Если на заре своей истории наша окраина не видела радостных дней, то вера в ее лучшую будущность… должна воодушевить и подкрепить тех, кто отдает свои силы и труд на ее обновление.
Десять лет Ядринцев не был в Петербурге.
И вот он, город его молодости, юношеских грез, сбывшихся и несбывшихся мечтаний! «Я въехал в Петербург, в столицу русского мира, в центр жизни, от которой ожидал спасения, вынырнувши из глубины болот…»
Ядринцев вернулся сюда на десять лет старше, и город, барски раскинувшийся на островах, закованный в каменные латы, встретил его настороженно, холодно, хотя и не смотрел, как раньше, свысока — ну, ну, приятель, каков-то ты теперь?.. Да и сам Ядринцев не испытывал перед ним прежней робости, растерянности — не за милостыней к нему явился, «вынырнувши из глубины болот», а с твердой надеждой взять у него должное, упущенное наверстать!..
Дорога утомила Ядринцева, но держался он молодцом, не желая выглядеть в столице белой вороной. Он был худ, бледен, подтянут и внешне похож на того петербургского денди, которого высмеял когда-то давно, еще будучи студентом, за его модную прическу и «эфирный» жилет… «Ты невозмутим в своем равнодушии, потому что, несмотря на твой эфирный жилет и тончайшее белье, в твою грудь не проникло ни одно человеческое чувство…»
Но сегодня и сам он, Николай Михайлович Ядринцев, приобрел «эфирный» жилет, фрачный пиджак — и остался без гроша в кармане: остатки денег ушли на покупку разной необходимой мелочи. «Будем колонизоваться», — решил про себя Ядринцев. И в тот же день отправился к Благосветлову, надеясь заручиться его поддержкой.
Был канун рождества. Предпраздничное оживление чувствовалось повсюду и во всем — в говоре и смехе прохожих, в веселых окриках извозчиков, в той особой и неповторимой душевной настроенности, которая знакома Ядринцеву с детства: не просто праздника ждешь, а каких-то загадочных и важных перемен… Он шел по набережной. Хлопья снега лежали на гранитных парапетах. Застывшая Нева отливала студеною синевой. В один из домов с веселыми возгласами и смехом вносили большую пушистую елку, и терпкий волнующий запах витал в холодном воздухе.
Ядринцев с интересом разглядывал теснившиеся вдоль набережной дома; он уже бывал здесь когда-то, теперь узнавал и как бы заново знакомился… Навстречу шли спеша и не спеша люди, он и людей разглядывал, жадно всматривался в каждое лицо, точно отыскивая среди них кого-то близкого, нужного, но люди равнодушно проходили мимо, чужие и незнакомые… А где-то рядом, неподалеку, жила Аделаида Федоровна… Адечка Баркова. И Ядринцев, думая и постоянно помня о ней, испытывал одновременно чувство радости от того, что скоро он встретит ее, будет с нею разговаривать, и смутного сомнения, почти суеверного страха перед этой встречей — неизвестно еще, чем она кончится… Но чем бы ни кончилась, а встретиться они должны. Вот только уладит он свои неотложные дела, утрясет денежные вопросы, побывает в редакциях, чтобы с первых дней полная ясность, а уж потом… Он вдруг поймал себя на том, что хитрит и всячески старается отодвинуть, отдалить встречу с Аделаидой Федоровной.
А думалось, по приезде в Петербург тотчас кинется к Барковым…
Благосветлов жаловался: журнал имеет четыре тысячи подписчиков, а врагов раза в два больше. Цензура усилилась. Прошлый номер висел на волоске… Роман Омулевского запретили. Всего несколько глав и успели напечатать. Вот уж поистине воду в решете не удержишь и вокруг дома не обнесешь! А сам Иннокентий Васильевич был арестован, три месяца отсидел в крепости… Теперь находится в крайне стесненном положении. Говорят, собирается обратно в Сибирь. Не знаю, не знаю, чем все кончится. «Такие вот дела в нашем «Деле», — невесело заключил Благосветлов. Но к Ядринцеву отнесся с пониманием, наговорил комплиментов, выразил надежду, что сотрудничество их и впредь будет плодотворным, и, что самое важное, выдал пятьдесят рублей аванса.
