нижний. Стояли теплые дни пасхальной недели. Утром профессорская «келья» в академическом флигеле была битком набита. Пришедшие проводить его студенты теснились и в коридоре, и на крыльце, и подле флигеля на лужку, уже покрытом ранней весенней зеленью. Прощание было грустным, точно всем было ясно, что вернуться в Казань Щапову уже не доведется.
Студенты проводили его до Подлужной слободы, а там уселись в загодя приготовленные лодки — и необычная эскадра двинулась по разливу Казанки, к пристани, где уже начиналась посадка на пароход. Кто-то из сидевших рядом, кажется Яхонтов, затянул песню, его поддержали, подхватили на других лодках, и песня понеслась от Подлужной слободы на пристань, а оттуда еще дальше, за Волгу. Щапов вместе со всеми пел:
Вот по Волге-реке, к Нижню-городу,
Снаряжен стружок, как стрела летит.
А на том стружке, на снаряженном,
Удалых гребцов двадцать два сидит…
Все остальное было, как во сне. Объятия. Пожелания. Слезы. Грохот убираемого трапа. Гудок парохода. И чей-то срывающийся высокий голос:
— Прощайте, Афанасий Прокофьевич! Мы вас никогда не забудем.
Пароход развернулся, и Казань осталась позади.
Щапов спустился в каюту. Там уже сидел пассажир. Он приветливо, широко улыбнулся, гостеприимно повел рукой:
— Прошу! А я гадаю: кто у меня в соседях окажется? Не люблю, знаете, брюзгливых стариков, — доверительно признался. — В Нижний?
— Да.
— Вот и славно! Значит, попутчики… — Поднялся и подал руку. — Корягин, Михаил Петрович.
— Афанасий Прокофьевич, — не очень охотно представился Щапов. Не любил он всяких шапочных, случайных знакомств.
— Очень рад, — сказал Корягин. — Знаете, а я вас где-то уже видел, встречал. Не припомню только…
Щапов пожал плечами, буркнув:
— Возможно. Мир тесен.
И мельком глянул на излишне разговорчивого, напористого соседа; был тот розовощек, широколоб, с ясными серыми глазами и рыжеватыми бакенбардами, которые придавали его лицу этакую смешливую простоватость. Он так и сыпал словами:
— А то, знаете, в прошлом году довелось мне плыть с одним господином, не бог весть какая длинная дорога, а замучил он меня рассказами о своих болячках. Что да отчего бывает, какими травами-снадобьями исцелять ту или иную хворь… — Он захохотал, слегка запрокидывая лобастую голову, бакенбарды весело тряслись. — Приехали в Нижний, а я чувствую: заболел! И мысль одна: какими же травами мне исцеляться? Вот ведь тоже наука.
— Ну, относительно трав я вам плохой советчик.
— Да, я вижу… — сквозь смех проговорил Корягин. — Слава богу, и я пока обхожусь, не жалуюсь на здоровье. А хороша нынче Волга, — вдруг повернул разговор. — Берегов не видно, вон как разлилась, матушка!..
— Хороша, — согласился Щапов, глядя в иллюминатор, за которым близко плескалась и взблескивала вода. Тонко позванивала на столике пустая чашка. Пароход слегка покачивало.
— Знаете, а в другой раз довелось мне ехать… — продолжал говорить Корягин, но Щапов слушал его вполуха, и голос постепенно отдалялся, потом и вовсе исчез — и не волжская вода уже плескалась перед глазами, а весенний разлив на Анге, широкое течение Лены среди причудливых, великолепных скал, высокие берега и тайга, тайга во все стороны, вековечные дебри… И бесконечная дорога от Иркутска до Анги, по которой приезжал отец и увозил их с братом из опостылевшей бурсы домой на летние каникулы. Сколько волнений, истинного счастья доставляла встреча с родными после долгих месяцев разлуки! Дорога от Лены поворачивает направо и, кажется, уходит еще выше, взбирается с перевала на перевал — и вот, наконец, открывается вид на Ангу, приземистые сосновые и лиственничные дома стоят бок о бок, такие желанные и родные, что от одного их вида глаза увлажняются и сердце начинает частить… Повозка вкатывает во двор. Весело взлаивают, повизгивают от неудержимой радости собаки — узнали, не забыли своих! Кидается на шею заметно подросшая, чудно изменившаяся сестренка. Спешит навстречу мать, худенькая, скуластая, с еще больше, кажется, почерневшим лицом, обхватывает тебя, прижимает и ласково шепчет, гладя дрожащими пальцами черные твои вихры: «Шоня, Шонюшка мой приехал…» Никто, кроме матери, не называл его так — ни в бурсе, ни позже в Иркутской семинарии, ни здесь, в Казани, когда он учился в духовной академии… Ему нравилось, по душе было это певучее, мягкое материнское: «Шоня». Он и сейчас без волнения не мог об этом думать: оно, это имя, как бы связывало его с тем далеким и родным миром, из которого он вышел и от которого с годами все больше отдалялся, но не хотел и не мог окончательно уйти…
Щапов сидел, полуприкрыв глаза, и видел себя как бы со стороны: вот он семинарист, а вот уже студент… Отец доволен: кто еще из ангинских может похвастаться такой образованностью? Пишет обстоятельные письма, целые послания: по-прежнему он служит пономарем в Ангинском приходе, получает шестнадцать рублей серебром годового жалованья… Какие это, господи, прости, деньги!.. Да и церковные доходы в Анге тоже мизерны — от масленицы до пасхи едва «пятишка» набирается… Правда, с хлебом неплохо, на рождество наславили двадцать пудов ржи да пшеницы, да своего хлеба намолотили осенью тридцать мешков… «Ничего, — заключал обычно отец, — живы будем — не помрем. Хотя, конечно, без денег нынче никуда не сунешься: одежду справить, свечи, мыло, чай, сахар — на все требуется копейка. А табак, водка, бумага…» Отец со скрупулезными подробностями описывал все деревенские новости, прочтешь письмо — как дома побываешь. Иногда осторожно отец намекал, что-де, если он, Афанасий, изъявит желание воротиться домой, любой причт охотно его примет, хоть в деревне, хоть в городе… «Ах, Сибирь, Сибирь, как далека ты сегодня!» — подумал растроганно Щапов. Но уже что-то нарушилось в его цепи воспоминаний, оборвалось. Опять плеснула, совсем близко, за иллюминатором, зеленоватая, по-весеннему мутная вода, волжская. И берега вдали виднелись волжские, пологие, в синем окаеме. И чашечка на столе тихонько позвякивала. И голос Корягина как бы пришел издалека, вернулся, звучал отчетливо:
— Отчего, скажите, Афанасий Прокофьевич, не сидится человеку на месте, все он куда-то стремится, чего-то ищет? Вот и мы с вами…
— Оттого, должно быть, — рассеянно отвечал Щапов, — что он человек и хочет, чтобы с этим считались другие.
— Так ведь утвердить себя можно и сидючи на месте. Мне вот часто приходит в голову: как просто да легко жилось бы людям — избавься они от многих своих пороков! — сказал Корягин. Философ он, как видно, был весьма неглубокий и в рассуждениях своих перескакивал с одного на другое, без всякой последовательности.
