Я хочу, чтобы люди действовали…
Дорога, повиляв меж густых опрятных березняков, с чернеющими вороньими гнездами, скатилась в лог, взбежала на крутой пригорок и пошла полем, лугом; гулко простучали колеса по деревянному мостку. Лошади, словно очнувшись, громко всхрапывая, побежали резвей; густая наволочь белесой пыли повисла над трактом, который прямиком устремился к уже видневшемуся городу…
Томск!
Ядринцев даже привстал, силясь разглядеть знакомые очертания; и первое, что увидел — высокий противоположный берег Томи, к склону которого прилепилась, будто ласточкино гнездо, изба паромщика. Стояла она здесь с незапамятных времен. На высоких кольях сушились невода.
— Эй, на перевозе-е! — протяжно и сердито кричали с этой стороны. — Оглохли там, ли чо ли, уснули?..
Чуть слышно шуршала вода по песку, тянуло холодком от нее. Ядринцев, наклонившись, зачерпнул целую пригоршню и плеснул себе в лицо, тихонько фыркая, умылся.
Перевозчики, лениво переговариваясь, отвязали наконец паром и отчалили от того берега. Канат заскрипел, туго натянулся.
Солнце уже клонилось к закату, и на воде, поближе к тому берегу, текуче горели розовые блики. Гора Юрточная тоже казалась розовой, пламенем были охвачены окна в домах.
Было прохладно, но не холодно. Хотелось дышать во всю грудь, и Ядринцев, распахнув пиджак и ослабив узел галстука, неотрывно смотрел на город, еще не веря тому, что он уже дома, в Сибири, и что новая жизнь скоро начнется, уже начинается…
Паром, двигаясь поперек реки, был уже на середине, шел он легко, порожний-то, ласково поплескивала под ним вода. Мужики, поглядывая на него, курили и как бы нехотя переговаривались, до Ядринцева долетали обрывочные фразы, отдельные слова, а то и весь разговор целиком, когда мужики горячились и повышали голос.
— И скажите на милость, что за кожа ныне пошла! Одно разоренье, — жаловался кто-то. — Весной сапоги сшил, на лето не хватило — развалились! Ить этак не напасешься…
— Сибирской выделки, стало быть, — со знанием дела рассудил другой, почесывая затылок. — Непрочная. Сибирскую-то кожу и не бери — не ноская.
— Дак и не брал, кабы другая была. Отчего же наша-то, сибирская, непрочна?
— Оттого и непрочна, что делана по-сибирски, — пояснил знаток. — Кожа-то дуб любит, а у нас на таловой коре ее выдерживают… Откуда крепости взяться?
— Дак и дуб, обратно сказать, где возьмешь, коли он в Сибири не произрастает?..
— Тот-то и оно, что не произрастает. А кто знает: почем ныне сотня кирпичу? — вдруг спрашивает кто-то, И тут знатоки обнаружились.
— Дак ты, ежели будешь кирпич-то покупать, бери в арестантской роте, там он дешевле.
— Непрочный, поди, как вон та кожа?..
— Не-е, кирпич добрый. И стоит недорого, если с арестантского завода: полтины за сотню.
Ядринцев, прислушиваясь к разговору, подумал с усмешкой: при такой-то дешевизне кирпича Томску давно бы пора стать белокаменным, а он почти весь деревянный. Наверное, потому, что лес тут, в Сибири, и вовсе дармовой, ничего не стоит, да и под боком…
Паром наконец пристал. Мужики забегали, засуетились, спеша свести лошадей; лошади упирались, оседая на задние ноги, испуганно косили глазами на воду. Телеги, сталкиваясь, опасно трещали. Мужики, растаскивая их, ругались на чем свет стоит. Но вот погрузка окончена, суета улеглась, и паром, развернувшись, медленно двинулся обратно. Отплыли от одного берега, а к другому еще не пристали; но уже совсем близко…
И вот река с паромом позади. Лошади выкатили тележку на крутой взвоз, к каменному зданию городского острога, как бы главенствующего над всем, венчающего собою округу. И Ядринцев подумал: вот и Сибирь — с острога начинается!.. Потом дорога повернула вправо — и взору открылась панорама города, не всего сразу, а лишь части его, с густой березовой рощей городского сада, обнесенного деревянной решеткой, и двухэтажным домом Благородного собрания… Неподалеку виднелся мост через овраг и высилась огромная насыпь, с которой, помнится, гимназисты пытались обозреть мир… В глубине сада виднелся деревянный театр, чуть подальше желтое здание больницы. Выехали на главную улицу. Миновали асташевский дом с колоннами, двухэтажный сасулинский особняк, почтовую контору… Здесь Юрточная гора как бы обрывалась, и небольшой отлогий спуск вывел к Ушайке. Отсюда и до Песков рукой подать. Ядринцев заволновался: вот сейчас, сейчас он подъедет к дому, а навстречу выйдут мать с отцом, сестра Сашенька, Агнюша… Хотя он знал, что быть этого не может, нет уже ни отца, ни матери, но побороть это чувство не мог — а вдруг? Он подъехал к своему дому в сумерки, было тихо, и слышал он только стук собственного сердца. Калитка протяжно и незнакомо заскрипела. Пахло невидимой, росшей за домом, в глубине двора, сиренью. Сирень и в прошлые годы там же росла, наполняя воздух в пору цветения густым горьковатым запахом. Знакомые березы стояли поодаль, в саду, со стороны Шведской горы; все те же дорожки убегали от дома, теряясь в траве, и дом был все тот же, с каменным фундаментом-полуэтажом, с ажурною террасой, увитой, как и прежде, дурманным хмелем… Только тишина казалась незнакомой, чужой, даже враждебной.
Ядринцев, глубоко вздохнув, пошел по дорожке, присыпанной песком, к дому. И тут увидел человека, стоявшего у крыльца и внимательно смотревшего на него; увидел и удивился, несколько озадачился даже, узнав в этом человеке гимназического приятеля своего Виктора Смирнова, с которым, впрочем, близких отношений у них не было… Чего он здесь?
— Саша, Саша, погляди, кто приехал! — закричал вдруг Смирнов и, нелепо размахивая руками, побежал навстречу. А Ядринцев, глядя на него, мучительно соображал: «Откуда он взялся, этот Смирнов, и почему он здесь, в нашем доме?»
Они сошлись, трясли друг другу руки, что-то говорили, и в этот миг Ядринцев заметил сестру. Она спешила к ним, раскинув руки, лицо ее сияло. И Ядринцев, глядя на нее, понял наконец, зачем тут Смирнов: он же теперь муж сестры. Как он мог забыть об этом? А сестра только издали показалась сияющей, когда же она приблизилась, увидел, что сестра плачет и все лицо ее залито слезами. Горло у него сжалось, и он сам, едва сдерживая слезы, порывисто обнял сестру, горячо говорил:
— Ну, ну, зачем ты, зачем?.. Успокойся. Все хорошо. Здравствуй, Саша.
— Коля, Коля… родной! — рыдала сестра. — Слава богу, приехал… А мамы вот нет… не приехала.
Стоявший теперь в стороне Смирнов, отчего-то сердясь и слегка заикаясь, поспешно проговорил:
— А чего это мы здесь, господа хорошие, остановились? Пошли в дом… пожалуйте в дом, господа хорошие!..
Потом уже за столом, после ужина, Ядринцев расспрашивал сестру и мужа ее, своего гимназического приятеля Смирнова, о томских новостях.
— Какие тут новости? — говорил Смирнов. — Живем, как в запечатанной бочке… Хотя, сказать по правде, Сибирь нынче тоже на Европу поглядывает. Новомодные шляпки вон появились, — посмеиваясь, косился на жену. — Из сорочьей кожи.
— А я сегодня слыхал на перевозе, что сибирская кожа совсем негодна, — сказал Ядринцев. — Потому что делается не на дубовой, а на таловой коре…
— То другое дело. А на сорочью кожу большой сейчас спрос даже в Париже. Нынче-то живую сороку увидеть — редкость. Вот, брат, какие тут у нас новости!..
Посмеялись.
— А где же сейчас Агнюша? — вспомнил Ядринцев.
— Агнюша вышла замуж, — ответила сестра.
— Да ну? Неужто за своего разбойника? Вернулся-таки?
— Нет, за приказчика тут одного, сасулинского. Агнюша сейчас барыней смотрится, души в своем приказчике не чает.
— Она ведь, кажется, в Щукина была влюблена?
— Да то когда было! И Щукин переживаний-то Агнюшиных не заметил, не оценил.
Позже, когда сестра ушла спать, Ядринцев и Смирнов разговор перевели в иную плоскость; осторожно друг у друга выпытывали, что да как, присматривались друг к другу, точно заново знакомились.
— А я думал: тебя теперь и на канате в Сибирь не затянешь, — говорил Смирнов.
— Это отчего же?
— Да какой же смысл прозябать в этой глуши, если была у тебя иная возможность…
— Ах, иная возможность!.. — усмехнулся Ядринцев, подошел к окну и долго смотрел во тьму, изредка рассекаемую далекими молниями. Гулко погромыхивало. Надвигалась гроза. И, как всегда, перед грозой, было душно. Ночной сад таинственно и глухо шумел.
— Знаешь, — повернулся Ядринцев, — историк Словцов однажды заметил, что в говоре сибиряков часто отсутствует глагол?
— Глагол? — удивился Смирнов. — А я не замечал. И что же?
Ядринцев едва приметно усмехнулся.
— Глагол — это действие, движение. Борьба. Как же без него?
— Вон даже как! — удивился Смирнов, внимательно глядя на Ядринцева. — И ты, как я понял, хочешь посвятить этой борьбе свою жизнь? Затем и в Сибирь приехал?..
Ядринцев не ответил.
— А если Сибирь и после тебя… после всех нас, — поправился, — останется такой же, какой была?
— Значит, напрасно проживем свою жизнь, — твердо сказал Ядринцев.
Молния полоснула наискось — и тотчас ударил гром. Лампа погасла, и зловещая тьма заволокла все вокруг.
— Чудной ты какой-то, — проговорил в темноте Смирнов, нашарил руку Ядринцева и крепко пожал. — Тебя не узнать, совершенно другой стал.
Ночью прошел сильный, проливной дождь. А утром опять светило солнце, блестела мокрая трава в саду и как-то по-особенному свежо и остро пахло сиренью. Лишь большая зеленая лужа в ограде, в которой купались воробьи, напоминала о ночном ливне.
Утром Ядринцев вышел в сад. Знакомая тропка повела его вглубь, мокрая трава холодила ноги, брюки враз намокли, стали тяжелыми от росы, трава к ним липла; слышно было, как перелетают с дерева на дерево, цвенькая, синицы и где-то близко, справа, журчит неумолчно ручей… Ядринцев отыскал его, постоял, любуясь отраженным и как бы преломляющимся в прозрачной воде светом, и пошел вверх по склону, к Шведской горе. Пахло зеленью многотравья, звенело в ушах. Он удивился: Шведская гора выглядела совсем низкой, как бы осевшей. А в детстве казалось — подпирает небосвод. Мелкий камешник хрустел, сыпался вниз; выскользнула из-под ног и юркнула в траву, меж камней, зеленовато-серая ящерка. Ядринцев остановился и увидел под ногами, на дорожке, еще живой, конвульсивно извивающийся хвост, оставленный, как видно, ящерицей в тот миг, когда он наступил на нее нечаянно… Хвост двигался, судорожно сжимаясь и разжимаясь, но движения его становились все медленнее, бессильнее…
Он поднялся на вершину Шведской горы (здесь когда-то, еще в петровские времена, были похоронены пленные шведы), однако могилу коменданта Де-Вильнева нашел не сразу. Каменный крест упал, и кто-то его оттащил в сторону, а чугунная плита с позеленевшей выпуклой надписью была затянута травой, осела и как бы вросла в землю. Ядринцев долго ходил вокруг да около, пока не наткнулся на нее… Вот!
Он стоял, не сводя глаз с потемневшей от времени, местами позеленевшей плиты. Большой черный жук, сухо шелестя, полз по ней, а высоко в небе летели птицы…
Вспомнилось давнее, волнующее: как он поднимался на Шведскую гору к могиле храброго томского коменданта, не сдавшего за всю свою жизнь ни одной крепости, и думал о том, что, когда он, Коля Ядринцев, вырастет, он тоже станет солдатом, воином, таким же храбрым и мужественным, каким был комендант Де-Вильнев… К этому призывали его и прекрасные Давыдовские стихи: «Нет, братцы, нет: полусолдат тот, у кого есть печь с лежанкой…»
Отлеживаться на печи он не собирался, полусолдатом быть не хотел. И вот он вырос, успел кое-что познать, хотя, в сущности, никем еще не стал — ни солдатом, ни полусолдатом… Негде было пока проявить свою храбрость. Как, впрочем, и комендант Де-Вильнев не сдал ни одной крепости лишь потому, что некому было сдавать, всю жизнь просидел он в безмятежном ожидании; и умер не под огнем врага, не от пули шальной, не от лихой сабли, а тихим вечером, на ильин день, объевшись черемухи… Вот и все! Сказка кончилась. Ядринцеву жаль было с ней расставаться, хотелось, как прежде, верить в нее, но жизнь грубо открывала перед ним реальный мир… Он постоял еще немного, рассеянно и грустно глядя на потемневшую плиту, с полустершейся, неразборчивой надписью, и медленно стал спускаться вниз, но теперь уже с противоположной стороны, минуя сад, овраг и ручей. Прощай, комендант Де-Вильнев! Теперь, должно быть, не скоро он вернется к тебе, а может статься, что не вернется уже никогда. Жизнь для него начиналась другая. Милое детство осталось позади, где-то там, в полузаброшенном саду, среди густых зарослей пахучих трав, за оврагом, в той доброй старой сказке, на Шведской горе, осталось, как хвост ящерки, на которую он нечаянно наступил…
В тот же день Ядринцев зашел в гимназию. Занятий уже не было, начинались летние каникулы, и в коридорах стояла гулкая, непривычная тишина. Золотистые пятна изукрасили пол, точно выстелив его невиданной красоты паркетом, и Ядринцев, ступая по нему, испытывал легкое головокружение от тепла, солнца и радостного волнения. Словно и не было четырех лет разлуки, а возвращается он, Коля Ядринцев, в свой класс после затянувшихся вакаций… И вот сейчас, сейчас увидит всех своих друзей — и славного добряка Митю Поникаровского, и Глеба Корчуганова, витающего, как всегда, в облаках, и острого на язык Наумочку, и добродушного богатыря Дер-бера… Но откуда тут быть Дер-беру, если он еще, будучи великовозрастным третьеклассником, женился и уехал куда-то в деревню? Должно быть, живет сейчас хозяйством, наплодил детей… А Наумочка в Петербурге. Николай Иванович Наумов вхож теперь во многие столичные журналы, а в «Искре», можно сказать, свой человек…
Ядринцев подошел к учительской. Дверь была распахнута, и он увидел в глубине комнаты, загроможденной столами, Глеба Корчуганова. Глеб стоял боком к нему, у окна, держась обеими руками за спинку стула; рядом с ним, и тоже боком к двери, стоял еще один человек, незнакомый Ядринцеву, с узенькой светлой бородой, в пенсне, и живо, с увлечением что-то говорил. Глеб слушал его внимательно, кивал головой и улыбался. И Ядринцев, оставаясь незамеченным, внимательно разглядывал своего друга, а в то же время видел за окном и обширный зеленый двор с березами, и старый флигель с высоким крыльцом, и деревянный пансионат, который, вероятно, по случаю каникул тоже пустовал. Ядринцев ждал, что Глеб обернется и увидит, узнает его, кинется навстречу. Но ни Глеб, ни человек с бородкой в пенсне не обращали на него внимания, заняты были разговором. И тогда он, охваченный волнением и каким-то мальчишеским озорством, шагнул в дверь и негромко сказал:
— Бог помочь вам, друзья мои…
Глеб и человек в пенсне разом обернулись и секунду-другую смотрели на него. Он ждал, посмеиваясь.
— Ядринцев! — опомнился наконец Глеб, с грохотом отодвинул стул и пошел навстречу, комически раскинув руки, сжал в своих медвежьих объятиях так, что, казалось, кости затрещали, дышать стало нечем. — О, громы небесные! Николай, откуда, какими судьбами? Как догадался зайти в гимназию?
— Был у тебя дома, — сказал Ядринцев, высвобождаясь из его объятий. — Катя мне сказала, что ты здесь, вот я и явился.
— Молодец, что явился! Но какими судьбами в Томск, надолго?
— Судьба у нас одна — Сибирь.
— Да, это верно. Видали? — Вскинул голову, глаза его светились, и он, словно желая приобщить к своей радости и того, незнакомого Ядринцеву человека в пенсне, весело говорил: — Нет, вы только поглядите, какой орел! Настоящий петербургский денди. Дмитрий Львович, это же тот самый Ядринцев, о котором я вам рассказывал… Познакомьтесь.
— Любопытно, что же такое он говорил обо мне? — посмеивался Ядринцев, пожимая узкую энергичную ладонь Дмитрия Львовича. Тот коротко ответил:
— Уверяю вас, только хорошее. — И представился: — Кузнецов.
— Титулярный советник Дмитрий Львович Кузнецов, — уточнил Глеб и с шутливой торжественностью добавил: — Учитель словесности. И редактор неофициальной части «Томских ведомостей». Надеюсь, сие немаловажное обстоятельство будет играть в ваших отношениях не последнюю роль.
— Это приятно, — живо и горячо отозвался Ядринцев. — Редактор в Сибири — фигура исключительно редкая. Рад, очень рад.
— Благодарю, — кивнул Кузнецов, снял пенсне, тщательно протер платком сначала одно, потом другое стекло, снова надел, проделав все это не спеша; был он медлителен, как видно, но отнюдь не флегматичен, титулярный советник, и в каждом жесте его чувствовалась как бы затаенная, скрытая энергия. И говорил он тоже не спеша, со сдержанным достоинством: — Буду рад, если скромные наши «Ведомости» заинтересуют вас и вы окажете им свое внимание…
— Ну, что в Петербурге? — спрашивал Глеб.
— Веселого мало, — отвечал Ядринцев. — Да вы, наверное, и сами уже знаете: Щапова государь облагодетельствовал новой милостью — сослал в Сибирь. Михайлова — в Сибирь. И Чернышевского — тоже в Сибирь. «Мы темны, но мы не глупы и хотим света», как сказано у Николая Гавриловича в романе.
— Будем учиться — знание освободит нас… — добавил Кузнецов. — Кажется, и так Чернышевский говорил?
— Верно, очень верно! А что у вас, какие новости в гимназии?
— Гимназия, как видишь, на прежнем месте, — сказал Глеб. — Но гимназия уже не та, и это увидишь. Между прочим, при гимназии нашей усилиями Дмитрия Львовича, — кивнул на Кузнецова, — открыта публичная библиотека. Когда было такое в Томске? Правда, с книгами туговато, достать в Сибири хорошую книгу не так просто, но все-таки достаем…
— Это прекрасно! И много бывает посетителей? — заинтересовался Ядринцев.
— Поначалу было немного, — ответил Кузнецов. — Сейчас постоянная публика собирается, народ интересный — гимназисты, учителя, есть отставной поручик, есть купец по фамилии Пичугин, который настолько увлекся науками, что бросил все свои торговые дела…
— Да и в самой гимназии сейчас куда интереснее, — добавил Глеб. — Появилось немало новых учителей.
— А старые?
— Старых почти никого уже нет. Радомский исчез так же внезапно и загадочно, как и появился когда-то в Томске. Говорят, с попутным этапом двинулся дальше на восток.
— Значит, Кокоса уже нет? А Требушинский?
— Требушинского перевели в уездное училище. Теперь он там «зверинцы» закатывает…
— А Фунт миндалю?
— Антаков? Прошлой зимой замерз.
— Как замерз, где?
— А здесь вот, неподалеку, — махнул рукой Глеб в окно. — Во дворе, за флигелем. Вечером изрядно выпил и побрел куда-то через двор. Упал в сугроб, костыли потерял… Ползал, ползал да и уснул. Вот, брат, какие дела. Все! — резко взмахнул рукой, точно отсекая что-то. — Все, больше ни единой печальной новости… Так ты говоришь, заходил к нам? Отца видел? Он ведь тоже теперь на почетном пенсионе. А Катю?..
— Катя прелесть, — улыбнулся Ядринцев и даже слегка покраснел. — Я и не узнал ее сразу — так изменилась, похорошела, совсем взрослой стала…
— Вот видишь! — пошутил Глеб. — И мы тут не стоим на месте… А что, друзья, не закатить ли нам завтра на волюшку вольную, куда-нибудь подальше, на природу, к реке? — вдруг предложил. — Возьмем ружье, тряхнем стариной… Помнишь, Николай, как мы с тремя ружьями за одним чирком гонялись? Ах, время, время, какое чудесное было время, друзья, беззаботное, счастливое!.. Ну, как, — повернулся к Ядринцеву, смотрел весело, щурясь, — уговорил я тебя? — Ядринцев молча посмеивался, и Глеб облегченно вздохнул: — Значит, уговорил! А вас, Дмитрий Львович, тоже надобно уговаривать?..
Вечером Ядринцев встретил Катю. Ждала она его, а может, случайно оказалась в узком переулке, косо уходящем к вершине Воскресенской горы, где разминуться вовсе не возможно. Увидев его, Катя смутилась, вспыхнула, стояла потупившись — все ж таки она, как видно, не ожидала его встретить, растерялась и слов не находила, не знала, куда себя деть. Ядринцев и сам несколько смутился и растерялся, хоть изо всех сил и старался не показать этого, с напускной бодростью воскликнул:
— Катя, а я уж и не предполагал увидеть вас сегодня!..
— И я не предполагала, Николай Михайлович, — тихо сказала Катя. — Мне надо было зайти по делу… К подруге… неподалеку тут… — смутилась она окончательно и умолкла. Стояла, наклонив голову, не решаясь взглянуть на него. Светлая кофточка, с воздушной кружевной отделкой оттеняла нежную смугловатость шеи и маленького округлого лица, тугая коса переброшена через плечо на грудь, и Катя придерживала ее, перебирая пальцами, — и столько было прелести в этом ее, быть может, непроизвольном жесте, такой свежестью веяло от всей ее девически тонкой складной фигуры, что Ядринцев невольно залюбовался ею, не в силах отвести взгляда.
— Скажите, барышня, — пошутил неловко, — как лучше пройти на Воскресенскую гору?
Катя улыбнулась, коротко глянув на него.
— Как будто вы сами не знаете?
— Знал. Но столько лет прошло… Вот ведь и вас, Катя, я тоже знал совсем другой.
— Тогда мне было всего тринадцать лет, — сказала Катя. — А вы приходили к нам всегда серьезный, с какими-то книгами, и я уже тогда считала вас взрослым.
— А сейчас мы оба взрослые. Вот видите, какие чудеса делает время! Знаете, Катя, и я очень рад, что такие чудеса возможны в жизни…
— Какие? — не поняла она или сделала вид, что не поняла.
— Такие… что мы с вами стоим сейчас рядом. И если захотим, можем подняться на самую вершину Воскресенской горы, во-он к той церкви, и увидеть с нее весь белый свет… Не верите? Тогда я вам предлагаю пари. Прошу вас… Катя! — Он взял ее за руку, Катя быстро и удивленно глянула, но руки не отняла, и они пошли по переулку вверх, к той вершине, которая казалась им сейчас, может быть, самой высокой на земле.
Томск с Воскресенской горы — весь как на ладони. Извилистая Ушайка рассекает город надвое, делит пополам. Вдоль речки, повторяя все ее изгибы, с той и другой стороны тянутся улицы, лепятся огородики у самой воды. Дома сплошь деревянные, но среди них особняком стоят каменные здания, построенные с размахом, как бы даже с вызовом — двухэтажные, с портиками, балконами, металлическими оградами… Неподалеку, в конце нагорной улицы, сразу за домом золотопромышленника Бекетова, поблескивает на солнце озеро Белое. Влево от озера — соляные магазины, а справа — пороховые и винные склады. Здесь когда-то стояла застава — отсюда начинается тысячеверстный Иркутский тракт. Сколько прошло по нему вольного и подневольного люду, сколько надежд и пылких мечтаний рухнуло тут, оборвалось на этом великом и бесконечном пути!..
И кажется Ядринцеву, что видит он с вершины Воскресенской горы не город, не синие затомские дали, а само время, соединяющее собою нынешний и тот далекий, студеный, звенящий день; сквозь морозную дымку летят закуржавевшие, окутанные белым паром кони; и кажется, не князец Тоян сидит в повозке, кутаясь в лисью шубу, а он, Ядринцев, охваченный одной, только одной мыслью: «Скорее в Москву, скорее, скорее!» Он едет к московскому царю на поклон, везет челобитную. Торопится. А путь от Томи до Кремля московского неблизок: день беги — не добежишь, неделю скачи — не доскачешь.
Скорее, скорее! Волнуется князец, Третья неделя подходила к концу… И вот наступило двадцать первое февраля 1604 года. Ударили колокола. Звон донесся из Москвы, эхом отозвался и загудел по лесам, полям и деревням, мимо которых проезжали, по всей России. Звон испугал князца. Он откинул воротник шубы, повернул голову, узко щуря глаза и тревожно поглядывая на деревенский погост, бугрившийся неподалеку, в леске, крутыми сугробами. Ямщик выпростал из собачьей мохнашки руку, размашисто перекрестился: «Многие лета государю нашему…» И лукаво поглядывал на князца.
Звонили по случаю дня воцарения Бориса Годунова. И князец Тоян, проведав про то, успокоился: он ехал с великою просьбой к царю, и праздничный звон, заставший его в пути, был добрым знаком… Ямщик, натянув вожжи, погонял коней и напевал что-то веселое, озорное. Тоян прислушивался, не понимая смысла, и думал о своем: как там, в Сибири, его люди, маленькое племя сибирских татар-еуштинцев? Страдает оно, это племя, от постоянного притеснения ближних и дальних иноплеменников — то киргизы, калмыки, то остяки… Никакой обережи. И уж осталось еуштинцев совсем немного, а ведь еще на памяти князца насчитывалось раза в три больше… Один выход: просить защиты у московского царя. Но как-то примет его русский царь? Да и примет ли, захочет ли разговаривать, слушать ясашного князька?..
И думы эти, сомнения не покидали князца до тех пор, пока дня через три или четыре после приезда в Москву не пришли за ним и не повели в Золотую палату, где ждал его царь. Богатство и благолепие Кремля поразили Тояна, смутили. А когда он увидел царя, с ликом строгим и бледным (царь не совсем был здоров, мучился в эти дни подагрою), в бархатной порфире, усыпанной жемчугами да алмазами, будто сибирское небо звездами, и вовсе растерялся, ноги подкосились, и пал князец на колени, упираясь ладонями в пол.
— Поднимись, — велел царь. — Негоже так: коли с добром пришел, добром и встречен будешь.
Толмач быстро-быстро заговорил. Тоян встал и уже без прежней робости посмотрел на царя. Сказал:
— Великий государь, лучшие люди, провожая меня, велели бить челом и просить принять еуштинцев под высокую твою руку…
— Отчего же еуштинцы пошли на поклон к русскому царю? — спросил Годунов, с интересом разглядывая сибирского князца. Был тот роста невысокого, но широк в кости, приземист, скуласт и смуглолиц, смотрел прямо и открыто, что выказывало непритворность, искренность его намерений.
— Один палец, — отвечал осмелевший Тоян, — это еще не рука. Нам, великий государь, нельзя дальше беззащитными оставаться. Помоги.
— Кто же вам чинит притеснения? Кучума уже нет, побил его Воейков… Или Сибирь тесна, не хватает земли-угодий на всех?
— Земли много, да мира нет, великий государь, на той земле. Потому и просим: вели поставить в вотчине нашей, на реке Томи, крепость. И нас, еуштинцев, прими под свою руку. А когда примешь, — добавил, — и мы станем твоею рукой, почием воевать всех твоих непослушников…
— Добро, — кивнул Годунов. — А велико ли число непослушников по Сибири?
— О! — воскликнул Тоян и руки развел в стороны сколь мог, показывая тем, как велика и неохватна земля сибирская и как много на ней обитает разноплеменных народов.
— Добро, — молвил вторично Годунов. — Крепость поставим. Наподобие Сургута или Верхотурья. Быть посему!
И крепость была возведена в то же лето, с июня по сентябрь 1604 года, вот здесь, на Воскресенской горе, и названа — Томской. Сколько времени прошло с тех пор! Но что изменилось? — думает Ядринцев. И Кучума давно нет, побил его Воейков, это верно… А Сибирь все никак не может вырваться из тьмы непроглядной, пробиться к свету. И хотелось заглянуть сквозь время — не в прошлое, а в будущее, которое берет начало в только что народившемся, сегодняшнем дне, а значит, и от него, Ядринцева, зависит…
Лето сибирское в самой высокой поре. Заколосились и зацвели травы, созрели ягоды, да и те, что не поспели еще, налились уже соком, грибной запах мешался с духмяным запахом луговых и лесных цветов, огрузневшего папоротника, молодого хмеля… Солнце в полдни забиралось под самый купол неба и пекло нещадно. Кромка леса, луга и даже болото, с желто-ржавыми мхами по закраинам, опасно тлели и дымились. И в лесу в эту пору, точно в жаркой бане, пахло распаренным березовым листом… Прошумевший скоротечно дождик не смог потушить этого пожара. Тучка пронеслась, точно парус по морю, и небо, выгоревшее до белизны, опять дышало зноем. Трава мгновенно высохла, отряхнув с себя дождевую влагу, и тонкий звон плыл над лугами… Паслись неподалеку спутанные кони. Пестрели там и сям разноцветные пологи, виднелись телеги, дрожки, ходки, дымились самовары… Повсюду звенели голоса. И восхитительный женский смех доносился от реки.