Ядринцев вышел от него богачом. Во всяком случае, забота о хлебе насущном на ближайшее время отпадала, и он мог заняться делами более возвышенными.
На радостях он решил в этот же вечер навестить Барковых. Но в последний момент заколебался, передумал… и оказался в доме графа Соллогуба.
Только на третий день после приезда Ядринцев решился наконец, набрался духу и отравился по адресу.
Жили Барковы неподалеку от набережной, в узком переулке, напротив Вознесенской церкви. Сквозь высокую металлическую решетку виднелся небольшой заснеженный двор. Ядринцев пересек его и постоял у подъезда, смиряя дыхание. Хотел успокоиться, но еще больше разволновался. И в какой-то миг едва не повернул вспять.
Но вот дверь отворена, и он, пройдя узким и довольно светлым коридором, очутился в еще более светлой и, как ему показалось, очень уютной передней, с массивной вешалкой слева и бронзово отливающими тяжелыми жирандолями на стене справа; дальше, в приоткрытую дверь, виднелась часть гостиной, с коврами, картинами, поблескивающим роялем и мягкой мебелью… И Ядринцев невольно отметил, что дом не без роскоши. И тотчас увидел вышедшую смуглолицую женщину, смотревшую на него спокойно и пристально. Он сразу понял, догадался, что это и есть Адя… Аделаида Федоровна Баркова. Позже он обнаружит, что роста она не очень высокого, скорее, среднего и выглядит в свои двадцать лет гораздо моложе, чем показалась ему в первый миг. Он шагнул к ней, вдруг растеряв все придуманные по дороге слова, чувствуя, как от волнения сжимается горло, и, не слыша собственного голоса, проговорил:
— Ради бога, простите, что так… внезапно и без предупреждения.
Она с улыбкой на него смотрела, и по глазам ее, пронзительно синим, чуть увлажнившимся, можно было догадаться, чего ей стоит это внешнее спокойствие.
— Здравствуйте, Николай Михайлович. А мы вас ждали еще вчера… Письмо пришло неделю назад, — говорила она певучим низким голосом, не сводя с Ядринцева пронзительно синих глаз. Странно: позже обнаружится, что глаза у нее не синие, а светло-серые. И в этой неуловимости было что-то загадочное и неповторимое — удивительно, что и через много лет, когда они уже знали друг друга хорошо, вдруг обнаруживалось, что глаза у Аделаиды Федоровны не серые, а глубоко синие, точно два омутка… Она никогда не оставалась одинаковой, в ней всегда обнаруживалось что-то новое, неожиданное.
Теперь он часто бывал в этом доме. Познакомился с Александрой Ивановной, матерью Ади, простой и доброй женщиной, о которой он и через много лет отзывался с неизменной благодарностью и восторгом: «Это была светлая женщина».
— А знаешь, Николай, — сказала как-то Адя, — я ведь тоже сибирячка. Мой отец был золотопромышленником на Енисее. Ты удивлен? — засмеялась и добавила с шутливой угрозой: — Погоди, я еще и не так разочарую тебя!
Он улыбнулся и сказал с чувством:
— Нет, Адечка, ты меня никогда не разочаруешь. Никогда! И я хочу знать о тебе все, все: какой ты была раньше, как жила, каким был твой отец… Расскажи мне об отце, — попросил он.
Адя помолчала, задумавшись.
— Отец у меня был замечательный человек. А Сибирь я не помню. Вся моя жизнь связана с Нижним, с Волгой. Помню, однажды кто-то о моем отце отозвался нехорошо: дескать, вот не хватало человеку ума сохранить богатство. Мне было до слез обидно за отца, которого я любила бесконечно, и я не смогла от него этого скрыть, все рассказала. Думала, он огорчится, расстроится, а он погладил меня по голове и сказал: «Запомни, Адечка, ум нужен не только для того, чтобы приобретать и сохранять богатство, но еще больше для того, чтобы однажды раз и навсегда отказаться от него…» Я запомнила эти слова. Когда отец умер, мне показалось, что и моя жизнь тоже кончилась. Но жизнь продолжалась, — сказала она. — И продолжается, как видишь.
Они помолчали, глядя друг на друга, и было в этих взглядах столько невысказанного обещания, надежд, так хорошо им было рядом, что уже не было сил этого скрывать.
