Часть четвертая

Бог помочь вам, друзья мои…

А. Пушкин

1

Свеаборг встретил Потанина идиллической тишиной, умиротворенностью. Солнце сияло, когда они въехали в крепостные ворота, столбы которых сложены были из огромных гранитных плит и казались вечными, нерушимыми, как сама природа… Здесь повозка остановилась. Дальше — пешком.

Миновали собор, приземистые длинные казармы, шли берегом, усеянным ракушечником, склизью моллюсков, обрывками пеньковых и металлических тросов… Два арестанта, сопровождаемые солдатом, собирали обрывки, складывали в кучу — и все трое мирно о чем-то разговаривали. Неподалеку, за каналом, в лабиринте каких-то развалин, заросших бурьяном, бегали ребятишки, кричали вслед:

— Эй, железные ноги, не надо подмоги?

Раскаленные камни пышут жаром. Несколько солдат моют в заливе тюфяки, обливают друг друга водой и громко хохочут. Однако ни этот смех, ни голоса, доносящиеся откуда-то из-за казарм, от постовых будок, ни вкрадчиво-мягкий шорох набегающих на берег, шелестящих по песку и гальке медлительных и плоских волн — ничто не может нарушить устоявшейся тишины, какого-то всеобъемлющего, вселенского покоя… Странное напряжение, владевшее Потаниным весь долгий путь от Омска до Свеаборга, начинает его отпускать, и он, забывая на время о тяжести кандалов, шагает бодро — слава богу, все трудное позади… Так хочется верить, что позади!..

Наконец добрались до канцелярии. Толстый, с распаренно-красным лицом письмоводитель, оглядев Потанина, спрашивает:

— За какую провинность?

Голос его звучит по-домашнему просто, лениво и мягко. И Потанину тоже хочется быть искренним и ровным.

— За любовь и веру. — отвечает он. Письмоводитель недоверчиво смотрит, лицо его враз строжеет, становится сердитым.

— Ты мне фортеля не выкидывай! Отвечай как положено.

— Вот я и отвечаю, — говорит Потанин. — За любовь к своей родине, за веру в лучшую ее долю…

— Политический он, — поясняет сопровождавший Потанина унтер-офицер по фамилии Глинский и, посмеиваясь, добавляет: — Стало быть, и вера у него своя.

Наконец со всеми формальностями покончено. Отставной сотник Григорий Потанин передается в распоряжение начальника военно-исправительной роты. Жандармскому унтер-офицеру Глинскому вручается квитанция за № 1060, и он, облегченно вздохнув, — гора с плеч! — дружески кивает Потанину: «Ну, бывай».


Камера, куда привели Потанина, рассчитана на девять человек, а он оказался двадцатым. Кто-то ехидно и зло спросил:

— Дак он что, новенький-то, на потолке будет размещаться?

Потом его окружили старожилы Свеаборга, стали расспрашивать, кто он и что за человек, задавая вопросы прямо, без обиняков:

— Откуда прибымши? Может, чей земляк?..

— Все мы земляки, — улыбнулся Потанин. — Под одним небом ходим, на одной земле живем.

— Ишь, мудреный какой. Земля-то одна, да местов на ней всяких много. Вот я, например, с-под Саратова, — сказал человек, лет тридцати, скуластый, курчавый, смоляные брови вразлет, что-то цыганское в облике, плутовато-нахальное. — А вон тот, — кивнул на щуплого, худого мужичонку, сидевшего в углу, на нарах, — тот с-под Можайска. Слыхали? Дед у него, можно сказать, герой Бородинского сражения, фельдмаршала Кутузова видел и разговаривал с ним, как вот я с тобой разговариваю, заслуженный дед… Отец в Старо-Никольском соборе причетником служил, а сын вот нары протирает… Ха-ха!.. — клокотало у него в груди от смеха. — Ну, а ты откуда?

— А я из Сибири.

Кто-то присвистнул, недоверчиво хмыкнул.

— Мели Емеля…

Курчавый насупил брови, недобро поглядывал:

— Тут у нас врать не принято, за грех почитается…

— А я не вру: из Сибири. Слыхали о таких краях?

— Слыхать-то слыхали, да бог миловал, не доводилось бывать. А ты как же оттуда вырвался, помилование вышло?

— Помилование… — усмехнулся Потанин. Вид у него был усталый, долгий переход давал о себе знать. И курчавый вдруг, меняя тон, распорядился:

— Все. Ша! Человек с дороги, дайте отдохнуть. Эй, Парамошка! — скомандовал. — Расстарайся-ка чаю. Да живо!

Потанина угостили чаем, приправив его цикорием.

Камера с одним оконцем и толстыми каменными стенами напоминала склеп, еще и солнце не зашло, а в каменной норе уже темно. Впрочем, Потанина это не удивляет — за три года в Омском остроге он всякое повидал…

После ужина — вечерняя поверка. Запираются крепостные ворота. Отбой. Но в камере долго еще не спят. Рассказывают всякие небылицы, спорят. Парамошка, который угощал Потанина чаем с цикорием, яростно доказывал кому-то, что миллион рублей ни за что не пропить за год… Все хохочут. Оппонент Парамошкин, мужичок «с-под Можайска», видать, опытный спорщик и опровергатель, спокойно твердит:

— А ты мне дай, дай этот мильон! Ты мне его дай, я тебе не то што за год, за полгода его ухайдакаю, спущу все до последней копейки…

— Да ни в жисть! — горячится Парамошка.

— А ты мне его дай, дай, мильон… Где он?

Но вот начинают укладываться. Пора. Нары, устроенные вдоль грязных, сто лет не мытых и не беленных стен, называют «мызой», они покрыты тюфяками, и размещаются на этих тюфяках «аристократы» во главе с Курчавым, который свой тюфяк даже простыней застилает… Потанин выжидательно оглядывается, не зная еще, где ему занять место, куда лечь. И в этот момент Курчавый вдруг объявляет:

— Парамошка, брысь на нижний этаж!.. А ты, сибиряк, ложись рядом со мной.

На «нижний этаж» — значит, под нары. Парамошка беспрекословно подчиняется, кряхтя, сползает вниз, укладывается там, затихает вроде, но через минуту неуступчиво и упрямо говорит:

— А все ж таки миллиона за год не пропить. Ни за что!..

На рассвете барабан бьет зарю. Подъем. Суета, возня, ругань. Едва успели одеться, как раздается свисток и команда дежурного унтера:

— Становись на поверку, дворяне! Живо.

После завтрака — на работу: бить щебень, таскать песок, мять глину… И хоть Федор Силыч Тягунов, самолучший омский кузнец, добрая душа, подогнал, надел кандалы так, что они не жали и не терли, к концу дня ноги становились чугунными, гудело усталое, измордованное тело… Добраться бы до своей «мызы» и упасть на тюфяк. А ночи коротки — не успеешь глаз сомкнуть, как барабан уже бьет зарю. И насмешливо-властный голос дежурного звучит над ухом: «Становись на поверку, дворяне!»