Прибежала Катя, веселая, с загадочным блеском в глазах. В руках у нее снизки земляники — на длинных стеблях травы…
— Посмотрите! — радостно, нараспев говорит Катя, вытягивая перед собой руки. — Посмотрите, какая спелая… Николай Михайлович, хотите земляники? Зря вы со мной не пошли. Там ее столько — глаза разбегаются…
— А почему только Николаю Михайловичу? — не удержался от ехидного замечания Глеб. Катя и ему протянула:
— Пожалуйста, дорогой братец! Хватит всем. Дмитрий Львович, папа, берите, прошу вас.
Подошла Елена Егоровна, медлительно ступая по траве, Катя и ее угостила, всех оделив спелой, душистой земляникой.
— Ах, какая прелесть! — нахваливал Кузнецов, снизывая с травяного стебля ягодку за ягодкой, звучно причмокивая и жмурясь от удовольствия. — Никогда не видывал такой крупной да красной… Где это вы, Катенька, насобирали?
— Нравится? — улыбалась довольная Катя. — А кто не хотел ехать сегодня, не вы ли, Дмитрий Львович?
— Каюсь, душенька. И в жизнь бы себе не простил — такой красоты не увидеть!..
— Погодите, — обещал Фортунат Петрович, — вот я вас как-нибудь на дупелей поведу… Уедем за Басандайку, там увидите настоящую красоту. Богата сибирская природа, что и говорить, — продолжал он спустя минуту. — Смолоду мне довелось походить по тайге да горам, когда с Федотом Иванычем Поповым золото искали…
— Нашли? — спросил Глеб, иронически посмеиваясь.
— А то как же! Первое рассыпное золото Сибири…
— Отчего же ты уступил его Поповым да Тупольским?
— Каждому свое, — многозначительно отвечал Фортунат Петрович. Елена Егоровна с улыбкой слушала мужа. И Ядринцев, глядя на нее, отметил про себя, что годы как бы и не коснулись этой прекрасной женщины — как и раньше, была она красива и молода… Он перевел взгляд на Катю, точно сравнивая, и не мог не заметить, что Катя была похожа на мать, лицом и статью, манерой держать голову, слегка откидывая назад, щурить глаза…
— А впрочем, золото и не может сделать человека счастливым… — философствовал Глеб. — Но что же тогда приносит человеку счастье и полное удовлетворение? Борьба? Но борцов так мало. Любовь? Но любовь — это не более, как иллюзия…
— Понимаешь ты!.. — махнул рукой Фортунат Петрович и отвернулся. Ядринцеву подумалось, что Глеб и в самом деле чего-то не понимает, а может, понимает, но подзадоривает отца, вызывая на спор, да и по лицу его видно — хитрит.
Ядринцев смотрел на Катю. Она стояла в двух шагах от него, запрокинув голову и собирая двумя руками рассыпавшиеся по плечам волосы; омутово-глубокие и темные глаза ее загадочно светились, полуоткрытые губы дрожали в усмешке… «Боже мой, — подумал он с чувством, близким к отчаянию. — Она мне кажется совершенством. И я не знаю, как ей сказать об этом… Да и нужно ли говорить?»
Вечером возвращались домой в двух колясках: в одной ехали Глеб, Ядринцев и Кузнецов, в другой — Катя с родителями. Закатное солнце заливало все вокруг ярким сиянием — казалось, и река, и лес, и небо горели; окованные колеса поблескивали, и кони мчались, разметав огненные гривы…
Катя, обернувшись, махала рукой, смеялась и что-то кричала, но за грохотом колес слов ее разобрать было невозможно. «Нет, нет, я ей должен все сказать… Завтра, сегодня же! Сказать, что такой девушки, как она, никогда еще не видывал. Что она сама, должно быть, не знает, как хороша… необыкновенна!» — шептал Ядринцев, ловя Катины взгляды, и на глазах его не то от быстрой езды, не то от волнения выступали слезы. Неслись кони, взбивая копытами пыль, сверкали металлические шины, летели навстречу поля, дорога, Катин смех… И Ядринцеву хотелось, чтобы не было конца этому прекрасному, удивительному полету.
Пришло письмо от Потанина: «А не пора ли вам, друг мой, объявиться в городе на Иртыше? Здесь многие ждут вас — и дел невпроворот… Приезжайте!» И Ядринцев, долго не раздумывая, решает ехать. Коли Потанин зовет, — стало быть, в самом деле он, Ядринцев, там нужнее. Ехать, ехать! Столь внезапное решение его удивило и Глеба, и Дмитрия Львовича Кузнецова, огорчило сестру, но больше всех была удивлена и обижена Катя.
— А я-то думала, вы любите… Томск? — с горькой насмешкой говорила она при встрече. Губы ее дрожали, сухо блестели глаза.
— Томск я люблю… Правда, Катя, очень люблю! — отвечал Ядринцев. — Но так все складывается, что мне необходимо уехать. Хотите, я буду вам писать? Огромные, пудовые письма… Хотите? — Он взял обеими руками ее ладонь, осторожно сжал, вдруг прижался щекой… Катя всхлипнула, вырвала руку, резко повернулась и побежала, выкрикивая:
— Пожалуйста… Не нужны, не нужны, не нужны мне ваши письма! Можете не писать.
Ядринцев растерялся. Стоял и слушал, как быстро удаляются и затихают ее шаги. Было звездно, тепло. Где-то внизу, совсем близко, текла Ушайка.
И грустно было до слез, до жгучих спазм в горле.
Омск не освободил Ядринцева от повседневных забот о хлебе насущном. Нужны были деньги, трижды будь они прокляты! Он их больше всего сейчас презирал, но и нуждался в них больше, чем когда-либо. Литературные упражнения доставляли немало радости, истинного удовольствия, но не давали никаких средств — даже статьи, опубликованные в «Ведомостях», не приносили дохода: оплата и до сих пор не была там установлена, хотя Лерхе, томский губернатор, еще весной обещал предоставить субсидии… Впрочем, возлагать сколько-нибудь серьезные надежды на газетный гонорар было бы неразумно. Надо было иметь постоянный и твердый заработок.
И вскоре такая работа подвернулась.
Однажды Потанин сообщил:
— Могу порадовать: есть вакансия.
— Что за вакансия? — спросил Ядринцев.
— О! Ты себе представить не можешь, — посмеивался Потанин. — Жандармский подполковник Рыкачев ищет для девятилетнего сына репетитора с университетским образованием. Считай, что тебе повезло.
— Позволь, так ведь ему нужен человек с университетским образованием? А у меня оно не полное… Как посмотрит на это жандармский подполковник?
— Относительно полного он, кажется, не оговаривал, — сказал Потанин. — Так что не советую упускать возможность. Адрес его я раздобыл. Рекомендациями заручусь…
Назавтра Ядринцев отправился к подполковнику Рыкачеву, который жил на одной из набережных улочек; большой деревянный дом смотрел окнами на Иртыш. Ядринцев вошел в ограду и услышал голоса, но не понял, откуда они доносятся. Повернул голову и увидел бегущего по дорожке, со стороны сада, мальчика лет восьми или девяти, он чуть не налетел на Ядринцева, остановился, лицо его было красное, возбужденное.
— Здравствуй, — сказал Ядринцев, улыбаясь. — Ты что, с воробьями дрался?
— Почему с воробьями? — обиделся мальчик.
В это время на дорожке показалась женщина, довольно пожилая и полная, с гневным лицом; она бежала, задыхаясь, вернее, пыталась бежать, придерживая одной рукой длинную юбку, путаясь в ней, другой рукой размахивала, смешно трясла в воздухе растопыренными пальцами. Женщина была уже близко, энергично трясла в воздухе рукой и одышливо, со стоном выговаривала:
— Ах, ах… ужо я тебе, проказа… где ты там?
Сцена, однако, была прервана на самом кульминационном моменте — как раз в этот момент вышел из дома подполковник (то, что это именно он, догадаться было нетрудно — был он в мундире, высокие щеголеватые сапоги поблескивали — и этот блеск и лоск словно бы отсвечивался на красивом, свежем, без единой морщинки, лице), он легко сбежал с крыльца, увидев незнакомого человека, и Ядринцев, тотчас забыв и о мальчике, и о женщине в длинной юбке, шагнул навстречу, отмечая про себя, что подполковник весьма элегантен и приятен на вид, и коротко представился.
— Рад, очень рад, — сказал подполковник, голос у него тоже был приятный, густой и ровный. — Мне о вас говорили… Прошу вас, входите.
Поднимаясь на крыльцо, Ядринцев краем глаза видел, как по дорожке, но теперь уже в обратную сторону, подальше от дома, улепетывал мальчик, а старая женщина, путаясь в длинной юбке, поспешала за ним… Но где там!
Подполковник тоже заметил эту погоню, повернулся и довольно резко окликнул:
— Иннокентий!
Мальчик словно споткнулся, настигнутый окриком, пробежал еще по инерции несколько шагов и остановился.
— Обратно! — приказал подполковник и, обернувшись к Ядринцеву, мягко улыбнулся. — Извините. Как говорится, товар налицо… Надеюсь, вам, в отличие от старой няньки, удастся с ним найти общий язык.
И не ошибся. Иннокентий с первых дней привязался к Ядринцеву, боготворил его, мог часами сидеть, не двигаясь (это при его-то бьющей через край энергии), и, затаив дыхание, слушать рассказы учителя о земле, которой нет ни конца, ни края, об океанах и морях, о далеких странах, где люди справедливы и добры, живут в полном согласии, о знаменитых путешественниках и первооткрывателях, о Сибири, богатства и красота которой ни с чем не сравнимы…
Глаза Иннокентия загорались, в них проглядывал живейший интерес и удивление.
— Но как же, как же, Николай Михайлович? — спрашивал он. — А папа называет Сибирь помойной ямой…
— Он в общем-то прав, — отвечал Ядринцев. — Такова участь Сибири сегодня, но скоро это кончится — и Сибирь станет неузнаваемой, прекрасной, самой прекрасной страной на свете.
— Добрые люди ее спасут? — спросил мальчик. — Придут из далеких стран — и спасут?..
— Нет, — сказал Ядринцев, — добрые люди вырастут здесь, на этой земле. И я уверен, что ты будешь среди них.
Однажды, оставшись наедине с Ядринцевым, подполковник сказал:
— Позвольте, Николай Михайлович, выразить вам свою признательность. Ваши уроки делают с Иннокентием чудеса — его не узнать, он буквально на глазах меняется. Разумеется, к лучшему… Но меня, как отца, беспокоит одно: не слишком ли рано пытается он понять вещи, не без вашей, конечно, помощи, — добавил с улыбкой, — которые, по правде, и взрослому-то уму не всякому доступны?
— Ну что вы, Владимир Петрович, — отвечал Ядринцев, — Иннокентий смышленый, способный мальчик, со временем он и сам во всем разберется. Зачем же его ограничивать?
— Нет, нет, Николай Михайлович, — настойчиво возражал подполковник, не меняя любезного и ровного тона, — во всяком деле должны быть ограничения. Поймите меня верно, я вовсе не желаю подвергать сомнению ваше педагогическое направление, напротив. Но я хочу заметить вам, что всякий порядок держится на тех или иных ограничениях.
— Dura necessitas, как говорится, — усмехнулся Ядринцев. — Жестокая необходимость?
— Вот именно, Николай Михайлович… Жестокая необходимость.
— Но какой же это порядок, если он ограничивает стремления человека к познанию истинных ценностей? Человек познает мир, чтобы постоянно его совершенствовать, переделывать…
— Но, но! — шутливо погрозил пальцем Рыкачев. — Этого мы вам не позволим — переделывать мир… Он и так хорош.
Подполковник был достаточно умен, чтобы не уловить в словах учителя намек на некое несовершенство существующего порядка, и он, подполковник корпуса жандармов Рыкачев, обладал достаточным тактом, чтобы, не углубляя столь скользкого вопроса, повернуть разговор в иную плоскость.
— Ах, Николай Михайлович, все мы были рысаками!.. Кстати, как вы смотрите, если я вам предложу в ближайшее воскресенье отправиться на верховых за Иртыш? Иннокентий счастлив будет…
— И я почту за счастье. Люблю верховую езду.
— Решено. А теперь чай пить. Дражайшая супруга, Ольга Игнатьевна, заждалась. Пойдемте, пойдемте, Николай Михайлович, — дружески обнял Ядринцева за плечи и доверительно признался. — Ничего приятнее русского самовара не нахожу! Слабость моя.
Вечером Ядринцев зашел к Потанину. Григорий Николаевич обещал сегодня окончательно утрясти вопрос об устройстве публичных лекций в благородном собрании. «Пора, пора бросить бомбу в стоячее болото омских обывателей», — думал Ядринцев. Он не любил этот город — было в нем что-то слишком казенное, процветала военщина, муштра, старшие по службе подсиживали младших; чинопочитание, отсутствие высоких моральных устоев в офицерской среде… Об этом часто и с возмущением говорил Федор Усов. Ядринцев знал Федора еще по Петербургу, где тот был слушателем военной академии, но в дни студенческих волнений оказался на подозрении и вскоре был выдворен из столицы… Вообще братья Усовы — и двадцатипятилетний есаул Федор, и двадцатидвухлетний хорунжий Григорий, и шестнадцатилетний воспитанник кадетского корпуса урядник Гавриил — были очень похожи друг на друга, высокие, смуглолицые красавцы, весельчаки и балагуры, надежные товарищи. Среди шинельной братии Омска они, несомненно, выделялись.
— Ну, могу тебя обрадовать, — сказал Потанин, едва Ядринцев переступил порог. — Все улажено. Публики будет много. Так что слово твое о сибирском университете может прозвучать… А мы с Федором что-нибудь о казачестве скажем. Что нового у тебя? — спросил.
— Разыскал дом, в котором родился. Постоял, поглядел с улицы, а в ограду зайти не решился…
— Постой, а как же ты дом-то нашел? Ты же говорил, что увезли тебя отсюда маленьким?
— Мать рассказывала, улицу называла, дом так обрисовала, что не узнать его невозможно… Вот и нашел, — с грустной улыбкой говорил Ядринцев.
— Ну, а как твои дела на ниве просвещения? Ладишь с жандармским подполковником? — спросил Потанин.
— Тут дело посложнее. Слишком разные взгляды у нас на современное положение вещей… Потанин засмеялся.
— А ты хотел, чтобы жандармский подполковник разделял твои взгляды?
— А что? — с вызовом сказал Ядринцев. — Разве невозможно? Вообще-то отношения у нас вполне дружеские… — добавил с усмешкой. — Человек он неглупый, даже наоборот. Любит самовар, верховую езду… Так что кое в чем мы с подполковником даже сходимся.
— Ну, я рад за тебя.
В это время за дверью послышался шорох, кто-то там осторожно поскребся, отыскивая, наверное, скобу, наконец дверь с протяжным скрипом отворилась — и на пороге встал худенький светловолосый мальчик.
— А, вот и Антоша! — весело сказал Потанин. — Входи, Антоша, входи. Чего ты, как чужой, на пороге застрял? Что нового в ваших краях?
Мальчик застенчиво улыбнулся и прошел к столу.
— А ничего нового, Григорий Николаич, — сказал со вздохом. — Намедни тятька опять перепил, дак седни рассолом отхаживался… Беда с ним! — еще раз вздохнул. — Даже в кузню не пошел. Трешшит, говорит, голова. А как ей не трешшать?..
— Нехорошо, — согласился Потанин. — Да ведь и обидно: славный человек твой отец, Федор-то Силыч, и кузнец отменный, такого мастера во всем городе не сыщешь, а против зелья не может устоять.
— А то не обидно! — поспешно сказал Антоша, и на круглом веснушчатом лице его отразилась неизбывная печаль. — Он хоть, тятька-то, добрый, напьется, дак не колобродит да не буянит, как вон сосед наш Митроха Устинов, — пытался все же обелить, оправдать отца либо хоть немного смягчить его вину.
— Да, брат, водка до добра не доводит.
— А то доводит! Тятька наш, если б не пил, дак ему б цены не было. Золотые у него руки.
— Именно так, — подтвердил Потанин, вспоминая, как встретился впервые с кузнецом Тягуновым, рыжебородым, молчаливым и медлительным человеком лет сорока. Поражали его тяжелые, кувалдообразные руки, с длинными цепкими пальцами, которыми, казалось, мог он любую железку без особых усилий согнуть, сломать либо сотворить из нее чудо невероятное — работа горела у него в руках. Было это весной. Экспедиция Струве намеревалась через неделю-другую идти в Тарбагатай. Готовились тщательно. Подобрали добрых коней. Вот тогда Потанин и познакомился с Федором Силычем Тягуновым, который помогал снаряжать подводы, подковывал лошадей… Однажды разговорились, и кузнец поделился своею заботой: был у него сынишка, страсть какой понятливый, грамотей мог бы из него выйти, каких в тягуновской-то родове и не бывало… Потанин заинтересовался мальчиком. Пообещал, вернувшись из экспедиции, непременно с ним заниматься. И слово сдержал. Антоша Тягунов был теперь частым гостем у Потанина. Занимался он охотно, с большим усердием. Плату же брать за обучение Потанин отказался, чем смутил и растрогал до слез кузнеца. «Ну, Григорий Николаич, век не забуду вашей доброты! — благодарил Тягунов-старший. — Даст бог — и я в долгу не останусь».
Потанин усадил мальчика за стол, дал ему карандаш и бумагу, ласково подмигнул:
— Что ж, брат Антон, будем сегодня математикой заниматься. Скажи-ка мне, какие арифметические действия ты знаешь. Прошлый раз мы об этом говорили…
Ядринцев улыбнулся, глядя на них, и вышел незаметно. Подумал весело: «Ну вот, приступила Сибирь-матушка и к арифметике!..»
Ядринцев посылал Кате «пудовые» письма, от нее же получал коротенькие, полные холодного равнодушия записки. Должно быть, никак она не могла простить ему внезапного отъезда. Обида сквозила в каждой строке и даже между строк — и письма Катины, суховатые и сердитые, казались еще милее и дороже. Катя сообщала о том, о сем, а в конце письма, как бы между прочим, добавляла: «А за мной тут начал ухаживать один гвардейский поручик…» Или: «Поручик тот, о котором я писала, продолжает оказывать всяческое внимание и домогается моей руки… Что мне делать, ума не приложу?»
Ядринцев не верил ни в какого «гвардейского поручика» (хотя почему бы ему и не быть?), но вида не подавал и отвечал в шутливо-серьезном тоне: «Поступайте, Катенька, по совести и душе — как они вам подскажут. А поручику вашему передайте, что скоро я вернусь в Томск и вызову его на дуэль».
Утром, в половине девятого, Потанин отправлялся на службу. Работа переводчика большой радости на приносила, являясь для него далеко не главным занятием, но отнимала уйму драгоценного времени. А у него еще не обработан экспедиционный материал — фольклорные записи, сведения о горах Ирень-Хабирг и Заир, коллекция растений, собранная в долине Тарбагатая… Как и прежде, два-три раза в неделю приходил Антоша, и Потанин, несмотря на всю свою занятость, давал ему уроки.
Как и прежде, Ядринцев бывал в доме жандармского подполковника Рыкачева, и влюбленный в своего учителя Иннокентий встречал его радостным возгласом:
— Наконец-то, Николай Михайлович! А я уж думал, вы не придете…
— Как же я могу не прийти? — отвечал Ядринцев. — Занятия не отменяются.
Как и прежде, торжественно и чинно проходили в доме Рыкачевых чаепития, и подполковник, скинув мундир и облачившись в легкую домашнюю блузу, благодушно и весело развивал мысль о добре и зле, о долге перед обществом… И Ядринцеву казалось, что неизменные эти разговоры, как и соблюдение других всевозможных мелочей, составлявших неписаные семейные правила, тоже входили в повседневный ритуал рыкачевских чаепитий.
Как и прежде, стояли сухие, солнечные дни. Иртыш отливал слюдяным блеском. И купола собора слепили небесной голубизной… Того самого собора, где хранилось святое знамя Ермака. Всякий раз, проходя мимо собора, Ядринцев с волнением думал об этом, и душа его наполнялась высокими чувствами.
Как и прежде, каждое воскресенье собирались в доме братьев Усовых. Но этот вечер был особенным. Через два дня хорунжий Григорий Усов отбывал к месту новой службы — в Павлодар. И по сему случаю был устроен торжественный ужин с пельменями. Собрались самые близкие, свои. Было шумно, весело. Григорий держался молодцом, хотя по глазам видно — расстроен предстоящей разлукой с друзьями, родными, да и неизвестно еще, что там, в Павлодаре… Федор, посмеиваясь, с шутливой грубоватостью наставлял младшего брата:
— Ты вот что, Гришка, сразу, как приедешь, объяви себя наследным принцем короля шведского, перешедшего в казачью веру… Тогда тебя пальцем никто не тронет. Народ темный, пока разберутся…
— Да ладно тебе, — отмахнулся Григорий. — Меня и так никто пальцем не тронет. Давайте-ка, братцы, лучше споем на прощанье — чтобы я всех вас веселыми помнил… А? Какую споем?..
Лаяли где-то поблизости, во дворах, собаки. Федор встал, поплотнее задернул гардину, вернулся и сел на свое место. Григорий попытался запеть, однако поддержали его недружно, и песня оборвалась…
— Знаете, друзья, а я недавно получил письмо из Петербурга, — вдруг сказал Ядринцев. И помолчал, сощурившись, свет от висячей лампы со стеклом падал сбоку, отчего на лице Ядринцева трепетно вздрагивали желтые блики. — Письмо весьма интересное. — Он посмотрел на Потанина, словно ища у того поддержки. Григорий Николаевич одобрительно кивнул. Ядринцев тотчас достал из кармана пиджака несколько сложенных имеете и свернутых вчетверо листов. — Это, вернее сказать, и не письмо, а призыв, обращение ко всем нам, сибирским патриотам… Оно так и озаглавлено: «К сибирским патриотам».
— Так читай. Чего томишь? — нетерпеливо буркнул Федор. — Читай, если оно и нас касается.
Ядринцев развернул листы и придвинулся поближе к свету, быстро и отчетливо повторив:
— «К сибирским патриотам», — и еще сделал паузу, совсем короткую, после чего стал читать текст, который с первых же слов поражал необыденностью и значимостью своего содержания. Голос Ядринцева звучал спокойно и строго-торжественно. — «Неспособность петербургского правительства разумно и либерально управлять подвластными ему народами, его тупоумие и недобросовестность признаны всеми честными людьми, — читал он. — Это правительство не хочет и не умеет ввести сколько-нибудь порядочного управления даже в своей резиденции, в Петербурге, чего же доброго ждать здесь, в Сибири, где по отдаленности от центра тиранство, самодурство безнаказанно проявляются в полном блеске отвратительного своего величия…»
— Верно! — воскликнул Федор Усов. — Все верно: отвратительнее сибирского самодурства ничего не сыскать…
— Тихо, не перебивай, — попросили его. И Ядринцев, чувствуя, как постепенно крепнет и накаляется его голос, продолжал читать:
— «Чего ждать от этого правительства, если оно смотрит на Сибирь, как на бездонную золотую яму, смотрит, как на свою данницу, рабыню, которая должна лишь обогащать и услаждать тупоумных и развратных ее владык; в силу какого же это права? — уже звенел голос Ядринцева. — Правительство же всегда заграждало свободное переселение россиян в Сибирь, превратив эту прекрасную, девственную страну в место ссылки, сделав ее пугалом русского народа, громадным острогом, у дверей которого стоит сам русский царь с кнутом в одной руке и с кружкою для сбора дани в другой…»
Слова были остры, едки, поражали своей вызывающей и злой откровенностью.
— Тут не кружкой пахнет, — усмехнувшись, сказал Федор и вдруг увидел младшего брата Гаврилку, стоявшего на пороге, в двери спальни. Навострив уши, Гаврилка ловил каждое слово и каждому слову, должно быть, удивлялся — такое-то о царе где еще услышишь!.. Увидев брата, есаул вспыхнул, привстал, и глаза его, узковатые и острые, как два лезвия, гневно блеснули.
— Ты почему здесь? — спросил он тихо, едва сдерживаясь, чтобы не сорваться на крик. Гаврилка вздрогнул и отшатнулся от двери. — Ты почему здесь? — внушительно повторил Федор, чуть повышая голос. — Почему не спишь?
— Да я спал, но вот… Да ты не бойся, — проговорил Гаврилка, мучительно краснея, — не бойся, я все понимаю…
— Что ты понимаешь? Урядник Усов! — гаркнул Федор. Когда он сердился, был недоволен младшим братом, он всегда так к нему обращался. — Урядник Усов, марш в постель… Немедленно! Кому говорят?
— Ладно, — сгорая от обиды и стыда, повторил Гаврилка. — Ладно, я пойду… только и ты меня теперь ни о чем не проси.
— Отставить разговоры.
— Как записочки любовные носить, так урядник…
Все дружно захохотали. Федор тоже усмехнулся и погрозил младшему брату кулаком.
— Дождешься ты у меня… Будешь вот и по воскресеньям в корпусе оставаться.
Григорий неожиданно вступился за брата:
— Оставь его, Федор. Он уже не маленький. Если хочешь, могу за него поручиться.
— Конечно, не маленький! — воодушевленный поддержкой, горячо сказал Гаврилка. — Все понимаю. Думаешь, подведу? Ни за что!
— Не подведет, — подтвердил Григорий. — В шестнадцать-то лет человек обязан отвечать за свои поступки. Не подведет, ручаюсь.
Федор крякнул недовольно, искоса глянув на Григория, потом на Гаврилку, все еще стоявшего у двери, и коротко махнул рукой:
— Ладно. Только смотри мне…
Конфликт был улажен. И Ядринцев продолжал читать, теперь уже не прерываясь до конца, как бы на одном дыхании:
— «Что сделало правительство для Сибири и для образования ее жителей, для развития несметных ее богатств? Хуже чем ничего! Жители северного Эльдорадо так же бедны теперь, как и до открытия золотоносных россыпей, ибо все сокровища попали в руки беспутных хозяев, грабителей… Фабричная, заводская промышленность не могут развиваться в Сибири и по недостатку рабочих рук и по ничтожности сбыта произведений, а в этом виновато все то же правительство, продолжающее политику препятствия свободному заселению сибирского края. Кяхтинская торговля, захваченная в немногие руки (своего рода монополия), не принесла Сибири и половины должных выгод. Не перечтешь всех подлых мер и узаконений, какими петербургское правительство тормозит и убивает промышленность и торговлю Сибири.
Вся просветительная деятельность правительства ограничилась лишь тем, что оно насылало в инороднические районы миссионеров, годных скорее в заплечных дел мастера, чем проповедников возвышенного христова учения…
Оно, правительство, до сих пор, несмотря на просьбы и явную потребность, не разрешило в Сибири открытия университета, показывая тем, что, подобно всем тиранам, оно боится света науки и знания.
…Таково положение Сибири. И долго еще будет таким, если сибиряки не употребят всех усилий, чтобы освободиться от этого ига. И будет ли конец их терпению? Не вечно же оно? Нет, не вечно! Сибиряки уже довольно настрадались. Сибирь может быть экономически самостоятельною республикой, это не подлежит сомнению…
Какие же средства представляются к свержению ига? Мы знаем, что российский народ страдает так же, как и сибирский, мы знаем, что он уже заявил свои требования на свободу и явился борцом против общих притеснителей наших, вдохновители и глашатаи свободы и правды не раз умирали в наших рудниках; теперь они имеют уже целую организованную партию в лице Русского центрального народного комитета, поставившего своей целью всеобщее восстание для освобождения всей нашей Русской империи. Мы, сибиряки, братски подаем руку российским патриотам для совокупной борьбы с нашим общим врагом!..»
Ядринцев дочитал и, не спеша свернув по сгибам листы, положил в карман. Только тогда поднял глаза и внимательно посмотрел на друзей, сидевших безмолвно, потрясенных услышанным; прошла минута, две — никто не проронил ни слова. Сидели, точно оглушенные. Стекло лампы, висевшей над столом, закоптилось, тускло светило, и в комнате стоял желто-серый полумрак. Надо было вынуть стекло, почистить, снять с фитиля нагар… Надо было кому-то заговорить, чтобы прервать эту гнетущую тишину.
— Таково положение вещей, друзья мои… — наконец прервал эту тишину Потанин. — И нам, если мы действительно патриоты своей родины, нельзя уклоняться от борьбы… Настало время решительных действий.