— Тут есть хитрости, Михаил Петрович, — улыбнулся Щапов. — Во-первых, всяк по-своему понимает порок и добродетель… А во-вторых — это даже забавно пожить в добродетельном обществе. Только вот пороков-то общество накопило многовато, вряд ли они сами по себе исчезнут… Как полагаете?
Корягин руками развел, достал затем из кармана жилета часы на длинной серебряной цепочке, щелкнул крышкой циферблата и объявил:
— Знаете, Афанасий Прокофьевич, сколько мы с вами плывем? Без малого два часа. Время бежит. Даст бог, завтра к вечеру будем в Нижнем… Вам уже приходилось бывать или впервые едете?
— Впервые.
— Город, скажу вам, преинтереснейший. А ярмарка нижегородская… ну, скажу вам!.. Такую нигде больше не встретите. А что, Афанасий Прокофьевич, — как уже не раз, перескочил с одного на другое, не доведя до конца прежнего разговора, — не сходить ли нам с вами в местный кабак? Времени у нас предостаточно. Между прочим, готовят здесь отменные блюда, особенно из дичи. А настойки померанцевые, бишофы, эх!.. — прищелкнул пальцами. — Неужто не соблазнил?
— Соблазнили, — кивнул Щапов. — Кабак так кабак. Пойдемте.
Они постояли на верхней палубе, обдуваемые теплым ветерком, доносившим с берега запахи свежей рыбы, пиленого леса, молодой, едва только распустившейся зелени… День был солнечный, по-весеннему звонкий, и пароход «Самолетский» шел к Нижнему на всех парах.
Между тем о нахождении Щапова на этом пароходе было уже известно не только казанским властям, но и в Нижнем, к даже в Петербурге… Более того, той же ночью, когда пароход «Самолетский» был где-то на полпути, нижегородский губернатор получил шифрованную телеграмму за подписью министра внутренних дел Валуева:
«Задержите бакалавра Щапова, выехавшего из Казани, тотчас по прибытии в Нижний. Его следует подвергнуть домашнему аресту и строжайшему полицейскому надзору впредь до особого распоряжения. Об арестовании Щапова донести телеграфом».
Тридцатого апреля около шести вечера пароход «Самолетский», устало отпыхиваясь и ожесточенно дымя, причалил к нижегородской пристани, где Щапова уже поджидали жандармы. Корягин сошел по трапу первым, увидел жандармского подполковника, подошел к нему, они пожали друг другу руки, о чем-то поговорили, и Корягин, повернувшись к Щапову, сказал:
— Минуточку, Афанасий Прокофьевич. Прошу меня простить, но, по-моему, тут вышло какое-то недоразумение…
— Какое недоразумение? — спросил Щапов.
— Приказано вас задержать.
Щапов внимательно посмотрел на Корягина, и тот поспешно пояснил:
— Поверьте, Афанасий Прокофьевич, для меня это тоже неожиданно…
— Ну, что, поедемте, штабс-капитан? — поторопил жандармский подполковник и кивнул Щапову. — Прошу следовать с нами.
Один из жандармов подхватил его чемодан. Щапов шел налегке, поглядывая на Корягина, с которым так мило коротали они время на пароходе «Самолетский».
— Ну вот, штабс-капитан, — насмешливо сказал Щапов, — а мы с вами о добродетельном обществе рассуждали!.. Выходит, преждевременно?
Корягин промолчал.
Два дня Щапов пребывал в полном неведении. И не тюрьма — живет в просторной комнате, окнами на Волгу, и не свобода — никуда не выйдешь, заперт в четырех стенах. Жандарм за дверью ходит и ходит туда-сюда, точно маятник, стучит сапожищами. Часа через два является другой, поговорят о чем-то вполголоса, сменятся — и опять шаги за дверью, раздражающее поскрипывание расшатавшихся половиц. Скука зеленая, тоска невыносимая. Почитать бы, но книги и все бумаги изъяты при обыске, опечатаны и «за подписом» подполковника Коптева, штабс-капитана Корягина и самого Щапова сданы нижегородскому полицмейстеру. К счастью, в кармане пиджака нашлось несколько чистых блокнотных листков. Щапов обрадовался. Решил кое-что записать. Он понимал, что в жизни его началась особая, необычная полоса, и был готов ко всему, даже к худшему, чем этот странный «домашний» арест. Экономя бумагу (кто знает, сколько придется здесь просидеть), он писал мелким, микроскопическим почерком, посмеиваясь над собой: «А ярмарка нижегородская, говорят, не имеет себе равных… И жандармов здесь, как, впрочем, и в Казани, вполне достаточно».
Шаги за дверью, твердые и размеренные, вызывали глухую, тоскливую злость. Щапов не выдержал, приоткрыл дверь. Жандарм остановился и вопросительно глянул на него:
— Чего вам?
— Охраняете? — спросил Щапов.
— Приказано.
— А если убегу?
— Не дай бог… Да куды вам бечь?
Щапов засмеялся.
— Верно. Некуда мне бечь. Не беспокойтесь. Об одном вас прошу, ходите потише. Либо возьмите вон стул и сидите себе, размышляйте о житье-бытье.
— Нельзя нам размышлять, — смущенно сказал жандарм. — Служба.
Однако ходить стал аккуратнее, тише, а то и вовсе его не было слышно — должно быть, стоял истуканом.
Утром, на третий день, пришел Корягин. Вежливо поздоровался, справился:
— Как спалось, Афанасий Прокофьевич?
— Благодарю, превосходно. Снился Петербург.
Штабс-капитан ободряюще улыбнулся:
— Скоро увидите наяву. Получена депеша: сегодня выезжаем.
— Что ж, рад, — сказал Щапов. — И, как я понял, вы будете меня сопровождать до Петербурга?
— Да, с вашего позволения. Хотя понимаю, что после всего случившегося вам неприятно…
— Ну, отчего же, это не самый худший вариант.
Выехали в тот же день, после обеда. После Нижнего все шло без каких-либо приключений. Дорога оказалась легкой и даже приятной.
«Доехали отлично, — записал в своем дневнике Щапов. — Штабс-капитан оказался прекрасный человек. Мы с ним дорогой выпивали по маленькой и рассуждали о научных исторических вопросах…»
В Петербурге Щаповым занялось Третье отделение. Поместили его в небольшой каморке, с видом на Неву, где-то неподалеку от Цепного моста, и он с усмешкой думал: «Везет мне: в Нижнем окно выходило на Волгу, а здесь — на Неву. Ну, что ж, судьба, как видно, благоволит ко мне…»
Допросы были регулярными, что как бы входило в ежедневный распорядок. Но разговаривали с ним подчеркнуто вежливо, даже любезно. Это настораживало: мягко стелют, да как бы жестко спать не пришлось. Однажды беседовал с ним управляющий Третьим отделением граф Шувалов, уже немолодой, усталый на вид человек, с несколько одутловатым, пергаментно-серым лицом, выражавшим крайнюю озабоченность.