— Знаешь, Адя, чего я больше всего боялся, когда впервые шел к тебе? — спросил Ядринцев. — Встретимся, и ты окажешься не такой, какой я тебя представлял, рисовал в воображении… видел во сне.
— Даже во сне? — засмеялась она тихо, и глаза ее наполнились синевой. — И какой же ты меня видел?
— Такой, какой ты и оказалась.
— Господи, — сказала она шепотом, — как это прекрасно, что мы встретились! Значит, судьба…
Поздно вечером Ядринцев медленно шел по набережной. Дул ветер, бросая в лицо колючий снег, а он не замечал ни этого снега, ни ветра, переполненный чувствами к Аде Барковой, милой, славной, удивительной девушке. И, едва с нею расставшись, он уже думал о завтрашнем дне, ждал той минуты, когда они опять будут вместе… «Хочу быть рядом с нею всегда», — сказал он себе. И улыбнулся радостно, вспомнив многозначительные Адины слова: «Значит, судьба…»
Печальной была встреча с Омулевским. Ядринцев уже знал, что после того, как в журнале «Дело» были напечатаны первые главы его романа «Попытка — не шутка», цензура запретила дальнейшую публикацию, автора обвинили в «дерзости» по отношению к государю, арестовали и несколько месяцев продержали в одиночке Литовского замка. Только недавно Омулевский был освобожден и, по словам Благосветлова, находился в крайне бедственном положении. Ядринцев решил навестить Омулевского, которого, по правде говоря, он считал человеком несерьезным, поверхностным. Предупреждал как-то Потанина: «Человек ненадежный, поэтому, ежели и узнаете, где он, а также будете писать, не очень надейтесь на него, на его аккуратность». И добавлял: «Характер пряничный». И к творчеству его относился холодно: «Омулевский идет дорогой Шеллера-Михайлова, дорогой тенденциозного романа…» И еще резче отзывался: «Об Омулевском говорить не стоит… «Светловым» он только одурачил русскую журналистику. Здесь хотели отыскивать современного молодого человека, а это был просто Федоров в его бархатном сюртучке…» Откуда такая резкость, такое неприятие, казалось бы, понятного и близкого Ядринцеву по идее и духу романа Федорова-Омулевского «Шаг за шагом», того самого романа, о котором Салтыков-Щедрин говорил: «Омулевский в художественном отношении стоит далеко впереди тех более опытных беллетристов, которые идут с ним об руку», откуда же и почему у Ядринцева такое непримиримое, прямо-таки воинственное отрицание? Откуда такая неприязнь? «Он пишет гладко, — как бы отвечая на это, говорит Ядринцев, — он пишет гладко, но все врет… все-то он врет… ничего он не перечувствовал».
Вот разгадка: «Ничего он не перечувствовал». И Ядринцев, уже в двадцать лет знавший, как ему жить и как служить родине, твердо шедший раз и навсегда избранным путем, и от других ждал и требовал этой твердости, не терпел самой малой фальши или неясности: «Все-то он врет». И, как всегда, страстно и горячо изливает душу, делится мыслями со своим «карымским учителем»:
«Дивлюсь я, сударь мой, на восточную интеллигенцию… Мы уж и посидели, и походили, и жизнь нам «курташа» задала, а все еще успели кое-что написать… А что эти люди, хранящие свое драгоценное здоровье и собственную персону, делают, написали ли они что-нибудь, исследовали ли что, принесли ли каким-нибудь трудом пользу?»
Он хотел, чтобы польза была немедленной, ощутимой, сам к этому стремился и от других этого ждал. Люди же, «хранящие свое драгоценное здоровье», вызывали у него искреннее негодование.
Нет, нет, просто «Федоров в его бархатном сюртучке» Ядринцева никак не устраивал, он хотел видеть в современном молодом человеке активного деятеля, истинного борца, не знающего сомнений и колебаний.
Но, вернувшись в Петербург, он узнает, что Омулевский находится в крайне бедственном положении, и, ни секунды не раздумывая, отправляется к нему. Что же тут раздумывать! Жизнь задала человеку «курташа», и он, этот человек, быть может, как никогда, нуждается в поддержке. Все остальное забыто — сейчас не до мелкого самолюбия.