— Уклоняться нельзя. Согласен, — живо и горячо отозвался Григорий Усов. — Но в чем эта борьба заключается? Растолкуйте мне.
— Думать надо, — глянул на брата Федор. — А не руками разводить. Что вокруг творится, а мы точно слепые…
— Матка бозка! — воскликнул Бронислав Ветский, светловолосый и тонколицый поляк, сосланный в Сибирь из Варшавы, прошедший весь этот путь пешком. — Восстание надо… борьба нужна! Все вместе… вот! — Сжал он кулак и потряс им в воздухе, огромная тень метнулась по стене. — Все вместе — сила… Вместе не страшно. Так я говорю, Григорий Николаевич?
— Именно так, — сказал Потанин. — Все вместе — сила.
— И все-таки я хочу знать, чем должен я заниматься? — упрямо повторил Григорий.
— А тебе, Гришка, через неделю надлежит быть в Павлодаре, — насмешливо сказал Федор. — Забыл?
— Нет, не забыл. Но…
— Матка бозка! — Ветский вскинул руки и даже вскочил, глаза его сверкнули. — А разве в Павлодаре нет людей? Вот и расскажи им, Григорий, обо всем… Восстание надо… борьба нужна!
— Восстание в Павлодаре? — усмехнулся Григорий. — Ах, Бронислав, Бронислав… Вы вон тоже восставали, а чем все кончилось? Сибирью! Сколько вас пригнали сюда?..
— Много. Но не это важно, Григорий, — помотал головой Ветский. — Важно, что мы были вместе. Вот так! — показал он, сжав кулак. — Это важно.
Федор поддержал Ветского, едко спросив брата:
— Да ты-то, Гришка, почему Сибири боишься? Здесь ты родился, здесь и умрешь.
— А я не боюсь, — с вызовом сказал Григорий, и красивое смуглое лицо его сделалось злым и решительным. — С чего ты взял, что я боюсь? — и глянул на Ядринцева. — Послушай, Николай, можешь дать мне этот… призыв на очень короткое время? Хотя бы на одну ночь. Перепишу и сразу же верну.
— Разумеется, — ответил Ядринцев. — Но будь осторожен.
— Можно, я помогу переписать? — раздался голос Гаврилки. О нем уже забыли, думали, что спит, а он, забившись в уголок, все слышал, не выдержал и подал голос: — Почерк у меня хороший, каллиграфический…
Григорий растерялся, не зная, что сказать младшему брату, так неожиданна была его просьба. Федор круто повернулся, уставившись на Гаврилку бешеным взглядом, и, цедя сквозь зубы каждое слово, раздельно и жестко проговорил:
— Урядник Усов, ты опять наперед батьки?.. А ну марш, марш в постель! И никаких больше разговоров.
Гаврилка хотел что-то сказать, но только хватил открытым ртом воздух и, наклонив голову, покорно вышел. Впрочем, и остальные вскоре стали расходиться. Было уже далеко за полночь.
Омский кружок постепенно редел, распадался: несколько молодых офицеров отправились в Петербург и Москву слушать университетские лекции; хорунжий Григорий Усов отбыл к новому месту службы — в захолустный Павлодар; есаул Федор Усов уехал на несколько месяцев в Тюмень. Усовский дом опустел, выглядел сиротливо, погружаясь с вечера и до утра в студеный осенний мрак — ни огонька… Гаврилка теперь неотлучно жил в казарме, не брал увольнительных даже по выходным.
Потанин из последней экспедиции заехал в Томск да и остался там, объяснив свое решение коротко: «Тут больше возможностей для работы». Ядринцев не мог с этим не согласиться: в самом деле, кроме кадетского корпуса, в Омске не было ни одного учебного заведения, город представлял из себя военный лагерь, не имел не только газеты, но хотя бы захудалого официального листка… Надо в Томск возвращаться, да, да, в Томск, решает Ядринцев. Однако медлит, никак не соберется — мешают непредвиденные обстоятельства. Вот и литературный вечер до сих пор не проведен, уже ноябрь, зима наступила, а дела подвигаются со скрипом… Махнуть на все рукой — и уехать? Нет! Столько готовился, вынашивал идею, все продумал до мелочей… Да он презирать себя будет, если отступит, не доведет дела до конца!
Потанин беспокоится, спрашивает в каждом письме: когда же наконец он приедет? И добавляет: если дело за деньгами, — пришлем.
Но в деньгах, слава богу, в последнее время Ядринцев не испытывал столь острой нужды — по-прежнему он дает уроки сыну жандармского подполковника Рыкачева, кроме того, обучает грамоте детей первостатейного купца Кузнецова, словом, выходит из положения…
А между тем — и в деньгах причина: с одной стороны, он ведь и вечер затевал в целях благотворительных, надеясь собрать средства в пользу студентов-сибиряков, бедствующих в Петербурге; но с другой стороны — не в том была главная цель задуманного литературного вечера, не в том. Ядринцев написал громовую, как сам говорил, статью об общественной жизни Сибири и собирался выступить с нею публично.
Статью затребовал главный инспектор училищ Западной Сибири Попов — для ознакомления. И на другой день вызвал самого автора. Ядринцев накануне простудился, чувствовал себя неважно, однако и минуты не раздумывал — идти или не идти. Надо идти. По всей видимости, статья пришлась не по вкусу Монголу, и он намерен диктовать условия… Посмотрим, посмотрим! — думал Ядринцев, заранее готовя себя к решительному разговору. Он это предвидел, но он и представить не мог, сколь круто могут повернуться события…
— Ну-с, батенька, нагородили вы тут изрядно! — едва он переступил порог, заговорил главный инспектор, тыкая пухлым коротким пальцем в бумаги. — Что скажете? — Негодующе смотрел на Ядринцева, не здороваясь и не приглашая сесть. Стекла его пенсне сердито поблескивали. Ядринцев спокойно отвечал:
— Что же я могу сказать? Все, что хотел, я сказал в статье, и вы со всем этим, как я понял, уже ознакомились.
— Ознакомился, ознакомился… И хочу вас спросить: кто вас уполномочил шельмовать людей, кои перед отечеством имеют заслуг во сто крат больше, чем вы, кто, позвольте спросить, уполномочил вас на это? — он сдернул пенсне и смотрел в упор узко прищуренными глазами, широковатые монгольские скулы его круто побагровели, точно железо, вынутое из горна; он весь был раскален, стоять подле него — и то жарко. — Купечество, по-вашему, ничего полезного не сделало? А сиропитательное заведение братьев Медведниковых, а приют Асташева в Томске, а дом призрения Королевых… Не сделало? — кипел он, еще больше раскаляясь, на обширном лысеющем лбу выступили росинки пота. — Да как вы смеете такое утверждать? — Схватил со стола бумаги, потряс ими в воздухе, готовый разорвать их в клочки, испепелить. — Вот, вот! — Бросив бумаги на стол, опять тыкал в них пальцем. — Что вы тут понаписали! — Он пробежал глазами, отыскивая нужные строчки. — Вот: «…находятся тупоумные обскуранты, утверждающие, что в Сибири учреждать университет еще рано». Кого вы считаете обскурантами? Кого?..
— Там же сказано ясно, — сдержанно отвечал Ядринцев, придвигая стул и садясь без приглашения, чувствуя, как постепенно охватывает его негодование, — там все сказано.
— Все?.. Все сказано? В таком случае все сказанное я вычеркиваю! — И, схватив карандаш, он с каким-то злым и торжествующим удовольствием жирными параллельными линиями, а затем и крест-накрест перечеркнул часть текста. — Вот!.. Что вы теперь скажете?
— Это ваше право… — усмехнулся Ядринцев. — И вы им пользуетесь в полной мере. Однако положение от этого не изменится, уверяю вас. И если не я, так другие сумеют сказать правду.
— Вам не правда нужна, а публичный скандал. Называть обскурантами тех, кто считает учреждение университета в Сибири преждевременным… Кто вам давал такое право?
— Совесть моя, убеждения.
— Ах, совесть, убеждения! Так запомните: так думает все высшее начальство Западной Сибири. Рано, рано, друг мой, вести речь об открытии Сибирского университета! Для кого его открывать, кому он нужен?.. Все эти ваши прожектики и выеденного яйца не стоят…
— Тогда почему же они вас так пугают?
— Меня? Меня, брат, ничем не запугаешь… А вот вам я бы советовал себя держать в рамках.
— Спасибо за совет. — Встал Ядринцев. Он был взволнован, взбешен, однако сумел до конца сохранить спокойствие, хотя и давалось ему это при его-то характере нелегко. — Надеюсь, в целом статья не может быть зачеркнутой — и вечер состоится?
Попов ответил не сразу, сидел, набычившись, никак не мог нацепить пенсне, пальцы дрожали, не слушались. Сказал наконец:
— Поглядим еще, поглядим…
Ядринцев вышел. Было морозно. Легкая поземка дымилась над сугробами. Снег сочно скрипел под ногами, и горло сразу перехватило колючим воздухом. «Только бы не слечь, — подумал Ядринцев, откашливаясь, — не схватить инфлюэнцу… Что до остального — пусть Монгол не торжествует, рано он празднует победу. Текст исчеркал? Пусть. Но мысли-то, убеждения мои он не в силах зачеркнуть».
Попов, однако, не удовлетворился лишь «правкой» статьи, а заблаговестил, по словам Ядринцева, на весь Омск; по городу разнеслись слухи, что-де Ядринцев написал клевету и пасквиль на уважаемых и почетных граждан Сибири. Что надобно проучить хорошенько этого зарвавшегося прощелыгу и щелкопера и не являться на вечер, с коего он хочет сорвать куш. А этот, с позволения сказать, литературный вечер и ломаного гроша не стоит! И пошло, завертелось…
Ядринцева встречали на улице какие-то незнакомые господа, офицеры, дамы в мехах, участливо спрашивали:
— Говорят, вы больны, Николай Михайлович, а средств на лечение нет, вот и решили литературный вечер устроить? Да какие от этого вечера сборы… Никто же не придет. А правда ли, господин Ядринцев, что ваш отец из мещан, а мать в молодости горничной девкой была? — И еще жестче, злее. — Советуем вам, Ядринцев, убираться подобру-поздорову из Омска.
Он выслушивал с усмешкой и в «диспуты» не вступал. Угрозы же прямые его не пугали, а еще больше раззадоривали, укрепляли в нем мысль о проведении литературного вечера: пора, пора бросить бомбу в стоячее болото омских обывателей! Не придет никто? Придут. Никуда не денутся… Это не он, а они, обскуранты и толстосумы сибирские, жаждут скандала. Придут, чтобы публично оплевать его, унизить, пригвоздить к позорному столбу… Придут!..
«Среди этих бурь омской грязной лужи, среди этого взбаламученного моря навозной сволочи, — писал он Потанину, — 11 ноября я взошел на кафедру бледный, расстроенный и больной. Я изложил первую мученическую историю нашего народа, развернул картину авантюризма, перешел к тяжелой замкнутой жизни городов и… и удружил сибирским самодурам. Задел я и наездное чиновничество. Что туземцы на него смотрят, как на приезжающих наживаться, что истинные цивилизаторы не основывают благородных собраний, а имеют клубы и допускают туда каждого. Я сказал, что у нас мало школ и библиотек (что и разозлило Попова). Объявил, что надо способствовать молодежи ехать в университеты. Сказал, что в будущем образованном молодом поколении Сибири лежит улучшение быта страны нашей. Ругнул, в скобках, подлецов московских публицистов за нападки на молодежь, и в заключение с кафедры благословил будущее наше молодое образованное поколение.
Вот все, что я сделал преступного, 20 человек кадет, бывших на вечере, пришли в страшный экстаз, публика заливалась аплодисментами, до 30 человек поляков демонстрировали как истые сибиряки. Но не успел замолкнуть гул от «виватов» молодежи, как зашипели разные гады…»
Едва Ядринцев сошел с кафедры, как его окружила толпа — одни благодарили, пожимали руку, другие готовы были разорвать, растоптать, смешать с грязью.
— Виват, Ядринцев! Да здравствует сибирский университет!.. — кричали кадеты, среди которых Ядринцев увидел и Гаврилку Усова, кивнул ему дружески. Подошел Кузнецов, смерил Ядринцева с ног до головы презрительным, испепеляющим взглядом, громко, чтобы все слышали, сказал:
— Ишь, чего захотел: превратить собрание в клуб!.. А может, в конюшню, дабы всякое быдло имело доступ? На-ко, выкуси! — прямо-таки задохнулся от злобы. — Чтоб ноги твоей больше не было в моем доме! Боже упаси от такого учителя…
Но больше всех изощрялся Лободовский, преподаватель русского языка и словесности кадетского корпуса, поносивший Ядринцева как только мог на всех перекрестках: «Мальчишка, свистун, недоучка… — исходил он желчью. — Топтал только тротуары в Петербурге, а пользы никакой не извлек… Да он и права-то никакого не имеет, мещанский сын, бывать в благородном собрании. Кабачник».
Кончилось тем, что кадеты выпускного курса подали письменный протест, потребовав от Лободовского публичного отказа от своих слов. Лободовский негодовал:
— Как? Вы… вы, мои ученики, требуете от меня сатисфакции? Извольте, господа… извольте, если вам дороже какой-то недоучка…
— Нам, Василий Петрович, истина дорога. И мы, если хотите, Ядринцева считаем больше своим учителем, нежели иных преподавателей корпуса…
— Ах, так!.. Ну что ж, благодарю за откровенность. Как говорится, не было бы счастья, да несчастье помогло… — Оскорбленно вскинул голову Лободовский и хотел было уйти, но кадеты заступили ему дорогу. Лободовский побледнел.
— Что вы еще хотите от меня?
— Одного, Василий Петрович. Чтобы впредь нигде и ни перед кем не клеветали на Ядринцева. Дайте слово.
— Хорошо. Извольте… даю вам слово. Что еще?
— Нам стыдно, господин Лободовский, что вы когда-то учились вместе с Чернышевским, были как будто даже его товарищем…
— Был. Да, был и не скрываю этого, — с вызовом ответил Лободовский. — Что вы хотите этим сказать?
— Ничего. Просто удивительно. Думаем, что Чернышевский не одобрил бы вашего поведения…
— Ах, вон что! — усмехнулся Лободовский. — Ну, ничего, ничего, господа, посмотрим, как вы будете объяснять свое поведение, когда приспеет время…
Оставаться и дальше в Омске не было смысла, и Ядринцев, окончательно уладив все свои дела, стал готовиться к отъезду.
«Добрый друг, — написал он Потанину, — я еду к вам дня через три. Я покончил с Омском самой неожиданной развязкой, развязкой Прудона с Францией. Явления в жизни народов часто бывают тождественны. Кто мог предполагать, что в Омске разыграется экономический вопрос о капиталистах, и кто мог подумать, что я разыграю роль Прудона? Микрокосмос!
Я в комическом смысле сравниваю борьбу свою с прудоновской. Но я, я разве не вел войны против людоедов? Разве не людоеды тюменские купцы, пожирающие с аппетитом носы своих приказчиков? Разве не экономический вопрос — «поддерживать или ругать буржуазию?» — руководит Монголом в нападках за нее на меня?
Продолжайте же, низкие мальтузианцы омской взбаламученной лужи, черните меня, я еще буду иметь с вами счеты, употребляйте, г. Лободовский, или, скорее всего, господа лободовские, против меня самые непозволительные средства, я не отступлю ни на шаг! Как мое положение ни опасно теперь (а оно опасно), клянусь перед Вами в этом, мой друг, всеми лучшими моими мечтами о Сибири!..»
Морозным декабрьским утром Ядринцев выехал из Омска — впереди был путь почти в девятьсот верст. И пока этот путь преодолели, морозы успели ослабнуть; загулял ветер, погнав снежную роздымь, взметнулся и опал, словно птица, подбитая на лету; снова подморозило. Леса вокруг, уже притомские, стояли в сверкающей опуши, в тяжелом окладе искристо-синего куржака, тихие, отягченные… Потом опять потеплело. Небо заволокло, и повалил густой бесшумный снег. Дорога стала убродной. И ехать последние верст двадцать пришлось полдня… Но вот — и город. Открылся он как-то сразу, весь будто на ладони, и сердце радостно екнуло и зачастило.
Первые дни прошли, как во сне, беспорядочно и незаметно. Гостевание у сестры, встречи с друзьями. Не было только Кати: за два дня до его приезда укатила она к деду, Петру Селиванычу, в Чисторечье. Вернется теперь не скоро, после рождества. Ядринцев не мог скрыть огорчения, и Глеб, все видя и понимая, сочувствующе поглядывал на друга:
— А что, Николас, может, и мы закатим к святкам в Чисторечье? Эх и попразднуем! Вывернем шубы, измажемся сажей и будем ходить по деревне, девок пугать… А уж Катя будет рада! Да не гляди на меня так — правду говорю.
Вечером того же дня Ядринцев объявил Потанину:
— Хочу съездить в корчугановскую деревню, поглядеть на нее свежим глазом.
— Что ж, дело полезное, — одобрил Потанин. — Деревню-то, по правде сказать, мы еще плохо знаем. А это все равно, что видеть верхушку дерева, а корней не замечать… Поезжай, поезжай.
Чисторечье за пять лет мало чем изменилось — та же длинная кривая улица вдоль речки, по-над бором, те же дома-пятистенники рубленые, за глухими заплотами, и крытые на два ската, по-амбарному, избенки, а то и вовсе развалюхи, одно названье, что жилье, от бани курной не отличишь, как вон хибарка Фили Кривого… И сам хозяин, легок на помине, вот он стоит, зорко поглядывая единственным глазом, не угадав, должно быть, что это за господа восседают в легкой кошевочке… Когда поравнялись, Глеб откинул воротник тулупа и рукой помахал:
— Здравствуй, дядь Филя! Как живешь?
Филя стоял, опираясь на черенок деревянной лопаты, посмеивался:
— Дак, сказать по чести, лучше всех, кто хуже нас… Это ты, Глебушка? Давненько не наведывался к нам. Заходи в гости, милости просим.
— Спасибо, дядь Филя, зайду. Как тетка Матрена?
— Бог миловал, ничего.
Он еще постоял, глядя вслед, потом, словно спохватившись, принялся откидывать снег от ворот, расчищая дорожку. Кони простучали подковами по бревнам мостка и легко вынесли кошевку в гору, которую тут, в Чисторечье, называли «богатым порядком» — дома здесь большие, на городской манер, особняки Епифана-конокрада, известного теперь чуть не на всю Сибирь коннозаводчика, да попа Илариона; но и они, эти особняки, заметно уступали рядом с белокаменным домом Петра Селиваныча… Ядринцев увидел этот дом и не узнал.
— Ого! Откуда такой дворец? Раньше как будто не было.
— Раньше не было, а теперь вот стоит, — ответил Глеб, — не поскупился дед, отгрохал не хуже, чем у миллионщиков Асташевых.
— Но зачем? У него же старый дом был еще крепкий.
— Был крепкий, а дед захотел еще крепче.
Повозка вкатила во двор, лихо развернувшись у самого крыльца. Приехали! И в тот же миг Ядринцев увидел сбегавшую по ступенькам Катю, шубка нараспашку, едва на плечах держится, щеки маковым цветом взялись, радостно светятся глаза:
— Гости приехали… — вдруг осеклась, остановилась, точно споткнувшись, ладони к щекам прижала, смотрит изумленно. Ядринцев шагнул ей навстречу да и тоже растерялся, не знал, что делать, как себя вести.
— Здравствуй, Катя. Нежданный гость…
— Почему нежданный? — сказала тихо, не отнимая ладоней от лица. — Мы вас ждали.
Появился Петр Селиваныч. И Ядринцев, увидев его, был немало удивлен — так тот переменился за пять лет, огруз; налитое густой багровостью лицо точно перекалилось и приобрело черно-коричневый, землистый оттенок… Петр Селиваныч остановился, опираясь на толстую инкрустированную трость, седые волосы из-под бобровой шапки торчали струпьями. Сдал, сильно сдал Корчуганов, плечи обвисли, ноги, видать, плохо держат, на трость опирается, но глаза, как и прежде, остры, живы… Обнимая внука, всплакнул. Но тут же и отер глаза, сухо и горячо блеснувшие. Внимательно, с интересом посмотрел на Ядринцева. Глеб подсказал:
— Это Николай. Помнишь, приезжали как-то на масленку? Николай Ядринцев.
— Помню, помню, — сказал, протягивая руку. — Думаешь, постарел дед, память отшибло?.. — И к Ядринцеву: — А вы ж как будто на учебу уезжали? — спросил, как бы тем самым доказывая, что память у него и впрямь «не отшибло». — Или на вакации явились?
— Нет, совсем, — ответил Ядринцев.
— Ну что ж, нужное дело и у нас в Сибири найдется, — одобрил. И пригласил гостей в дом, где, как и прежде, встретила их с распростертыми объятиями тетка Анисья. Вскоре пришел Иван Агапыч, плечистый, с густыми, слегка вьющимися волосами, схожий с Петром Селиванычем обликом, походкой, даже голосом… Держался Иван Агапыч уверенно, чувствуя, должно быть, себя не работником, а хозяином. За ужином говорил:
— Видали, сколько нынче снегу навалило? Много снега — богато хлеба. Нынче, Петр Селиваныч, придется новый амбар строить.
— Надо, значит, надо, — отвечал строго Петр Селиваныч. — Это твоя забота. А хлеб… что ж, сбыт ему найдем. Будем снабжать не только Сибирь, но и за каменный Урал повезем, в Европу… Ну-с, молодые люди, — сказал весело, поднимая рюмку, — помянем добром ушедший год, выпьем за новый, чтобы и он благоприятствовал нашему делу. — И спустя минуту важно продолжал: — Хлебушек — всему голова. Без него никуда. Давайте так, — рассуждал Петр Селиваныч. — Кладите на весы золото, а я зерно, хлеб, стало быть. Вот и поглядим, чья перетянет.
— Золото — металл, хоть и благородный, — поддакивал Иван Агапыч. — А металлом сыт не будешь. Хлеб он и есть хлеб.
— А разве на золото нельзя хлеб купить? — спрашивает Глеб. — Золото всегда в ходу…
— Вот и пусть, — запальчиво соглашается Петр Селиваныч. — Коли оно в ходу, ваше золото, вот и придет ко мне… Хлеб, скажу, нужен? Бери. А взамен что? Нет, господа, хлеб — всему голова. И нету такого золота, которое бы устояло перед хлебом.
— Нету, — подтвердил Иван Агапыч. — А золото — оно иной раз и под ногами лежит, глаз нужен, чтобы разглядеть… Послушай-ка, — повернулся он к Глебу. — Позапрошлой весной говорю я Кузьме Чеботареву…
— Это который однажды на масленку вместо погреба в прорубь угодил? — спросил Глеб.
— Во, во, он самый. Ну вот, значит, и говорю я Кузьме Чеботареву: ты, говорю, Кузьма, наипервейший должник Петра Селиваныча, какие проценты на тебе висят, дак и со счета можно сбиться… Но ты, говорю, Кузьма, не беспокойся, у меня все учтено. А потому указ тебе такой: назьма во дворе у тебя, говорю, много? Хватает. Ну, так вот, говорю, запрягай коня и вывези его, этот назем, на ближнее корчугановское поле, которое Петр Селиваныч под ярицу бережет. И не меньше десяти возов, да хорошего, лежалого назьма. Вывези, раскидай, а потом запашешь, потому как долг платежом красен, и проценты, говорю, надо отрабатывать…
— Так при чем тут золото?
— А ты не спеши, — снисходительно улыбнулся Иван Агапыч и рукою по черным кудрям провел, точно погладил себя. — Не спеши, Глеб Фортунатыч, я тебе все по порядку доложу. Вывез Кузьма десять возов назьма, а другие сами ко мне прибежали: «Иван Агапыч, а ежели и мы навоз вывезем, проценты скостишь или как?» Видишь ли, не верится им, — посмеиваясь, говорит Иван Агапыч, — что навозом, сказать, дерьмом долги можно покрыть. Должно, промеж себя похихикивали: вот, мол, объегорили Ивана Агапыча, дерьмом рассчитались… — Он помолчал многозначительно. — А дерьмо это золотом обернулось. Хлеб уродил, слава богу!.. В два раза больше собрали ярицы да пшеницы — против прошлых-то урожаев…
— Ну, а свои-то наделы чистореченские мужики тоже унавоживают? — спросил Ядринцев, рассказ этот показался ему весьма любопытным. Иван Агапыч иронически усмехнулся:
— Они, мужики-то чистореченские, в основном дворы свои унавоживают.
— Иные так уназьмятся, — добавил Петр Селиваныч, — дом от пригона не отличишь.
— Что же они так? — выпытывал Ядринцев. — Ленивые, неумелые? Или им хлеб не нужен?.. А может, есть на то причины другие?
— Может, и есть. Без причины-то, извиняюсь, и чирей не садится, — сказал Петр Селиваныч. — Токо государству от хозяев таких, вроде вон Фили Кривого, польза невеликая…
— Да! Но их все-таки большинство, таких хозяев, в нашем государстве, отчего же государство не заинтересовано в их судьбе? Неужто это великое большинство так уж ничего и не весит для государства?
Петр Селиваныч удивленно повел густыми седеющими бровями, глядя на молодого и горячего гостя, засмеялся и даже слегка палкой своей инкрустированной пристукнул, весело проговорив:
— Да ты, Николай Михайлович, политик!
— Но ведь и вы, Петр Селиваныч, тоже политик в своем деле…
Катя со скучающим видом слушала, выбрала момент и тронула Ядринцева за руку, тихонько предложив:
— Давайте убежим, Николай Михайлович.
— Куда? — так же шепотом он спросил.
— Да все равно… хоть куда. Походим. Слышите, поют?
Он прислушался — и вправду: где-то далеко-далеко, в другом конце деревни, пели. Отчего-то и ему захотелось незаметно выбраться из-за стола, выскользнуть из комнаты и — шагать, идти, бежать куда-нибудь… Он посмотрел на Катю, лицо ее рядом, совсем близко, свежее, чистое, губы чуть вздернуты и капризно сжаты, загадочно поблескивают сощуренные темные глаза, от этой близости у него даже во рту пересохло и слегка закружилась голова… А Катя смеется беззвучно и горячо дышит ему в лицо:
— Боитесь? Эх вы!.. Ну, так и знайте, опою вас приворотным зельем, а сама убегу, уеду на край света… И никогда вы меня больше не увидите.
— Давайте, Катенька, лучше вместе убежим.
Снег за окном дымчато синел, чернели за Томью леса. Ранние сумерки стлались над притихшей деревней. Песня оборвалась, недопетая… Чьи-то шаги торопливые, снег поскрипывает. Осталось несколько часов до Нового года. Скоро, скоро ударят праздничные колокола… И Катино сердце колотится, стучит, подступает к горлу. Господи, что-то принесет им новый, 1865 год? Чем порадует, осчастливит, одарит? Дай-то бог, чтоб все было и у нее, и у Николая хорошо… Первая звездочка вспыхнула, загорелась, точно крохотный живой огонек в далекой беспредельности. И Катю вдруг охватывает необъяснимое волнение.
— Николай Михайлович, — говорит она, — давайте что-нибудь загадаем?
Она останавливается, смутно и маняще белеет в сумраке ее лицо, мерцают глаза, точно свет звездочки отражается в них или блеск падающего неслышно снега…
— Что же загадать?
— Ах! — говорит она, в голосе ее легкая дрожь и нетерпение. — Ну… что-нибудь самое, самое заветное. Что хочешь, Коля… — Она впервые так назвала его, как бы сама удивляясь этому и удивленно, радостно повторяя: — Коля, видишь вон ту звездочку? Она пока одна… Загадай что-нибудь. И считай до ста. Если рядом с ней загорится, появится другая — все, все желания наши сбудутся! Загадал?
Он засмеялся, вдруг привлек ее к себе и стал целовать. Холодно-влажные ворсинки воротника ее шубы щекотали ему подбородок и щеки.
— Господи! — глубоко вздохнула Катя, на миг отстраняясь. — Да считай же, считай скорее…
А небо уже сплошь было усеяно звездами.
Накануне рождества, под вечер, пришла к Петру Селиванычу женщина, худая, высокая и плосколицая. Остановилась в прихожей, долго разматывая платок. Петр Селиваныч вышел к ней, строго спросил:
— Чего тебе, Ульяна?
Женщина поклонилась и, путаясь, теряясь и дрожа, быстро заговорила:
— Горе-то, горе, Петр Селиваныч, горе-то какое… — Ее трясло точно в лихорадке, по серым дряблым щекам текли слезы. Петр Селиваныч насупился, прикрикнул:
— Будет тебе реветь, баба, сырость тут разводить. Говори толком, чего там у тебя стряслось?
Женщина концом платка вытерла слезы, вздохнула тяжко и поискала глазами, на что бы сесть, но хозяин не догадался предложить ей стул и в комнату пройти не звал — некогда было гостей принимать… Некогда!..
— Ну? — поторопил он, поглядывая на женщину с досадой.