— Прискорбно, — говорил он мягким, дружеским тоном, — весьма прискорбно, господин Щапов, что вы пренебрегли столь высоким доверием, предпочли науке сомнительного свойства времяпрепровождение… Ну скажите, в самом деле, зачем вам нужно было ввязываться в эту историю? Бог с ними, студенты могли к тому склониться по неопытности и незрелости ума, но вы-то, профессор… Кстати, сколько человек участвовало в этом собрании?
— Это не собрание, ваше сиятельство, а панихида по невинным жертвам в кладбищенской церкви, — возразил Щапов. — Сколько же человек было, сказать затрудняюсь.
— Но все-таки были там ваши знакомые и вы могли бы сказать — кто?
Щапов отрицательно покачал головой:
— Не помню. Может, и были.
Шувалов нахмурился. Отеческий тон сменился холодным, официальным.
— Скажите, господин Щапов, а с небезызвестным Герценом вы имели какие-либо сношения?
— Никаких, — ответил Щапов, подумал и добавил: — Но я бы покривил душой, если бы стал утверждать, что Герцена вовсе не знаю, не читал…
— Читаете, читаете, господин Щапов, — сказал Шувалов. — Читаете и сочувствуете. Это мы знаем.
Вечерами, на закате, когда погода была ясной, Нева точно вспыхивала и долго не гасла, светилась изнутри, течение ее как бы замедлялось. Щапов любовался рекой, сменою красок на воде, а память уносила его за тысячи верст, к берегам Лены…
Родина звала к себе, но не обещала свободы — она сама вот уже сотни лет была закована в кандалы.
Щапов доставал из тайника дневник — листки хранились в тюфяке — и торопливо записывал петербургские впечатления… Потом его перевели в крепость, и Нева осталась где-то за каменными стенами. Время как бы остановилось. И внешний мир давал о себе знать лишь полдневными выстрелами петропавловской пушки. Щапов думал в эти дни о родине больше, чем когда-либо, и написал к ней стихотворное обращение, которое вскоре разошлось в списках по всему Петербургу. И стало своеобразным гимном передовой сибирской молодежи.
Услышь хоть ты, страна родная,
Страна невольного изгнанья,
Сибирь родная, золотая,
Услышь ты узника воззванье!
Пора провинциям вставать,
Оковы, цепи вековые,
Централизации свергать,
Сзывать советы областные!
Вот Польша уж давно готова,
Смотри, как бунт кипит!
Украйну будит уж «Основа»!
За кем же дело все стоит?
Одна ленивая страна —
Великороссия — в застое.
Раба царя, все спит она
В бюрократическом покое.
В ней центр царя России,
Центр рабства, деспотизма,
Самодержавной тирании,
Центр зла и византизма.
К тебе из стен тюрьмы взываю,
Отторгнутый от всех людей,
Тебе скажу, за что страдаю
В стране проклятых москалей!
Несносно было видеть мне
Больное сердце всей России.
В великорусской стороне —
Бессудье, вольность тирании.
В ней все от лба царя, министров
Зависит — жизнь, судьба, свобода,
От лба бездушных формалистов
Зависит ум, права народа.
Совет отживших стариков
Судьбой народов управляет,
Совет жандармов-дураков
Совет народный заменяет!
Один из списков попал в руки шефа жандармов князя Долгорукова. Он внимательно прочитал и, желчно усмехаясь, сказал:
— По крайней мере, хоть искренне.
Наконец воротились из Казани обер-секретарь Синода Олферьев и архимандрит Иаков, занимавшиеся выяснением дела, и представили подробный доклад, в котором, в частности, говорилось:
«Касательно личности Щапова общее мнение то, что человек он весьма ученый и мог бы быть полезным и даже замечательным наставником, если бы не был способен увлекаться обстоятельствами, под влиянием коих находился; так, преподавание его в академии не заключало ничего предосудительного ни в духе, ни в направлении; когда же он поступил в университет, то, будучи увлечен одобрением, с которым встретили его там слушатели, позволил себе перейти границы строгой осторожности в чтении своего предмета; самое название, которое он дал своей науке — «ИСТОРИЯ РУССКОГО НАРОДА» вместо «Истории Российского государства», — по свидетельству одного профессора, придало особый интерес его лекциям в глазах молодых слушателей. Увлечение этого преподавателя простиралось до того, что он позволял себе цитировать Герцена, Огарева и др., забывая, что ссылка на них может нанести вред неопытному уму не совсем еще разборчивых посетителей его аудитории…»
Товарищ обер-прокурора князь Урусов прочитал доклад, кое-что подчистил, поправил, и 14 июля разослал его по инстанциям — в Синод, митрополиту, министру просвещения, государю…
Пока доклад тщательно изучался, граф Шувалов, управляющий Третьим отделением, не дремал — он счел Щапова сумасшедшим и перевел его в клинику Заблоцкого-Десятовского, попросту говоря, в арестантскую офицерскую больницу. Однако «диагноз» не подтвердился, и вскоре Щапов снова был водворен в одиночную камеру. Ему велели написать объяснение, и он тотчас выполнил этот приказ, добросовестно изложив не только подробности и суть дела, но и взгляды свои на положение современного крестьянства, на силу и значение народа, задавленного бесправием, темнотой, жестокостью государственной бюрократии. Щапов считает необходимым повсеместно открывать сельские школы, создавать областные общества по народному образованию, наконец, говорит о земле, которую должны получить крестьяне без выкупа, об отмене цензуры, о демократизации евангельского учения…
Последнее особенно задело и возмутило престарелого московского митрополита Филарета (в миру попросту Дроздова Василия Михайловича); прочитав эту «ересь», он гневно воскликнул: «Христос создал иерархию, а не демократию! Щапов не нов: «демократическое» христианство уже пытались однажды провозгласить — вспомните Париж 1848 года!.. А чем все это кончилось? Когда парижский архиепископ хотел примирить стороны, дабы избежать кровопролития, он сам поплатился кровью — «демократическое» христианство расстреляло своего пастыря на баррикадах!.. Не к этому ли призывает Щапов?» О расстрелянной же недавно пастве, невинных бездненских крестьянах, митрополит не вспомнил. К счастью, «отзыв» разгневанного Филарета был замят и до царя не дошел. Александр же Второй, игравший роль царя-освободителя, решил сыграть еще и демократа, сделав этакий широкий жест: в середине августа Щапов был освобожден. Он и не предполагал, сколь широкую огласку получило событие, связанное с его именем, ставшим вдруг самым популярным в Петербурге, и несколько даже растерялся: о нем повсюду говорили; издатели, журналисты, студенты, преподаватели искали с ним встреч, хотели сблизиться. Щапов стал кумиром столичной молодежи, не говоря уже о сибиряках студентах. Написанное им в крепости стихотворное воззвание «К Сибири» быстро распространилось, И на одном из вечеров сибирского кружка читали его вслух.
— Вот пример достойного служения! — говорил Ядринцев. — И вот программа нашей дальнейшей борьбы! — с чувством он продолжал. — Ибо без борьбы, как говорит Щапов, нельзя ничего добиться. И Сибирь, как сто и двести лет назад, будет оставаться темной, забитой окраиной, если мы не возвысим свой голос. Пора провинциям вставать!..