Это были первые дни. Впереди еще пять лет — почти две тысячи таких дней, половину из которых ему предстояло жить, не снимая кандалов…

2

А где-то посреди России брел в эти дни этап, сопровождаемый солдатами из инвалидных рот. Солдаты уставали не меньше арестантов и рады были всякому селению, где можно отдохнуть, испить свежей водицы, а то и холодного погребного квасу, которым угощали этапных добросердные селяне, чаще это были молодайки в цветастых сарафанах, повязанные платками по самые брови… Деревянный ковш ходил по рукам, ведерко мигом опорожнялось. А там, глядишь, и еще добрая душа объявится. И настроение вмиг поднимается.

— Нет, братцы, пока мы в России, пропасть не дадут.

Отдохнувшие, повеселевшие этапники двигались дальше. Сухая белесая пыль вздымалась над дорогой, долго не рассеивалась. Ядринцев подходил к одной из телег, на которой сидел заболевший Шашков, лицо Серафима пожелтело, сухо блестели глаза.

— Ну, как ты? — участливо спрашивал Ядринцев. Серафим слабо махал рукой:

— Ничего. До места бы поскорее…

Добрались до Костромы. Но здесь им не повезло: произошла путаница с документами; кажется, их и вовсе утеряли, и этап задержали на три недели, поместив в острог.

— Может, и к лучшему? — говорил Ядринцев Серафиму. — Отлежишься немного, отдохнешь. Доктора пригласим. — И погрустнел. — Вот Щукин совсем плох. По-моему, он и себя не узнает, не только окружающих…

Щукин высох, почернел еще больше, лицо приобрело землистый оттенок, ходил он, сгорбившись, разговаривая сам с собой. Ядринцев встретил его, слепо шедшего по острожному двору, хотел пройти незаметно, передумал и окликнул:

— Николай Семеныч!

Щукин вздрогнул, остановился, глядя на Ядринцева мутными, воспаленными, глазами; в одной руке на цепочке он держал старую кадильницу, непонятно где и зачем раздобытую, в другой — связку четок и пучок зеленого лука.

— Николай Семеныч… — сказал Ядринцев и умолк, не зная, о чем говорить. — А я только что Серафима видел. Он болен… — Щукин смотрел удивленно, не понимая. Ядринцев тронул его за руку. — Николай Семеныч… Напрасно ты поддался такому настроению. Вспомни, как все было. Вспомни, как ты впервые приехал в Томск… Какой пример нам подавал! Учил нас, молодых, мужеству… — говорил, говорил Ядринцев, точно сквозь дебри слов пытаясь продраться к сознанию Щукина. — Помнишь?

Щукин тряхнул кадильницей, переступив с ноги на ногу, и на лице его отразилось нетерпение, даже испуг, он резко повернулся и пошел, потом остановился, точно вспомнив что-то, и посмотрел на Ядринцева долгим, как будто осмысленным взглядом. Лицо его исказилось болью, каким-то внутренним страданием, и он торопливо пошел, почти побежал прочь, но вдруг снова остановился, обернулся и сдавленным, хриплым голосом проговорил:

— Какая польза человеку, если он приобретет весь мир, а себя потеряет, душе своей повредит? Какая польза от того, что ты идешь? — отчетливо он спросил и засмеялся, смех его был жуткий. — Куда идешь, зачем? Ну, иди, иди, ищи свое стадо… Ха-ха-ха!.. Стадо. Все мы овцы безмозглые… овцы, овцы, а считаем себя людьми… Ха-ха-ха! — не то смеялся, не то рыдал он, удаляясь, звеня кадильницей, роняя в пыль зеленые перья лука, спина его в засаленном халате содрогалась от этого смеха-рыдания, длинные взлохмаченные волосы взлетали над головой — и весь он, Щукин (или то, что было когда-то Щукиным), был куда-то устремлен, куда-то спешил, от кого-то бежал, испуганно оглядываясь… Возможно, от себя самого. Ядринцев смотрел ему вслед, еще не зная, что видит своего друга в последний раз.


Когда с документами уладилось, сибиряков присоединили к другому этапу и погнали дальше. Не было только Щукина: его отправили в больницу. Шашков за три недели немного отдохнул, оклемался, повеселел. Хотя веселого было мало: одежда и обувь за дорогу износились, деньги кончились, казенные халаты едва держались на плечах. Но и это не самое худшее. Хуже, когда тебе силы откажут…

Партия подобралась пестрая, разношерстная — тут и карманники, и конокрады, и «беспашпортники», и какой-то мальчик лет четырнадцати, работавший учеником у костромского красильщика, но заболевший, выкинутый на улицу и оставшийся без вида, и крепкотелая, мужицкого сложения зырянка, ходившая на заработки да просрочившая, как и многие из шедших тут, паспорт, за что и была задержана полицией, и какая-то разбитная молодайка, строившая глазки солдатам, и какой-то отчаянный парнюга, в старом суконном пальто явно с чужого плеча, в коротких, должно быть, тоже позаимствованных у кого-то портах, босиком, и в наручниках, которые он, скорее из баловства, стращая и подзадоривая конвойных, то и дело пытался сорвать, громко выкрикивая:

— А ну-к, сымитя! Надоели они мне… А не то сам сброшу… тады хужее будет. Не погляжу, что с ружьями…

Шел еще какой-то поп-расстрига, еще какой-то бывший бурлак, еще какой-то парень, служивший у пермского богача в маркерах, не поладивший с хозяином и «шваркнувший» однажды его, как сам он рассказывал, биллиардным шаром по голове… Парень этот был весельчак, балагур и песенник. И никогда не терял присутствия духа. Случалось, так уставали, что дальше идти невмоготу — ложись и умирай. И тут он, этот парень, подавал голос:

— Господа часовые, — подмигивал солдатам, — а не гаркнуть ли нам песняка?

И гаркал так, что в ушах отдавалось.

И-эх ты, чернобровая моя да в крапинку,

А за што ты меня высушила?..

И откуда только силы брались! Люди веселели. Кто-то уже притопывал, присвистывал. Два молодых солдата, конвойные, не выдержав, передали ружья не глядя кому, одно оказалось в руках Ядринцева, и пустились в в пляс, выделывая такие коленца, залюбуешься. И уже все смешалось — не разберешь, где конвойные, а где конвоируемые. Забыли на минуту обо всем на свете, будто и не партия ссыльных, а просто подгулявшая, развеселая компания.

И-эх ты, чернобровая моя!..