— Петр Селиваныч, отец ты наш родной, благодетель… — запричитала опять женщина, и слезы снова потекли по ее щекам, не могла она с ними совладать. — Петр Селиваныч, не губи ты нас, горемышных… Не губи, Христа ради! Смилуйся. Паду тебе в ножки, следы твои целовать стану, только смилуйся, не губи…
Петр Селиваныч сердито на нее смотрел.
— Чего городишь? Толком говори.
— Васеньку мово, сыночка ненаглядного… — пояснила, всхлипывая. — Сказывают, в гумагу ты его записал надысь… в рекруты, сказывают, хошь отдать.
— Сказывают, сказывают, — перебил Петр Селиваныч. — Кто тебе сказывал?
— Дак люди ж говорят…
— Лю-юди. Людям делать нечего, вот и балаболят, мелют языками. — Помедлил чуть и добавил: — А коли записал — значит, так надо.
— Дак ведь сход решил, Петр Селиваныч…
— Чего решил сход?
— Не трогать Васеньку, не брать в рекруты. Двоих уж у нас забрали.
— Сход решил, а я перерешил, — сказал жестко. — Чего еще?
— Петр Селиваныч, смилуйся… Да как же, как же нам жить?
— Ну, хватит. Будет, говорю! — оборвал, пристукнув тяжелой тростью. — Этак если все пойдут со слезами… Того вычеркни, другого освободи. А кто служить станет отечеству, государю нашему? Кто? Подумала ты об этом, баба неотесанная, пораскинула мозгами своими куриными прежде-то, чем ко мне идти… А?..
— Дак ведь один он у нас остался… Других-то вон и вовсе не трогают, а у нас уж третьего… Куда мы без него? Кормилец ведь, работник.
— Ладно, погляжу, — пообещал неясно.
— Погляди, погляди, Петр Селиваныч, — обрадовалась Ульяна. — Век не забуду твоей доброты. А то ж погибель нам, куда мы без него… Кузьма вон уже третий месяц лежкой лежит, хворь одолела.
— Кузьма твой поменьше бы пил, не лежал бы лежкой.
— Правда, правда твоя, Петр Селиваныч, пил-то он, ой, как много, поди-ко, внутрях все перегорело от этого питья… — согласилась она охотно. — Дак чего уж теперь?
Петр Селиваныч помедлил еще, задумчиво и строго глядя на Ульяну, потом приоткрыл дверь в комнату и крикнул:
— Анисья, принеси-ка бумаги. Те, что в шкафу лежат. Да поживее! А чего это ты, Ульяна, старухой выглядишь? — вдруг спросил, с каким-то новым, неожиданным интересом глядя на стоявшую перед ним женщину, с худым, обесцвеченным лицом. — Тебе сколько годов-то, Ульяна?
Ульяна горестно потеребила бахрому платка, опустив глаза долу.
— Годов-то, Петр Селиваныч, мне-ко полста будет на ильин день. Вона уж скоко отмахало! Старуха.
— Мне бы твои годы, э-э! — усмешливо вздохнул Петр Селиваныч, продолжая оглядывать ее всю с ног до головы. — Разве то годы? Мне вот уже восьмой десяток доходит, а и то я держусь… — говорил, глядя на плоское Ульянино лицо, с резкой некрасивой тенью под глазами, и Ульяна смутилась, вовсе растерялась под этим насмешливо-прямым, непонятным взглядом. — А, Ульяна? Какая ж ты старуха, коли полста еще нет… на ильин день сравняется. — Петр Селиваныч покрутил в руке многоцветную трость и усмехнулся. — Ты, поди, Ульяна, еще и ласку мужицкую примаешь охотно?
— Бог с тобой, Петр Селиваныч!.. — вспыхнула Ульяна. — Грешно и думать об этом… — Она пыталась завязать платок на затылке, но пальцы тряслись, не слушались, и концы платка вырывались. — Бог с тобой, Петр Селиваныч…
Он расхохотался, тут же оборвал смех и строго, печально даже сказал:
— Чего испугалась?
Анисья вынесла бумаги. Петр Селиваныч, не глядя на нее, взял их, развернул и пошарил глазами по списку.
— Ага, вот, стало быть, значится, — покивал быстро. — Чеботарев Василий Кузьмич, одна тыща сорок третьего года рожденья… Ладно, Ульяна, — поднял глаза и долгим, смутным взглядом поглядел на нее опять. — Ладно, Ульяна. Подумаю. А ты как-нибудь заходи еще. Денька через два и заходи…
Узнав об этом списке, в который Петр Селиваныч вписывал своею рукой тех, кого желал сдать в рекруты, Ядринцев поначалу не поверил: да как же это можно, чтобы один человек решал за всю деревню?
— Дед не только деревню, — сказал Глеб, — а волость в руках держит.
— И ты об этом так спокойно говоришь?
— Чудной ты, Николай, да что же я могу сделать?
— Но это же мироедство! Как мы можем равнодушно к этому относиться? И что со списком… куда он его денет?
— Ясно куда: собственной подписью скрепит и отправит в волостное правление.
— Собственной подписью? Да он кто… губернатор, исправник? Кто он, чтобы такие бумаги подписью своей скреплять, самолично решать судьбы людей? Кто он?
— Корчуганов.
— И все?
— Разве этого мало? Между прочим, исправника он в прошлом году по загривку огрел инкрустированной своей палкой… И ничего — обошлось.
— А исправник?
— Исправника перевели в другую волость… — говорил Глеб, как бы даже гордясь всесильным своим дедом.
— Но почему такая безнаказанность?
— Потому что — Корчуганов.
— Но ведь и ты — Корчуганов? И твой отец, Фортунат Петрович, который когда-то от золота отказался, пошел своей дорогой — он тоже Корчуганов…
Назавтра Ядринцев собрался уезжать, чем удивил хозяина. Петр Селиваныч спрашивал:
— Так скоро? Или не поглянулось?
— Дела, — отвечал Ядринцев. И сколько его ни уговаривали остаться, пожить еще несколько дней, твердил одно: дела. Глеб тоже собрался, решил ехать вместе с другом. Катя обиделась и не вышла их провожать. Странным показался ей отъезд Николая, похожим на бегство…
После разговора с Ульяной, а потом и внезапного отъезда внука Петр Селиваныч был расстроен, утратил привычное равновесие, места себе не находил, тыкался из угла в угол, будто слепой, стучал тростью своей тяжелой громче обычного; а то остановится, замрет на месте, вперев глаза в одну точку, не понимая, что это перед ним и зачем — картина цветная, зеркало в деревянной резной оправе, диван, стулья, ковер на полу… Постоял у зеркала, разглядывая себя, с ужасом замечая: лицо в кровяных прожилках, лоб и щеки испаханы глубокими морщинами, как борозды одна к одной… А каким он был, Петр Корчуганов, когда полвека назад пришел в Сибирь и поселился здесь, на высоком берегу Томи! Что делает время… Никого не щадит. Петр Селиваныч оделся и вышел во двор, обошел вокруг дома, построенного два года назад. И вдруг тоска петлей захлестнула душу, когда подумал о том, что дому этому износу не будет, простоит он сто, двести лет, а то и больше… Для кого, для чего? — растерянно думал Петр Селиваныч. — Для чего все это, если меня не будет? Мысли о близком конце становились неотвязными, ночами вещие сны снились. И сколько ни пытался он отвлечь себя думами о загробном царстве, где, по словам отца Илариона, может занять он подобающее место, утешения это не давало и облегчения не приносило. Однажды Петр Селиваныч не выдержал и под горячую руку накричал на ни в чем не повинного батюшку:
— Брехня, брехня собачья!.. Пшел вон со своими утешениями! Зачем, скажи, мне царство твое загробное, где оно, это царство? И где те души, которые, отделившись от бренного тела, витают над нами? Кто их видел? Вон уж сколько на моем веку поумирало, а где они? Канули, ушли бесследно… Зачем мне твоя загробная жизнь, я здесь, на земле, хочу пожить, здесь!.. Я, отец Иларион, плоть люблю, ей поклоняюся, потому как сам весь из плоти… А если меня плоти лишат, дух изымут и неведомо куда погонят, зачем мне такая жизнь? Да и где я тогда буду, святой отец? Молчишь!..
Отец Иларион торопливо крестился, бормотал:
— Непотребные мысли, Петр Селиваныч, уста твои изрыгают. Не можно так гордыню свою перед господом богом выставлять. Не можно.
— А-а, можно, не можно, — махнул рукой Петр Селиваныч. — Мне, святой отец, все одно в преисподней место уготовано. Грешен, батюшка! Можешь отпустить грехи — отпусти. А нет… Бог тебе судья.
Он запутался в своих болезненно-отчаянных мыслях, не зная выхода, страдая от собственного бессилия перед сущностью природы, которая произвела его на свет божий, дала жизнь, сделав сильным, возвысив силою над многими, живущими рядом с ним, и она же, Природа, готова лишить его не только силы и власти, но и самой жизни, сравнять со всеми, как и он, смертными… Это его-то, Петра Селиваныча Корчуганова! Нет, нет и нет, пока он жив, он с этим не смирится. Нет!..
Тыча тростью в снег, он пошел напрямик, через сад, огород, к Томи. Протяжно скрипел и оседал снег под ногами. Он прошел несколько шагов, раздумал идти дальше и воротился, с ненавистью глядя на каменный свой дом, с таким тщанием возведенный… Зачем? «А затем! — тотчас ответил не то себе самому, не то кому-то другому, неотступно ходившему за ним, мешающему спокойно и твердо думать. — Затем, что так надо. Так я захотел, Петр Корчуганов! А захочу — и этот дом порушу, по камешку разбросаю и построю, возведу на его месте другой, еще краше и больше. Хошь, из красного кирпича, а хошь — из белого мрамора… Все в моих руках. Все!..»
Потом он вспомнил Ульяну, плосколицую и большеглазую, как богородица, растерянную и в слезах, приходившую просить за сына. Подумал: «Бог с ней, ладно, вычеркну Ваську из списка…» И тут же со странной обидой и сожалением подумал еще: «И как это я раньше не примечал бабу эту, Ульяну Чеботареву, не отличал от других? А ей уже на ильин день полста… Господи, прости меня! — вздохнул надрывно. — Теперь уже поздно… Поздно, поди, уж теперь?..»
Теплым майским вечером, часу в шестом, дежурный офицер Омского кадетского корпуса есаул Кантемиров, осматривая учебные классы, обнаружил в одном из них группу воспитанников, собравшихся тесным кружком у окна. Есаул совсем было уже хотел спросить, почему они тут находятся в неурочное время и чем заняты, как вдруг из класса отчетливо донеслись слова, насторожившие его, он замер в двери, не переступая порога, напряженно вслушиваясь в ровный, глуховатый голос: «…Правительство, позорящее своим существованием русское имя… смотрит на Сибирь как на свою данницу, — негромко читал один из воспитанников, остальные с каким-то жадным интересом и вниманием слушали его, не замечая стоявшего в двери офицера, — смотрит, как на рабыню… превратив эту девственную страну в место ссылки, сделав ее пугалом, громадным острогом, у дверей которого стоит русский царь с кнутом в руке…»
Есаул с изумлением и ужасом смотрел на воспитанника, произносившего эти страшные, крамольные слова, и не верил собственным ушам: нет, нет, это невозможно, этого быть не может здесь, в стенах кадетского корпуса, просто послышалось, померещилось… Однако голос звучал отчетливо, и слова ложились одно к одному, смысл которых все больше становился ясным и поражал есаула своею откровенностью. «Что сделало правительство для Сибири и для образования ее жителей, для развития ее несметных естественных богатств? — продолжал читать невысокий, тщедушного вида воспитанник, держа листы в обеих руках, и голос его при этом слегка подрагивал. Окно, подле которого он стоял, выходило в сторону Иртыша, река была хорошо видна, блестела на солнце; и этот блеск, казалось, отражался на лице и в глазах чтеца. — Хуже чем ничего! Вот уже три века оно только бьет и грабит, грабит и бьет Сибирь…»
Есаул почувствовал, как побежали мурашки по спине, холодом и жаром обдало его от этих слов. А ноги словно приросли к полу. Он узнал чтеца: Самсонов его фамилия. Но у него, есаула Кантемирова, хватило выдержки не обнаружить себя тотчас, а послушать еще, дабы схватить прохвоста за руку, с поличным. «Мозгляк», — подумал есаул, с ненавистью глядя на Самсонова, голос которого звучал все так же ровно и горячо: «Да и не перечтешь всех подлых мер и узаконений, коими петербургское правительство тормозит и убивает развитие…»
Есаул, не желая более безучастно стоять в стороне, резко шагнул вперед и остановился подле собравшихся тут воспитанников, весь пылая, едва сдерживая гнев и подавляя в себе желание пустить в ход кулаки. Воспитанники от неожиданности остолбенели. Самсонов побелел, уставившись на есаула округлившимися глазами.
— Что это? — тихо, с негодованием спросил есаул, указывая на листы, которые Самсонов держал в руке, а руку медленно отводил за спину. — Что это? — еще тише спросил есаул, быстро и ловко перехватывая листы. Самсонов беспомощно пошевелил руками, вид у него в этот миг был обреченным. Есаул глянул на бумаги. — Откуда это у вас?
Самсонов стоял ни жив ни мертв, и губы его беззвучно шевелились.
— Что, язык проглотил? — зло усмехнулся есаул, обводя взглядом стоявших тут еще троих воспитанников, фамилий которых он не помнил, но лица их были ему знакомы. — Откуда, спрашиваю, у вас эти бумаги?
— Нашли…
— Где нашли?
— Там… во дворе.
— Врешь!
Есаул вдруг ощутил духоту в непроветренном классе, воротник мундира петлей стягивал шею, душил, и рука непроизвольно потянулась к нему, чтобы освободить, расстегнуть, однако слегка оттянув пальцами тугой ворот, расстегивать он его не стал, перевел дух, еще раз глянул на заглавный лист, где крупными буквами значилось: «Патриотам Сибири». И, уже не сомневаясь в том, что в руках у него противоправительственное воззвание, коротко глянул на Самсонова и приказал:
— Следуйте за мной.
Прошли длинным коридором учебного корпуса, вышли во двор, залитый ровным вечерним солнцем, отчего молодая трава казалась бархатной, ласкала взгляд. Пересекли утрамбованный до каменной твердости плац, за которым начиналась аллея высоких старых тополей, по этой аллее и двинулись к небольшому двухэтажному особняку. И тут Самсонов окончательно пришел в себя, понял, что дело пахнет табаком, и не на шутку испугался.
— Господин есаул, прошу вас, — едва поспевая за споро шагавшим есаулом, сбоку и чуть снизу заглядывая ему в лицо, быстро и горячо проговорил Самсонов, — прошу вас, господин есаул, не докладывайте директору… Я вам все скажу. Как на духу, господин есаул.
Есаул замедлил шаги, точно размышляя, потом и вовсе остановился, заинтересованно и нетерпеливо глянув на Самсонова.
— Ну?..
— Эти бумаги взял я у Гаврилки…
— Что еще за Гаврилка?
— Виноват, господин есаул. У воспитанника Усова, — тотчас поправился Самсонов, умолк, поморщился, должно быть, недовольный ответом, и еще раз поправился, уточнил. — Отнял я у него, господин есаул… Усов не хотел мне давать, а я у него силой отнял.
Есаул насмешливо-ехидно смерил с ног до головы маленькую, тщедушную фигурку Самсонова.
— Силой? У воспитанника Усова? — И еще раз усмехнулся. Усова он знал — тот был физически сильнее, крепче замухрышки Самсонова, и последний, говоря об этом, явно врал. Есаул, презрительно покосившись на него, так и сказал: — Врешь ты все. Да не шибко складно. Отнял… Силой, говоришь?
— Господин есаул…
— Хватит! Скажи лучше, откуда эти бумаги попали к Усову?
— Не могу знать.
— Не можешь знать или не хочешь сказать?
— Так точно… не могу знать.
— Ладно, разберемся. Пошли.
И Самсонов понял, что замять дела не удастся. Кантемиров не из тех, кто покроет воспитанника, простит. Нет, от него милости не дождешься. А это грозило неприятными последствиями, столь неприятными и большими, что трудно было даже представить размеры возможных неприятностей. Ну, и Гаврилке Усову, само собой, достанется на орехи, особенно от брата… «Эх, напрасно я Гаврилку назвал, — запоздало пожалел Самсонов. — Надо было что-нибудь придумать… А чего бы я придумал, когда он, тот есаул, как коршун налетел?.. Теперь держись».
— Господин есаул… — попытался он, однако, еще как-то выкрутиться, спасти положение, но Кантемиров слушать не захотел.
Директора есаул Кантемиров застал в кабинете и, коротко доложив о случившемся, отдал взятые у воспитанников бумаги. Генерал-майор Линден глянул на заглавный лист, поднял вопросительный взгляд на есаула, и лицо его сделалось меловым.
— Давно вы их обнаружили?
— Только что. Невозможно поверить, но прокламация возмутительного содержания. И воспитанники читали ее вслух…
— Так, достукались, господа… — Директор задохнулся от негодования, не договорив, и, низко склонившись над столом, начал читать принесенные есаулом бумаги, хмурясь, все больше мрачнея, сердито покашливая. Есаул стоял неподвижно, глядя на блестевшую лысиной макушку директора. Наконец тот кончил читать, посидел неподвижно, о чем-то думая, потом резко поднялся и подошел к есаулу, глянув на него так, что есаул поежился, ощутив неприятный холодок в груди и где-то под лопатками.
— Откуда это, каким образом в корпус проникло?
— Не могу знать, ваше превосходительство. Но допускаю, что откуда-то извне.
— Извне… А читают воспитанники!
— Так точно. Воспитанники третьего класса…
— Достукались, господа. Долиберальничали… Вы-то сами, есаул, представляете всю серьезность положения?
— Так точно, представляю.
— Ни черта вы не представляете, — зло и устало сказал генерал, вернулся к столу, сел, потер ладонями виски и вдруг сорвался на крик: — Введите же наконец этих ваших карбонариев!..
Есаул Кантемиров круто, на каблуках, повернулся и вылетел опрометью за дверь.
На другой день директор Омского кадетского корпуса генерал-майор Линден передал обнаруженное воззвание председательствующему в Совете Главного управления Западной Сибири генерал-лейтенанту Панову, а тот, не мешкая, распорядился произвести тщательный обыск в квартире есаула Усова, подвергнув последнего немедленному аресту и строжайшему, со всею предусмотрительностью допросу… Донесли о случившемся генерал-губернатору. И вскоре была создана следственная комиссия под председательством члена Совета Главного управления Пелино, в состав которой вошло еще три человека, в том числе жандармский подполковник Рыкачев; последний в следственной комиссии являлся одной из главных фигур…
Выяснилось, что воззвание «Патриотам Сибири», написанное аккуратным, каллиграфическим почерком, находилось в корпусе с вербной субботы, то есть с 27 марта по 21 мая, почти два месяца, и что содержание воззвания было известно семи воспитанникам третьего класса… Пятеро из них тотчас были исключены и отправлены в сибирское казачье войско для прохождения службы — пусть-ка потянут солдатскую лямку! Двое — урядники Усов и Самсонов — арестованы.
Однако подполковник Рыкачев упрямо твердил, внушая членам следственной комиссии:
— Уверяю вас, господа, все это пешки, а главные фигуры пока в засаде. Наша задача — найти их, обнаружить, а уж потом и дальше разматывать ниточку…
Обыск в квартире братьев Усовых подтверждал мнение жандармского подполковника: из множества изъятых книг и бумаг особо ценным показалось письмо Потанина, присланное Федору Усову накануне ареста, и Рыкачев именно это письмо считал ниточкой, потянув за которую можно размотать весь клубок. Письмо это подполковник прочитал в следственной комиссии, придавая значение каждому слову, в каждом слове отыскивая подспудный, тайный смысл, и находил его, этот смысл, говоря твердо:
— Вот вам и отмычка, господа! Послушайте, вы только послушайте, что он пишет, этот Потанин: «К довершению Вашего несчастья, у вас плохи войсковые дела…»
— Какое несчастье он имеет в виду? — спросил председатель комиссии Пелино. Подполковник усмехнулся:
— Кажется, есаул Усов разошелся с женщиной… Но важно, Юрий Викентьевич, не то, а вот это: «У вас плохи войсковые дела».
— Да, да, — согласился Пелино. — Что он под этим разумеет?
— А вот об этом, Юрий Викентьевич, было бы уместнее самого Потанина спросить, — сказал Рыкачев. — Но послушайте, что он пишет дальше: «У нас тоже ничего нет особенного, но, по крайней мере, работа есть. Работаем и этим наслаждаемся. Сделаю Вам подробный отчет о нашей деятельности. Ядринцев дает частные уроки…» — подполковник слегка запнулся на этих словах: Ядринцев? Опять Ядринцев, тот самый Ядринцев, который давал уроки и его сыну? Он, он, конечно, нет сомнения в том, что это именно тот Ядринцев. Однако подполковник, предусмотрительно скрыв этот факт, как ни в чем не бывало продолжал читать дальше: «Ядринцев дает частные уроки, читает даром французский язык семинаристам, собирающимся в университет, и пишет в «Ведомостях», которые, вероятно, читаете. Я два месяца читал лекции в обеих гимназиях по естественным наукам… Колосов устроил школу, которая очень туго подвигается… Школа с хорошим направлением, но возбуждает в некоторых людях шипение. Лично о себе ничего не могу сказать, ибо собственное счастье перестало занимать, жениться и в помине нет… И вам не советую. Теперешнее желание пройдет. Это всегда бывает, что после потери друга хочется скорее завести другого, но потом можно свыкнуться с отсутствием его, как я привык. Пишите и больше и скорее. Я Вам делаю предложение сообщить мне кое-что. Это займет и развлечет Ваш ум. Мне нужно знать, в каком положении находится старая папковская партия и как к ней стоит молодая партия. Хочу писать ряд статеек о Войске в здешних «Ведомостях» — чтоб не ошибиться. Напишите, как находите наши «Ведомости» и есть ли какой толк от того, над чем мы работаем. Готовый к услугам Потанин».
— А что это еще за папковская партия? — спросил Пелино, когда Рыкачев кончил читать. Подполковник, скрепляя письмо с другими бумагами и укладывая в папку, ответил твердо, с некоторой даже самоуверенностью:
— Разберемся. Выясним. Одна просьба, Юрий Викентьевич: Потанина и Ядринцева надо немедленно арестовать.
— Да, да, конечно, — сказал Пелино. — И Колосова, который там школу какую-то организовал… Колосова тоже следует арестовать. Как полагаете?
Жарким полднем, первого июня 1865 года, две почтовые кибитки подкатили к небольшому двухэтажному дому, и трое жандармов, кряхтя и морщась, выбрались из повозок, походили около, разминая затекшие от долгого и неподвижного сидения ноги. Закурили, о чем-то переговариваясь, подставляя потные лица свежему ветерку, тянувшему с Иртыша.
— Эй, господа арестанты! — сказал один из жандармов, высокий и тощий унтер-офицер, оборачиваясь к повозкам. — Можете покурить.
Второй заметил:
— Не положено, поди? Присутствие рядом.
— Пусть курят, — велел унтер. — А вы смотрите в оба. Зайду узнаю, чего дальше — здесь их сдать или прямиком в тюремный замок? Глядите мне! — повторил строго и, отворив калитку, скрылся за нею, слышно было, как простучал коваными сапогами по ступенькам крыльца…
Ядринцев, проводив его взглядом, вдруг отчего-то заволновался, привстал, отодвигая брезентовый полог, словно собираясь выскочить, и один из жандармов, стоявший подле кибитки, сердито на него прикрикнул:
— Эй! Ты чего? А ну сядь!..
— Послушайте, — спросил Ядринцев, — для чего нас привезли сюда… к этому дому?
— Куда надо, туда и привезли.
— Что здесь… в этом доме?
— Присутствие, стало быть, — нехотя ответил жандарм. — Чего тебе? Дом как дом. Следственная комиссия тут, должно…
— В этом доме… следственная комиссия? Это невозможно… кощунство! — воскликнул Ядринцев, лицо его побледнело, глаза горячо и сухо блестели, и этот горячечный блеск и диковато-растерянный взгляд показались жандарму подозрительными: рехнулся парень, право слово, рехнулся. И он на всякий случай придвинулся поближе к повозке, предупреждающе брякнув ружьем:
— Отставить разговоры!
Ядринцев умолк, сидел в окаменевшей позе, смотрел на дом, окруженный высокими тополями, ажурная тень от которых падала на крышу; за домом, в глубине двора, виднелся бревенчатый сруб колодца… Неужто и тогда, двадцать два года назад, все здесь было так же — высокие тополя, колодец, глухая калитка?.. Он попытался представить себя в этом дворе… Сердце сжалось. И все происходящее показалось дурным сном. Он же родился, родился в этом доме!.. А теперь здесь… под конвоем.
Наконец вернулся унтер-офицер, приказал: «Поехали. Велено прямиком в замок». Жандармы, побросав папироски, живо заняли свои места — один сел напротив Ядринцева, поставив меж колен ружье, двое других забрались в кибитку, где ехали Потанин и Колосов, отдельно, как бывшие офицеры… Повозки развернулись, выехали на главную улицу и, громыхая, покатили к острогу. Ядринцев, оглядываясь, видел еще некоторое время небольшой двухэтажный дом, окруженный высокими стройными тополями, и ему показалось, что и дом этот, в котором он родился, тоже был арестован и взят под стражу…
Громыхнул тяжелый засов, будто выстрел над головою раздался, протяжно заскрипели ворота… Приехали, вылазь!..
Ядринцеву показалось, что они ухнули в глубокую яму — даже деревья здесь, во дворе тюремного замка, шумели напряженно и печально, хотя ветра не было; даже птицы, случайно сюда залетев, отчаянно вскрикивали и, тотчас взмывая вверх, уносились прочь, не волю, подальше от этой каменной ловушки… «Вот бы и человеку крылья», — подумал Ядринцев, понимая всю несбыточность и наивность своего желания. Потанин и Колосов шли рядом. Дорога порядком их измотала, и вид у всех был усталый, подавленный.
Вели их куда-то вдоль высокой серой стены, в глубину каменного двора… Унтер-офицер, цокая о камни подковами сапог, шагал впереди, двое жандармов, шумно отдуваясь, топали сзади.
Солнце стояло над головой, пекло нещадно.
— Что ж, друзья, — сказал Потанин, — одного могу вам пожелать, равно как и себе тоже: выдержки. Дай нам бог!..
— Какая жара! Настоящее пекло… — пробормотал Колосов, пот ручьями стекал по его лицу. — Как думаете, долго нас тут продержат?
Ядринцев усмехнулся.
— А меня можете поздравить. Блудный сын вернулся к родному порогу… — Потанин вопросительно на него посмотрел, и Ядринцев продолжал: — Видели дом, где размещается следственная комиссия? Двухэтажный. Тополя вокруг. Колодец во дворе… — Потанин все смотрел, не понимая. — Это не просто дом, — сказал Ядринцев, — в этом доме я родился. И вот теперь… — голос его сорвался. Потанин взял его за руку и слегка сжал.
— Немыслимо. Значит, это тот самый дом, о котором ты мне говорил?
— Тот самый…
Потанин еще раз пожал его руку и ничего больше не сказал.
Их ввели в кордегардию острога, довольно большое и мрачное помещение, с темными разводьями по стенам, с низкими потолками и узкими готическими окнами, сквозь которые едва проглядывались крохотные полоски неба; от всего тут веяло затхлостью, средневековьем. На грязном полу валялись окурки, шелуха, обрывки бумаг; массивные деревянные скамьи стояли вдоль стен. Сидевшие на них надзиратели шумно и весело о чем-то спорили. На вошедших внимания не обратили. Толстый носатый смотритель за столом важно и сосредоточенно перебирал бумаги, изредка отрывался от дел и строго, начальственно осаживал слишком уж расшумевшихся надзирателей:
— А ну потише! Раскудахтались…
Лицо его было красное от усердия, в капельках пота. Одна капля скатилась по носу и упала на бумагу, размазав подпись.
— Язви тебя! — сказал он в сердцах, отложил перо и внимательно посмотрел на только что доставленных арестантов. Чем-то они ему не понравились. Он крякнул недовольно, ткнул пальцем куда-то в пустоту и еще раз крякнул:
— Кхм… Осмотреть вещи. Все, как надлежит быть.
Двое надзирателей подошли к арестованным, и один из них, молодой и усатый, с такой неожиданной ловкостью обшарил карманы Ядринцева, что тот и глазом не успел моргнуть, как несколько монет, перочинный ножик и еще какая-то мелочь оказались в руках усатого.
Другой надзиратель бесцеремонно перебирал, сверху вниз перетряхнул все в саквояже, достал и выложил на стол табак. Ядринцев возмутился:
— Позвольте, курить-то мне никто не может запретить?
Надзиратель захохотал и подмигнул своему напарнику:
— Во! Он, поди, ишшо и женку потребует в камеру?
— Будет ему женка… — сказал другой надзиратель.
Смотритель, однако, смягчился, отсыпал немного табаку и отдал Ядринцеву, проговорив:
— Ладно, сделаем компромисс. Бери.