Ядринцев разыскал на одной из дальних васильеостровских линий квартиру Омулевского. Они не виделись больше десяти лет. И помнил его Ядринцев молодым, цветущим, полным внутренних и физических сил человеком, щеголявшим в своей знаменитой бархатной курточке, из карманов которой постоянно торчали какие-то листы, и Омулевский то и дело выхватывал эти листы и торопливо, с загадочной усмешкой что-то исправлял, зачеркивал, дописывал, а потом негромко, чуть нараспев читал свои стихи, которые рождались у него в ту пору легко и весело, словно играючи, иногда на ходу. Ядринцеву казалось, что тот красивый, белокурый юноша, в своем неизменном сюртучке, выйдет сейчас навстречу…
Он поднялся по узкой крутой лестнице, с расшатанными перилами, на третий или четвертый этаж и, не найдя звонка, постучал. Ждать пришлось долго. Наконец открыли. И он увидел худого, бледного человека, со странно растерянным и напряженным выражением лица и глаз, каких-то неподвижных, точно остановившихся в одной точке. Эта странность и неестественность бросалась в глаза, настораживала. И Ядринцев молча вглядывался в лицо стоявшего перед ним человека. Поражал землистый оттенок его лица, небритого, с резкими некрасивыми складками у рта. Человек был в каком-то длинном, неопределенного цвета халате, и Ядринцев мог бы поклясться, что видит его впервые. Только густые и светлые, слегка вьющиеся волосы выдавали в нем прежнего Омулевского… Ядринцев шагнул к нему и остановился, пораженный тем, что Омулевский как бы и вовсе не заметил этого его шага, остался в прежней позе, глядя куда-то мимо, поверх.
— Иннокентий Васильевич… — сказал Ядринцев. Омулевский резко наклонил голову, спросил неуверенно:
— Кто это? Не могу понять. Как будто голос знакомый, а понять не могу…
— Мудрено понять, столько лет не виделись… Но вы присмотритесь, присмотритесь получше. Неужто во мне от прежнего Ядринцева ничего не осталось?
Лицо Омулевского еще больше напряглось.
— К сожалению, я не вижу, — глухо и виновато сказал он. — Совсем не вижу. — И вдруг что-то дрогнуло в его лице, переменилось. — Ядринцев? — быстро он спросил. — Николай Михайлович? Простите меня, ради бога, простите!..
— Да за что же, за что?
Они разом шагнули друг другу навстречу, порывисто обнялись. И Ядринцев не мог сдержать слез, чувствуя, как все в нем, вся душа его переполняется острой, обжигающей жалостью не только к этому больному, изможденному человеку, в котором почти ничего не осталось от прежнего Омулевского, но и к себе, и к друзьям своим, на долю которых выпало столько тяжких испытаний — и не всем, не всем хватило сил выдержать, выстоять под ударами судьбы…
Они прошли в комнату, маленькую и столь убого, нищенски обставленную, что в ней как будто и жилым не пахло.
— Видите, как живут сибирские романисты? — с горькой усмешкой сказал Омулевский и тотчас переменил тему, заговорил о другом: — Давно воротились? Столько лет прошло, столько лет… Даже не верится. А где Шашков, Потанин?.. Как они?
— Шашков перебрался в Нижний. А Потанин пока не освобожден, живет в Никольске.
— Пока. Сколько же может продолжаться это пока? Бедная, бедная российская интеллигенция!.. — проговорил он со вздохом, глядя в лицо Ядринцева невидящими глазами. «Что же с ним случилось? — подумал Ядринцев, не решаясь, однако, сразу об этом спрашивать. — И почему Благосветлов ничего не сказал?»
Но Омулевский, как бы предупреждая расспросы, заговорил об этом сам:
— А я, как видите… на мели сижу. — Он усмехнулся горестно, и складки у рта сделались еще резче и глубже. — Роман запретили. И отыгрались на мне… — Он замолчал.
За окном в белой опуши стояли высокие тополя. И сыпал, точно сквозь сито, мелкий снег.
— Мне Благосветлов говорил о вашем аресте, — сказал Ядринцев. — Но я не мог предположить столь тяжких последствий… Что у вас с глазами, Иннокентий Васильевич?
Омулевский медленно поднял руку и провел по глазам чуть подрагивающими пальцами, будто хотел убрать, сорвать с них невидимую повязку.