— Должен к тому добавить, — сказал Потанин, как всегда, подтянутый, спокойный и рассудительный, — стихи Щапова уже дошли до Сибири. Щукин поместил их в рукописном журнале «Либералист». Николай Семенович пишет, что нет сейчас в Иркутске гимназиста, который бы не читал этих стихов…
— И нет в Петербурге такого жандарма, — невесело пошутил Серафим Шашков, сидевший скромно в уголке, — который бы не знал их наизусть!.. Афанасий Прокофьевич освобожден, однако надзор за ним усилен. Особенно после того, как в «Отечественных записках» появилась его статья… Чем все это кончится, предугадать невозможно.
Шашков жил со своим учителем в одной квартире, и все новости, подробности, касающиеся Щапова, были ему известны. Он же первым из сибиряков узнал через несколько дней о новом высочайшем решении: царь, отменив свой прежний указ, повелел «удалить бакалавра Щапова от должности преподавателя Казанского университета, взыскать с него 450 рублей в пользу… духовной академии; сверх того, подвергнуть вразумлению и увещанию в монастыре по распоряжению святейшего Синода». Профессора Щапова — в монастырь! Это было неслыханно. Узнав об этом, члены сибирского кружка решили составить прошение… нет, написать протест! Но, как выяснилось, протест был уже написан, ходил по рукам, подписи под ним ставили сотни людей — литераторы, студенты, профессора… Началась широкая и открытая агитация в защиту Щапова, организатором и проводником которой был Чернышевский. Он же, судя по всему, являлся и автором протеста, дерзкого и бесстрашного по своему содержанию.
«Дело, считавшееся конченным, перерешается, — говорилось в протесте, — одно распоряжение уничтожается другим. Какое мнение после этого можно иметь о верности правительства самому себе? Одно наказание усугубляется другим — какое понятие теперь надобно иметь о соблюдении правительством коренного принципа уголовного права! Самый род второго наказания — ссылка в монастырь — показывает ли, что правительство чувствует различие между второю половиной XIX столетия и средневековьем?..»
Привести в исполнение «волю святейшего Синода» царь, однако, не решился, опасаясь, как видно, исподволь нараставшего недовольства, готового вот-вот выплеснуться открытым возмущением, бунтом… Больше всего государь боялся бунта. И шел на всякие меры и полумеры, дабы отвратить, подавить в зародыше всякое свободомыслие. Но остановить время он не мог, а время было против него — потому что время никогда не шло вспять… Осенью начались волнения в университете. Последней каплей, переполнившей чашу, явилось распоряжение министра народного просвещения графа Путятина о запрещении студенческих собраний, сходок, о закрытии студенческой библиотеки и введении обязательной платы за слушание лекций… Предпринятые меры были направлены исключительно на то, чтобы очистить университет от всякой «черни», сделать его заведением для избранных. Студенты вышли на улицы, требуя отмены жестоких установлений… Демонстрацию разогнали. Сотни студентов были арестованы, брошены в казематы Петропавловской крепости. Среди них оказались и сибиряки — Потанин, Наумов. Лишь чудом избежал ареста Ядринцев. Вечером он зашел к Омулевскому, тот уже знал о случившемся. Распахнув «художественную» курточку, он быстро ходил по комнате, взволнованно, чуть заикаясь, говорил:
— Надо что-то делать, что-то предпринимать… Не сидеть же сложа руки.
Ядринцев иронически усмехнулся:
— Поди к царю, объясни ему: что ж, мол, ваше величество, это и есть воля, которую вы обещали народу? Может, он поймет тебя, посочувствует… и упекет в ту же Петропавловку. Да, прав Щапов, смутное время наступило, — вспомнил слова из щаповской статьи «Великорусские области и смутное время», опубликованной накануне в «Отечественных записках». — Жестокое время.
Той же осенью, вскоре после студенческих волнений, последовал указ об аресте видных сотрудников «Современника» Михайлова и Обручева. «Дело о бакалавре Щапове» отодвинулось, затягиваясь на неопределенный срок. Хватало царю в это время и других забот.
Судьба Потанина и Наумова тоже оставалась неясной.
Изредка Ядринцев встречал университетских товарищей, но никто ничего толком не знал. Занятия прекратились. Университет был закрыт. Ядринцев чувствовал себя потерпевшим кораблекрушение, неведомо куда плывшим на чудом уцелевших обломках…
В начале зимы умер Добролюбов. Похороны его вылились в новую, еще более грозную демонстрацию. Сотни людей шли за гробом. Сотни тех, кто был бы сейчас непременно здесь, запрятаны были в казематы Петропавловской крепости.
«Если бы не эти события, — говорил кто-то рядом с Ядринцевым, — да не арест его друга Михайлова, может, и пожил бы еще Николай Александрович… Как знать, как знать!..»
Ядринцев подумал: будь Потанин с Наумовым на свободе, они бы тоже шли сейчас рядом с ним…
Дул студеный ветер. Вдоль Литейного, где жил в последние годы Добролюбов, косо летел мелкий колючий снег, как бы перечеркивая и затушевывая дома, саму улицу; гулко стучали колеса катафалка по стылым камням, и звук этот, казалось, разносится по всему Петербургу, по всей России…
Когда гроб вынесли из церкви и установили на паперти, Ядринцев протиснулся поближе и увидел Некрасова, бледного, с обнаженной головой. Чернышевский стоял рядом и, кутаясь в шубу, что-то ему говорил. Некрасов кивал. Потом он поднял голову и обвел взглядом собравшихся.
— Господа, сегодня мы хороним человека, который больше, чем кто-либо, заслуживал право на жизнь… — произнес он тихим, срывающимся голосом. Слезы душили его. Месяца через полтора после похорон, в канун рождества, на вечере в пользу бедных студентов, посвященного памяти Добролюбова, Некрасов, как бы продолжая уже начатый рассказ о своем друге, говорил:
— Как много, с небольшим за четыре года, успел сделать этот даровитый юноша, соединявший с силою таланта глубокое чувство гражданского долга!
На битву жизни вышел смело,
И жизнь свободно потекла,
И делал я благое дело
Среди царюющего зла…
Вся жизнь его служит подтверждением этих слов. Он сознательно берег себя для дела. Он, как говорится в одном из его стихотворений, «не связал судьбы своей ни единым пристрастьем», устоял «перед соблазном жизни» и остался «полным господином своего сердца» — все для того, чтобы ничто не мешало ему служить своему призванию, нести себя всецело на жертву долга, как он понимал его. Вот из какого светлого источника вытекала деятельность Добролюбова, вот почему он так спешил работать и так много успел сделать!.. — взволнованно говорил Некрасов, и волнение его передавалось собравшимся. Вечер проходил в Первой гимназии, актовый зал был переполнен, и Ядринцев, сидя в двадцатом или двадцать первом ряду, вдруг ощутил такую близость к Некрасову, словно были они вдвоем, сидели рядом, лицом к лицу, и поэт обращал свои слова к нему, Ядринцеву… Что ж, и к нему тоже!