Потом уже другие люди повели их в тюремный замок. Шли узкими извилистыми коридорами, сворачивая то налево, то направо, сапоги конвойных стучали по каменному полу, и гулкое эхо разносилось далеко. Черные двери по обеим сторонам зияли квадратами смотровых окошечек. Свернули в еще более узкий и темный закоулок, потом еще, остановились у такой же, как и все остальные, черной двери, и ключник, громыхнув замком, отворил дверь. Ядринцев секунду колебался, замешкался, кто-то подтолкнул его в спину, и он, шагнув в зыбкую душную темноту, подумал, что кордегардия с ее грязью и духотой в сравнении с этой каменной щелью — светлица. Его обдало гнилостным запахом, и Ядринцев невольно задержал дыхание, постоял, привыкая к тяжкому, спертому воздуху и темноте, стараясь как-то осмыслить и понять свое состояние. Двойные рамы небольшого окна с решеткой были столь грязны и засалены, что свет в них и вовсе не проникал. А может, уже ночь была? Он оглянулся, хотел сказать, что окно не мешало бы протереть, но дверь в этот миг захлопнулась, звякнул замок, и ключник с конвойными не спеша удалились, слышны были какое-то время их твердые, бухающие шаги, потом звуки исчезли; и, казалось, вместе с ними исчезла последняя надежда — теперь все, все, никакого выхода! И никакие крылья уже не помогут вырваться из этого склепа. Казалось, он был заключен не в камеру, а внутрь самого себя, и это странное, неожиданное чувство погруженности в самого себя поразило Ядринцева. Его охватили страх и отчаяние, тело колотила дрожь, и он не знал, отчего это — от непривычного ли сырого воздуха, от жуткого ли его состояния, в котором и пребывал он, может, всего лишь несколько секунд. Потом это состояние прошло, и Ядринцев немного успокоился, дрожь перестала его бить, должно быть, тело тоже привыкло к сырости и холоду. Он постоял, прислушиваясь. Было тихо. Болело в ушах от этой могильной тишины. Нет, какие-то отдаленные, почти нереальные в этой тишине звуки доходили все же из коридора, обнаружились непонятные шорохи, движение. Ядринцев подошел к двери, затаил дыхание — за дверью кто-то переступил с ноги на ногу, брякнув прикладом, и громко зевнул. Часовой? Выходит, камеру охраняли! Это обстоятельство ничуть Ядринцева не огорчило, а, напротив, даже обрадовало: пусть хоть и часовой, а все живая душа рядом… Позже он узнает, что камера эта называется «секретной» и что сажают в нее исключительно опасных государственных преступников. Он, Ядринцев, — преступник!.. Надо было к этому привыкнуть, но он не мог с этим смириться. И никогда не смирится.
Понемногу он все-таки пригляделся, и темнота не казалась уже такой непроглядной, как бы отступила, можно было разглядеть подоконник, с желтым пятном света на нем, грязные стены, топчан у стены… Ядринцев сел на него и стал думать. Мысли, однако, рассеивались, путались, и он никак не мог сосредоточиться на главном, чтобы понять и осмыслить теперешнее свое положение.
Арестовали их неожиданно. Никто толком и не знал — за что? Причиной ареста могли быть публичные выступления, прошлогодний «литературный» вечер в Омске, собрания в доме братьев Усовых, наконец статьи… Они много в последнее время говорили о необходимости для Сибири университета. «Сибирский университет будет и будет!» — такими словами заканчивалась статья Ядринцева, опубликованная в «Томских ведомостях». А может, в руках у них есть еще какие-то улики? Но что?..
Он с силой потер ладонями виски, голову будто обручем сжимало. Должно быть, тяжелый воздух и сырость делали свое дело… Привыкнуть, надо привыкнуть. Встал, прошелся по камере, не отнимая ладоней от висков. Надо привыкнуть… Вдруг вспомнил, как они, молодые сибиряки, съехались в Петербург со всех уголков — омичи и томичи, иркутяне и красноярцы, тоболяки… Время было прекрасное. Петербургский университет имел огромное влияние не только на студентов, но и на все петербургское общество. Разве можно забыть лекции таких блестящих профессоров, как Пыпин, Костомаров, Сухомлинов, Кавелин?.. А публичные диспуты того же Костомарова с Погодиным! Студенты на руках выносили из аудитории своего любимого профессора… Потом приезд в Петербург Щапова. Горячее биение жизни коснулось молодых сердец, и сибиряки не могли не проникнуться духом патриотизма, любви к родине. Именно тогда зародилась мысль о сибирском университете, и они говорили о нем страстно, с надеждой, давали слово непременно вернуться на родину, служить ей верно и до конца. «Пора провинциям вставать, оковы, цепи вековые, централизации свергать…» — призывал Щапов. Ядринцев помнит, как на одном из вечеров сибирского кружка Потанин говорил: «Самое трудное для человека, друзья мои, это разлука с родиной. Невозможность ей помочь, а иногда и нежелание… Абсентизм — это дракон цивилизации. Поймите: нельзя, мы не имеем права оставлять родину в беде». Наконец они вернулись в Сибирь и горячо взялись за дело. И вот чем все кончилось… Кончилось или только начинается?..
Ядринцев подошел к окну, сквозь решетку которого слабо пробивался рахитично-желтоватый свет, узкий подоконник был покрыт грязными пятнами, едва проглядывалась на нем какая-то надпись… Ядринцев присмотрелся: да, это была надпись, сделанная, видимо, давно, нацарапанная кем-то, может быть, в самые тяжкие минуты своей жизни… Надпись была сделана по-французски. Почему по-французски? — удивился Ядринцев, пытаясь прочесть эту надпись, с трудом разбирая полустершиеся, неровные буквы. И догадался наконец, что это Шенье… Ядринцев уже читал эти стихи в переводе Пушкина, и они поразили его тогда своею мрачной, почти безысходной тоской по жизни. Быть может, это предсмертные стихи, и Шенье написал их накануне своей казни?.. Но кто их здесь нацарапал, на этом грубом и грязном подоконнике «секретной» одиночки: «Треща горит костер; и вскоре пламя, воя, уносит к небесам бессмертный дух героя».
Ядринцев, прочитав, долго не мог оторвать взгляда от надписи, и в какой-то миг почудилось, что слова оживают и начинают звучать:
— Треща горит костер… — Он понял, что это его голос, он вслух произносит слова. — И вскоре пламя, воя, уносит к небесам бессмертный дух героя.
Нет, слова эти не казались теперь мрачными и безысходными, они были полны гнева, страсти и надежды на бессмертье… Но чьею рукой они начертаны здесь, эти слова, и почему по-французски? Кто здесь был до него, Ядринцева, в этой камере, чья душа металась, ища выхода, чье горячее сердце жаждало борьбы и благородной деятельности, было полно пламенной веры в счастье человеческое, готовности отдаться добру и только добру? Внезапная мысль обожгла Ядринцева: «Может быть, Достоевский?» Четыре года он пробыл здесь, в Омском остроге, и создал потом об этих годах беспощадно правдивые «Записки из Мертвого дома».
Мертвый дом… Мог ли подумать Ядринцев, читая «Записки» (еще будучи в Петербурге), что вскоре и сам окажется в этом доме, возможно, в той самой камере, где томился писатель, переживет те же чувства и то же смятение, которые пережил Достоевский, вспоминая потом: «Первое впечатление мое, при поступлении в острог, вообще было самое отвратительное; но, несмотря на то, — странное дело! — мне показалось, что в остроге гораздо легче жить, чем я воображал себе…» Нет, нет, подумал Ядринцев, надо найти в себе силы и не поддаться отчаянию, панике, надо быть ко всему готовым и выстоять, не упасть. Главное, на упасть духом. Он ведь всегда был везучим, Николай Ядринцев, удачливым человеком. Он не упадет. Подумав так, Ядринцев улыбнулся, лицо его словно озарилось утренним светом, и он, как бы вышагнув из этого сырого душного полумрака, очутился на просторном зеленом лугу, огромное синее небо над головой… Кони мчались, река блестела на солнце, дух захватывало от стремительной скачки. И кто-то вслед кричал испуганно, предупреждающе: «Не упади, не упади!»
Ядринцев засмеялся, и этот смех в одиночной камере прозвучал странно, если не сказать — жутко. Часовой за дверью шевельнулся, заглянул в окошечко. Но Ядринцев уже не видел ни этого окошечка, ни этих настороженно-любопытных глаз, ни грязно-серых стен камеры: он был на лугу, дышал чистым воздухом, радовался простору… В то утро ему, десятилетнему мальчику, впервые было дозволено сесть на коня. Отец говорил: «Доктор советует для закалки организма верховую езду». Как он обрадовался тогда! Не было, наверное, счастливее человека на земле в то солнечное весеннее утро, чем он, Коля Ядринцев. Конечно же, нет ничего прекраснее верховой езды! Нет ничего прекраснее… И коня он сам выбрал себе — любимого своего гнедого мерина, с черной гривой, по кличке Ветер. Пришел наставник, учитель верховой езды, довольно тучный и неуклюжий человек, отставной жандарм, живший в доме напротив. Почему он взялся учить тому, чему и сам не был обучен. Ядринцев так никогда и не понял. Но первый урок прошел уморительно. Впрочем, это был первый и последний урок. Ядринцев и сейчас не может без смеха вспоминать об этом. Когда они выехали на луг, лошадь под учителем, молодая серая кобыла, вдруг закапризничала, понеслась, и горе-берейтор мешком свалился на землю… Коля, сидя на своем гнедке, от души хохотал, что, может быть, и не совсем было почтительно но отношению к учителю. Сконфуженный учитель, потирая ушибленный бок, долго и безуспешно бегал за лошадью. Да так и вернулся домой пешком.
На этом отставной жандарм и кончил свои уроки. А Коля между тем выучился ездить и без него, самостоятельно, и, к ужасу матери, носился на своем Ветре отчаянно, лихо галопировал и ни разу не упал…
Ядринцеву показалось это сейчас чрезвычайно важным, даже символичным, словно все это было отмечено счастливым знаком. И он подумал: все будет хорошо, все должно быть хорошо — недаром же он никогда не падал с лошади. Никогда. Ни разу в жизни!..
Он подошел к окну и долго разглядывал неровные, будто наспех нацарапанные слова: «Треща горит костер…» Сколько же времени прошло с тех пор, как он оказался здесь — час, два или целая вечность? Он устало провел рукой по лицу, голову все еще сжимал тугой обруч… Ядринцев нашарил в кармане обломок карандаша (непонятно зачем его сломали при обыске и каким чудом этот обломок остался у него) и, помедлив, четкими крупными буквами, рядом со стихами Шенье, написал на подоконнике: «Бог помочь вам, друзья мои…»
Совсем уже стемнело.
Раздались шаги, голоса в коридоре, громыхнул замок, дверь распахнулась, и вошел ключник. Он молча посмотрел на Ядринцева, точно догадываясь о чем-то, поставил на столик в углу огарок сальной свечи, глянул еще раз с какою-то насмешливой подозрительностью и вышел, ничего не сказав.
Потом принесли ужин.
Утром, часу в десятом, пришли за ним и повели уже знакомыми длинными коридорами. Куда? Он спросил конвойного. Тот грубо, насмешливо ответил:
— На кудыкину гору. Там тебя ждут…
Задержались на минуту у кордегардии. Оттуда вышли двое, с оружием. Один, прищурившись, посмотрел на Ядринцева, спросил строго:
— Ничего лишнего при нем нет?
Другой тотчас обшарил карманы Ядринцева, нашел обломок карандаша, сказал:
— Во, оружие!
Второй усмехнулся:
— Вот и довело их это оружие…
Карандаш забрали. И Ядринцев пожалел, что не догадался оставить его, спрятать в камере.
Потом его посадили в повозку и повезли. Он хотел спросить, куда его везут, но понял, что ответ будет прежним — на кудыкину гору, — и промолчал. Ехали, однако, недолго. Остановились, отдернули брезентовый полог: «Выходи». И Ядринцев увидел знакомый дом, окруженный высокими тополями. Тополя серебрились на солнце, тихо шелестели, и что-то давнее, полузабытое почудилось ему в этом мягком печальном шелесте… Он ступил на крыльцо и вдруг замер, волнение охватило его до дрожи в пальцах. И чтобы унять эту дрожь, он крепко сжал горячими ладонями перила и постоял, зажмурившись. Все здесь казалось знакомым… И в то же время — ничего он не мог помнить. Родители уехали из Омска, когда ему было всего полгода… Но он жил здесь, в этом доме, и теперь, поднимаясь по ступеням, испытывал такое чувство, будто шел не просто в дом, где двадцать два года назад родился, а возвращался к той черте, от которой все для него начиналось; как будто судьбе угодно было, вернув его к этой изначальности, предоставить выбор: хочешь, иди дальше избранным для себя путем, а хочешь — начинай все сызнова… Все сызнова! Это так просто…
Его ввели в большую квадратную комнату, служившую, как видно, когда-то гостиной, и он жадно и торопливо ее оглядел, пытаясь если не вспомнить (вспоминать ему здесь все-таки нечего было), то хотя бы вообразить — как тут могло быть двадцать два года назад… Сейчас же комната имела вид обычного присутственного места; какой-то лысый господин сидел за столом и что-то быстро писал, перо со скрипом скользило по бумаге. Увидев вошедших, лысый молча встал, отложив перо, прошел в смежную комнату и тотчас вернулся. Сказал:
— Введите арестованного.
И Ядринцев (с тою же неотвязной и мучительной мыслью — что и как могло здесь быть тогда, при нем?) вошел в соседнюю комнату, поменьше, и увидел подполковника Рыкачева, сидевшего за столом в выжидательной позе, тот жестом указал на стул. «Делает вид, что не знает меня», — подумал Ядринцев, но ошибся. Рыкачев и не думал вовсе этого скрывать.
— Что ж, Николай Михайлович, — сказал он, — вот мы и встретились опять… Хотя лучше, если бы эта встреча произошла в иной обстановке. Не находите?
Ядринцев пожал плечами.
— Должен вас предупредить, — продолжал Рыкачев после паузы, — положение весьма серьезное. Весьма. И от вашего благоразумия сейчас многое будет зависеть… Понимаете?
— Да, понимаю, — отвечал Ядринцев, искоса поглядывая на лист бумаги, исписанный крупным отчетливым почерком; бумага эта лежала на краю стола, точно напоказ, и Ядринцев не без интереса ее прочитал: «Израсходовано денег из губернской экстраординарной суммы на перевоз Потанина, Колосова и Ядринцева из Томска в Омск: проезд — по 26 руб. 31 и 3/4 коп. на каждого; продовольствие — по 1 руб. 20 коп. на Потанина и Колосова, как офицеров, и 80 копеек на мещанина Ядринцева». И вверху, наискосок, уже другим, более размашистым почерком было начертано: «Прикосновенные к делу о распространении в Сибири вредных идей».
Рыкачев перехватил его взгляд и, сам глянув на эту бумагу, как бы сокрушаясь и сожалея, проговорил:
— Да, да, Николай Михайлович, скрывать незачем: и вы тоже подозреваетесь в распространении вредных идей. Положение весьма и весьма серьезное, как я уже говорил. Но я готов вам помочь, — смотрел испытующе, — если, разумеется, вы захотите этого сами.
Ядринцев промолчал. И Рыкачев уточнил:
— Хочу, Николай Михайлович, одного: чтобы между нами с первого дня установилось полное понимание. Это в ваших же интересах. Чистосердечное признание…
— А если наши интересы, Владимир Петрович, не совпадут?
— Жаль будет, если так случится.
— И мне жаль. Но я не пойму, в чем я должен признаваться. Идеи, которые распространял я вместе со своими товарищами, никогда не скрывал, а напротив, как можно шире стремился обнародовать, ибо касались они, наши идеи, самых животрепещущих и неотложных вопросов…
— Что это за вопросы?
— Вопросы культурного развития Сибири, уничтожения невежества и темноты, открытия сибирского университета… Чем вредна эта идея?
Они помолчали. Потом Рыкачев спросил:
— Вы сказали, что пропагандой своих идей занимались вместе с товарищами… Кого вы имели в виду?
Вопрос несколько смутил Ядринцева, и он подумал, что впредь надо быть осмотрительнее, осторожнее в ответах.
— Товарищей у меня много, — уклончиво сказал.
— Кого из них можете назвать?
Ядринцев, подумав, ответил:
— Потанина.
— Еще кого? — быстро спросил Рыкачев. — Больше никого.
— Стало быть, вдвоем собирались мир перевернуть?
— Этого мы не собирались делать.
— Ну как же не собирались… А это? — достал он из папки несколько аккуратно скрепленных листов и протянул Ядринцеву. — Узнаете свое сочинение?
Ядринцев, чуть помешкав, взял из рук подполковника помятые на сгибах листы и с минуту разглядывал, хотя он узнал их сразу, как только увидел.
— Это не мое сочинение, — сказал наконец.
— И вы эти бумаги впервые держите в руках?.. — иронически усмехнулся Рыкачев, зорко следя за каждым движением Ядринцева, и от его взгляда, должно быть, не ускользнуло мгновенное замешательство допрашиваемого. — Так. Написали не вы эту прокламацию? Допустим. Хотя, мне известно, что вы весьма склонны к сочинительству и далее что-то там публиковали в «Томских губернских ведомостях»…
— Да. Журналистикой я интересуюсь. Но воззвание написано не мной.
— Кем же?
— Не знаю.
— Откуда оно у вас взялось?
— Мне прислали его из Петербурга.
— Кто?
— К сожалению, фамилия адресата не была указана на конверте…
— Вот даже как! Это странно. И еще одно странно: почерк здесь, — кивнул он на бумаги, — если не ошибаюсь, ваш. Или ошибаюсь?
— Нет, не ошибаетесь. Почерк действительно мой. Присланный текст был написан мелко и неразборчиво, вот я и решил его переписать…
— А где же присланный?
— Уничтожил.
— Так. Допустим. — Рыкачев откинулся на спинку стула, все так же пристально глядя в лицо Ядринцева. Вдруг спросил: — Вы не больны, Николай Михайлович? Вид у вас не очень… Возможно, вас что-то не устраивает? Питание, обращение надзирателей… Скажите, не стесняйтесь. Все уладим.
— Благодарю. Никаких претензий у меня нет.
— Ну, что ж, смотрите… я от чистого сердца. Кстати, одна из найденных прокламаций, сходного содержания, была переписана воспитанником кадетского корпуса Гавриилом Усовым… Вы его знаете?
Ядринцев помедлил, соображая, что может за этим последовать, и, сознавая, что переиграть жандармского подполковника не так просто, решил сказать правду:
— Да, братьев Усовых я хорошо знаю. Будучи здесь, в Омске, не раз бывал у них дома…
Рыкачев улыбнулся.
— Обещаю вам, Николай Михайлович, предоставить возможность снова с ними встретиться. Здесь, в следственной комиссии… И мы с вами еще не раз будем встречаться. Надеюсь, не очень вас утомил разговором? Выглядите вы все-таки неважно… Бледны и вид усталый. Может, доктора пригласить?
— Нет, нет, я совершенно здоров. Не беспокойтесь.
Ядринцев не знал, что часом раньше здесь же, в этой комнате, в присутствии председателя следственной комиссии Пелино и военного представителя штабс-капитана Фредерикса был допрошен Потанин. Держался Григорий Николаевич твердо, с достоинством, на вопросы отвечал уверенно, что дало повод подполковнику Рыкачеву написать в рапорте на имя генерал-губернатора:
«Потанин вел себя на допросе вызывающе… В нем вовсе нет ни сознания, ни искры раскаяния в своем заблуждении».
Комиссия, уверенная в виновности Потанина, решила не церемониться с ним, а вести разговор прямой и жестокий. Ему объявили, что он, бывший сотник Потанин, обвиняется в распространении идей, направленных на подрыв законной власти. Он внимательно выслушал и ответил:
— Я знаю.
— Вот и прекрасно! Это освобождает нас от ненужных вопросов.
— Скажите, — тотчас обратился к Потанину штабс-капитан Фредерикс, — меня, как военного, интересует ваша статья о сибирском казачьем войске, где вы пытаетесь местное начальство, его деятельность выставить в неблагоприятном свете. Прочтя это, казаки невольно могут сделать заключение, что правительство не заботится об их благосостоянии… Этот акцент вами сделан умышленно?
— Статья опубликована в официальном «Военном вестнике», — ответил Потанин. — Что я могу еще добавить?
— Это не уменьшает вашей ответственности.
— Более того, — сказал Рыкачев, — в письме к хорунжему Шайтанову, который находится в Москве, вы убеждали последнего непременно и как можно глубже изучать законы революции и политических переворотов… Какие революции имелись вами в виду?
— Те, которые нашли свое отражение в истории… А историю знать обязан всякий образованный человек. Это я и имел в виду.
— Но ни в одной истории нет и намека на то, чтобы опыт революции изучался применительно к Сибири. А вы об этом говорите открыто. Это как понимать?
— Сибирь нельзя рассматривать вне исторической связи…
— Хорошо, об этих связях мы поговорим чуть позже. А сейчас скажите: каким образом у музыканта войскового хора урядника Михайлова оказались сочинения Бюхнера?
— Возможно, на этот вопрос сам Михайлов лучше ответит.
— А он уже ответил: Бюхнера он получил от вас. Вы не отрицаете этого?
— Нет. Но прошу оставить урядника Михайлова вне подозрений; я просил его лишь переписать сочинения Бюхнера.
— Почему именно урядника Михайлова вы об этом просили?
— У него хороший почерк.
Рыкачев прошел к столу, за которым на правах председателя сидел Пелино, открыл папку, взял какой-то листок и с усмешкой протянул Потанину:
— Вот. Можете убедиться: не такой уж хороший почерк у Михайлова, как вы утверждаете.
Потанин мельком глянул на листок, но в руки не взял.
— Эту бумагу он писал, наверное, второпях, без особого старания… и в состоянии крайнего волнения.
— А Бюхнер… зачем вам понадобилось переписывать его сочинения? — спросил Пелино. — И что это вдруг вас заинтересовал этот немецкий бунтовщик?
— Бюхнер заинтересовал меня как замечательный писатель и демократ.
— Вы и немецкую демократию решили применить к Сибири? — с усмешкой заметил штабс-капитан. — Ну, и как? Подходит?
— Демократия — не кафтан… Демократия, если она действительно демократия, одинаково применима к любой стране — будь то Россия или Германия.
— Но речь идет о Сибири.
— А я не отрываю Сибирь от России.
— Увы! Содержание прокламации, которую вы и ваши друзья распространяли, говорит обратное… Сепаратистские замыслы ваши слишком очевидны. И потом, — добавил штабс-капитан, — в прокламации вашей немало бюхнеровских мыслей. Как это у него: мир хижинам, война дворцам?..
— Не могу этого отрицать, — сказал Потанин.
Подполковник корпуса жандармов Рыкачев рапортовал генерал-губернатору Западной Сибири:
«По обстоятельству дела очевидно, что главные виновники — Потанин и Ядринцев — получили настоящее революционное направление в С.-Петербурге, где они являлись слушателями университета и откуда возвратились около 1863 года».
Изустно же, с глазу на глаз, подполковник говорил:
— Ваше высокопревосходительство, должен вам признаться. Следствие весьма усложнено одним неприятным обстоятельством: томское начальство сделало большое упущение, произведя обыск у Потанина и Ядринцева, но не арестовав их немедленно, Подписка о невыезде из города не лишила их возможности общаться друг с другом, что и делали они свободно в течение трех дней. Этого времени было достаточно, чтобы сговориться, как вести себя на следствии, как и что отвечать на вопросы. Вот к чему приводит беспечность!..
Выяснилось: урядник войскового хора Михайлов, не имея на то свободного времени, поручил переписку сочинений Бюхнера бывшему писарю Войскового дежурства Соколову. Последний, закончив переписку, книгу вернул Потанину, который заплатил ему за работу четыре рубля… Однако означенного (рукописного) экземпляра в деле не оказалось, поскольку, по словам Потанина, рукопись осталась у Соколова, находившегося сейчас в экспедиционном отряде в Туркестане…
Председатель следственной комиссии член Совета Главного управления Западной Сибири действительный статский советник Пелино распорядился арестовать бывшего войскового писаря — в Туркестан был послан нарочный офицер.
Между тем в Омск доставляли одного за другим привлеченных по делу о сибирском сепаратизме: из Москвы хорунжего Шайтанова, из Нежинского пехотного полка, квартировавшего в Ярославле, прапорщика Зимина, из города Верного прапорщика сибирской конной батареи Бабикова, из Красноярска — бывшего студента Серафима Шашкова, из Иркутска — дворянина Николая Ушарова и учителя Николая Щукина… Секретным распоряжением было установлено:
«Корреспонденцию, получаемую в почтовых конторах на имя вышепоименованных лиц, задерживать и переправлять в следственную комиссию».
И теперь каждое утро подполковник Рыкачев начинал государственную службу… с чтения чужих писем. Это доставляло жандармскому подполковнику немало приятных минут — словно он украдкой, через замочную скважину, заглядывал в будуар хорошенькой женщины…
Следствие продолжалось. Продолжались аресты. К концу июля острог был забит, и комендант Омска подполковник Аммондати уведомлял следственную комиссию:
«Одиночных камер для помещения лиц, содержащихся по делу, производимому комиссией, более нет, а посему в дальнейшем арестованные будут содержаться в карцерах крепостного замка…»
Пока они были рассеяны по одиночкам, «секреткам» и карцерам, жизнь казалась невыносимой — томило неведение, отсутствие какой бы то ни было связи с друзьями. Некоторое разнообразие в мрачные тюремные будни вносили довольно частые допросы. А потом и очные ставки, иными словами, свидания с друзьями, пусть краткие, но все же свидания… Правда, подполковник Рыкачев устраивал эти встречи со всеми необходимыми предосторожностями — и все же каждая такая встреча (то с Потаниным, то с Федором Усовым, то с Шайтановым) казалась наградой за их долготерпение. И вовсе неважно, что иногда и двумя словами не сумеешь перемолвиться, главное — увидел и убедился, что держатся друзья достойно, тверды и последовательны в своих показаниях; иной раз одного взгляда, жеста, улыбки достаточно, чтобы понять: все хорошо! Разумеется, насколько возможно это в их положении.
И потому вдвойне горькой и тягостной была встреча со старым другом Николаем Щукиным. Они не виделись несколько лет. И вот встретились в столь непривычной для них обстановке… Щукин сидел у стола, боком к двери, в какой-то согбенной, жалкой позе, худой и бледный, серая щетина покрывала щеки и подбородок; когда Ядринцев вошел, Щукин резко повернулся и посмотрел на него растерянным, полным отчаяния и мольбы взглядом. Что с ним случилось? Щукина было не узнать. Ядринцев сел напротив. Но теперь Щукин не смотрел на него, сидел, опустив голову, уронив руки на колени… Чувствовалось, как он подавлен, взвинчен и напряжен.
— Вы знакомы? — наблюдая за ними, спросил Рыкачев. И Ядринцев почему-то помедлил, точно сомневаясь — знаком ли он в самом деле с этим человеком? Подполковник повторил свой вопрос. Ядринцев ответил утвердительно. И подполковник тотчас задал другой вопрос:
— Как часто вы встречались?
Щукин зябко передернул плечами и быстро, умоляюще посмотрел на Ядринцева, точно говоря: «Посмотри, что они со мной сделали, во что превратили меня всего лишь за несколько дней! Не говори ничего… Нет, скажи, скажи им, что я не виноват, что я душевно болен, устал и хочу одного — чтобы они оставили меня в покое…» — возможно, он и не думал так, но глаза его молили об этом. Вид у него был ужасен. Щукин не просто похудел, постарел (ему еще и тридцати не было), он согнулся и как-то даже уменьшился в росте, сжался, втянув голову в худые, неровные, будто изломанные плечи — и эта неровность, изломанность плеч более всего, как показалось Ядринцеву, выдавала отчаянное его положение… Что с ним произошло?
— Нет, — сказал Ядринцев, глядя на Щукина, — мы давно не встречались.
— Как давно? — спросил Рыкачев.
— Несколько лет.
— Связь поддерживали?
Щукин опять посмотрел умоляюще, и Ядринцев, поколебавшись, ответил:
— Изредка. Письмами.
— Можете вспомнить содержание последнего письма?
— Нет, не помню… — покачал головой Ядринцев и пояснил: — Писал о многом… да и сами письма носили скорее приватный характер. Всякие пустяки.
— Пустяки? — усмехнулся Рыкачев, скулы его покраснели и напряглись. — Ну, я не сказал бы, что письма ваши приватного свойства… Жаль, что вы сами не хотите этого признать.
— Зачем же спрашивать, если вы лучше моего осведомлены о содержании моих писем? — резко сказал Ядринцев, так резко, что Щукин даже вздрогнул, вскинув голову, и еще больше побледнел; потом как-то сник, уставив глаза в пол (то ли уйдя в себя, то ли, наоборот, от себя), и вывести его из этого состояния глубокой прострации, отрешенности, казалось, не было никакой возможности. «Как же так? — с болью и обидой подумал Ядринцев. — Как могло такое случиться? Неужто этот безвольно-растерянный человек, с вялыми руками, опущенными на колени, болезненным страхом в глазах, неужто это и есть тот самый Щукин, который пять лет (всего лишь пять лет) назад, явившись в Томск, такой фурор произвел, такого шуму и грому наделал, заражая энергией и решимостью юных своих друзей, звал к борьбе, пробуждал в них сознание долга перед родиной! Что же с ним сталось?»