Потом, когда молодой солдат, спохватившись (не по службе вышло), поспешно взял из рук Ядринцева ружье и партия двинулась дальше, взбодренные люди еще долго шли под впечатлением этой песни и пляски, надеясь и веря в душе, что не все песни спеты… Не все! И шли, упорно к этой своей еще не спетой песне. И «обновляющаяся» Россия, как иронически заметил Серафим, представала перед ними во всем своем блеске. Бросались в глаза в маленьких пыльных городках золоченые вывески земских управ — дескать, вот вам результаты государевой реформы! Чего еще? Может, и впрямь что-то меняется к лучшему, а они отстали за эти годы, находясь в заключении, не понимают и не улавливают всех государственных перспектив. Разве не дают о себе знать новые, земские порядки? Дают да еще как: вот промчался навстречу экипаж — дамы в шиньонах, одеты по последней моде, слышны обрывки французской речи; а вот на дороге валяется спичечная коробка с яркой этикеткой: «Лондон. Пикадилли».

— Подумать только… Спички с Пикадилли! А вокруг такая грязь, нищета.

Ядринцев записывал свои наблюдения, мысли. Думал: «Какая огромная Россия и как в ней неустроенно».

Вот уже сколько идут по ней, а деревни все те же бедные, как бы придавленные, с черными, словно курные бани, избенками, и мужики, округляя глаза, когда с ними заговаривают, одно и то же твердят: «Земство? Не могем знать».

* * *

Ночью Ядринцев долго не мог сомкнуть глаз. Было душно в сарае, где они спали вповалку, мысли всякие лезли в голову, мучительно снилось потом какое-то земство с золоченой вывеской, какой-то мужичонка, перепуганный насмерть: «Земство? Не могем знать»! дамы в шиньонах, чиновники в черных фраках, коробка из-под спичек «Пикадилли». И снова тесный, вонючий сарай.

Утром чуть свет двинулись дальше. Когда же конец этому пути? Разбитной парень «гаркнул» было свою неизменную: «Э-эх ты, чернобровая моя…» Но что-то на этот раз не заладилось, не поддержал его никто. Шли молча. Версты через три повстречалась другая партия. Разминулись, перебрасываясь шутками, подковырками.

— Откуда, братцы?

— Из Сибири.

— Да ну? Вот счастливчики. А мы — в Сибирь. Эх!

От Москвы и до Казани

Идем с полными возами,

От Казани до Тобола

Идем с горькими слезами…

Тяжелая пыль долго висела на дороге. Иногда случались казусы, вносившие в однообразную этапную жизнь некое оживление. Однажды на поверке полуграмотный унтер-офицер, держа перед глазами список, делал обычную перекличку, выясняя попутно, что у кого есть из казенной одежды — и, как обычно, путал фамилии:

— Серафима Шашкова. Юбка, кофтур имеется?

А вышел из строя мужчина. Хохот. Сконфуженный унтер сердито дернул плечами, покраснел, буркнул:

— Черт вас тут не разберет! Понаписано…

После этого случая Шашкова донимали: «Серафима, юбка, кофтур имеется?»

Ах, Россия, Россия, как длинны твои дороги!..

Дошли до Шенкурска. Отсюда и до Архангельска — рукой подать. Но тут снова заболел Шашков, да так сильно, что дальше идти не смог. И был оставлен в Шенкурске на постоянное жительство. Печальным было расставание…

* * *

В Архангельск явились без гроша. Встретили их поначалу сурово. Местный полицмейстер по фамилии Штуцер был злым, грубым человеком, никаких просьб выслушивать не желал. Мог походя оскорбить. Готов был, дай только волю, каждого к стенке поставить. Вот уж поистине штуцер!..

Полной противоположностью ему оказался архангельский губернатор Гагарин, тип джентльмена мягкого и гуманного. Если бы не он, кто знает, как бы сложилась дальнейшая судьба Ядринцева и его товарищей. Выяснив, кто они есть на самом деле, Гагарин тотчас распорядился отделить их от уголовников, а узнав, что они без гроша, приказал всех сибиряков поместить… в больницу, чтобы они отдохнули, поправились после дороги. Кто-то из товарищей сказал губернатору, что Ядринцев ведет записки о положении русской тюрьмы. Гагарин заинтересовался, попросил дать ему почитать эти записки, обещая в любом случае вернуть их в полной сохранности.

Дня через два он действительно записки вернул, сам принес в больницу, наделав там переполоху. Да и Ядринцева несколько смутил визит губернатора.

— Вот, как условились, возвращаю ваш труд, — сказал Гагарин. — Благодарю вас. Весьма любопытно. Прочел единым духом и вижу в вас настоящего литератора…

— Рад, что доставил вам удовольствие, — отвечал Ядринцев. Выглядел он живописно в потрепанном арестантском халате, с которым даже здесь, в больнице, не расставался — другой одежды не было. А рядом стоял человек с генеральскою осанкой, в генеральском мундире, и говорил Ядринцеву комплименты:

— Все это весьма интересно. У вас свой взгляд на вещи, свои наблюдения. Хотя и не во всем я с вами согласен, однако есть пища для размышлений. А теперь, — он весело и прямо посмотрел на Ядринцева, без этакой вельможно-генеральской снисходительности, а сочувствующе, открыто, — а теперь скажите: куда бы вы желали поехать? Выбирайте любой уездный город Архангельской губернии.

— Спасибо, — кивнул Ядринцев и, не задумываясь, назвал Шенкурск. — Если можно, Шенкурск.

Столь поспешный ответ удивил губернатора: есть города и получше, и поближе к губернскому центру. Но коли назван Шенкурск — что ж, быть посему. А Ядринцев был рад безмерно: в Шенкурске остался Шашков. Быть рядом с другом — чего еще желать в теперешнем положении!..

3

Лето на исходе. Северные края томились под жарким солнцем. Над городком, окруженным редкими лесами, синело чистое, белесоватое по окаему небо. В эту благостную пору Ядринцев и явился в Шенкурск, разыскал Шашкова, и похудевший, не совсем еще оправившийся от болезни Серафим глазам своим не поверил, увидев Ядринцева.

— Откуда, как? Неужто на поселение? — Они обнялись, расцеловались. — Значит, вместе будем?

— Вместе, Серафим, вместе.

— О, провидение! — радостно вскинул руки Шашков и крикнул кому-то, позвал: — Ювенал! Поди-ка сюда. Поскорее.

Вошел неслышно, мягко ступая, невысокий розоволицый мужчина, в очках, чуть поклонился.

— Ювеналиус, — отрекомендовал его Шашков. — Мой спаситель. А это, — кивнул на Ядринцева, — Николай Михайлович. Отныне будем вместе.

Ювенал еще раз поклонился и вышел, неслышно и мягко ступая. Минут через пять под окном задымил самовар. Вскоре Ювенал снова явился, выставил чашки, сахарницу, ложечки, все это молча, деловито. Потом сказал:

— Прошу, господы, кушать чай…

Чай после дороги — прекрасно! Да еще с рафинадом, с пшеничною булкой.