Позже, вспоминая этот вечер, он думал и говорил не раз: «Вот что главное: умение «нести себя всецело на жертву долга», как это делал Добролюбов. Вот что главное!»
Нет, Ядринцев не чувствовал теперь себя «потерпевшим кораблекрушение» — ему казалось, что за несколько последних месяцев он повзрослел и возмужал, набрался опыта больше, чем за все свои предыдущие девятнадцать лет.
Затянувшееся щаповское дело наконец разрешилось. 20 февраля 1862 года последовало новое распоряжение царя: бывшего бакалавра Щапова помиловать. Царь упорно не желал называть Щапова профессором, точно тем самым желая унизить его в глазах публики. Но более всего сам же и выглядел смешно… Он снова сделал широкий жест: «бывший бакалавр», ко всеобщему удивлению, вместо заточения в монастырь был причислен… к ведомству министерства внутренних дел, с годовым окладом в шестьсот рублей. Щапов воспринял это как оскорбление. Департаментская служба его решительно не устраивала.
Кончилось тем, что Щапов написал статью о русском управлении восемнадцатого века (далеко ли то время!), вскрыв всю его лживость и несостоятельность, высмеяв саму его систему… И вскоре ушел с казенной службы. Навсегда.
— Вы уже не служите? — спрашивали его. — Отчего так?
Он отвечал насмешливо, едко:
— Служить бы рад, прислуживаться тошно… Боже, упаси меня от такой милости!..
Потекли дни, заполненные желанным и радостным трудом. Щапов работает напряженно, просиживая иногда за письменным столом с утра до вечера. И если бы не добрейшая душа Серафим Серафимыч, он бы и о еде забывал. Но вот статья закончена, можно перевести дух. Некоторое время Щапов раздумывает, колеблется. Спрашивает Шашкова:
— А что, Серафим Серафимыч, не подарить ли мне своих «Бегунов» Достоевскому?
Шашков озадачен. Он считает, что статья Щапова «Земство и раскол. Бегуны» заслуживает внимания и других журналов, не только журнала «Время», и осторожно об этом говорит:
— Афанасий Прокофьевич, но у вас же ничего общего с Достоевским нет… Право, а почему бы, скажем, не предложить вам «Бегунов» в «Современник»? Чернышевский поддержит, он к вам очень хорошо относится. Вспомните, сколько усилий он приложил, чтобы освободить вас от ссылки в монастырь…
— Да, да, я это помню, — холодно отвечал Щапов. — И очень благодарен Чернышевскому. Но статью свою отдам Достоевскому. Так будет лучше.
Серафим обескураженно разводит руками, не понимая, почему именно так, а не иначе будет лучше. Говоря откровенно, ему обидно, что сотрудничества между Чернышевским и Щаповым не получается. Жаль, очень жаль, но ничего не поделаешь — Щапов упрям, самолюбив… Статью он все-таки отдал в журнал «Время», она появилась в десятом номере и принесла Щапову небывалый успех. Молодежь зачитывается, восхищается «Бегунами». Так много созвучных сегодняшнему времени мыслей в статье.
«Крепостное право самой черной градобойной тучей проходило по земле русской, — говорит Щапов, — по сердцам народным через все XVIII столетие, и глубоко отметился след его, даже на новых генерациях. Оно много побило, подавило умственных сил в народе, много причинило деморализации энергическому, твердому, богатырскому характеру, широкой, кипучей, богатой натуре русского народа… много испортило крови в нем. Оно отметилось не только в истории народной, не только в житейских общественных и домашних обычаях, понятиях, фамильных преданиях и народных легендах, но и в языке русском, в песне народной…»
Даже в песне! А разве песня — не суть народного характера?
Щапова ставят в один ряд с Чернышевским. Сам же Чернышевский отзывается о «Бегунах» сдержанно, с оговоркой: все бы ничего, даже вовсе было бы неплохо, если бы не привкус народничества, славянофильства, что, к сожалению, сужает взгляд на вещи живые, современные. Один из рецензентов «Современника» еще более резок:
«Есть фанатики народности, которые хотят видеть ее даже в науке, и Щапов несколько приближается к этому впечатлению…»
Щапов оскорблен.
— Нет, каково — смешать меня со славянофилами! — жалуется он Достоевскому при встрече. — Помилуйте, с каких это пор изучение истории, познание фактов народной жизни стали относить к славянофильству? Это же бог знает что!..
Достоевский усмехается:
— Могу вас утешить: будь статья ваша напечатана в «Современнике», причем в неизменном ее виде, никаких к ней придирок не последовало бы со стороны нынешних критиков… Так что не в славянофильстве дело, а в чистой субъективности.
Прав Достоевский или не прав, Щапову от этого не легче.
Отношения с Чернышевским остаются сложными, натянутыми. Хотя и делалась попытка изменить их, эти отношения: еще зимой, на масленой неделе, Чернышевский первым идет на сближение, устраивая встречу с Щаповым. Известно лишь, что встреча такая была, что Чернышевский и Щапов провели вместе целый вечер, но о чем они говорили и до чего договорились — об этом нет никаких свидетельств. Во всяком случае, внешне все осталось по-старому…
А вскоре Щапов написал новую статью — «На рубеже двух тысячелетий», — написал в один вечер, набело, без поправок, как говорится, на одном дыхании, где решительно отметал всякие толки о своем славянофильстве:
«Европейское начало необходимо вносить в современную жизнь, однако нельзя и даже вредно забывать народных начал, ибо народная жизнь не tabula rasa[1], а сила, творящая историю».
— Вот что зарубите себе на носу, — сказал он Серафиму, причисляя и его к своим противникам. Это, по существу, была первая размолвка учителя и ученика. Шашков возразил:
— Афанасий Прокофьевич, но ведь и Чернышевский этого не отрицает. Он только против пустого народничанья…
Щапов посмотрел на него с грустью, усмехнулся и ничего больше не сказал. По-прежнему он работал много, упорно и не подозревал, что тучи вновь сгущаются над ним. В конце года по «тайным» каналам государь получает сведения о Щапове, автор сих «сведений», а точнее сказать, обычного доноса, высказывает завидную осведомленность — он знает, где Щапов бывает, выступает, о чем говорит и даже о чем думает, он добросовестно перечисляет все щаповские статьи, опубликованные за последний год, «вскрывая» их опасную направленность, а также, как бы походя, высказывает мысль относительно вредности дальнейшего пребывания в Петербурге «бывшего бакалавра»… И прилагает ко всему прочему еще и стихотворное воззвание Щапова «К Сибири».
Царь возмущен.
— Вот, стало быть, как он платит за нашу милость! — гневно говорит. — Неймется? Ну что ж, пусть пеняет на себя…
И наискось, коротко и размашисто, пишет на доносе: «В Сибирь».
Щапов еще не знает о новом решении государя. Он полон планов на будущее, но многим из этих планов сбыться не суждено.