— Доктор уверяет, что слепота моя — следствие нервного потрясения. Со временем, говорит, пройдет. А случилось неожиданно. Однажды проснулся, открыл глаза — и ничего не вижу. Думал, ночь еще, оттого и темно. Но было утро… Нет ничего отвратительнее слепоты. Как будто и в этом мире живешь, но и в то же время отрезан от него… Какие только мысли не лезут в голову! Иногда мне кажется, не я один ослеп, а все вокруг ничего не видят… Вся Россия ослепла! — сказал он глухо и умолк, сцепив на коленях руки.
— Могу я вам чем-то помочь? — спросил Ядринцев. — Скажите, я все сделаю.
— Нет, нет, спасибо, — поспешно ответил Омулевский. — Мне ничего не нужно. Я ведь не один живу… И врач у меня знакомый, прекрасный человек, он ежедневно ко мне приходит. Вы-то как, чем занимаетесь?
— Колонизуюсь помаленьку. Работаю вместе с графом Соллогубом в тюремном комитете. О, доложу вам, тут истинное дело, поскольку связано оно с Сибирью!
— Да, Сибирь… Наверное, и мне от нее не уйти, опять зовет. Поеду вот, наберусь новых сил. А что же граф Соллогуб, он либерал или искренний друг Сибири? — поинтересовался.
Ядринцев усмехнулся:
— Искренний друг… Он спит и во сне видит, когда ему благодарная Сибирь памятник поставит. Ну, да бог с ним, пусть мечтает, лишь бы доброму делу способствовал. Ничего, ничего, Иннокентий Васильевич, мы еще послужим Сибири. Важно, чтобы шаг за шагом, шаг за шагом, как сказал один сибирский романист, идти к своей цели.
Они сидели друг против друга, совсем близко, чувствуя эту близость и сознавая, что есть в ней нечто большее, в этой близости, чем просто взгляды, улыбки, соприкосновение рук. И, может быть, именно поэтому в этот миг Ядринцев особенно остро почувствовал и свою вину перед Омулевским, которого, должно быть, не понимал и недооценивал: нет, не «Федорова в бархатном сюртучке» видел он перед собою сейчас, а по-настоящему стойкого и мужественного писателя Омулевского. И рад был этому искренне. «Что ж, впредь и мне наука, — думал Ядринцев. — Не судить о людях сгоряча».
Пришло известно из Сибири: умер генерал Хрущов. Честный воин и труженик Севастопольской страды, он оказался вялым и равнодушным администратором и, кажется, не сделал за время своего губернаторства в Западной Сибири ни одного самостоятельного шага. Сама по себе весть о смерти генерал-губернатора не явилась бы столь значительною, если бы за этим не стоял вопрос: а кто же будет назначен в Сибирь вместо Хрущова? Впрочем, кто бы ни был назначен, думал Ядринцев, а им, сибирякам, надо идти своей дорогой. И вот однажды Ядринцев встретил знакомого журналиста, и тот ему сказал:
— Могу сообщить вам новость: губернаторствовать в Сибирь едет генерал-лейтенант Казнаков. Поздравляю вас от души!
— Да меня-то с чем поздравлять? — усмехнулся Ядринцев. — Не я же назначен генерал-губернатором.
— Поздравляю вас с тем, — пояснил тот, — что Сибири повезло, губернатором назначен высокообразованный, деятельный и, если желаете, благородный человек. Очень заинтересованный к тому же Сибирью.
— Вы его знаете? — удивился Ядринцев.
— Как вас! И мой вам совет — непременно познакомиться с генералом. Могу поспособствовать.
Через несколько дней встреча состоялась. И Ядринцев остался доволен. Генерал Казнаков произвел на него хорошее впечатление. Они проговорили около двух часов, коснувшись в разговоре и вопроса о сибирском университете, что весьма заинтересовало Казнакова.
— Что ж, — сказал он, прощаясь, — вопрос этот действительно очень важный, и я непременно представлю его на высочайшее рассмотрение. А вас, Николай Михайлович, хочу просить: не могли бы вы составить для меня список необходимой литературы о Сибири? Буду весьма вам признателен.
Однажды Николай Михайлович зашел к Казнакову и застал его в парадном виде, сияющего и веселого.