Нет, это был не Щукин, а совершенно другой, незнакомый Ядринцеву человек — слабый и неуверенный, душевно надломленный… И подполковник Рыкачев, пользуясь этим, старался выжать из него все, что можно и чего нельзя. Поэтому и допрашивал он Щукина чаще других, и очные ставки устраивал… Жандармский подполковник упорно, со всею изощренностью, на какую был способен, добивался своей цели. Если надо, запугивал, а то вдруг начинал улещивать, не скупясь на посулы, провоцировал, ловил на какой-нибудь мелочи, изобличал и, круто повернув допрос, заставлял больного, измученного Щукина признаваться в том, чего не было. Щукин врал и еще больше запутывался.
— Ну, ну, — подталкивал его Рыкачев, — поясните, а то я вас не понял: не далее, как позавчера, вы утверждали, что воззвание «Патриотам Сибири» принес и передал вам из рук в руки воспитанник Иркутского военного училища Золотин, что произошло это за неделю до пасхи; потом вы говорили, что собственноручно написали воззвание… А сейчас опять вернулись к первой версии. Где же истина? — Этот разговор происходил за несколько минут до очной ставки с Ядринцевым. — Где правда?
Щукин судорожно вздохнул, быстро ответив:
— Поверьте, я ничего не писал. Прежнее свое показание давал я в состоянии крайнего аффекта, бог знает чего наговорил. Никакого воззвания я не писал! Мне его принес накануне пасхи Золотин…
— Вы его читали, воззвание, показывали кому-либо?
— Да… то есть нет. Нет! Никому не показывал.
— Допустим. Но кто же тогда написал? Должны же вы хотя бы предположительно знать. А если знаете и не хотите говорить, то тем только усугубляете и свое, и своих друзей, находящихся под следствием, положение… Для чего?
Щукин зябко повел плечами.
— Ну, Николай Семенович, — как бы подталкивал его Рыкачев, — решайтесь. Это в ваших же интересах. Разве по почерку, по стилю наконец нельзя догадаться, кто мог написать воззвание… Ну? — продолжал он его подталкивать.
Щукин сидел неподвижно, точно окаменев.
— Ну? Николай Семенович…
Щукин опустил голову и тут же поднял, его лихорадило.
— Да, да, — сказал он, — я догадываюсь… Я знаю. Знаю, кто написал.
— Кто же? — Рыкачев, налегая локтями на стол, подался вперед, и на лице его отразилось плохо скрытое нетерпение. — Кто?
— Щапов.
— Щапов?!
— Да, Афанасий Прокофьевич Щапов… бывший профессор Казанского университета.
— Это предположительно или точно? — недоверчиво спросил Рыкачев. За три недели Щукин столько всякого наговорил, что верить ему не было никаких оснований, однако новая версия заинтересовала подполковника и он за нее тотчас ухватился. — Так. Допустим. И вы это можете подтвердить при очной ставке?
— Могу, — поспешно ответил Щукин, думая сейчас только об одном: чтобы поскорее кончились эти бессмысленные, жестокие допросы, от которых он устал, и силы его были на исходе; ни о чем другом он не мог думать.
— Что ж, будем надеяться, что на сей раз ваши показания правдивы?..
Щукин промолчал, сидел подавленный, отрешенно уставившись в пол… В этой позе и застал его Ядринцев. Смотрел на него, удивленно, жалея. «Да встряхнись же ты, подними голову, скажи что-нибудь такое… Ты же вон как умел говорить!» Щукин молчал. Подполковник зорко следил за Ядринцевым; чутье подсказывало ему, что бывший учитель его сына является одним из главных вдохновителей партии сепаратистов… Если не самый главный! Так думал Рыкачев. Но вот всплыло новое имя — Щапов. Что из себя представляет бывший профессор, какую роль он играл в этой истории? «Черт знает что! — недовольно подумал подполковник. — Только начинаешь утверждаться в одной мысли, выстраиваешь факты в одну последовательную и единую цепочку, как вдруг все кувырком! Щапов, Щапов… Профессоров нам еще не хватало».
— Вам имя Щапова о чем-нибудь говорит?
«Ну вот, — обожгло Ядринцева, — и до Щапова добрались… Каким же образом?» А вслух сказал:
— Имя Щапова известно всей России. Кто ж его не знает?
— И вы, безусловно, знаете, что бывший профессор — автор антиправительственного воззвания?
— Нет, я этого не думаю.
— Почему?
— Потому что быть этого не может!..
— Ну, если вы так убежденно отрицаете, — посмеиваясь, вкрадчиво-мягким голосом продолжал Рыкачев, — стало быть, знаете истинного автора? Либо сами являетесь этим автором? — Помолчал выжидательно и добавил: — А вот Николай Семенович только что, перед вашим приходом, сообщил мне весьма важную новость: воззвание «Патриотам Сибири» сочинил Щапов.
Щукин вздрогнул, поднял голову, лицо его совсем стало серым, левая щека подергивалась. На Ядринцева он не решился взглянуть.
— Это ложь, — сказал Ядринцев. — Этого не может быть.
Рыкачев развел руками, глянул на Щукина:
— Николай Семенович, прошу вас, подтвердите.
Щукин глухо выдавил:
— Щапов.
— Ложь! — повторил Ядринцев. — Николай Семенович, как вы можете… Это же заведомая ложь.
— Нет, нет, нет! — выкрикнул Щукин, голос его срывался. — Я не лгу, не лгу… Я готов хоть где подтвердить свои показания. Готов уличить Щапова… сказать ему в глаза. И я прошу, я требую очной ставки. Требую! Слышите?..
Наконец измученного, возбужденного, потерявшего самообладание Щукина увели. И подполковник с минуту посидел молча, налегая локтями на стол, пристально глядя на Ядринцева.
— Вы не хотите ничего добавить, Николай Михайлович?
— Нет. Впрочем, хочу сделать заявление…
— Ну?
— Щукин болен. Он нуждается в лечении.
— Не беспокойтесь. Разберемся, кто чем болен, и назначим должное лечение. Каждому — свое. Да, да, каждому — свое! Российское общество должно быть здоровым… — с усмешкой поглядывал на Ядринцева подполковник. — Вылечим, Николай Михайлович, будьте уверены. Исцелим. Или сомневаетесь в этом?
— Нет, — сухо сказал Ядринцев, — не сомневаюсь. Российское общество, а паче того, Сибирь действительно нуждаются в оздоровлении… Прошу вас, однако, освободить Щукина от дальнейших допросов. Разве вы не видите, что он болен и не может давать объективных показаний?..
Все было как сон — и встреча с Николаем Щукиным, смотреть на которого без жалости и сострадания невозможно, и разговор с подполковником Рыкачевым, и горькое сожаление о том, что Щапову, как видно, тоже не избежать следствия (ах, Щукин, Щукин, что же ты натворил, друг милый!), и возвращение потом в свою «секретку» по длинному лабиринту узких коридоров, гулко вбиравшему малейшие звуки и как бы возвращавшему их, эти звуки, откуда-то издалека… Чьи-то спины маячили впереди. И сиплый, ядовито-шипящий голос ключника Самойлы был слышен отчетливо:
— Ну, чалдон косорылый, пошевеливайся!
Самойла топает сапожищами, связка ключей тяжело звякает в руке. Время от времени он толкает в спину громадного рыжеволосого мужика, бьет изо всей силы и с наслаждением, ядовито приговаривает:
— На вот, на, чалдон косорылый, штоб наперед знал… Шагай, шагай, не оглядывайся! — Хотя мужик и не думает оглядываться, идет себе, терпеливо снося тычки и удары Самойлы-ключника. Ядринцеву все это кажется тяжким, кошмарным сном. Вот он проснется, откроет глаза — и окажется на широком затомском лугу, а рядом Катя, веселая, в длинном белом платье… Они взнуздают коней, сядут на них и поскачут зеленым лугом вдоль реки. Отчего-то в последнее время ему все чаще снятся затомские луга и табуны коней. Кони, говорят, к болезни. Чушь!.. Он совершенно здоров. И все, что происходит с ним и вокруг него — не сои, а реальность. И то, что Щукин, не выдержав, оговорил Щапова, было реальностью; и Рыкачев со своею иезуитской усмешечкой — тоже реальность; и этот маленький кривоногий ключник Самойла, толкающий в спину широкоплечего мужика, и шедший сбоку конвоир, и этот узкий лабиринт коридоров — все, все реальность!..
Между тем рыжего богатыря поместили в камеру напротив, почти дверь в дверь с ядринцевской «секреткой», и Самойла, толкнув его напоследок в спину, с ненавистью проговорил:
— Посиди-ка, чалдон косорылый, авось образумишься!
И с грохотом защелкнул замок. Ядринцев так и не увидел в лицо своего соседа. Что это за человек, за что посажен? Потом мысли переключаются на другое: вспомнил, Щукина, но не сегодняшнего, старчески-согбенного, растерянного, а прежнего Щукина, энергичного, горячего, уверенного в себе, каким он явился пять лет назад в Томск… Сегодня Ядринцев не узнал своего друга. А может, и потерял навсегда? Ах, Щукин, Щукин, что с тобою сталось!..
Ночью опять снились кони. Большой табун коней мчался через луг прямо на него, грозя смять, растоптать, а Ядринцев не мог с места сдвинуться, ноги будто к земле приросли… И у него одно было желание: проснуться, поскорее проснуться! Странно, во сне он знал, что все это ему снится, но в то же время казалось, что, если он не успеет вовремя проснуться, может случиться страшное, непоправимое — и он делает усилие, чтобы проснуться, избавиться от кошмара, уйти от опасности, которая грозит ему, но сон держит его цепко, не отпускает…
В начале августа из Иркутска в Омск, в сопровождении двух жандармов (хватило бы и одного), доставили Афанасия Прокофьевича Щапова. Щапов был спокоен, не выказывал ни малейшей растерянности или усталости, хотя дорога измотала его порядком, ни тем более страданий, которые испытывал он от нестерпимых болей в ноге, держался твердо, с достоинством и даже с некоторым, как показалось подполковнику Рыкачеву, высокомерием. Так и было: презрение к жандармам Щапов сохранил на всю жизнь.
Пелино распорядился приготовить для Щапова комнату здесь же, в доме, где размещалась следственная комиссия, то ли по каким-то личным соображениям не решаясь бывшего профессора заключать в острожный карцер, то ли имея на то указание свыше. Во всяком случае, когда Рыкачев, высказав свое несогласие, попытался настоять на применении к Щапову столь же строгих мер, как и к другим «сепаратистам», обычно мягкий и сговорчивый Пелино вдруг проявил завидную твердость:
— Нет, нет, Владимир Петрович, нельзя этого делать. Не забывайте, Щапов может оказаться тем человеком, на котором сойдутся все нити. Мы должны быть осторожными и провести это дело со всею тщательностью… Кроме того, Щапов болен. Не будем спешить, господа…
И вот Щапов предстал перед следственной комиссией. Опираясь на костыль, он прошел к столу, за которым сидел Пелино, и опустился на стул, опасно заскрипевший под ним.
— Меблишка тут у вас никудышная, — насмешливо он сказал, ставя костыль между ног. Ему предложили другой стул, но он отказался пересесть, введя членов комиссии своим вызывающе независимым поведением в замешательство. Даже подполковник Рыкачев, слывший человеком железной выдержки, слегка стушевался. Но через минуту взял себя в руки, с досадой думая: «Эта мягкость и вовсе ни к чему. Подумаешь, профессор. Бывший! Потому и сослан в Сибирь, что бывший… А мы боимся палку перегнуть!»
Подполковник Рыкачев с некоторых пор утвердился в мысли, что именно Щапов, уже однажды замешанный в политическом деле, и есть духовный руководитель сибирских «сепаратистов»; к тому же подполковник имел в руках весьма серьезный документ, который он будет до поры держать нераскрытым, как опытные картежники держат козырного туза, дабы использовать его в самый подходящий момент…
— Просим прощения, господин Щапов, что не дали вам с дороги отдохнуть. Дела не терпят отлагательств, — сказал Пелино каким-то извиняющимся и даже заискивающим, как показалось Рыкачеву, голосом. Подполковник поморщился. Щапов, поудобнее устраивая больную ногу, кивнул: дела есть дела. Он рассеянно и хмуро смотрел перед собой, держа костыль меж колен. И этот костыль раздражал и как бы даже отвлекал подполковника, не давая сосредоточиться. Рыкачев сердито прошелся по кабинету, поскрипывая новыми сапогами. Сапоги, сшитые на заказ, он впервые надел, не успел еще разносить, чувствовал себя в них неловко, давило большой палец на левой ноге… И это тоже раздражало и отвлекало. Поэтому и держался он сегодня с несвойственной ему неуверенностью, хотя никто этого не замечал. Сам же подполковник относил нынешнее свое настроение на счет мягкотелости многоуважаемого Юрия Викентьевича Пелино, который занял столь странную позицию в отношении к бывшему профессору; как будто профессор не может быть государственным преступником! Может, вполне может. От них-то, ученых, как давно известно, чаще всего исходит вольнодумство и всякая прочая крамола.
Рыкачев останавливается посреди кабинета, напротив Щапова, и, слегка раскачиваясь с носка на пятку, медленно, будто читая с листа, говорит:
— Итак, господин Щапов, надеюсь, вы осведомлены о деле, по которому вас… — однако он не решался сказать «арестовали» и, чуть поколебавшись, произносит с насмешливой снисходительностью: — По которому вас доставили в следственную комиссию. — Произносит он это таким тоном, словно давая понять, что разговор, по существу, начинается с этого вопроса и что он, подполковник Рыкачев, играет здесь не последнюю роль, а напротив. Щапов так и понимает.
— Да, — серьезно он говорит, — в общих чертах осведомлен.
— Прекрасно. В таком случае разрешите задать вам еще один вопрос. — И в этом подчеркнутом «разрешите» не только снисходительная ирония, но и выражение твердости и силы, которой обладает подполковник, потому и может он позволить себе это сакраментальное «разрешите». — Какое участие в деле сибирского сепаратизма принимали вы лично?
Это уже прямо, в лоб, без околичностей. И ответ, естественно, требуется тоже прямой. Щапов, однако, не спешит с ответом, все так же хмуро и рассеянно смотрит перед собой.
— Никакого прямого участия, к сожалению, я не принимал, — отвечает наконец.
— Вот как! Вы сожалеете, что не смогли принять участия в антиправительственной акции?
— Нет, я имел в виду благородную деятельность молодых сибиряков в пользу просвещения, развития образования, открытия в Сибири университета… Дело это весьма важное, и, я уверен, они добьются своего.
— Считайте, что уже добились, — язвительно заметил штабс-капитан Фредерикс, военный представитель комиссии, сидевший у окна, в стороне, как бы тем самым подчеркивая особое свое положение. — Что касается вашей деятельности, господин Щапов, не будем умалять ее значения… — Он выжидательно помолчал, точно проверяя, какой эффект произведет сказанное, и на тонком, слегка вытянутом лице его обозначилась усмешка. — Ваша деятельность нам известна.
— Благодарю вас за столь внимательное отношение к моей скромной деятельности, — сказал Щапов, не глядя на штабс-капитана.
— Не спешите благодарить, — вмешался Рыкачев, быстро подошел к столу и каким-то заученным движением выхватил из папки необходимые бумаги. — Это вам о чем-нибудь говорит? Желаете ознакомиться?
— Да, если позволите. — Щапов принял из рук подполковника листы, внимательно просмотрел и молча вернул.
— Ну, что скажете?
— К сожалению, ничего.
— Прокламация написана вами. Вы этого не отрицаете?
— Отрицаю.
— Напрасно. Авторство ваше доказано.
— Нет, к сожалению, не я автор…
— Опять «к сожалению»? — рассердился Пелино, сверкнув маленькими острыми глазками из-под пенсне. — Что это значит?
Щапов обезоруживающе улыбнулся.
— Прошу вас, не обращайте внимания. Это безобидное присловье. Вот недавно, накануне моего ареста, доктор, осматривая мою ногу, спросил: боли сильные, очень беспокоят? А я ему: нет, к сожалению, не очень сильные… Так что, прошу вас, не придавайте значения.
— Хорошо, — буркнул сбитый с толку Пелино. Рыкачев поморщился, недовольный столь беспомощным и неуместным, как ему казалось, вмешательством любезного Юрия Викентьевича, и тотчас, дабы не выпускать из рук инициативы, резко произнес:
— И все-таки прокламация написана вами, господин Щапов. Надеюсь, мы вас в этом очень скоро убедим. Введите арестованного! — приоткрыв дверь, велел он кому-то, вернулся на прежнее место, зорко следя за Щаповым, чувствуя опять неловкость от неразношенных сапог, пошевеливая стесненными пальцами левой ноги; слегка морщась и раздражаясь. Щапов, сидя все в той же монументальной позе, повернул голову и выжидающе уставился на дверь. Раздались шаги, дверь отворилась, и в комнату вошел высокий худой человек, в котором с трудом можно было узнать Щукина — так он изменился, был изможден, глубоко запавшие глаза лихорадочно блестели, и вся его нескладная, согбенная фигура выражала беспомощность и отчаяние. Переступив порог, он сделал несколько неровных и неуверенных шагов и остановился, застыв в какой-то нелепой и напряженной позе. Щапов смотрел на него со смешанным чувством жалости и удивления. Щукин стоял, не шевелясь, чувствуя на себе взгляды, и тело его охватывала неприятная знобящая дрожь, щеки судорожно подергивались. Стоять было невыносимо, ноги подкашивались, и он держался из последних сил, надеясь, что сейчас его пригласят пройти и сесть, заговорят с ним — и тогда станет легче. Но его не приглашали сесть, никто с ним не заговаривал — и он чуть было не застонал в отчаянии, до боли стискивая зубы. Еще секунда, и он бы упал, не выдержал, но в это время раздался голос Рыкачева, и Щукин, обливаясь холодным потом, облегченно вздохнул, словно в этом голосе было его спасение:
— Николай Семенович, вы знаете этого человека?
— Да, — быстро ответил Щукин. — Это Щапов. Здравствуйте, Афанасий Прокофьевич…
Щапов кивнул.
— Прекрасно, — сказал Рыкачев, переводя взгляд с одного на другого. — Прекрасно! Николай Семенович, прошу вас, повторите прежние ваши показания…
— Какие показания? — поднял голову Щукин.
— Назовите автора воззвания.
— Я не знаю, кто автор.
— Как не знаете? — изумленно уставился на него Рыкачев. — Как не знаете? Вы утверждали, что воззвание написал…
— Нет. Не-ет! — мотая головой, выкрикнул Щукин. — Нет, нет и нет… это неправда. Неправда!.. Я вам неправду сказал, — твердил он, точно в бреду. — Это неправда. И я отказываюсь… слышите, отказываюсь от прежних своих показаний… Это неправда! — Он вдруг шагнул вперед и опустился перед Щаповым на колени. — Простите меня, Афанасий Прокофьевич, простите, если можете… Это неправда, господин подполковник, — повернув голову, посмотрел на Рыкачева, — неправда, что Щапов автор прокламации. Простите, Афанасий Прокофьевич, простите меня за все… За все простите!
Щапов хмурится, отводит глаза — невыносимо видеть человека в столь жалком, унизительном состоянии, и тихо говорит:
— Встаньте. Зачем вы так? Встаньте, прошу вас. Эдак, друг мой, на коленях-то, далеко не уйдете… Встаньте.
Щукин медленно, тяжело поднимается. Его больше ни о чем не спрашивают, уводят. И далее, кажется, не о чем говорить. Однако Рыкачев, как истинный игрок, решает, что время приспело ударить козырями — и тем же быстрым, заученным движением выхватывает из папки еще одну бумагу, которую он приберег для решающего «хода». И он делает этот ход, протягивая бумагу Щапову.
— А это? Прошу вас, ознакомьтесь… Это письмо Потанина к Щукину, — поясняет и осведомляется попутно. — Надеюсь, с Потаниным вы знакомы?
— Нет, лично не знаком.
— Допустим. Обратите внимание на стихи, приведенные в письме…
Щапов бегло просматривает их и говорит:
— Это мои стихи.
— Ваши? Странно. А Потанин утверждает, что стихи ему принадлежат. Как это понять?
— Нет, нет, стихи мои, — повторяет Щапов. — Только вот в конце и здесь, в третьей строфе, чуть-чуть подправлено. Все остальное — мною написано.
— Вами написано… Прекрасно! А вы не находите, господин Щапов, что содержание, смысл ваших стихов полностью отражены в этой прокламации?
— Возможно. Что касается моих стихов, они известны Третьему отделению и, несомненно, имеются там в архиве. Думаю, это легко проверить. Если угодно, господа…
И этот ход «козырем» оказался неудачным. Так глупо подполковник Рыкачев еще не проигрывал. Если бы не этот полусумасшедший Щукин… Разве можно полагаться на его показания?
Потом приводят Потанина. Этого фанатика сбить и вовсе нелегко. Подполковник показывает ему письмо со стихами, спрашивает:
— Ваше?
— Да, письмо мое.
— А стихи?
— Стихи не мои. Но я их переделал в некоторых местах… за что приношу извинение автору.
— А для чего вы их переделали, с какой целью?
— Господин подполковник, — смотрит на него Потанин, затем переводит взгляд на Пелино, сидящего за столом, и уже к нему обращается: — Господин председатель, прошу выслушать: прежде всего — текст воззвания написан мной. Прошу это заявление считать окончательным и внести в протокол. И еще: вы обвиняете нас в сепаратизме, а мы считаем свою деятельность — патриотизмом. Это разные понятия.
— Потому вы и находитесь здесь, что понятия у нас с вами разные, — язвительно заметил штабс-капитан Фредерикс. — И с каких пор зародился у вас этот… патриотизм?
— Давно. — Потанин помолчал. — Еще в бытность мою воспитанником Омского кадетского корпуса, когда я видел неравенство казачьих детей с выходцами из дворян, имевших всяческие привилегии…
— Тогда и возникла у вас идея об отделении Сибири?
— Нет, много позже. И не об отделении — о самостоятельности Сибири, о равных ее правах с метрополией… Что же в этом предосудительного? И с каких это пор патриотизм стал преследоваться законом? И если это так… — глаза его построжели, лицо сделалось угрюмо-решительным. — Если это так, господа, и наша деятельность квалифицируется как «сепаратизм», прошу всю ответственность за распространение идей возложить на меня. Ибо все исходило от меня, по моей инициативе и делалось мною сознательно. Никто другой в этом, как я, не повинен. Вот все, что я хотел вам заявить.
Больше он ничего не сказал. Допрос был прерван. Щапова и Потанина увели. И то ли умышленно, то ли по недосмотру конвоиров оставили на какое-то время вдвоем. Много лет спустя Потанин, вспоминая об этом случае, писал:
«Почему-то меня не отвезли тотчас в острог, а вместе с Щаповым провели в соседнюю комнату, которая была отдана в распоряжение Щапову. Тут стояла кровать. Он сел на нее, а я на стул возле».
Так, сидя друг против друга, они с минуту помолчали.
— Ну, вот… — сказал наконец Щапов, грустно улыбаясь. — Вот где нам довелось познакомиться. Здравствуйте! — протянул жестковатую большую ладонь, и Потанин пожал ее крепко.
— Здравствуйте, Афанасий Прокофьевич. Рад встрече с вами. А то, что встретились здесь… Что делать, коли все дороги сибирские приводят в острог. Такое время… Нас тут собралось много, старых друзей: Ядринцев, Щукин, Шашков…
— И Шашков тоже здесь?
— А где же ему еще быть! — усмехнулся Потанин. — Меня больше бы удивило, если бы его здесь не было сегодня…
— Да, да, — покивал Щапов, соглашаясь, — это верно. Как он, Серафим Серафимыч? Давно я его не видел. С тех пор, как он уехал в Красноярск…
— Шашков молодец, — сказал Потанин, — держится твердо. Афанасий Прокофьевич, как вы-то себя чувствуете?
Вид у Щапова был усталый, болезненный, хотя он и не выдавал этого ничем на допросе. А тут сидел, ссутулившись, опустив меж колен руки.
— Ничего, — ответил он и повторил, словно боясь, что ему не поверят. — Ничего. Правда, пришлось вот ходулю завести… Но это временно. Нога немного подвела, разболелась. Одно время я и вовсе перестал ее чувствовать, будто чужой стала… А так ничего. Работаю. Ольга Ивановна во всем помогает, — добавил с мягкой улыбкой. — Верный друг мой, опора. Знаете, если бы не она, не жена моя Ольга Ивановна, никакие бы костыли не поставили меня на ноги… Ну, да стоит ли об этом говорить! Григорий Николаевич, вы мне скажите: как ваши дела, чем все может кончиться?
— Разве вы не знаете, Афанасий Прокофьевич, чем подобные дела кончаются в России?
— Знаю, — печально подтвердил Щапов. — Но сколько же это положение будет оставаться неизменным? — Глаза его гневно сузились. — Неужто правительство наше и по сей день видит в Сибири лишь данницу свою и желает одного — дабы ложку сибиряки подносили вместо рта ко лбу или к носу…
Они опять помолчали. И эта пауза была особенно почему-то горькой и тягостной. Потом Щапов спросил:
— Скажите, Григорий Николаевич, а зачем вы всю вину взяли на себя?
В это время явился жандарм. Сердито глянул на Потанина. Велел выходить. Грубо прикрикнул: «Быстро, быстро!»
Потанин и Щапов едва успели пожать друг другу руки.
Это была их первая и последняя встреча.
Вечером, вернувшись домой, подполковник Рыкачев, морщась, стянул новые, неразношенные сапоги и зло, с отвращением их отшвырнул; а потом и вовсе убрал подальше, с глаз долой, словно они, эти сапоги, были виной сегодняшнего неудачного, как думалось Рыкачеву, производства дел… Черт бы его побрал, этого полусумасшедшего! — вспомнил недобро о Щукине. — Все карты опять спутал. Да и он, корпуса жандармов подполковник, опытный офицер, на кого положился! И Юрий Викентьевич тоже хорош со своим либеральничаньем… Вот бывший профессор, пользуясь этим попустительством, и почувствовал себя вольно, решил эпатировать. Ничего, ничего, голубчики сепаратисты, теперь вы у меня попляшете… Мы вам покажем просвещенную Сибирь!.. Век будете помнить. И детям своим закажете думать об этом.
Назавтра, когда Рыкачев явился в следственную комиссию, никто не заметил, что был он обут в старые, хотя и добротные, начищенные до глянца сапоги. А и заметили, так вряд ли придали этому значение — что из того, что жандармскому подполковнику вздумалось сменить сапоги! Однако сам Рыкачев имел на этот счет особое мнение, надеясь втайне, что дела по расследованию преступной деятельности сибирских сепаратистов пойдут теперь как по маслу…
Однако Щапова пришлось освободить. Никаких серьезных улик не оказалось. А через два дня после его освобождения, седьмого августа, Щукин дал новые показания. Он объявил себя автором воззвания. Чему Рыкачев, естественно, не поверил. Еще через три дня, десятого августа, Щукин сказал, что текст воззвания написал не он, что тетрадь в зеленом переплете принес ему воспитанник военного училища Андрей Золотин. И они читали воззвание на квартире Ушарова… Читали не из политических соображений, а чисто из праздного любопытства.
Четырнадцатого августа на очной ставке с двенадцатилетним воспитанником Иркутского военного училища Золотиным Щукин заявил, что тетрадь ему принес действительно Золотин, но в каком она была переплете, он не помнит. Однако он, Щукин, хорошо помнит, что в конце проставлены были инициалы С. С. Ш.
— Вы можете расшифровать инициалы? — спросил Рыкачев. Щукин нервически и с силой сплел пальцы рук, так, что они побелели и хрустнули.
— Да! — сказал он с какою-то отчаянной готовностью. — Могу. С. С. Ш. — это значит: Серафим Серафимыч Шашков. Так я думаю.
— Николай Семеныч, да что вы такое говорите! — воскликнул Андрюша Золотин, и глаза его наполнились слезами. — Никаких же там инициалов не было. Не было же, я хорошо помню!..
— Были, — не глядя на Андрюшу, пробормотал Щукин. — Были.
Восемнадцатого августа Щукин обратился с официальною, как он сам подчеркивал, просьбой — безотлагательно препроводить его, политического преступника Николая Щукина в Санкт-Петербург, ибо он, Щукин, имеет сделать важные дополнения и разъяснения по вопросу о «Сибирском сепаратизме», в которых — квинтэссенция всего дела…
Буквально через день Щукин подал письменное прошение о разрешении ему, Николаю Щукину, посещать церковь, ибо религия — самый верный и надежный, как он полагает, выход из создавшегося положения.