После новогодья, накануне святок, произошло еще одно событие, обычное на первый взгляд, неприметное, которое, однако, впоследствии сыграет в жизни Щапова значительную, может быть, даже решающую роль: будучи приглашенным на один из студенческих вечеров, он познакомился с Ольгой Жемчужниковой, девушкой лет девятнадцати — двадцати, высокой и некрасивой блондинкой… Позже Щапов не мог себе представить, почему она при первой встрече показалась ему некрасивой. Девушка подошла к нему в конце вечера, когда Щапов уже собирался уходить, и довольно твердым и уверенным голосом спросила:
— Афанасий Прокофьевич, не могли бы вы уделить мне несколько минут? Лично мне, — добавила, чуть покраснев. И смотрела на него со строгой сдержанностью большими серыми глазами.
— Лично вам? Конечно, конечно. Слушаю вас.
Девушка все так же прямо и строго смотрела на него.
— Афанасий Прокофьевич, — заговорила потом, не сводя с него больших и строгих глаз, — я очень рада, что вижу вас, говорю с вами… Простите за столь неожиданное объяснение. Хотя, мне кажется, — улыбнулась, — я уже с вами не однажды встречалась и разговаривала…
— Да? — улыбнулся и он. — Когда и каким же образом?
— Да ведь я же прочитала все ваши статьи. Все до единой строчки!..
— Неужто все до единой?
— Да, — просто сказала девушка, — все до единой. Уж поверьте. А когда читала ваших «Бегунов», не могла сдержать слез…
— Вон как! Благодарю вас за сопричастность…
— Ну что вы, что вы, — поспешно возразила она, — это вам спасибо, Афанасий Прокофьевич, за все, что вы сделали для меня. Душевное спасибо.
— Помилуйте, — смутился он слегка, удивленно глядя на странную эту девушку, довольно непривлекательную, с чрезмерно большими, чуть выпуклыми глазами, гладко зачесанными назад светлыми волосами, отчего высоко открытый лоб выглядел как бы несколько вытянутым, непропорциональным. — Помилуйте, — сказал Щапов, — да что же такого я сделал для вас?
— Вы мне глаза открыли, — ответила она серьезно. — На многие вещи. На целый мир. И теперь я многое вижу иначе, чем видела раньше…
Потом они шли вместе по сумрачным улицам, пересекая одну за другой васильеостровские линии, миновали Екатерининскую церковь… И Ольга просто, без всякого кокетства, рассказывала о себе: родилась в Пскове, отец был учителем… Впрочем, известно ей это лишь по рассказам, потому что двухмесячным ребенком осиротела — родители умерли от холерной горячки на одной неделе, а ее взял на воспитание дядя. Вот с тех пор и живет она, Ольга Ивановна Жемчужникова, здесь, в Петербурге, на Васильевском острове…
— А дядя у меня замечательный человек.
— Кто же ваш дядя? — спросил Щапов. Ольга кивнула в сторону церкви, мимо которой они шли.
— Протоиерей Мелиоранский. Вот здесь он и служит. Хотите, я вас познакомлю?
Ольга Жемчужникова была весьма начитанной, умной девушкой, с ней приятно было разговаривать. И Щапов потом нередко о ней вспоминал. Они встречались еще два или три раза, но все как-то на ходу, случайно, Ольга вспыхивала, не скрывая радости, у нее даже слезы на глазах навертывались от волнения. Она бросалась навстречу и говорила высоким, резковатым голосом.:
— Афанасий Прокофьевич, боже, как я рада вас видеть! Так давно мы с вами не встречались… Хотя нет, нет, — как бы самой себе возражала, — прошлой ночью во сне вас видела. — Она улыбалась, но глаза ее оставались строгими, даже печальными. — Будто стоите вы на Большом проспекте, посреди улицы, а на вас несется с грохотом какой-то экипаж… Вот-вот собьет, а вы не видите. А я бегу к вам, хочу крикнуть, предупредить, а голоса нет… Бегу, бегу, а вы все так же далеко от меня… Боже, мысленно прошу, спаси его, господи!..
Щапов с притворной серьезностью говорит:
— И бедный профессор попадает под колеса?..
— Нет, — улыбается Ольга, — просто я в этот миг проснулась… Афанасий Прокофьевич, а вы похудели. Что с вами? Вы здоровы?
Щапов берет ее руки, осторожно сжимает.
— Все хорошо, все в порядке. Что у вас, как вы живете?
Потом и вовсе было не до нее, новые события захватили и понесли его, некогда оглянуться; наконец ему официально было объявлено о высылке из Петербурга в Сибирь. Все! Решение царя на сей раз было твердым и окончательным. Щапов с равнодушным и как бы отсутствующим видом выслушивал сочувствия знакомых и полузнакомых, насмешливо отвечал: «Да что же в том страшного?.. На родину ссылают». Иногда часами бродил по набережной, вдоль скованной льдом Невы, под жгучим февральским ветром. Вдруг пришла мысль: вот бы с кем хотел он сейчас повидаться, встретиться и поговорить, посоветоваться — с Чернышевским. Несмотря ни на что, Щапов ценил, уважал этого необыкновенного, замечательного человека. Возможно, сейчас бы они и поняли друг друга… Да только и Чернышевского не обошел своим высочайшим вниманием государь — заточил в Петропавловскую крепость.
«Должно быть, встретимся теперь в Сибири, — думает Щапов. — Судя по всему, каторги Чернышевскому не миновать». Но и в крепости он рук не опускает, работает, написал роман, вся суть которого в названии: «Что делать?» Возобновившийся после закрытия (журнал почти год не выходил) «Современник» объявил о публикации романа Чернышевского. И вдруг новое объявление, но теперь уже в «Ведомостях С.-Петербургской полиции» о пропаже рукописи: потерян сверток, «в котором находились две прошнурованные по углам рукописи, с заглавием: «Что делать?» Кто доставит этот сверток в означенный дом Краевского, к Некрасову, тот получит пятьдесят рублей серебром».
Говорят, что рукопись принес через три дня после объявления какой-то пожилой чиновник. «Слава богу, — думает Щапов, — что рукопись не пропала. А то ведь и подумать страшно — роман мог быть и не найден. Есть все-таки, есть высшая справедливость!»
Щапов уже много слышал о романе Чернышевского, ждал третьей книжки «Современника», в которой он должен появиться… Роман еще не напечатан, а разговоров о нем столько ведется. Что делать? Наверное, каждый человек в какой-то момент жизни задает себе этот вопрос. Но вопрос этот может стоять и не перед одним человеком, а перед целым обществом… «Ну, сам-то Чернышевский наверняка знает, что ему делать, — размышляет Щапов, — его так просто не согнуть, не сломить, не поставить на колени». Что ж, и он, Щапов, тоже не собирается ни перед кем вставать на колени. Ни перед кем!..
Вернувшись домой, он выпил чаю, согревшись, и начал перебирать бумаги, отбрасывая ненужные, оставляя лишь самые важные и необходимые, чтобы ничего лишнего не брать в дорогу… Не близок путь. Уже смеркалось, когда в дверь постучали. Щапов пошел открывать, думая, что, видно, Серафим явился… Тоже утешать. И немало был удивлен, увидев Ольгу. Она стояла, глядя на него большими светлыми глазами, и было в ее лице нечто такое, что заставило его насторожиться.