— Ну-с! — улыбнулся генерал своею обворожительной, широкой улыбкой и крепко пожал Ядринцеву руку. — Могу вас порадовать: вопрос об университете одобрен. Государь просит представить проект. Поздравляю вас, Николай Михайлович, и всю Сибирь! — с чувством он сказал. — Как видите, лед тронулся. Пора и нам с вами трогаться, отправляться в Сибирь.
Выйдя от Казнакова, Ядринцев не знал, куда ему прежде бежать, кому первому сообщить эту прекрасную новость, с кем поделиться радостью. Свершилось! Наконец-то свершилось: в Сибири будет, будет свой университет!
Ядринцев быстро шел, почти бежал по Литейному, хотел зайти к Благосветлову, но передумал и помчался в другую сторону, никого и ничего вокруг не замечая.
Он ворвался, прямо-таки влетел в дом Барковых, ошеломив всех своим возбужденным видом, подхватил и закружил Адю — такую мазурку устроил! Адя смеялась и не могла ничего понять.
— Да что случилось, Николай, что произошло?
— Случилось, Адечка, случилось!
Вышла Александра Ивановна, он и ее обнял и расцеловал.
— Только что я был у генерала Казнакова, и он сообщил мне, что государь приказал представить проект сибирского университета. Понимаете, что это значит?
И он опять подхватил Адю, радуясь, как мальчишка. И если бы ему сказали в тот день, что радость его преждевременна, что сибирский университет будет открыт лишь спустя полтора десятка лет, он бы ни за что не поверил. Такой близкой казалась цель.
Лето 1874 года, словно в награду за долготерпение, подарило Ядринцеву немало счастливых дней. В конце июля состоялась помолвка с Аделаидой Федоровной Барковой, а затем и свадьба. «Все кончено! Со вчерашнего дня ношу кольцо на руке, — говорит он друзьям. — Кто я есть? Бедный литератор со случайным заработком. Но Аделаида Федоровна, Адечка Баркова, чудесная и мужественная женщина, разделяя взгляды мои и стремления, не побоялась разделить и бедность…» Впрочем, Александра Ивановна, мать сделала все возможное, чтобы жизнь молодых начиналась безбедно.
Это же лето подарило Ядринцеву и еще одну радость: вернулся наконец из ссылки верный друг и соратник Григорий Николаевич Потанин. И тоже не один, а с женой — Александрой Викторовной Лаврской (бывшей Лаврской), с которой Адя была знакома по Нижнему.
Нередко теперь они собирались в доме Ядринцевых, сибиряки, возмужавшие и, несмотря на многочисленные невзгоды, выпавшие на их долю, а может, и благодаря этим невзгодам, окрепшие духом, твердо стоявшие на ногах: Григорий Николаевич и Александра Викторовна, являвшиеся минута в минуту к назначенному времени; переполненный литературными новостями Николай Иванович Наумов, сборник рассказов которого «Сила солому ломит», вышедший недавно, сделал его чуть ли не самым популярным среди читающей публики.
Приходил Омулевский. Здоровье его поправилось, зрение восстановилось, и он с каким-то трогательным волнением признавался:
— Ах, друзья, вы себе представить не можете, какое это счастье видеть вас всех своими глазами!
И читал новые стихи.
Потанин в то время жил мечтой об экспедиции в Центральную Азию. Семенов всячески его поддерживал, направлял.
Однако первая экспедиция состоялась не в Центральную Азию, а в Крым, куда он ехал с профессором Иностранцевым, чтобы исследовать условия водоснабжения царских имений Ливадия и Ореанда. Перед отъездом Григорий Николаевич зашел попрощаться, и Ядринцев, уже знавший о цели экспедиции, язвительно заметил:
— Слыхал, в Крым едете? Благоустраивать царские владения? Ну, отец мой, поздравляю вас от души! Кто бы мог подумать: бывший каторжник, ссыльный, а сегодня…
— А я слыхал, вы генерал-губернатора собираетесь сопровождать? — не остался в долгу Потанин.
— Да! Но ведь я его сопровождаю не в Крым, а в Сибирь.
Они засмеялись, обнялись: «Что бы мы ни делали, все делаем во имя Сибири!»