— Ну, Серафим, живешь ты, надо сказать, барски, — шутил Ядринцев. — Между прочим, что это за человек? — спросил, когда молчаливый и деловитый Ювенал вышел.

— Ювенал-то? О, это прелюбопытнейшая личность! Польский ксендз. Доминиканец. Умный человек, но каши в голове много… А тебе он что, не понравился?

— Нет, отчего же, вполне сносный. Только, глядя на него, я подумал о Вольтере, которому прислуживал какой-то иезуит, — улыбнулся Ядринцев. — И Вольтер, рекомендуя его, обычно говорил: это не первый человек на свете…

Шашков засмеялся.

— Считаешь, он у меня в услужении? Нет, нет, Ювенал совсем другой… Знаешь, я очень был плох, и Ювенал не отходил от меня, исцелял, как мог, прямо скажу, спас он меня. Прекрасный человек. Послушай, — вдруг перевел разговор на другое, считая, видимо, тему насчет доминиканца исчерпанной, — послушай, Николай, а где же остальные наши сибиряки?

— Остальные… — погрустнел Ядринцев. — Остальные — кто где. Ушаков отправился в Холмогоры. Буду, говорит, там разводить черных коров, а то резьбой займусь… табакерки изготовлять стану. Шайтанову Пинега назначена. А мы вот с тобой…

Снова появился Ювенал. Положил перед Шашковым какие-то порошки, стоял подле, смотрел строго.

— Спасибо, Ювенал, непременно приму твое зелье, — сказал Шашков. Однако Ювенал все стоял, упорно глядя на Серафима.

— Принми, Фимыч, на моем глазу… — велел он, смешно коверкая русский язык. — Принми.

И не ушел, пока Шашков не проглотил порошки, морщась и торопливо запивая чаем.

— Видал? — кивнул он на дверь, за которой скрылся поляк, и в голосе его прозвучало уважение к этому странному с виду, загадочному человеку. — Упрямый спирит. Может, и не первый человек на свете, но для меня он незаменимый.


Они теперь встречались ежедневно. Ядринцев поселился неподалеку, через улицу, и уже недели две спустя знал о Шенкурске не меньше любого старожила. Поражала скудная природа, бедная земля. Хозяин, в доме которого Ядринцев жил, разговорившись как-то, жаловался:

— А цего тут, — вместо «ч» у него выходило звонкое, отрывистое «ц», — цего тут доброго? Хлеб-то хоть и родит, а какой хлеб-то, горе одно. Лес не успеешь вырубить, а там уже все песком занялось… Цего хорошего?

Ядринцев приглядывался к жизни этого маленького, богом забытого, нуждою забитого городка. Люди здесь, как и всюду, жили надеждой на завтрашний день, готовы были все вытерпеть, вынести, лишь бы дожить до этого светлого завтра. Но вот наступало завтра, приходило со своими трудностями и невзгодами, становясь грубой, жестокой явью — и все сначала: впереди опять маячило новое завтра, новые надежды, без которых и вовсе не жить. Похоже было на то, как хозяйка дома Фетинья, когда надо залучить домой заигравшегося шестилетнего сына, выходила за ворота и звонким, распевным голосом звала:

— Ващка-а! Ващка-а, змей подколодный, иди домой! — Васька то ли не слышал, то ли не отзывался умышленно, и тогда она прибегала к испытанной и верной хитрости. — Ващка-а, — смягчала голос, — подь домой, чай со шлащтями будем пи-ить!..

Чай «со шлащтями» действовал магически — и через минуту-другую запыхавшийся, взъерошенный Васька влетел в ограду…

Сладости предстоящей, будущей жизни — вот что манило и обнадеживало.

Убогий Шенкурск, со своими девятьюстами обитателями, влачившими жалкое существование, но жившими неизбывной надеждой на завтрашние «сладости», поначалу вгонял Ядринцева в уныние.

Он поражался человеческому терпению, упорной вере: завтра придет и будет оно совсем иным. И видел почти каждый вечер, как в густеющих августовских сумерках выходила за ворота Фетинья и оглашала улицу распевно-вкрадчивым, грудным голосом:

— Ващка-а-а, иди чай со шлащтями пи-ить!

И Васька тут как тут. Хотя по опыту своему и должен бы знать, что ни вчера, ни позавчера, когда его матка заманила таким вот образом, никаких сластей ему не перепало; он и знал это, знал, но тем не менее опять верил, надеялся, что уж сегодня-то наконец попьет он чаю со сластями!..

* * *

А вскоре и Ушаров приехал, свалился как снег на голову нежданно-негаданно. Сумел, говорит, убедить начальство, что место его не в Холмогорах, а в Шенкурске… Так и не удалось ему заняться разведением черных коров. Но табакерки искусной холмогорской резьбы он привез и подарил друзьям.

Надзор за ними хотя и не был столь строг, как за уголовными, которых здесь тоже было достаточно, однако и без внимания их не оставляли. Несли царскую службу в Шенкурске штаб-офицер и несколько унтер-офицеров, не считая, разумеется, рядового состава… Унтер-офицеры в свободное время щеголяли при полном параде — мундиры с иголочки, пуговицы блестят, сапоги со шпорами, на шапках султаны… Важные, как петухи, они расхаживали по городу, время от времени возникая под окнами поднадзорных…

Иногда поднадзорных навещал будочный полицей-солдат, робкий и молчаливый парень, который, войдя в дом, обычно справлялся: «Как здоровье?» Должно быть, так велено было начальством, и он в точности исполнял приказ. Будочный мог явиться в любое время дня и ночи. Словом, жизнь шла своим чередом.

Собирались друзья на квартире Шашкова, пили чаи со «шлащтями», если таковые оказывались, обсуждали новости, почерпнутые из газет и писем, и спорили до хрипоты, не найдя общего взгляда на тот или иной вопрос.

Только Ювенал, со своею загадочной, спиритической усмешкой, помалкивал, вовсе не ввязываясь в разговор. Приходили еще несчастный, полупомешанный Фатымов, бывший гвардейский подполковник Соколов, сосланный в Шенкурск «за недостойные гвардейского офицера размышления», бывший штаб-лекарь Крыжановский, меланхолик и меломан, игравший по вечерам разные вариации на скрипке…

Он взмахивал смычком, прикасаясь к струнам, мягко и бегло проводил по ним, и печальная музыка, вырвавшись из-под смычка, напряженно звучала, наполняя комнату, не разрушая, однако, великого благостного покоя, наступавшего в мире, а как бы еще больше его подчеркивала, дополняя и усиливая. Томительное волнение охватывало каждого, в горле начинало першить… Вдруг кто-то всхлипнул… Ядринцев обернулся и увидел искаженное страданием, болью, залитое слезами лицо Фатымова.