— Боже, как вы надумали?! — вырвалось у него. Ольга никогда не была здесь, да он и не приглашал ее ни разу. — Что-нибудь случилось? Да проходите же, проходите, — заторопился вдруг, заметив, как всю ее трясет. По такому холоду бежала. Взял за руку, точно малое дитя, провел в комнату. — И озябли совсем… пальцы, будто ледышки. Снимайте пальто. Дайте помогу… Вот так. Сейчас согреетесь. Ольга Ивановна, милая… — смотрел ей в лицо, она за все это время не проронила ни слова. — Что с вами? Что-нибудь случилось?
Она кивнула: случилось. И посмотрела на него с какою-то, как ему показалось, мучительной недоговоренностью.
— Что же, что?.. — Им овладело нетерпение, однако он взял себя в руки, усадил Ольгу за стол, налил чаю. Она за стол села, но к чаю не притронулась.
— Афанасий Прокофьевич… — сказала неожиданно высоким и напряженным голосом и подняла на него влажно блестевшие глаза, шумно сглотнула, переводя дыхание, точно что-то мешало ей говорить; острый кадычок судорожно дернулся на ее шее, и Ольга какое-то время помолчала, закрыв глаза. Порывами дул за окном ветер, вихревые столбы снега проносились по улице, разбиваясь о каменные ограды и стены домов. — Афанасий Прокофьевич, я пришла к вам, чтобы сказать… — Лицо ее мгновенно переменилось, и она снова помолчала, не в силах, должно быть, преодолеть в себе какое-то препятствие. — Афанасий Прокофьевич, я пришла к вам, чтобы сказать… чтобы объявить, что люблю вас, — твердо выговорила последние слова. Чуть повернув и наклонив голову, он видел ее лицо сбоку — пунцовую от прихлынувшего внутреннего жара щеку, слегка удлиненный открытый лоб и нежную, по-детски крохотную мочку уха. Щапов с тревогой подумал: «Она больна. Либо что-то случилось». А вслух проговорил как можно мягче:
— Постойте, Оля, постойте. Вы не отдаете себе отчета, о чем говорите…
Она покачала головой.
— Нет, Афанасий Прокофьевич, я отдаю себе отчет. И все сознаю. Все. И могу повторить: люблю вас и готова с вами идти хоть на край света!..
Щапов был потрясен столь внезапным и бурным ее признанием, стоял растерянный, не зная, что говорить.
— Но поймите, поймите, Ольга Ивановна, — искал нужные слова, — все не так просто, как вы думаете. Более того, вы не знаете главного…
— Знаю, — твердо она сказала. — Я все знаю, Афанасий Прокофьевич. Знаю, что вас в Сибирь ссылают. Знаю. Потому и пришла.
— Знаете? И вы готовы…
— Да, да-да! — с какой-то отчаянной поспешностью перебила она его. — Готова вместе с вами ехать в Сибирь. Куда угодно. Если вы захотите. Если вы меня не прогоните…
Боже, какое у нее было прекрасное, одухотворенное лицо. И это лицо могло ему казаться некрасивым, непривлекательным? Он, глядя на Ольгу, печально покачал головой.
— Это невозможно. Подумайте, на что вы себя обрекаете. Что ждет вас впереди?.. Нет, нет, я не имею права, не могу принять вашей жертвы.
— Это не жертва. Как вы не можете понять? Я люблю вас. Простите меня… — шепотом она проговорила. — Но я ничего не боюсь. Ничего. Поверьте, мне было бы труднее, невыносимее, если бы я на это не решилась…
Лицо ее было решительным, тоненькая складочка над переносьем, которую Щапов не замечал раньше, делала его строже; было в ней что-то такое, что не сразу бросалось в глаза, а лишь со временем открывалось — притягивала, покоряла внутренняя прелесть и чистота этой совсем еще юной, благородной и, наверное, хрупкой души. Как легко ее ранить, сломать, растоптать!.. Щапов смотрел на Ольгу Ивановну Жемчужникову и не мог понять — сон это или явь.
— Знаете, — сказал он задумчиво и вовсе не то, что следовало бы, наверное, говорить в подобных случаях, — знаете, Оля, как в детстве называла меня мать? Шоня, Шонюшка… Как все это было давно!..
Ольга сквозь слезы улыбнулась.
— Шоня? Какое славное, необычное имя! Шоня… Можно я буду вас так называть? Афанасий Прокофьевич…
Она вдруг порывисто прижалась к нему, прильнула, и Щапов понял, что ничего уже не изменить, то есть нет, совсем наоборот — вся жизнь его с этой минуты круто повернулась, переменилась.
— Шоня, Шонюшка мой, — шептала Ольга. — Афанасий Прокофьевич, хотите, сегодня же, сейчас же стану вашей женой? Афанасий Прокофьевич…
Щапов бережно сжимал ее плечи и ничего не говорил. Ранние петербургские сумерки медленно заполняли комнату, и в этой зыбкой текучей синеве, казалось, растворяется весь громадный, загадочный и бесконечный мир…
После освобождения из крепости Потанин еще некоторое время оставался в Петербурге, но мысленно был уже дома, в Сибири. Готовился к отъезду. Он похудел, отпустил бороду и стал как бы выше, а может, и вправду подрос. Зашел как-то к Семенову, с грустью говорил:
— Вот и кончилась, Петр Петрович, моя петербургская эпопея.
Семенов пытался его успокоить:
— Эпопеи кончаются, а жизнь продолжается.
Потанин согласился: да, да, это верно, человек должен уметь распоряжаться своей жизнью.
— Добавлю к тому, — заметил Семенов, — способности ваши к наукам очевидны, немалого вы уже успели добиться. Это отмечали все, когда вас принимали в члены Российского географического общества. Так что, — весело улыбнулся, — эпопея ваша, Григорий Николаевич, только начинается.
— Да какие там заслуги, — смущенно возразил Потанин и, поколебавшись, не очень уверенно проговорил: — Петр Петрович, хочу вас просить об одном одолжении.
— Все, что в моих силах.
— Если можно, Петр Петрович, черкните сибирскому губернатору несколько слов. — Смутился, видимо, считая бестактной свою просьбу, покраснел. — Дескать, не совсем конченый человек Потанин и может быть полезным еще обществу…
Семенов захохотал, обнял Потанина за плечи.
— Какие могут быть сомнения? Непременно напишу. А теперь и у меня к вам просьба… — поглядывал с хитрецой. — Надеюсь, не откажете? Ну, так слушайте: как только приедете в Омск, тотчас разыщите Струве, он уже там — готовит экспедицию на Зайсан и в Восточный Тарбагатай. Передадите ему от меня поклон и письмо. Думаю, для вас работа в экспедиции Струве окажется не бесполезной.
— Сочту за счастье, если так будет.
— Отчего же не быть? Так и будет, — сказал Семенов.
Вечером у Потанина, где-то между Малым и Средним проспектами, в доме Вельбрехта, собрались друзья. Устроили ужин. Нечто вроде проводин. Ядринцев с Наумовым занялись сервировкой стола, водрузив в центре пару бутылок лучшего шустовского коньяка. Омулевский, потирая ладони, прищелкивал языком:
— Вот это по-сибирски, с размахом. Эх, друзья! Все на свете трын-трава, радости и муки…
— Лишь была бы голова, молодость да руки!.. — подхватил Ядринцев. Потанин, поглаживая бородку, к которой он, как видно, еще не привык, ворчливо, на правах старшего, отчитывал друзей:
— Ну, знаете, сие похоже на расточительство.