Ядринцев столкнулся как-то с Щукиным в коридоре, его вели в камеру, должно быть, после очередной душеспасительной «беседы» с подполковником Рыкачевым. Лицо Щукина показалось Ядринцеву излишне возбужденным, одухотворенным даже. Поравнявшись с ним, Ядринцев кивнул. Щукин вскинул голову и отчетливо, с пафосом проговорил:
— Спаси себя самого, если ты сын божий! Сойди с креста…
«Сойди с креста, сойди с креста!..» — доносился издалека его голос.
«Щукин до настоящего заключения не верил в бога и не исповедал никакой религии, — писал в рапорте подполковник Рыкачев. — Арест произвел на него благоприятное действие. По-видимому, он одумался и начал излечиваться от атеизма… — Подполковник усмехался, выводя на плотном лощеном листе эти фарисейские слова: «Арест произвел на него благоприятное действие». — И продолжал: — По крайней мере, многие его поступки во время производства следствия убедили меня в этом, — Между тем подполковник лучше, чем кто-либо другой, знал истинную причину «перерождения» Щукина. — По окончании следственного дела было совершено благодарственное господу богу молебствие в присутствии всех преступников, — развивал свою мысль Рыкачев, — и Щукин в это время молился особенно усердно. После молебствия беседовал с протоиереем Знаменским, поразив его искренним раскаянием в своем заблуждении. Все эти выводы приводят меня к тому заключению, что для Щукина было бы весьма полезно присутствовать при богослужении, хотя бы только в воскресные и праздничные дни, и почаще беседовать с наставниками, подобными протоиерею Знаменскому. Что же касается до надзора за Щукиным во время богослужения, — сбился вдруг на жандармский тон, — то в случае, если не имеется на это разрешения в Уставе о службе в гарнизоне, то, я полагал бы, весьма достаточным наряжать для этого надзора двух благонадежных унтер-офицеров без ружей. Вышеизложенное мнение имею честь представить на благоусмотрение Вашего высокопревосходительства…»
Но, судя по всему, генерал-губернатор счел «надзор без ружей» недостаточным и ответа положительного не дал, что ввело Щукина в крайнее смятение. Он замкнулся еще больше, избегал друзей (после завершения следствия их перевели в общие камеры), часами мог сидеть неподвижно, сжав ладонями подбородок. Его не трогали, жалели. Щукина мучила бессонница. Он вскакивал по ночам, и серая тень его, точно плоти в нем уже не было, металась по камере, натыкаясь на стены. И шептал истово, горячо:
— О, господи! Разрушающий храм… спаси себя самого… Спаси! Если ты сын божий, сойди с креста… Сойди с креста!..
Наконец он ложился и забывался не столько во сне, сколько в бреду, шепча, как заклинание, евангельское: «Сойди с креста…» И вот в этот тяжкий для Щукина период произошло событие, которое поразило его еще больше, чем отказ генерал-губернатора в посещении городской церкви: из Главного управления Восточной Сибири пришла бумага, уведомлявшая о том, что бывший учитель уездного училища Николай Семенович Щукин указом Правительствующего Сената за № 370 от 7 октября 1865 года произведен в чин губернского секретаря. Щукину было объявлено об этом важном для него событии, и он, взволнованный и потрясенный, воротившись в камеру, говорил:
— Понять не могу: ведь я же под следствием, в тюрьме, а меня в это время производят в чиновники двенадцатого класса, жалуют званием губернского секретаря! Как же это? А может?.. — хватался он вдруг, как утопающий за соломинку. — Может, там все уже решено в мою пользу? Конечно, конечно, не должны же они теперь…
Дома, в Иркутске, осталась жена с тремя детьми. Надо написать восточносибирскому губернатору, попросить, чтобы семье оказали вспомоществование… Обязаны это сделать! Ведь он не просто арестант, политзаключенный, а пожалованный в чин губернского секретаря… Он и бумаги теперь свои, прошения и показания, подписывает непременно: губернский секретарь Н. Щукин.
Однако иркутский генерал-губернатор Корсаков не посчитался с его чином и в помощи семье отказал. Щукин пишет новое заявление, теперь уже на имя западносибирского генерал-губернатора Хрущова, в котором с отчаянием говорит о тяжелом состоянии духа своего, о тем, что доктора не ведают, что с ним творится и как ему помочь, а он, губернский секретарь Щукин, лучше всех докторов знает, что ему делать, и просит всемилостивейшего позволения его высокопревосходительства вторично рассмотреть просьбу о посещении богослужений… дабы не лишать его, Николая Щукина, единственной теперь отрады — верования, которое не подавляется в империи, а всеми средствами покровительствуется…
Вскоре генерал-губернатору было передано еще одно прошение, написанное твердым и ровным почерком:
«Желая продолжать свои занятия по исследованию быта чуждых народностей, находящихся в зависимости от России, и, надеясь на просвещенное внимание Вашего высокопревосходительства, осмеливаюсь просить Вас о разрешении выдавать мне из архива областного правления дел, относящихся к истории постепенного присоединения и умиротворения киргизских народов, а именно: дела об открытии приказов, о претензиях на ханство Габайдуллы и проч. Разрешение Вашего высокопревосходительства приму за великодушное снисхождение к страсти, полученной мною с годами к литературным занятиям, которые в настоящем моем положении составляют для меня утешение и единственный путь, посредством которого я могу служить обществу. Потанин».
Прочитав оба прошения, Хрущов с усмешкой заметил: «Видали? И у того, и у другого единственный путь к спасению — токмо в разные стороны… Что ж, быть посему!»
Сегодня генерал пребывал в добром расположении духа и решение принял не колеблясь: удовлетворить обе просьбы.
А Ядринцева заинтересовала многообразная арестантская братия — типы сибирского острога, как пометил он для себя. Он познакомился, сблизился со многими заключенными, начал вести записи. Характеры тут встречались необыкновенно живые, яркие. Но даже и в этом ряду фигура Михайлы Дубравина, «чалдона косорылого», как называл его ключник Самойла, стояла особняком. Надо заметить, что Самойла больше всех и люто ненавидел этого спокойного, невозмутимого мужика, и всячески старался досадить ему, унизить его, нередко пуская в ход кулаки… Однако «чалдон» упорно не реагировал на тычки и удары злобствующего ключника; бывало, глазом не поведет и головы не повернет, идет себе, не сбавляя и не прибавляя шага. Отчего Самойла злобствует еще больше: «Ах ты, чалдон косорылый, бревно бесчувственное!.. Да я из тебя душу твою поганую…» — и хрясь, хрясь в спину. Ключи в руке Самойлы жалобно и разнобойно звенят, голос срывается до хриплого шипения, на тонких бескровных губах вскипает пузырьками слюна, и он ею брызгает во все стороны: «На, н-на, получай, чалдон косорылый!» Отчего он так зверствовал? Возможно, оттого, что рядом с широкоплечим, богатырски сложенным мужиком особенно ясно и болезненно чувствовал свою физическую неполноценность, вот и старался кулаками доказать, что сила и власть на его стороне. Ждал и надеялся, должно быть, что рыжеволосый богатырь не выдержит, в конце концов падет перед ним на колени и взмолится: пощади, Самойла Дорофеич! Но мужик будто и не видел перед собой Самойлу, шел себе, твердо и ровно ступая… А Самойла в тот раз отчего-то особенно был зол и то и дело пускал в ход кулаки, накидывался на мужика яростно, с каким-то собачьим остервенением. Рыжеволосого вели с допроса. Ядринцев смотрел на него с жадным интересом. Он впервые так близко видел его в лицо, и лицо это поразило его какого-то открытой и ясной простотой, не простоватостью, а именно простотой — крепкие, точно литые скулы, прямой взгляд. Он был даже красив по-своему, этот человек, и в походке его угадывалось что-то удивительно знакомое: шел он твердо, но и в то же время как-то осторожно, прижимая к бокам тяжелые руки, словно боясь ненароком кого-либо ими задеть… Поравнявшись с Ядринцевым, которого конвоиры оттеснили к самой стене, он повернул голову и внимательно на него посмотрел. И тут же получил тумака в спину: «Шагай, шагай, чалдон косорылый!» И вдруг Ядринцева точно обожгло: «Дер-бер». Сомнений не было — это он, Дер-бер, с которым Ядринцев когда-то учился в гимназии… И лицо, и эта огненно-рыжая голова, и походка такая, что не узнать его невозможно, хотя с тех пор, как они учились в третьем классе Томской гимназии, прошло больше десяти лет. Но Дер-бер и тогда был уже взрослым, самостоятельным человеком… Отчетливо представилось, как он идет по коридору, прижимая к бокам руки; а потом из чистого озорства наваливается снаружи на классную дверь, и человек двадцать гимназистов тщетно пытаются ее открыть. Вспомнилось, как однажды его, Колю Ядринцева, хотели побить, перехватили в переулке, у бань Тернера, и Дер-бер защитил, порядком припугнув драчунов, и позже не давал Колю в обиду, относился к нему с какою-то необъяснимой внимательностью и даже нежностью. Правда, учились вместе они всего лишь год. Потом Дер-бер уехал куда-то, исчез. И вот после стольких лет пути их снова сошлись…
— Дер-бер! — окликнул Ядринцев, когда рыжеволосый уже отошел на несколько шагов. И Ядринцев с огорчением подумал, что ни имени настоящего, ни фамилии его он не знает, осталось лишь в памяти прошлое. — Дер-бер! — еще раз он позвал. Рыжеволосый обернулся, и губы его, показалось, дрогнули в грустной усмешке. Возможно, это и не Дер-бер? Возможно, Ядринцев ошибся, перепутал — мало ли на земле похожих людей. Но мысль о Дер-бере с тех лор не покидала Ядринцева, не давала покоя, и он ждал новой встречи, надеялся с ним поговорить. И удивлялся безропотности Дер-бера, терпеливо сносившего издевательство маленького, кривоногого, с искаженным от постоянной злобы лицом Самойлы-ключника, который иных и пальцем не трогал — то ли боялся, то ли был у него на этот счет свой тайный умысел, а с Дер-бером обращался грубо, не скупясь на тумаки. И Дер-бер терпел, никак не реагировал на грубость Самойлы.
Да всякому терпенью, как видно, приходит конец. Однажды такое произошло. Привели Дер-бера с допроса, втолкнули в камеру, Самойла, дважды повернув ключ, запер дверь и не успел отойти, стоял подле, разговаривая с конвойным о чем-то вполголоса. В этот момент и постучал Дер-бер, попросил открыть дверь.
— Чего тебе? — спросил Самойла.
— Крестик где-то обронил… Отвори.
— Я тебе отворю, я тебе отворю, чалдон косорылый! — взбеленился Самойла, угрожающе звякнул ключами. — Я тебе в самый раз отворю… А ну-к отринь от двери! Кому говорят?
Дер-бер как будто притих, успокоился. Но минуты через две так хватанул, грохнул кулаком в дверь, что она вместе с замком и всеми железными запорами вылетела напрочь. Конвойные едва успели отскочить, а бледный, перепуганный Самойла даже ключи уронил… И стоял ни жив ни мертв, когда рыжеволосый горою над ним навис. Челюсть у Самойлы отвисла, лицо пошло пятнами. Никогда он не видел таким этого безответного арестанта… Самойлу всего трясло. И конвойные, остолбенев, стояли, боясь шелохнуться.
— Чего не отпираешь, когда просют? — грозно, с каким-то властным спокойствием спросил Дер-бер. — Или руки бы отсохли лишний раз отворить?
— Дак… дак отворил жа… — чавкал зубами Самойла. — Чего тебе, братец? Счас… мигом сполню.
— Чего, чего! — передразнил Дер-бер. — Крестик обронил где-то. Должно, когда сюда шли… Найти надо.
— Счас, братец, счас! — засуетился Самойла. — Счас мы тебе… того… найдем хрестик. Ты токо дверь приставь и прошу, Христа ради, успокойся… Счас мы тебе хрестик… А то как же, как же православному-то без хреста… Так бы сразу-то и объявил, мы бы тебе подобру… Счас, братец!..
Вот с того раза Самойлу будто подменили — иначе он повел себя с Дер-бером, пальцем не трогал, глядеть на него и то избегал…
Позже, когда рыжеволосого мужика освободили из «секретки», поместив в общей камере, Ядринцев часто с ним встречался, разговаривал. Звали его Михайла Дубравин. А в гимназии он отродясь не бывал, грамоте не обучен, жил в деревне. И Дер-бером никогда не прозывался. Но так был похож на него!.. Иногда Ядринцеву казалось, что Михайло по какой-то лишь ему известной причине не хочет в этом признаться. И допытывался: «Скажи, Михайло, а может, все-таки учился ты в гимназии? Неужто я ошибся?..» Михайло смеялся добродушно, отвечал: «Какая там гимназия, паря!..» Был он, Михайла Дубравин, спокоен, добропорядочен, за что вскорости избрали его крестьянским старостой — крестьян в остроге пребывало за разные провинности много, и Михайло стал как бы вожаком ихним, совестью и обережой. Немало в остроге и бродяжьего люду обитало, с которыми крестьяне не находили общего языка, враждовали, однако Михайло умел и с ними ладить, уберегая и тех и других от всяких крайностей… Потому и стал Михайло общим любимцем, непререкаемым авторитетом. Хотя весельчакам и зубоскалам не мешало это иногда и подшутить незлобно над молчуном старостой, острым словцом уколоть. Он шутки принимал и понимал, на остроты не обижался. Однажды его спросили:
— Михайло, а чего ты по загривку тады Самойле не съездил, кады кулаком дверь высадил?
Михайло серьезно отвечал:
— А ну его к лешему, зашибить ишшо мог…
Фамилию свою Михайло объяснял просто: «А это, стало быть, дед мой, Евстигней Тараканов, дубравами в Сибирь пробирался, в дубравах и поселился, заимку построил… Вот с той поры и пошло — Дубравины. А так-то мы есть Таракановы… Тоже, видать, с загадкой фамилия».
Оказалось, и в остроге Михайло уже не впервой. Разговорившись как-то, он признался:
— Лет десять назад сиживал. Вот было время! Самойла что… букашка ползучая. А тогда надзиратели да ключники полютее были. У-у!..
— Дак за что ты, Михайло, сидел-то поперва?
— А за поджог купецкого двора.
— О-о! И как же это ты на такое пошел… или кто надоумил? Поджигал-то один или за кумпанию с кем?
— А я не поджигал.
— Не поджига-ал? А сидел за што?
— А за поджог.
— Так не поджигал, говоришь!
— Не поджигал, а сидел. Оговорили, стало быть.
— Ну, а теперя-то за што упекли?
— А за фальшивую монету.
— О-о! Неужто сам скумекал станок? — похохатывали, не веря. — И как же ты ляпал энти… фальшивые монеты? Миллионщиком захотел, должно, сделаться?
Михайло простодушно улыбался, качая рыжей головой.
— Да ну, на кой ляд мне их ляпать, монеты, не наше это крестьянское занятье.
— Дак откуль взялись у тебя деньги-то фальшивые?
— А я знаю? Должно, прикащик какой подсунул, либо на ярманке… Как раз перед тем я ездил пшеницу продавать.
— Дак ты скажи, что не виноват. Это как же, второй раз, выходит, за напраслину? Это ж ни в какие ворота не идет! Нет, Михайло, ты беспременно скажи…
Михайло только ухмылялся и далее на эту тему разговора не вел. А вскоре и приговор приспел, по которому отвалили Михайле Дубравину шесть лет каторжных работ. Он принял это как должное.
— Как же теперь? — спросил его Ядринцев, когда они повстречались уже после зачтения приговора.
— А что? Ничего, паря, — спокойно ответил Михайло. — Отработаю. Давали бы пищу да одежду.
— Так ведь несправедливо.
Михайло вздохнул.
— А ты хочешь найти справедливости? Эх, паря, друг мой сердешный, не за эту ли справедливость и ты пребываешь здесь!
Назавтра утром заковали Михайлу в кандалы — и пошел он на каторгу. Его провожали и крестьяне-арестанты, и бродяги, с которыми умел Михайла ладить, и политические, «сепаратисты»… Он обернулся и помахал всем рукой, крикнув:
— Живите, братцы, не вздумайте помирать!
И пошел, зашагал рядом с такими же, как и он, кандальниками, выделяясь своею могучей фигурой, прямо и высоко держа огненно-рыжую голову. Казалось, что не Михайло, а сама Сибирь-матушка, сама Россия уходит куда-то в неизвестность, гремя кандалами…
— Прощай, Дер-бер! — тихо сказал Ядринцев. Слезы навернулись на глаза, мешали смотреть. Ах, Михайло, Михайло, что же с тобой будет? Что станет с Россией?..
Недели за полторы до рождественских праздников ударили по Сибири морозы. Да такие жестокие, люто-ярые — дух захватывало. Стены бревенчатых домов жутко трещали, словно где-то рядом из ружей палили; деревья стояли в изумрудной опуши куржака, звонко скрипел под ногами снег, дым из труб столбами к небу, выбелевшему, точно холст на морозном снегу… Вот в такую стылую ночь и произошло в Томске событие, какого не бывало еще отродясь ни в городе, ни, может, во всей Сибири. Пакости, конечно, всякие случались — и грабежи, поджоги, и смертоубийства, но такого никто не помнит. Обнаружилось это утром, часу в девятом, когда рассвело; купец второй гильдии Колчин вышел из своего дома, что стоял неподалеку от Соборной площади, отворил калитку и вдруг увидел с улицы, на столбе ворот, какой-то лист бумаги, исписанный крупными, отчетливыми буквами, которые сами бросались в глаза. «К молодому поколению», — прочитал Колчин. Далее текст шел чуть помельче, но тоже четкий и разборчивый. Купец Колчин стал читать, и у него дух занялся, мурашки побежали по спине от слов, которые тут значились, в этой непотребной бумаге: «Друзья, братья! Пора нам собираться с силами и свергать ненавистное иго Романовых, тяготеющее над нами слишком долго…» Дальше он уже и читать не смог, охваченный дрожью и ужасом, и, оглянувшись туда-сюда по сторонам, нет ли кого поблизости, хотел было сорвать поскорее эту бумагу, да замешкался, подумал: «А не будет хуже? Может, заявить в полицию, так, мол, и так: выхожу, гляжу — бумага висит… Это кто же в такую-то ночь наварначил? Ах, язви тебя в душу! Коли на то пошло, могли бы и на другой ограде прилепить… Так нет же, выбрали его, купца Колчина, порядочного и честного гражданина… Неужто по злобе какой?» — терялся в догадках перепуганный купец. Но, как выяснилось потом, таких листков этой ночью было расклеено множество и все на видных местах, в центре. В то самое время, когда купец Колчин разглядывал на своих воротах эту бумагу, томская полиция уже была на ногах, обнаружив точно такую же прокламацию на доме чиновника Штерлина. Воззвание было написано обыкновенным пером, чернилами, а буквы, как потом отмечалось в протоколе, «подражали печатным…»
Часам к десяти к месту происшествия прибыл губернатор Лерхе, и полицмейстер Тужилин, указывая на стену дома, объяснил:
— Вот здесь, Герман Густавович, была приклеена бумага возмутительного содержания. Что характерно: клейстер под бумагой еще не совершенно застыл, когда она была обнаружена, из чего следует заключить, принимая во внимание сильный мороз, что расклеены листки не ночью, а под утро…
Лерхе, растирая перчаткой озябнувшие щеки, поморщился и недовольно буркнул:
— Ночью или утром — это не имеет значения. Главное, что расклеили. А ваши дозорные где в это время были? Почивали в теплых углах?
— Да, — поддержал губернатора штаб-офицер корпуса жандармов Чернавин, — это позор. Такого у нас еще не было. Ходили по рукам прокламации, чтения устраивались в кружках, за что привлечены к следствию виновники… Но такого, чтобы расклеивать по всему городу, на самых приметных местах… Дерзко, господа, дерзко.
— И вот еще что, — заметил полицмейстер. — Обратите внимание: высота от земли до места приклеивания соответствует поднятой руки человека среднего роста… — И он, как бы предметно доказывая, поднял руку, и, поскольку был он, томский полицмейстер, среднего роста, рука его как раз коснулась того места, где была приклеена прокламация. Лерхе сардонически, зло усмехнулся:
— Вот с себя и начинайте, коли рост ваш соответствует… — И добавил с печальной серьезностью: — Ну вот, и «сепаратистов», как вы знаете, нет, изолировали их, арестовали, а дело, выходит, не в них… Не только в них.
— Дерево спилили, а корни в земле оставили, — многозначаще сказал штаб-офицер Чернавин. — Нет, господа, деревья, если уничтожать, с корнем надо вырывать… С корнем!..
Полиция в этот день произвела тщательный осмотр чуть ли не всех оград и домов, обнаружив больше двадцати прокламаций в разных частях города, но главным образом — в центре, из чего следовало, что участников было несколько; тому доказательством служило и то, что приклеивались бумаги на разной высоте, как видно, в зависимости от роста расклейщиков… Кое-где прокламации были уже кем-то наспех содраны, белели остатки, бумажные клочки, но кое-где еще висели нетронутыми. Их сорвали, места приклеек тщательно закрасили. И приступили к розыску преступников. Что оказалось делом весьма сложным. Хотя губернатор Лерхе, секретно уведомляя западносибирского генерал-губернатора об этом чрезвычайном происшествии, пытался всячески это происшествие умалить, принизить, притушив саму политическую его окраску:
«Донося об этом Вашему высокопревосходительству и прилагая копии с содранных полициею лоскутков воззвания, имею честь присовокупить, что общая молва в городе, не придавая приклеиванию воззвания политического значения, относит действие это к шалости гимназистов…»
Тем не менее Лерхе давал понять, что-де несмотря на маловажность сего происшествия, было бы уместно назначить комиссию и провести тщательное расследование по делу; и предлагал включить в нее советного судью Козлова, штаб-офицера Чернавина, а также штабс-капитана Фредерикса, уже имевшего опыт работы в следственной комиссии Омска по делу «сибирских сепаратистов»… В тот же день томский губернатор снесся с местным воинским начальством, предлагая с сего числа, 14 декабря 1865 года, усилить ночные дозоры десятью нижними чинами на каждую из трех частей города. Кроме того, полиции было предписано разделить усиленный обход на две смены, дабы избежать в дальнейшем подобных случаев…
Полицмейстер Тужилин, считая меры подходящими, не преминул, однако, заметить:
— Боюсь, Герман Густавович, что и эти предосторожности окажутся недостаточными. Состав томской полиции крайне мал, при всей нашей усердности мы не в силах всего объять…
— Это не отговорка! — рассердился губернатор. — Дозоры, как вам было уже сказано, будут усилены нижними военными чинами. Обходы следует сделать двухсменными. Что еще?
Тужилин возражал:
— Герман Густавович, поймите: Томск большой город, около восьми верст в длину да три с лишком в ширину; одна только главная улица до шести верст, а на улице этой всего три будки. А по всему городу шестнадцать. Посудите сами, могут ли даже и при двухсменном дежурстве усмотреть за всем городом, да еще в ночную пору, тридцать или шестьдесят дозорных? Прошу вас, Герман Густавович, уведомите на этот счет генерал-губернатора: город растет, а полицейский состав не меняется…
Полицмейстер Тужилин как в воду глядел, высказав свои опасения относительно эффективности даже и удвоенного наряда: следующей же ночью, теперь уже на других улицах Томска, появились новые прокламации, написанные буквами, «подражающими печатным», того же содержания: «Пора нам собраться с силами и свергнуть ненавистное иго Романовых…»
Мороз припек в ту ночь еще больше. Такие холода и в Сибири не всякую зиму случаются. Семь полицейских-будочников во время ночного обхода сильно обморозились, двое из них были отправлены даже в лазарет.
Рано утром, когда в комнате стоял еще синий полумрак и тускло поблескивали причудливой росписью окна, Катя открыла глаза и некоторое время не могла понять, где она и что с нею — как будто сон все еще продолжался, но уже не было той сладостной, волнующей радости, которую она только что пережила, встретившись с Николаем Михайловичем… Они были вместе, и он держал Катю за руки. Потом стал уходить, удаляться, повторяя одно и то же: «Мне плохо без тебя… мне плохо, но иначе нельзя. Так надо».
— Господи! — прошептала Катя, вглядываясь в синий утренний полумрак. — Неужто и ему являюсь я в снах, бываю с ним? Нет, я непременно должна поехать в Омск и повидать его, добиться встречи… Непременно должна поехать!» — решила Катя и с этой мыслью поднялась, прошла к туалетному столику, долго и внимательно разглядывая в зеркале свое лицо, плечи, с глянцевито-гладкою кожей, всю себя с головы до ног, испытывая при этом чувство непонятного страха, почти отчаяния перед той неизбежностью, которая подстерегала их — Катю и Николая Михайловича. Нет, она должна поехать… и сделать все возможное, чтобы помочь ему, выручить, спасти. Но как она это может сделать?..
«А может, их скоро освободят? — подумала Катя, поспешно одеваясь, слыша за дверью, в гостиной, голоса брата и матери. Право же, почему их держат? Вон и без них в городе что творится? По всем улицам прокламаций понавесили… Сама видела».
Катя вошла в гостиную. Елена Егоровна ласково кивнула ей, а Глеб, что-то буркнув, наклонил голову, словно чем-то был недоволен. Катя заметила, что одна щека у него сильно покраснела. Оказалось, возвращаясь домой по морозу, он ее ознобил.
— Больно? — спросила Катя, наблюдая, как мать осторожно смазывает обмороженную щеку брата гусиным салом. Глеб, искоса посмотрев на сестру, угрюмо ответил:
— Ничего, до свадьбы заживет.
Пришел отец, весело потирая руки, сказал:
— Ну и стужа, дух перехватывает. А по городу опять, говорят, листовки порасклеены… — сказал и задержал долгий взгляд на сыне. Глеб повернулся и молча вышел. — Что это с ним? — удивленно спросил Фортунат Петрович. И Катю словно кто изнутри подтолкнул: что-то с Глебом происходило непонятное, загадочное. Таким она брата никогда не видела. Кате захотелось поговорить с ним, и она, поколебавшись, постучала в его комнату. Молчанье. Катя постояла, прислушиваясь, постучала еще, потом осторожно приоткрыла дверь… Глеб сидел за столом, облокотившись, подпирая кулаками подбородок, и щека его, обмороженная и смазанная гусиным салом, багрово поблескивала. Он слегка повернул голову и строго посмотрел на сестру:
— Чего тебе?
Катя улыбнулась.
— Как ты разговариваешь с девушкой? Непочтительно.
— Ну, что тебе? — повторил он помягче, не меняя позы.
— Можно с тобой поговорить?
— О чем? Нельзя разговор отложить до другого раза?
— Нельзя.
Катя села на стул, глядя на брата.
— Послушай, Глеб, ты мне веришь? Нет, иначе: ты мне доверяешь?
Он слегка смутился, не ожидал столь прямого вопроса от сестры, пожал плечами:
— Смотря в чем.
— Во всем. Во всем! — запальчиво повторила Катя. — Ты мог бы доверить мне самую сокровенную свою тайну?
Глеб усмехнулся и покачал головой неопределенно.
— А ты… ты могла бы мне доверить?
— Да. Конечно! — сказала Катя. — И я собиралась посоветоваться с тобой… по очень важному вопросу. Можешь меня выслушать?
— Разумеется, — ответил Глеб, с любопытством поглядывая на сестру, точно открывая в ней нечто такое, чего раньше не замечал. — Говори, я слушаю.
— Знаешь, Глеб, я хочу поехать в Омск.
— В Омск? Зачем?..
— Чтобы повидать Ядринцева. Я непременно должна его повидать. Непременно!
Глеб покачал головой.
— Тебе этого делать не следует. Особенно сейчас. Ничего доброго поездка твоя не даст ни ему, ни тебе.
— Но почему?
— Потому что это безрассудство.
— Безрассудство? — удивилась и огорчилась Катя. — И это говоришь ты, друг Николая?
— Говорю правду. Не в нашей силе что-либо изменить.
Катя встала, чему-то загадочно усмехаясь, и пошла к двери. Глеб обеспокоенно смотрел ей вслед.
— Катя! Погоди.
Она обернулась, выжидательно молчала.
— Ты что, всерьез решила ехать?
— Да. Ты все еще считаешь меня взбалмошной девчонкой, — сказала она. — А я уже взрослая. Пойми.
— Понимаю, но и ты пойми: ни к чему хорошему это не приведет. И я тебе не советую.
Катя внимательно посмотрела на брата, помедлила и спросила, понизив голос почти до шепота:
— Скажи, Глеб, а эти прокламации…
— Что прокламации? — не дал он ей договорить. — Что?
Катя вздохнула.
— Не обижайся, Глеб. Но мне показалось, что ты что-то знаешь. Потому и спросила: доверяешь ли мне?
— Доверяю… Доверяю! Но прошу тебя, не вмешивайся в эти дела…
— Почему? Ты боишься?..
Глеб осторожно прикоснулся к обмороженной щеке, снизу вверх поглядывая на сестру, сказал через минуту задумчиво и строго:
— Знаешь, Катя, сегодня ночью не только я обморозился — два полицейских обходчика вовсе чуть не закоченели, в лазарет их отправили… Вот тебе самая свежая новость.