— Родина надо! — сквозь прерывистые всхлипы говорил он. — Домой хочу…

Крыжановский взмахнул смычком, и рука его повисла в воздухе. Он медленно, вяло уронил ее на колени. Музыка оборвалась. И тишина — тоже.

Слышно стало, как лают на дальних и ближних улицах собаки. Пропел петух. Ему отозвался второй, третий… Кто-то прошел мимо окон. Дверь в сенях протяжно заскрипела, потом с еще более протяжным скрипом отворилась избяная дверь — и на пороге, точно привидение, возникла фигура будочного полицей-солдата. Он постоял с минуту, моргая белесыми ресницами, и вежливо-заученно справился:

— Как здоровье, господа?

Никто не засмеялся, слова не проронил. Сидели молча. Полицей-солдат постоял еще несколько секунд, деликатно покашлял в кулак, переступая с ноги на ногу, и тихонько, с видом исполненного долга, вышел.

4

Бланк был казенный, с гербовой печатью, бумага плотная, лощеная, текста, однако, немного — всего с пол-листа, но каждое слово выписано аккуратно, буквы округлены, с чуть приметным наклоном, прописные же, заглавные, украшены такими причудливыми вензелями, завитушками и завихрениями, что Александр Петрович Хрущов, западносибирский генерал-губернатор, прежде чем прочитать, ознакомиться с текстом, невольно залюбовался искусным почерком неведомого писца, с восхищением подумав: «Праздничный почерк, алмазный!» И только после этого не спеша пробежал глазами по тексту, вникая в содержание. Текст начинался несколько торжественно, как, впрочем, и подобает быть ему в случаях официальных:

«Господину генерал-губернатору Западной Сибири от 9 января 1870 года, № 129, Архангельск.

Сообщение

Имею честь уведомить Ваше Высокопревосходительство, что из числа высланных из Западной Сибири с лишением всех особенных лично и по состоянию присвоенных прав и преимуществ, бывший учитель Николай Щукин умер в Пинежской городской больнице 22 декабря 1869 года.

За губернатора — управляющий казенной палатой

(подпись неразборчива)».

Хрущов нахмурился, перечитал еще раз и потер указательным пальцем переносицу: «Щукин… Щукин? Какой же это из них? Ах, да, — вспомнил наконец, — это, наверное, тот самый, который добивался моего разрешения на посещение церкви… Да, да! Он, кажется, уже и тогда был не совсем здоров… Но какой бестия этот архангельский писец!» — перескочил мыслями, снова залюбовавшись тонко и прямо-таки «художественно» выписанными буквами. Затем отодвинул бумагу, медленно, словно нехотя с нею расставаясь, и взял другую, тоже казенную, из Тюмени, написанную хоть и старательно, однако без того блеска, к тому же какими-то отвратительными бурыми чернилами.


Весть о смерти Щукина дошла и до Шенкурска.

Вечером, на сочельник, собрались у Шашкова и помянули бедного своего друга, которому, что бы там ни было, многим были обязаны сибиряки.

5

Скудное северное солнце расщедрилось, пригрело так, что к концу февраля снега осклизли, размякли, закапало с крыш.

Предчувствие весны возбуждало в душе странное беспокойство, и Ядринцев не находил места, все валилось из рук. Община их тоже потихоньку стала распадаться — Шашков неожиданно женился на дочери шенкурского почтмейстера, погрузившись в семейные дела, и виделись теперь они гораздо реже; Ушаров запил, никакие душеспасительные разговоры не помогали; штаб-лекарь Крыжановский заходил иногда со своею скрипкой, но и он, как ни старался, не мог развеять мрачного настроения…

А тут еще ко всему прочему прибавилось журнальных забот: редактор «Дела» Благосветлов оставался верен себе — и в каждую статью непременно вносил какую-нибудь несусветную отсебятину. Заметишь это, когда получишь готовый номер, когда поправить уже ничего нельзя. Вот и размахивай кулаками после драки!.. И деньги не шлют — ни «Дело», ни «Азиатский вестник», в первом номере которого напечатаны рассказ Ядринцева «На чужой стороне» и статья Шашкова «Иркутский погром»… Можно было бы только радоваться, если бы не «ложка дегтя» — отсутствие денег. Привыкнуть к этому нельзя. Безденежье становится унизительным, потому что мешает работать. «Один выход, — насмешливо думает Ядринцев, — жениться, как вон Серафим. Надо бы зайти к нему, попроведать…» Вот ведь метаморфоза: раньше, когда Серафим жил один в своей холостяцкой квартире, Ядринцев мог без раздумий явиться к нему в любое время дня и ночи, а теперь… Теперь не всякий раз удобно. Но все же решился и пошел — хотелось отвести душу.

Серафим встретил приветливо, обрадовался его приходу, выговаривал:

— А я думал, ты забыл дорогу к нам, третий день не показываешься. Собирался зайти к тебе. Ничего не случилось?

Ядринцев дернул плечом, словно стряхивал с себя что-то цепкое, невидимое, и губы его покривились в брезгливой усмешке — верный признак дурного настроения…

— Что может у нас тут случиться… — неопределенно махнул рукой. — Как семейные дела?

— Идут. Но что с тобой? Выглядишь ты, прямо сказать, не очень… Не захворал?

— Выгляжу я, как и положено выглядеть ссыльнопоселенцу, пытающемуся собственным горбом пробить себе дорогу в будущее… — с тою же брезгливой усмешкой ответил Ядринцев. И вдруг взорвался. — Как еще можно выглядеть? Благос без ножа режет. «Азиаты» молчат, как воды в рот набрав. Нет, скажи, откуда эти инквизиторские приемы?..

Шашков взял друга за руку, мягко сказал:

— Успокойся. Все образуется. Вот увидишь. Хочешь чаю?

— Благодарю. Но мне бы сейчас впору не чаи распивать, а «горькую» вместе с нашим Карабусом…

— А что… опять Ушаров запил?

Ядринцев прошел к столу, заваленному книгами, журналами, исписанными листами, от которых повеяло теплом человеческих рук. И, глядя на эти небрежно, беспорядочно лежащие на столе листы, постепенно успокаивался, приходил в себя.

— Работаешь?

— Вот пишу… — застенчиво и мягко улыбался Шашков, проводя растопыренными пальцами по листам. — Вот работаю. Индийским вопросом занимаюсь. Хочу сопоставить… А ты напрасно так близко к сердцу принимаешь безобидные приписки Благосветлова. Вон у меня целую главу в «Азиатском вестнике» вырезали… Что делать? Слава богу, хоть печатают.