— Ничего, ничего, — смеялся Ядринцев, подмигивая друзьям, — и мы не лыком шиты. Можем себе позволить? И потом, сообщу по секрету: Наумов сегодня богат, гонорар получил изрядный. Редактор «Искры» Василий Степанович Курочкин раскошелился. Или вы не читаете «Искру»? Позор, позор! Весь Петербург уже знает, только и разговоров, что о рассказе Наумова «Горе обличителю»… Не горе, а ура обличителю!
— Будет тебе, — остановил его Наумов, но Ядринцева унять не так просто. — Нет, нет, вы только подумайте: родился новый писатель, сибиряк, а мне запрещают об этом говорить! А между тем, друзья, радует и обнадеживает это по-настоящему, — как-то незаметно перешел от шутливого тона к серьезному, приподнято говорил. — Сибирь заявляет о себе! Имена Щапова и Менделеева известны теперь каждому, кто интересуется передовой жизнью России. Стихи Омулевского, рассказы Наумова… Но вот парадокс: есть сибиряки ученые, поэты, беллетристы, а в Сибири им негде приложить свои силы: нет ни своих журналов, газет, ни своего университета… Замкнутый круг. Один Щукин подвижничает, спасибо ему.
— В подвижничестве ему, конечно, не откажешь, — сказал Потанин. — Но уж больно легко, если не сказать легкомысленно, подходит он ко всякому серьезному делу. Вот и журнал задумал основать…
— Что же в том плохого? — спросил Ядринцев.
— Плохого ничего. Но как он об этом объявляет: сибирская беллетристика-де расцвела бы давно, имей она для того условия. И предлагает свой журнал в качестве палочки-выручалочки.
— Но как же иначе? — начинал горячиться Ядринцев. — Иначе-то как, если журналу не радеть о развитии литературы?
— Если он ставит лишь эту цель, — неуступчиво ответил Потанин, — грош цена всем его начинаниям.
— Разве литература ничего не стоит? — вмешался Наумов.
— Сейчас время прокламаций, а не романов.
— Нет, — вспыхнул Ядринцев, стремительно пронесся от стола к двери и обратно, встал, опираясь обеими руками о спинку стула. — Нет, никогда не соглашусь! Литература была и остается активным движителем общественного развития…
— Сегодня нам нужны Джефферсоны, а мы мечтаем о сибирском Тургеневе, — насмешливо сказал Потанин. — Извините, но я не такое бы объявление написал. Прежде всего, я бы сказал, что в российских провинциях нет умственной жизни. Что Сибирь — одна из резко отмежеванных окраин. Что не было еще журнала, который бы всерьез занимался разработкой вопросов политического быта Сибири. И что журнал наш первым берется за это дело!..
— Не пойму, — досадливо поморщился Ядринцев, — почему вы считаете, что литература не в силах решать эти важные первоочередные задачи? Зачем же принижать значение, интересы литературы?
— Сейчас важнее интересы народа, а не интересы литературы.
— А разве литература не служит интересам народа? И к какому разряду, позвольте спросить, можно причислить роман Чернышевского. Разве поставленный Чернышевским вопрос касается лишь узколитературных интересов?..
Потанин слегка смутился, замешкался, наверное, даже почувствовал свою неправоту, однако продолжал стоять на своем:
— Роман, конечно, тоже своего рода памфлет, но, каким бы он ни был по своему значению, он не в силах заменить прямой, открытой агитации.
— И слава богу, что не может, — сказал Шашков, как всегда сидевший тихо и неприметно в уголке; иногда за весь вечер ни слова не проронит. — Зачем же и требовать от литературы не свойственных ей особенностей, а вместе с тем и принижать ту роль, которую суждено ей играть в обществе?
— Все это верно, — согласился Потанин, — очень верно, друзья мои, да ведь и я не зачеркиваю литературу, а говорю лишь о направлении журнала, задуманного Щукиным. Разве не видите, сколь оно расплывчато и неопределенно, это направление? И разве можете вы спорить с тем, что цвет и жизнь журналу более всего придают публицисты? Что значило бы «Русское слово» без Писарева, а «Современник» — без Чернышевского? Другое дело — где их сегодня, таких публицистов, как Писарев да Чернышевский, найти в Сибири… Но это другой вопрос. А главный — в направлении. И коли журнал родится, кому же, как не нам, думать об этом, печься о нем, кому, если не нам, способствовать верному его направлению. И еще, — добавил, чуть подумав, с грустной озабоченностью оглядывая друзей, — и еще хочу сказать: сегодня мы прощаемся с нашим кружком, который объединил нас, многому научил, но сегодня нам уже тесно в нем, мы выросли из него, стали серьезнее — и дела нас ждут более серьезные. Пора! — он улыбнулся, но лицо его осталось грустным. — Сибирь-матушка заждалась. Так что, прощаясь со своим петербургским кружком, — прибавил многозначительно, — мы не прощаемся друг с другом… Обещали служить ей верно, что ж, пора от обещаний переходить к делу.
Дня через два Потанин уехал. И Ядринцев потерянно ходил из угла в угол, не зная, чем заняться, все валилось из рук; дальнейшее пребывание в Петербурге казалось бесцельным. «Нет, видно, и мне тоже надо отправляться, — решил. — Тем более что в университет нет больше возврата — жандармским духом несет нынче от университетских порядков. Пусть им другие подчиняются. А мы пойдем своей дорогой… Пора! Сибирь-матушка заждалась».
Весной шестьдесят третьего года уезжал в Сибирь и Щапов. Он был худ, бледен, с лихорадочно горевшими глазами. Перед этим его снова больше месяца продержали в арестантской клинике Заблоцкого-Десятовского. Ольга Ивановна приложила немало усилий, чтобы скрасить его жизнь, не дать окончательно упасть духом.
Родные, узнав о ее решении выйти замуж за Щапова и вместе с ним уехать в Сибирь, пришли в ужас. Просили, умоляли, требовали не делать опрометчивого шага, не портить себе жизнь. Но Ольга твердо стояла на своем: «Все уже решено: я поступаю так, как подсказывает мне сердце и разум».
Сердце и разум… Ольга Ивановна будет верной любимому человеку всю жизнь. Ничто ее не сломит, не поколеблет ее чувств.
Щапов и Ольга обвенчались в Екатерининской церкви. И протоиерей Мелиоранский, прощаясь, со слезами просил: «Берегите ее, Афанасий Прокофьевич, умоляю вас».
Щаповых провожало до Любани всего несколько человек, лишь родственники Ольги Ивановны, никто из «посторонних» допущен не был. Жандарм, сопровождавший Щапова, был груб, несговорчив, к тому же, как видно, он получил соответствующие распоряжения…
«Боже праведный! — горестно говорил Щапов. — Даже на родину под конвоем…»