Вскоре Ядринцев отправился на родину, в Омск, где почти десять лет назад он содержался в тюремном замке как опасный государственный преступник, откуда по этапу был препровожден в ссылку и куда возвращался теперь по иронии судьбы одним из ближайших помощников нового генерал-губернатора.
Сибирское лето коротко. Едва отзвенят полые воды, сгоняя остатки снега, ударит первый молодой гром, прошумят обвальные дожди, оплодотворяя землю, и земля, пресытившись и отяжелев, погонит из недр своих росток за ростком, рожая неисчислимое множество цветов и злаков; по лугам и забокам, в густолесьях и на лесных опушках, на солнцепеках, вдоль многочисленных речек и речушек, озер и болот зачернеет и закраснеется всевозможная ягода — смородина и ежевика, черемуха и черника, боярка и облепиха, малина, брусника, костяника, калина, морошка… Всего и не перечтешь!
Леса и поля в эту пору полны всякой всячины. А травы — косой не прошибешь.
Богато, щедро сибирское лето, если погода тому способствует — и дожди к сроку, и тепла в достатке.
Но случается, за все лето не выпадет ни дождинки, земля пылью возьмется, потрескается, как трескаются губы, пересохшие от лоры и жажды, хлеба и травы почахнут на корню. Тогда — беда. Голод. Бескормица. Два лета назад Сибирь испытала такое бедствие; в инородческой степи не осталось коней — пало за зиму больше ста тысяч, дошло до того, что прекратилась гоньба по тракту, а нарымские жители, остяки, в порядке ямской гоньбы сами впрягались в телеги…
— Вот вам, Николай Геннадиевич, сибирские контрасты, — говорил Ядринцев Казнакову, зайдя к нему перед отъездом на Алтай, где он собирался поближе познакомиться с положением инородцев и местных крестьян, собрать материал для задуманной большой книги о Сибири. Он еще весной намеревался выехать, тщательно готовился, продумал маршрут, да задержали непредвиденные обстоятельства. — А между тем, — продолжал Ядринцев, — Сибирь считается богатою страной. Все верно — богатая. Но как распределяются эти богатства! Вам уже не раз, полагаю, доводилось слышать это выражение: сибирский рынок, зарождение, развитие сибирского рынка… А что это такое, сибирский рынок?
— Что же это такое, по-вашему, сибирский рынок, Николай Михайлович? — спросил Казнаков.
— Да, вот именно, что же это такое сибирский рынок, которым мы так умиляемся и который делает, между прочим, того же инородца рабом? — горячился, легко воспламеняясь, Ядринцев.
— Но как же так? По существующему положению рынок должен внести оживление, поднять жизненный уровень…
— Чей уровень? — усмехнулся Ядринцев. — По существующему положению уровень одних действительно поднимается, а другие, как я уже говорил, становятся рабами этого рынка… Вы только посмотрите, какая пропасть разделяет людей!
— Отчего же так происходит?
— Да оттого и происходит, Николай Геннадиевич, что зиждется нынешний рынок на односторонней наживе…
— А законы?
— Где они, эти законы? Да и те, что есть, писаны пером. А купец да кулак, мироед сибирский, орудуют топором.
— Так уж и топором?
Ядринцев помолчал, глядя в окно сквозь густое сплетение разросшейся во дворе сирени, перевел взгляд на строгое и спокойное лицо Казнакова, крупное, с правильными чертами, в котором все, казалось, природою было учтено и отпущено в нужных пропорциях — генерал был красив, с благородною осанкой.
— И топором, ваше высокопревосходительство, — ответил Ядринцев. И добавил: — Это вам, Николай Геннадиевич, надобно знать. Как генерал-губернатору.
Потом заговорили об университете. И Ядринцев переменился в лице, помрачнел.
— Что же происходит, Николай Геннадиевич? Проект был одобрен самим государем, а воз и ныне там…
— Надо ждать, Николай Михайлович.
— Но сколько ждать?
— Надо ждать, — повторил Казнаков. — Набраться терпения и ждать, не теряя веры.