— Конечно, в нашем-то положении лучшего ждать не приходится. Но ведь мера какая-то должна быть. — Он усмехнулся. — Ну, ты, положим, смутил целомудренного цензора горькой правдой о положении русской женщины… Небось он и слова-то этого — эмансипация — слыхом не слыхивал. Вот и решил на всякий случай убрать. Это понятно. А мне вон Благос концовку прилепил, судя по которой, я сижу вечером у горящей лучины и читаю в подлиннике Байрона… А я, как ты знаешь, и двух слов по-английски не свяжу. Зачем все это? Будь я сам в Петербурге, разве допустил бы так обращаться с моими статьями!..

— Ну, полно, несправедлив ты к Благосветлову, — мягко возразил Шашков. — Григорий Евлампиевич делает это из благих побуждений. Тут и моя вина есть: когда рекомендовал тебя, написал, что хорошо владеешь французским, изучаешь другие языки…

— Да ты тут при чем? Ладно, оставим этот разговор. Бог с ним, изучу я английский… Ну, а что же «азиаты» молчат? Или господин Пашино тоже из благих намерений задерживает наш гонорарий?

— Петр Иванович прислал письмо. Вчера я получил, — сказал Серафим. — Пишет, что отметили выход первого номера. Пили, говорит, за наше здоровье.

Ядринцев покачал головой, усмехаясь:

— Надо же, пьют за наше здоровье… — Вскинул голову, глянул на Шашкова. — А может, вернее-то: за наш счет? Ну, спасибо, спасибо! Будешь ответ писать, скажи, чтобы впредь, когда будут пить за наше здоровье, пусть высылают нам хотя бы на закуску…

Когда уходил, Серафим тронул его за руку и мягко, почти просительно сказал:

— Может, возьмешь немного денег? У меня сейчас есть. — Вдруг порывисто обнял за плечи, притянул к себе. — Да перестань, перестань хмуриться. Все будет хорошо.

— Будем надеяться…

Ядринцев шел по улице, распахнув пальто, заложив руки в карманы, щурясь от яркого солнца. Теплынь. Снег блестит, искрится, а у него на душе — мрак. Что с ним происходит? Так ли уж все плохо? Его печатают. Книгу о каторжной общине обещают издать. Чего еще? И до весны вот дожили… На этой мысли он точно споткнулся, шумно и глубоко вздохнул, от свежего хмельного воздуха слегка кружилась голова. И вдруг понял, догадался: потому и худо ему, что весной, как никогда, испытывает он тягостное положение невольника, острое желание вырваться отсюда, уехать, на крыльях улететь… Желание и невозможность — болью отзываются в душе.

Весной, когда наступали оттепели, оживала природа, наполняясь новыми силами, душа его разрывалась на части… И спасти ее, душу свою, он мог лишь одним — работой, беспощадным, изнурительным трудом. Иначе — гибель. «Надо работать, — и на этот раз он решил, — работать, несмотря ни на что».

Хандра постепенно проходила, руки снова тянулись к перу и бумаге — жажда спасительного труда охватывала его, усаживала за стол, переходила так же постепенно в чувство взволнованной приподнятости, нетерпения… «Надо работать — это главное, — говорил он себе. — Надо работать!»

* * *

Наконец и гонорар пришел. И, как часто бывает, сразу отовсюду — не было ни гроша, да вдруг алтын! И письмо получено (нет, не письмо, а гром с ясного неба), которому Ядринцев обрадовался больше, чем всем взятым вместе гонорарам. Подумать только: письмо от Потанина! Первое почти за четыре года ссылки.

«Николай Михайлович, слыхали ли Вы о городе Никольске Вологодской губернии? Вероятно, нет. А вот это именно тот самый город, куда я переселился нынешней осенью из Свеаборга. Итак, пишите: в город Никольск, Вологодской губ., Г. Н. Потанину. Передайте мой поклон Серафиму Серафимовичу. Чтобы сразу определить свою настоящую обстановку, я лучше всего сделаю, если сравню Никольск с одним из известных Вам городов. Но и это трудно сделать, ибо Никольск хуже и беднее даже, чем Колывань. Можете теперь судить об условиях для умственной работы. Кроме литературного труда, здесь нечем жить. Но не знаю, как прицепиться к литературе. Остается сделаться компилятором, но что компилировать и где достать первый источник? Надеюсь понемногу устроиться…»

Ядринцев прочитал письмо прямо-таки взахлеб, перечитал еще дважды, сунул в карман и помчался к Шашкову. Даже пальто забыл надеть. Солнце. Теплынь. Весна. В ушах звенит. Душа ликует: «Ну, братцы мои, все-таки есть Бог на небе, а Человек — на земле. Есть! И не спорьте со мной…»

6

В тот же день Ядринцев написал ответ:

«Добрый, добрый друг мой, Григорий Николаевич, наконец-то мы опять свиделись, хотя и заочно… Это дороже всего. Я знаю, вы крепки, но года, может быть, тяжелой жизни не могли не положить печать и на ваше здоровье. Не знаю, каков климат в Никольске; у нас в Шенкурске он довольно здоров. Это самый южный округ Архангельской губернии. Но растительность, боже мой, что за растительность! Только хвои на песчаной почве. Лишь только вырубить немного лес, как все заносит песком. С вырубкой лесов это будет пустыня; хлеб родится туго и почва требует громадного унавоживания; огурцы — редкость. Сравнивая по географическим условиям, — это Архангельская Швейцария хуже Пелыма по строениям. В нем 900 убогих и нищенствующих жителей с 2–3 купцами. Есть училище и библиотека. Кроме того, мы сами выписываем многие журналы и в этом отношении обеспечены — «Вестник Европы», «Отечественные записки», «Дело», «Петербургские Ведомости», «Новое Время», «Беседа», «Сияние», «Искра», «Неделя»…

С тюремным и ссыльным вопросом я поканчиваю дело. Уже давно у меня копится и разрабатывается материал по истории европейской провинции. Провинция и ее судьба в Европе и Америке — тема любопытная.

Щукин, как слышали, вероятно, напоследок сделал одну умную вещь: он умер. Шайтанов женился на мещанке в Пинеге, изобретает какую-то водку, завел трактир и учит жену на фортепьянах… И мы здесь сыграли свадьбу: Шашков женился. А мы что с вами, друг?

Не забудьте написать, каково было ваше положение во время нашей разлуки. Читали ли вы, были ли книги? Не хворали ли? Все, все сообщите.

Я хотел спросить вас, друг мой, в чем вы нуждаетесь покуда для устройства, но так как вы всегда увильнете от ответа, то позабочусь сам и ныне же закуплю вам на белье. Деньги тоже будут высылаться. Нечего тут толковать. Мы ведь теперь богачи».

Недели через две пришло второе письмо.