— Господи, какая стужа! — Катя постояла, ожидая, что брат скажет еще что-нибудь, не дождалась и вышла, плотно притворив за собою дверь.
Генерал-губернатор Западной Сибири Хрущов был человеком весьма осторожным, действовал по принципу — семь раз отмерь, один раз отрежь. Так ему казалось вернее. Потому и комиссию по расследованию томского дела, связанного с расклеиванием прокламаций, не спешил создавать; смущало то обстоятельство, что не успели еще довести до конца одного дела, о «сибирском сепаратизме», как подоспело другое — в самый раз к рождеству! Может, и вправду шалость гимназистов?.. Так нет, не похоже… Слишком опасные мысли в этих листках. «Проклятая Сибирь! — с негодованием подумал генерал, разглядывая присланные из Томска копии воззваний. — Такое насочинять… Проклятые холода!»
Только в середине января комиссия была наконец создана и начались дознания. Впрочем, томская жандармерия не дремала это время, и штаб-офицер Чернавин кое-кого уже взял на заметку. Первыми в «черном» списке значились учитель гимназии Глеб Фортунатыч Корчуганов, законоучитель этой же гимназии Вакх Гурьев, принадлежавший, по слухам, к партии «сепаратистов», и некий бывший студент Московского университета, находившийся в Томске проездом на Енисей… Обыск последнего, как, впрочем, и учителя Корчуганова, результатов не дал, зато у священника Вакха Гурьева было найдено письмо от вольнослушателя Казанского университета Петра Муратова. Последний жаловался на «крайне стеснительные для студентов нововведенные правила», а также порицал духовенство, которое, по его утверждению, «есть вредная каста, живущая за счет народа». Штаб-офицер Чернавин поинтересовался, где сейчас находится Муратов.
— Сей вольнодумный юноша вот уже полгода, как почил в бозе… Погребен в Казани на Куртинском кладбище. А письмо это годовой давности, — отвечал Вакх Гурьев.
Вскоре был произведен обыск в гимназии, а затем и в духовной семинарии. Оцепив здание, заняв все входы и выходы, полиция шесть часов держала семинарию в «осаде». Возмущенный епископ Виталий, который не был предупрежден полицией о предстоящем обыске, самолично явился в Омск, к генерал-губернатору; вид у него был столь решительным и непримиримым, точно епископ собирался потребовать от генерала немедленной сатисфакции.
— Это неслыханно и возмутительно, ваше высокопревосходительство! Полиция действовала грубо, средь бела дня ворвавшись в семинарию… Вокруг собрались толпы народа, по городу поползли самые оскорбительные слухи. Кощунственно, Александр Петрович, и недопустимо!..
Генерал-губернатор пытался успокоить и умилостивить разбушевавшегося епископа, ласково говорил:
— Ваше преосвященство, поверьте, не из дурных побуждений эти меры предприняты. Согласен с вами, перегнули палку, простите за солдафонство. Но были сведения о том, что в расклеивании антиправительственных листовок замешаны семинаристы… Что же прикажете делать? Не гневайтесь, ваше преосвященство, поймите же и нас, грешных…
Епископ понял генерал-губернатора, простил грешных и даже отобедал у гостеприимного Александра Петровича, не отказавшись от чарки доброго вина, сопроводив ее любимой своей приговоркой: «Ну, что ж, опричь хлеба святого, примем зелья проклятого… За ваше здоровье, Александр Петрович!..»
Между тем следствие по делу о распространении (расклеивании в Томске) противоправительственных воззваний зашло в тупик — злоумышленников так и не удалось обнаружить. И летом, в середине августа, распоряжением генерал-губернатора следствие было прекращено. Бывший председатель комиссии коллежский асессор Осип Ларионов в очередном и последнем своем рапорте жаловался генерал-губернатору:
«Комиссия распущена, а посему один я, как председатель, не в силах перебрать изъятые при обыске разные бумаги, коих накопилось более 5 пудов, к тому же непронумерованные…»
Прочитав рапорт, генерал-губернатор ехидно заметил:
— Дурная голова ногам покою не дает. Зарылись в бумагах, а толку никакого. Брехуны собачьи!..
Когда Хрущов гневался, был не в духе, он не особенно выбирал выражения. Бывает, что и с ним, заслуженным генералом, участником севастопольской обороны, не особенно церемонятся. Весной, будучи в Петербурге, Хрущов получил выговор от великого князя Константина, сказавшего, что сибирские прокламации и недавнее покушение на драгоценную жизнь государя неким Каракозовым — одинаково пахнут, одной ниточкой связаны. Горькая правда. Но что делать, если ниточка эта запуталась так, что концов не найдешь… Но все-таки сибирских «сепаратистов» они обезвредили! Возможно, это и есть та самая ниточка?..
Летом 1866 года в связи с общей реформой военно-учебных заведений Омский кадетский корпус переименовали в Сибирскую военную гимназию. Ничего, в сущности, это не меняло. Хрен редьки не слаще.
И еще два события произошли: корпуса жандармов подполковник Рыкачев досрочно, видимо, за успешное проведение следствия по делу «сепаратистов», был произведен в чин полковника, а томский губернатор Лерхе, обвиненный в «потворствовании либеральным настроениям», отстранен от службы.
Настроение Ядринцева менялось, как погода на дворе: то снег, мороз трескучий, то солнышко пригреет и с крыш закапает, а то подует ветер, завьюжит — свету белого не видать… Но вот и еще одна зима прошла. Всему есть начало — и есть конец. И только не было, казалось, конца их пребыванию в тюремном замке. Ожидание приговора, высочайшего решения их судьбы затягивалось не на месяцы, на годы. А неведение — хуже всего. Одно спасало — работа. Как говорится, нет худа без добра; не будь он арестован и водворен в этот острог, где бы он еще смог встретить столь пестрое разнообразие типов! Ядринцев наблюдал, вел записи. Делился с Потаниным своими замыслами, родившимися на основе этих наблюдений:
— Вот что я открыл для себя: здесь, в тюрьме, тоже своя община — свои интересы, разногласия, даже вражда… Хочу написать: община и ее жизнь в русском остроге. Как находишь?
— Только я бы дополнил, уточнил: община и ее жизнь в тюрьме и ссылке.
— Ссылке? — удивленно посмотрел Ядринцев. — Думаешь, нам грозит ссылка?
— А ты ждешь царской милости? — усмехнулся Потанин. — Нет, брат, ссылки нам не миновать. Так что будет у тебя время поработать над своей книгой… Будет, Николай Михайлович!..
Снега под ярким апрельским солнцем набухли, посинели, взявшись водой, и сгорели, истаяли за две недели, отшумев звонкими, веселыми ручьями; лишь в глубоких прохладных логах, оврагах да кое-где в лесных чащобах еще лежали грязные, окаменелые сугробы…
Наступила весна 1868 года.
И вот какой случай произошел в конце апреля.
Однажды утром, часу в десятом, явился к генерал-губернатору взволнованный полковник Рыкачев.
— Непорядок на кладбище, ваше высокопревосходительство…
— На кладбище? — изумленно спросил Хрущов. — Как это прикажете понимать? Соблаговольте пояснить.
— Дело, Александр Петрович, как выяснилось, весьма серьезное. И, я смею утверждать, политическое… Дело в том, что на казачьем кладбище похоронен польский политический преступник Бронислав Ветский… Могила его находится неподалеку от часовни. И вот нами обнаружено, что на гранитном памятнике, установленном на могиле преступника, высечена весьма сомнительного содержания эпитафия. Начинается она такими словами: «Политический изгнанник…» А далее идут стихи нежелательного свойства…
— Чьи стихи?
— Есаул Кантемиров утверждает, что стихи сочинены неким Болеславом Лапинским. Последний, как мне удалось выяснить, был знаком с Потаниным и Ядринцевым, не раз бывал на квартире братьев Усовых…
— Где же сейчас этот Лапинский?
— Пока неизвестно… Выясним.
— И что же вы думаете предпринять?
— Полагаю, надо убрать памятник…
Генерал-губернатор, неслышно ступая по ковру, прошел к двери, вернулся обратно, остановился рядом с полковником:
— Ну, памятник, может, и не следует убирать. Бог с ним, пусть стоит. А надпись уничтожить. Стереть! Чтобы и следа от нее никакого не осталось.
Ровно через три дня после этого разговора омский полицмейстер Иванов письменно рапортовал:
«Согласно предписанию Его высокопревосходительства генерал-губернатора Западной Сибири, надпись на надгробном памятнике политического ссыльного Бронислава Ветского уничтожена, о чем имею честь донести…»
Летом Сибирь встречала царственного гостя. До сего времени только однажды, тридцать с лишним лет назад, сибиряки имели счастье лицезреть нынешнего государя императора Александра Второго, который, будучи в то время наследником цесаревичем, удостоил своим посещением Тобольск и Тюмень. И вот ровно через тридцать один год совершал путешествие по Томской губернии великий князь Владимир. Волнение и радость охватили сибирское общество. Всюду заранее готовились к встрече именитого гостя: ремонтировали дороги, мосты, чистили улицы, обновляли вывески, словом, наводили лоск…
Великий князь проехал Усть-Каменогорск, Змеиногорск, Барнаул, Бийск… Здесь он задержался на несколько дней по болезни. Однако все обошлось благополучно, недуг оказался не опасным, и великий князь, пренебрегая советами докторов — отдохнуть еще несколько дней в Бийске, — отправился в Томск, где его уже давно ждали.
Казалось, весь город в тот яркий, солнечный день собрался на правом берегу Томи. А на левом берегу ожидала великого князя специально построенная лучшими мастерами, причудливо изукрашенная лодка, рулевыми и гребцами на которой были самые знатные томские купцы… Стояла жара. Солнце палило вовсю, и гребцы, разодетые по случаю праздника, с красными, как после бани, лицами томились вот уже несколько часов, истекая потом… Наконец показался кортеж. Народ хлынул к реке, рискуя сверзнуться с высокого берега. Крики «ура», музыка, ржанье коней, собачий лай — все слилось в один протяжный, торжественный гул.
Великого князя усадили в лодку, устланную коврами, и шестеро томских купцов, удостоенных столь высокой чести, дружно взмахнули веслами; рулевые тоже старались изо всех сил, дабы лодка шла быстро и не виляла… Прямо с перевоза великий князь отправился в собор, где епископ Томский и Семипалатинский преосвященный Виталий благословил его. Звонили колокола. Отслужили благодарственный молебен в честь благополучного прибытия великого князя Владимира Александровича. Отсюда его увезли в дом Асташева, самого знатного томского миллионера. Улица подле дома была запружена народом, кое-как проехали. Опять возгласы «ура», восторженные приветствия. Прошел час, другой, а народ не расходился. Великий князь вышел на балкон, улыбнулся и помахал рукою…
Назавтра он принимал делегации Восточной Сибири, прибывшие специально из Иркутска, Красноярска, Забайкалья. Вечером великий князь посетил театр, в котором иркутская труппа Краузе давала представление.
И хотя местное начальство старалось предусмотреть все до мелочей, приняло всякие предосторожности, не обошлось, однако, без неприятностей: так, во время представления вдруг отчего-то загорелся иллюминованный щит над подъездом, дым проник в залу, произошло замешательство. Публика испугалась, некоторые кинулись к выходу… Но великий князь проявил завидное хладнокровие. Позже, говорят, он с улыбкою заметил: «Нет дыма без огня».
Вечером следующего дня великий князь удостоил своим посещением бал, данный в его честь городским обществом. И снова не обошлось без инцидента. Когда великий князь, выйдя из кареты, направился по мощеной дорожке к зданию Думы, в толпе раздался крик:
— Держите, держите! Убийца… Он хочет стрелять в великого князя. Держите!..
Какой-то мужчина, кричавший во весь голос, схватил за руки человека лет тридцати, страшно перепуганного, бледного, не оказавшего при этом ни малейшего сопротивления. Подоспевшая полиция мигом обыскала его и нашла в кармане пистолет. Обоих увели. Потом выяснилось: пистолет не был заряжен. Оказалось, задержавший предполагаемого убийцу некий мещанин Зобнин, как сам он позже признался, умышленно разыграл эту сцену, дабы прослыть спасителем великого князя… О том же, что в кармане «убийцы» имеется оружие, он знал заранее, поскольку находился в дружеских отношениях с этим человеком и видел перед тем у него пистолет. Инцидент был исчерпан. Великий князь по этому поводу сказал:
— Хорошо, когда покушения совершаются незаряженными пистолетами…
Великий князь пробыл в Томске четыре дня. Он принял участие в охоте, посетил воинский госпиталь, казармы, острог, детский приют, мужскую и женскую гимназии… Князь был молод, любезен, и Катя Корчуганова, увидев его, подумала, что было бы, наверное, уместно подойти к нему и рассказать о судьбе Ядринцева и его друзей, вот уже три года томившихся в Омской тюрьме, попросить защиты, снисхождения… Но подойти к нему было трудно. Катю сжимали со всех сторон — рукой пошевелить невозможно, сдвинуться с места нет сил. Да и пробыл в гимназии великий князь недолго. Он что-то говорил, но что говорил, какие слова, Катя не слышала, не разобрала, думая лишь об одном: «Господи, да ведь он может, может освободить Ядринцева. Надо только объяснить ему, попросить…»
Показалось, что великий князь, обернувшись, многозначительно посмотрел на нее, может быть выделив из общей массы, уловив в глазах ее немой вопрос, и Кате почудилось, что он смотрит на нее тоже вопросительно… Она рванулась изо всех сил, больно ударившись о чье-то костлявое плечо, не обращая внимания на боль, во что бы то ни стало пытаясь пробиться к великому князю, но он в это время двинулся к выходу, сопровождаемый многочисленной свитою. Катю оттеснили к стене, прижали так, что в глазах потемнело. И она поняла, поняла, поняла, что из ее затеи ничего не выйдет! И не могла сдержать слез. Никто не обратил внимания на ее слезы, потому что плакала не она одна — слезы восторга и умиления блестели на глазах у многих… Никто не замечал Катю. И она никого не видела, не замечала. И незаметно для самой себя оказалась на улице. Шла, точно слепая, не зная куда, зачем и почему, думая лишь об одном, об одном: «Господи, я ведь могла помочь Ядринцеву… Могла, но не сумела. И никогда себе не прощу этого. Никогда!»
После коротких спорых дождей все вокруг становилось свежо, чисто, буйно зеленели березы под окнами кордегардии и во дворе острога; пахло травой, которая росла всюду, даже в расщелинах старой крепостной стены, пробиваясь сквозь камни. Иртыш в солнечные дни поблескивал серебром, а в пасмурные отливал сталью. Ядринцев смотрел на реку и думал: «Сколько воды утекло за это время! А мы все ждем и ждем… Три года ждали. Сколько еще нужно ждать?»
И откуда только силы берутся! Хотя, по правде сказать, не у всех достало сил, иные не выдержали: вон от Щукина прежнего лишь тень осталась… Бедный Щукин сам не свой, весь погружен в себя: «Если ты сын божий, сойди с креста…» Зато Шашков ходил с высоко поднятой головой, держался мужественно. И на допросах вел себя вызывающе, дерзко. Его спрашивали:
— Скажите, чего желали вы добиться своими противозаконными действиями для Сибири?
Он отвечал:
— Настоящей законности.
Ему говорили:
— Но это не ваше дело устанавливать законы. Кто вас просил думать и решать за все общество?
Он смеялся, тонкое красивое лицо его бледнело:
— Общество? Но что такое общество? Объясните мне, господа следователи. Разве те, кто утверждает лживые законы, есть общество?..
Его содержали на гауптвахте; реже, чем других, выводили на прогулку. И то лишь на платформу. Он размеренно вышагивал, надвинув на глаза широкополую шляпу, в длинном арестантском пальто из грубого серого сукна… Потом, когда следствие закончилось, и его перевели в общую камеру, жить стало полегче. И Шашков, как и Потанин, погрузился в изучение архивных материалов; кроме того, он изучал французский, немецкий и английский языки. Ядринцев, смеясь, подтрунивал:
— Скажи, Серафим, а на каком языке ты с жандармами изъясняешься?
Он отвечал серьезно:
— На тарабарском. Они и русского-то языка как следует не понимают.
Наконец из правительствующего Сената был получен указ, который гласил о необходимости «удаления подсудимых, в административном порядке, из Сибири, с целью сделать их через то совершенно безвредными для оной…» И далее уточнялось:
«Сотника Григория Потанина, виновность которого значительнее прочих, сослать в каторжные работы на пять лет в одну из крепостей Финляндии, как о том ходатайствовал генерал-губернатор Западной Сибири, с тем, чтобы по окончании срока возвратить не в Сибирь, как по общему закону следовало, а в одну из северо-восточных губерний европейской России; хорунжего Александра Шайтанова, сына священника Серафима Шашкова, состоящего в XII классе Николая Щукина, мещанина Николая Ядринцева, есаула Федора Усова и сына губернского секретаря Николая Ушарова, лишив всех особенных лично и по состоянию присвоенных прав и преимуществ, сослать на житье под строгий надзор полиции в отдаленные уезды Архангельской и Олонецкой губерний; хорунжего Григория Усова и воспитанника Иркутского военного училища Андрея Золотина, не лишая прав состояния, выслать из Сибири…
На подлинном собственною Его императорского Величества рукою написано: «Быть посему».
Быть посему! Из сорока с лишним человек, привлеченных по делу о сибирском «сепаратизме», осуждено было — девять. Им зачитали указ, ознакомили с приговором. Но пришлось ждать еще почти месяц, томиться в опостылевшем остроге.
Наконец их собрали вместе, сделали перекличку, хотя и так видно — все налицо. И повели в канцелярию, где в присутствии жандармского полковника Рыкачева и полицмейстера Иванова они дали подписку, что с высочайшим указом ознакомлены. Ядринцев усмехнулся:
— Вот мы какими знаменитыми стали — автографы наши нарасхват!..
Первым подошел к столу Потанин, взял ручку и, ни слова не проронив, твердо и кратко вывел: «Арестант Потанин». Вторым был Шайтанов. Он расписался, выпрямился и громко сказал:
— А я все думал, гадал: отчего в сибирских острогах так много образованных, ученых людей? А это, оказывается, все просто: дабы умели расписаться собственноручно.
Ядринцев поставил свою подпись чуть наискосок, рядом с потанинской, точно и здесь он хотел быть поближе к своему другу, и, насмешливо сощурившись, посмотрел на Рыкачева.
— Поздравляю вас, Владимир Петрович, с повышением, — сказал с откровенной издевкой. — Полагаю, дело наше тому способствовало немало?
Полковник вспыхнул.
— Ваше дело — позор для России. Неужто вы и по сей день не поняли?
— Ничего, Россия нас поймет, — ответил Ядринцев, передавая ручку Серафиму, и тот небрежно и размашисто черкнул: «Шашков». И, оглядев товарищей, стоявших рядом, плечо к плечу, проговорил серьезно:
— Какая честь, друзья… первыми идти в ссылку не в Сибирь, а из Сибири! Какая честь!..
Было душно. Окно раскрыто настежь, и запах молодой полыни, росшей вокруг крепостной стены, наполнял комнату. Высоко в небе, над Иртышом, кружил коршун, широко и вольно распластав могучие крылья. Куда ему лететь — он сам об этом знает. Ядринцев уже не раз ловил себя на том, что завидует птицам… Человек завидует птицам?..
Щукин дольше других задержался у стола. Руки его тряслись, пальцы едва держали перо, и он с трудом совладал с ним, медленно и старательно выводя каждую буковку, точно это имело для него какое-то значение: «Уездный учитель губернский секретарь Николай Семенович Щукин».
Запах полыни был невыносим.
Когда возвращались, шагая через тюремный двор, мимо кордегардии, по каменно твердой, выбитой тысячами ног дорожке, вдоль старой крепостной стены, запах полыни чувствовался еще острее. Шли молча. Усталые. Задумчивые. Кружил высоко в небе громадный сибирский коршун. Трещали цикады в траве, словно была тут не тюремная ограда, а поле, заиртышская степь… И они шли по этой степи — такие молодые, сильные и свободные.
— Катя приехала, — сказал Ядринцев. — Представляете, из Томска на перекладных, почти тысячу верст! А свидание не разрешили, нашли, что в моем положении встречаться с людьми посторонними, чужими опасно… Это Катя посторонний человек? — вздохнул он огорченно и умолк. Потанин тронул его за плечо, желая утешить, но еще более своим сочувствием бередя в нем обиду. — Какая жестокая изощренность — отнимать у людей то, что принадлежит им по праву.
— Ничего, не падай духом, — сказал Потанин, — я уверен, Катя добьется своего — и свидание вам разрешат. Откуда же ты узнал, что она приехала?
— Получил письмо, — тихо ответил Ядринцев. — Окольным путем. Через одного конвойного…
— Вот видишь! Все будет хорошо, уверяю тебя. Ну, и что в Томске, какие новости?
Ядринцев улыбнулся невесело.
— Томск стоит на старом месте. А общество тамошнее живет нынче впечатлениями от посещения города великим князем Владимиром.
— Осчастливил Сибирь, — буркнул Ушаров. — Такое событие!..
— Катя жалеет, что не удалось ей поговорить с великим князем, — добавил с грустной иронией Ядринцев. — Она полагает, что он посочувствовал бы нашему делу и выпустил нас на свободу…
— Держи карман шире! — усмехнулся Ушаров.
— А еще, друзья, — искоса поглядывая на конвойных, сказал Ядринцев, — есть весточка от Федорова-Омулевского…
— Что за весточка, откуда? — спросил Потанин. И Ядринцев, помедлив и глубоко вздохнув, негромко продекламировал:
Светает, товарищ!
Работать давай!
Работы усиленной
Требует край.
Работай руками,
Работай умом,
Работай без устали
Ночью и днем…
— Друзья, да ведь это прямо к нам обращается Омулевский! — сказал Ушаров, когда Ядринцев кончил читать. — Чувствуете?
Вечером в камере, где жили «сепаратисты», звучали стихи Омулевского, переложенные на песню: «Светает, товарищ! Работать давай!..» Новая песня пришлась всем по душе.
Как неостановимо, стремительно несется время. Кажется, вчера еще горели под солнцем апрельские снега, шумели майские грозы — и вот уже лето, душный и знойный июнь… Как неуловимо проходит время! И как медленно, мучительно тянутся недели, дни, часы, минуты… Скорее бы — в путь!
Три года отсидели они в Омском остроге, ожидая решения своей судьбы. И вот наконец указ оглашен, приговор вынесен. И теперь они знают, понимают, что чуда не произойдет и скоро, очень скоро их отправят из Сибири… Из Сибири!
Ядринцев проснулся в это утро рано. Едва брезжил рассвет. В камере было душно, серо. Тревожная предутренняя тишина. Когда еще и птицы молчат. Но нет, какая там тишина… Задавал храпака в углу, у стены, Шайтанов. Постанывал во сне, бормотал что-то Щукин. Ворочался рядом, вздыхал Потанин.
— Не спишь? — спросил Ядринцев шепотом. И Потанин шепотом же ответил:
— Нет. Какой там сон…
Они полежали молча, прислушиваясь. Громыхнул, звякнул где-то засов, послышались в коридоре твердые, бухающие шаги. Кто-то там громко и протяжно зевнул и засмеялся.
— Ну, вот и настал час… — проговорил Потанин с какою-то печальной торжественностью. И хоть голоса не повысил, говорил все так же тихо, почти шепотом, вдруг все враз проснулись. И Шашков тревожно спросил:
— Что? Уже?..
Дверь в это время распахнулась, и чей-то сиплый, тягучий голос произнес:
— Потанин! Собирайся. Живо, живо! Выходи…
Он вышел. И отчего-то вдруг стало жутко. Потанина увели, чтобы перед отправкой на каторгу совершить «обряд» гражданской казни. Неподалеку от собора, в котором хранилось святое знамя Ермака, на площади был наспех сколочен деревянный помост… Позже Потанин говорил, что в какой-то миг, когда он поднимался по скрипучим сосновым доскам на эшафот, вдруг его пронзила и обожгла мысль: «А что, если это не «обряд», а настоящая казнь — от него лишь скрывали. И вот совершается!» Но страха не было, совсем он не испытывал страха, было лишь омерзительное чувство к окружавшим его и почему-то все время суетившимся людям. Потом над его головой, как и полагается, «сломали» шпагу. Усадили снова в колесницу и с того же суетливой поспешностью повезли обратно в острог.
Уже совсем рассвело. И все были на ногах. Потанин вернулся, как-то враз осунувшись, бледный.
— Ну вот, с того света воротился… — неловко пошутил. Хотел, видимо, разрядить натянутую, тревожную обстановку, прийти в себя. Но шутку не приняли.
Потом был завтрак. Однако не успели еще покончить с ним, снова тот же сиплый, тягучий голос раздался:
— Потанин! Живо, живо…
Ядринцеву все это казалось тяжелым, кошмарным сном. И он, как во сне, видел Потанина, непривычно бледного, с плотно сжатыми губами. Он собирал свои немудреные вещи, поспешно укладывал… Все? Кажется, все. Вошел жандарм, держа в одной руке кандалы. И тут же, следом, вошел высокий хмурый человек, с кувалдообразными, тяжелыми руками, чем-то похожий на Михайлу Дубравина… Это был кузнец, который должен произвести заковку, «обуть» Потанина в кандалы. И Ядринцев поразился его схожести с Михайлой Дубравиным.
Кузнец подошел к жандарму, взял из его рук звякнувшие цепями кандалы и посмотрел на Потанина. Вдруг отшатнулся, мотнув головой, точно его ударили, проговорил с испугом, изумленно:
— Григорий Николаич?! Боже мой, да как же это!.. — голос его дрожал. — Как же это, Григорий Николаич? Как же это…
— Так вот, Федор Силыч, — ответил Потанин. — Свиделись вот совсем негаданно.
Теперь и Ядринцев узнал кузнеца Тягунова, сын которого Антоша брал уроки у Потанина, был частым гостем у него когда-то. Встреча и впрямь была негаданной. И Тягунов никак не мог опомниться, прийти в себя. Он мотал головой и с какою-то отчаянной решимостью говорил:
— Нет, нет, упаси бог, штоб я это сделал… — И протягивал кандалы жандарму, тот ничего не мог понять. — Упаси бог, штобы грех такой взять на душу!.. Григорий Николаич, милый мой человек, да ни за што я этого не сделаю. Ни за што! Скорее себя закую…
— Успокойтесь, Федор Силыч, успокойтесь, — через силу улыбался Потанин, ему-то было втрое тяжелее. — Успокойтесь, Федор Силыч, и не казните себя. Нет тут вашей ни в чем вины. Да и все равно ведь теперь… все равно — не вы, так другой это сделает… — Потанин снова улыбнулся, но теперь улыбка была мягче, естественнее. — Так уж лучше вы это сделайте. Прошу вас, Федор Силыч, сделайте доброе дело. Поверьте, не кривлю душой: вы-то ведь сделаете это по совести, у вас легкая рука, я знаю… И мне будет легче шагать.
И дальше все было, как во сне. Потанин сел прямо на пол, крупными градинами катился по его лицу пот.
— Федор Силыч, как Антоша-то, большой уже, наверно? Передайте поклон ему от меня. Скажите, чтоб учился, непременно пусть учится.
Тягунов опустился на колени рядом с Потаниным, будто просил у него прощения, глаза его горячо и влажно блестели. Он провел рукавом по ним, вздохнул, повертел в руках кандалы и бережно стал примерять, прилаживать к ноге, чтобы половчее сидели — не давили, не терли… Вдруг поднял голову и, зло, свирепо глянув на стоявшего рядом жандарма, рявкнул:
— А подкандальники где? Тебе бы вот голое железо на ноги надеть… Где, говорю, подкандальники?
Жандарм вздрогнул, засуетился — и уйти нельзя, и ослушаться этого бешеного кузнеца тоже опасно, да и подкандальников где на всех наберешься?..
Все было, как во сне. Ядринцев кинулся искать подкандальники. Он теперь и не помнит, кто их дал, не то кто-то из уголовных бродяг, не то кто-то из крестьянских арестантов — добротные, мягкие, кожаные… И он, прибежав, отдал подкандальники кузнецу, который, прилаживая их к ногам Потанина, придушенно, со слезами говорил:
— Прости меня, Григорий Николаич… Хоть ты прости. А сам я себе не прощу. Никогда не прощу! Разве можно своими руками такое сотворить?
Все было, как в дурном сне. Это прощание и Потанин, сидящий на полу, с крупными каплями пота на лице, звон заковки… снова бледное, истомленное лицо друга, а затем тройка с жандармами и взвившаяся пыль…
Они стояли до тех пор, пока видели повозку и сидящего на ней Потанина; кандалы на ногах его тускло поблескивали… Кто-то крикнул вслед, кажется, Ушаров:
— Светает, товарищ! Светает…
Повозка быстро удалялась.
Потом они видели, как, сгорбившись, точно сразу лет на двадцать постарев, уходил кузнец Тягунов, держа перед собой тяжелые набрякшие кулаки.
Было погожее июньское утро. Солнце, еще невысокое, светило нежарко. Ослепительной синевой отливал на повороте Иртыш. И дурманящий, горький запах полыни кружил голову…