«От всех Ваших статей-проектов я в восхищении, — радовался за друга Потанин. — Желал бы соревноваться с Вами и соперничать. Предполагаю, что Вы богаты данными. Пришлите мне список книг о Востоке, какие имеете, и о колониальной политике.

Об образе моей жизни в Свеаборге не хотелось бы писать, но вкратце постараюсь удовлетворить Ваше требование. Первые полтора года работал на площадях, бил молотком щебень, возил таратайки с камнем, колол лед, пилил дрова, пел «Дубинушку», сиживал в гребях и пр. Наконец начальство в виде улучшения моего положения назначило меня в собакобои, и целое лето я был собачьим Аттилой и ужас насаждал в собачьи сердца. Потом меня повысили — в дровораздаватели, потом в огородники… Кормили нас овсом, что и прилично было для животных, возивших таратайки…

Как это Вы устроили, что все трое собрались вместе? Как бы я желал быть с Вами… и порыться в Вашем портфеле, как я это делывал в Томске».

* * *

Ядринцев долго бродил в этот вечер по кривым улочкам Шенкурска, с грустью отмечая, что за четыре года так и не смог привыкнуть к этому городку. И хотя многих тут знал и его многие знали, чувствовал он себя чужим, посторонним. Нынче исполнилось ему тридцать. Полжизни, а может, и больше — позади. А что он успел? Жил будущим, а будущее незаметно становилось прошлым… Он даже семьи не успел завести. И кто знает, сумеет ли теперь, на четвертом десятке жизни? Милая, славная Катенька Корчуганова, как сообщали друзья, не дождалась его и вышла замуж за чиновника особых поручений… Ну что ж, вины тут нет ни на ком — виною всему время, с ним не поспоришь, оно неумолимо. И не считаться с этим нельзя.

А недавно он получил письмо из Нижнего — от Аделаиды Федоровны Барковой. Кто она, эта Баркова? Ядринцев терялся в догадках: «Обращаюсь к вам с просьбой по поручению редактора «Волжско-Камской газеты…» Сама по себе просьба была незначительной, пустяковой — сообщить перечень своих статей, опубликованных в петербургских журналах, — и не составляла никакой для него сложности: он тотчас ответил незнакомой корреспондентке. Судя по всему, она была сотрудницей газеты. «Обращаюсь к вам… по поручению редактора». Странно было только одно: редактор обычно со всеми просьбами обращался к Ядринцеву сам или делал это через Потанина, который в свое время и связал его с этой газетой, способствуя публикации многих его материалов. И вдруг Аделаида Федоровна Баркова. Кто она, какая из себя?

Ядринцев старался вообразить, мысленно нарисовать портрет Аделаиды Федоровны… Ждал от нее новых писем. И, уже вовсе никуда не годно, хотел, чтобы она оказалась молодой и красивой… Зачем? Ах, Ядринцев, Ядринцев, мало тебе печальных уроков! — пытался образумить себя. И вот приходит второе письмо, из которого он узнает, что Аделаида Федоровна лишь год назад окончила гимназию, а нынешним летом собирается вместе с матерью переехать в Петербург и поступить на педагогические курсы…

Ядринцев подошел к своему дому уже в сумерках. Хозяйка стояла за воротами и громко, с передышками — крикнет и прислушается — звала опять где-то заигравшегося допоздна сына:

— Ващка-а, иди домой! Змей подколодный, — тихо, как бы только для себя, добавляла и снова принималась звать, улещивать: — Ващка-а, иди чай со шлащтями пи-ить!..

Ядринцев, улыбаясь, шел на голос, будто это его звали, ему обещали сласти, без которых трудно прожить человеку. Он шел торопливо, охваченный странным, непонятным волнением, а мягкий, певучий голос все звал и звал…

7

Шашков хлопотал о свободе. Григорий Евлампиевич Благосветлов, редактор «Дела», глубоко ценивший Серафима, принимал в этом живое участие, обратясь к протекции знатных петербургских барынь. И то сказать: хочешь положительного решения — обращайся прежде не к министру, а к его жене!..

Ядринцев ежедневно теперь навещал Шашкова. Справлялся:

— Ну что, какие новости?

Шашков беспомощно разводил руками:

— Вот жду…

Он похудел за последние дни еще больше, осунулся, тонкая шея торчала из воротника.

— Ничего, ничего, все образуется, — подбадривал Ядринцев. — Коли сам Благос взялся за дело, толк будет.

Шашков сдержанно улыбался.

— И я надеюсь. Послушай, Николай Михайлович, а что же ты… отчего не хлопочешь?

— Безнадежное дело, — хитро посмеивался Ядринцев. — Дама сердца моего живет далеко, боюсь, не составит протекции… Да и полно об этом, должен же кто-то из нас быть первым. Потанин вон пишет: чем больше выйдет на свободу наших товарищей, тем легче будет освободиться остальным. Правильно! Лиха беда начало. А все ж таки завидую я тебе, Серафим Серафимыч, скоро ты будешь в Нижнем… Твердо решил там остановиться?

— Пока поживу.

— Правильно. Такая газета под боком!.. Да тебе там цены не будет. А может, стоит сразу в Петербург махнуть?

— Да нет, поеду в Нижний… Оттуда ближе до Сибири, — улыбнулся мягкой своей, застенчивой улыбкой. — Да и рано об этом говорить… Делим шкуру не убитого медведя.

— Ну, охотники-то мы искусные, — пошутил Ядринцев. — Добудем медведя, и не одного. Не сомневайся. Главное, как только устроишься, дай знать о себе. А мы тебя не подведем. Громыхнем всеми сибирскими пушками через «Камско-Волжскую газету» так, что до Петербурга эхо докатится!..

— Эхо-то уже докатилось…

— Ну, то было только начало — цветочки, как говорят. А ягодки еще впереди. Эх, Серафим Серафимыч, нам бы свою, сибирскую газету! Вот бы развернулись…

— Что ж, будет и своя, придет время.

— Придет время… Ждать, когда оно придет? А тем временем наши землекабальники приберут к рукам не только Запад, но и весь Восток… Слава богу, Маркс громыхнул уже по их капиталу своим «Капиталом». Да ведь и нам сидеть сложа руки негоже. Не ждать, когда это время придет, а самим надо идти…

— Разве мы не идем?

— Идем. Идем… — повторил Ядринцев и погрустнел. — Да уж очень медленно, с остановками идем.

— Стало быть, неизбежны остановки. Ничего не поделаешь, — сказал Шашков, помедлив, спросил: — Послушай, а почему бы тебе не попросить графа Соллогуба, чтобы он походатайствовал?..

— Соллогуба? — удивился Ядринцев, ему не приходила эта мысль в голову. — И ты полагаешь, что на его тарантасе можно далеко уехать?

— Отчего же и нет. «Тарантас» у него превосходный! Помню, я эту повесть за один вечер проглотил…

— Да, да, я ее тоже читал с удовольствием. Особенно запомнились мне вот эти слова: «На Востоке всякое убеждение свято. На Западе нет более убеждений. На Востоке господствует чувство, на Западе владычествует мысль. А России суждено слить в себе мысль и чувство при лучах просвещения, как сливаются на небе цветы радуги от яркого блеска солнца». Как сказано! А что, может, и впрямь написать Соллогубу?..

— Непременно. И раздумывать не надо. Граф Соллогуб в тюремном комитете имеет вес, с ним, говорят, сам государь считается. Неужто не поможет? И книгу твою там хорошо приняли, благожелательно к ней отнеслись…

— Одно утешение, что бла-го-же-ла-тель-но… — усмехнулся Ядринцев. — А на деле что получается: держат ее под спудом. Не для тюремного же комитета я ее писал. Куда приятнее было бы знать, что «Общину» мою читают не только в Петербурге, но и на Востоке, в Сибири. Да ведь она туда и не попала!..

— Попадет, непременно попадет, — уверил Шашков. — Что до наших окраин, долго им еще, видно, испытывать на себе бремя централизации, неравенство, очень долго…

— И долго еще нам предстоит бороться против этого неравенства! — горячо прибавил Ядринцев. — Дай бог, чтобы хватило всей жизни. Знаешь, Серафим, — подошел, тронул Шашкова за плечо, — ежели я и рвусь на свободу, так только по одной причине… только по одной: чтобы всецело отдаться делам Востока, всецело и безраздельно заняться вопросами наших окраин. Иной мечты у меня нет.


Наконец после долгих томительных ожиданий пришли бумаги об освобождении Шашкова.

Шашков уехал — и стало пусто без него. Ушаров после очередных «подгулок» вовсе опустил руки, впал в меланхолию. Зашел однажды, тяжело опустился на лавку и медленным, сдавленным голосом стал говорить о Байкале — о том, как долго и яростно сопротивляется он первым морозам, не хочет сдаваться, взламывая первоставный лед…

— Вот и я тоже сопротивляюсь, — глухо проговорил. — Да сил уже нет.

Ядринцев поставил перед ним чашку горячего чая. Сердито выговаривал:

— Не вижу я, Николай Васильевич, чтобы ты сопротивлялся. Не вижу! А вот что силы тратишь попусту — это тебе и слепой скажет.

— Что же делать? — упавшим голосом спрашивал Ушаров. — Где выход?

Ядринцев ходил по комнате, пересекая ее в разных направлениях, половицы скрипели под ногами.

— Выход? Выход у нас один — работа.

— Да разве я не работаю?..

— Работаешь… то-то работаешь! — насмешливо-горько сказал Ядринцев. — Одну рецензию за полгода произвел.

— Да ведь я ее за три вечера написал…

— Вот я и говорю: три вечера поработал, а рецензия вышла отличной. И Благосветлов напечатал ее без проволочек… А что потом? Полгода палец о палец не ударил…

Ушаров не спорил и не оправдывался.

— Эх, Николай Михайлович, мне бы твое упорство, твою веру!..

— Кто же отнимает у тебя эту веру?

— Сам я, видно, и отнимаю… — помолчав, сказал он со вздохом. — Помоги мне, Николай Михайлович, возьми за шиворот, что ли, да тряхни, как слепого щенка… — Вдруг умолк, странно усмехаясь, покачивая головой. — А впрочем, у меня и шиворота не осталось… Как вон у Глеба Успенского: будочник пригрозил нищему взять его за шиворот, а тот ему отвечает: да у меня, батюшка, и шиворота нет… Нет у меня шиворота!..

— Нищим себя считаешь?

— А кто же мы в нашем-то положении?..

— Должен тебе заметить: когда карман пуст — это еще полбеды, а вот когда душа пустой окажется…

— Душа моя уже мертва, — холодно и зло сказал Ушаров.

Он был, как никогда, подавлен, растерян — и ничто не могло поднять его духа, подвигнуть к работе. Сказалось нервное перенапряжение; вскоре Ушаров заболел, слег окончательно, вдобавок ко всему сильно простудившись. И, не приходя в себя, сгорел буквально за четыре дня.


Хоронили его тихим ноябрьским полднем. Падал снег. Ядринцев, глядя на восковое лицо Ушарова, величественно и как бы поверх всего сущего, уплывающего куда-то в пространство, мысленно твердил одну и ту же фразу: «Когда он умер, на челе земная грусть еще лежала… Земная грусть».

Рядом шли Крыжановский, бывший гвардейский подполковник, мулла Фатымов и Ювенал, молчаливый, как сфинкс. Снег все падал и падал, косо летел к земле, и все вокруг было окутано чистой, праздничной белизной.

Крыжановский вдруг вскинул скрипку, прижал к подбородку и быстро провел смычком по струнам, извлекая из них, казалось, не музыку, а живой человеческий стон… И оборвал, опустил смычок, по щекам его текли слезы.

— Не слишком ли велика цена? — сказал он горестно, ни на кого не глядя. — Кому нужно столько жертв?..

8

Вскоре после похорон Ушарова Ядринцев написал два письма — одно графу Соллогубу, с которым был знаком заочно, другое бывшему сибирскому генерал-губернатору, члену Совета министров Деспоту-Зеновичу, прося походатайствовать об освобождении его из мест ссылки. «Уповаю на Вашу доброту и благородство», — писал он Соллогубу, председателю тюремной комиссии, учрежденной год назад. Весной он получил от графа любезную записку, в которой тот просил его принять участие в разработке проекта тюремной реформы… И прибавлял как бы между прочим, что материалы о русских карательных учреждениях составлены, главным образом, по трем известным сочинениям: «Записки из Мертвого дома» Достоевского, «Сибирь и каторга» Максимова и «Община в тюрьме и ссылке» Ядринцева. По словам Соллогуба, эти произведения имели не только литературное, но и государственное значение… Бот почему Ядринцев надеялся и уповал на поддержку графа, который и сам пользовался в литературных кругах достаточным авторитетом.

Но ответа все не было.

Петербург молчал.

И Ядринцев решил, что ждать милости, как видно, не приходится. И вот, когда он уже перестал, а вернее, устал ждать, смирившись со своим положением, когда, казалось, истекли все сроки и надеяться больше не на что, пришло наконец письмо от Соллогуба: «Вопрос о Вашем освобождении решился благополучно. Поздравляю!» Высочайшим рескриптом Ядринцеву дозволялось избрать местом проживания Петербург либо другой город, по его усмотрению… По его усмотрению! Это была свобода! «Желаньям вновь запрета нет…»

Ядринцев написал Потанину, Аделаиде Федоровне… И стал поспешно собираться, не желая ни дня лишнего оставаться в Шенкурске.

Загрузка...