«Веру-то я не потерял», — думал Ядринцев много дней спустя, вспоминая разговор с генерал-губернатором. Пара коней, позвякивая наборной сбруей, катила уже далеко за Томском, где Ядринцев задержался всего на один день, и теперь с жадным, каким-то ненасытным интересом смотрел по сторонам — дорога то огибала леса и лесочки, березовые колки, шла кромкой поля, то ныряла в тенистую прохладу, словно погружаясь в зеленый омут… Жара отступала. Дышалось тут легко, свободно. Хотелось соскочить с возка и шагать, шагать без разбора, напрямик, в глубь леса, манящего своею таинственной тишиной, присущей, как думалось Ядринцеву, лишь сибирским лесам с их первозданной красотой и бесконечностью.
Ядринцев сделал крюк — и заехал в Чисторечье. Давно он здесь не был. И как только село показалось, екнуло сердце и память тотчас вернула его в те дни, когда он совсем еще юный вместе со своими друзьями Глебом Корчугановым и Николаем Щукиным ехал по этой же дороге. А потом гостил в Чисторечье вместе с Катей… Подумалось: вот сейчас, сейчас, как только он подъедет к белокаменному корчугановскому особняку, стоящему на крутом берегу Томи, ворота перед ним распахнутся — и навстречу выбежит Катя, такая же, как и тогда, веселая, возбужденная, красивая… Он усмехнулся грустно, сознавая тщету желаний своих, даже бессмысленность — все это было в прошлом. И Кати, разумеется, здесь нет и быть не может: живет она в Иркутске и давно уже не Катя Корчуганова, восторженная гимназистка, а Катерина Фортунатовна Старовойтова, жена чиновника особых поручений, мать троих сыновей, одного из которых, первенца, назвала Николаем… Что это — память о нем, Ядринцеве, или просто совпадение? И у него уже сын растет. И Адечку, Аделаиду Федоровну, жену свою, он любит и ценит как настоящего друга. Отчего же воспоминания о Кате волновали его до слез?
Все тут было на месте — и улица та же, и дом Петра Селиваныча Корчуганова приметен издалека, и, казалось, те же собаки выскакивали из подворотен и с визгливым, отчаянным лаем кидались под ноги лошадям, норовили схватить зубами колеса. И, что более всего поразило Ядринцева, изба Фили Кривого стояла на том же месте, как и прежде, на подпорках, с тем же единственным окном в улицу, другое окно наглухо заколочено, забрано досками, одноглазая, как и сам ее хозяин, еще больше осевшая, казалось, навечно вросшая в землю… Стоит! Двор был пуст, даже пустынен, разверзнут — прясла и вовсе не было, лишь кое-где уцелели спаренные, сплетенные ивовыми прутьями колья. А в дальнем углу, среди густых вольных зарослей полыни, белены и конопли — падалицы, возвышаясь над ними, дерзко и ярко цвел одинокий подсолнух…
Ядринцев спрыгнул с коляски и не спеша вошел в запустелый, распахнутый настежь двор. Пахнуло полынью. И этот запах по какой-то странной ассоциации живо напомнил ему ограду омского тюремного замка и тот далекий знойный день, когда их отправляли в неизвестное… Мяукала кошка в бурьяне. И только подсолнух, вскинув круглую оранжевую шляпу, открыто и смело смотрел на мир, радуясь теплу и свету, сам излучая свет.
«А где же хозяин? — подумал Ядринцев. — Неужто…»
И в это время раздался голос, такой знакомый и характерный, что Ядринцев, не обернувшись еще и не видя говорившего, безошибочно узнал Филю Кривого.
— Гляди-ко, а у нас тутка гости!.. Хозяин из дому, а гости в дом? По чести сказать, дак я и не ждал никого… — говорил он, входя с улицы во двор, маленький, сильно усохший за эти годы, с палкою в руке, на которую он опирался, припадая на одну ногу, с сумкой через плечо, в латаной-перелатанной холщовой рубахе и холщовых же штанах, топорщившихся и вздувшихся на коленях, что придавало ему вид подбитой птицы, которая скачет, ковыляет, распустив крылья, а взлететь не может… Ядринцев смотрел на подошедшего Филю, а тот на него — чуть сбоку, повернув голову, словно целясь одним глазом.
— Что, не узнаете? — улыбнулся Ядринцев. — А ведь я бывал у вас не однажды… Вместе с Глебом Корчугановым. Ну, как живете, дядя Филя?
— Живу-то? А как пень. Старуху похоронил, а сам вот топчу землю — ни богу свечка ни черту кочерга… — ответил. Немалые все-таки перемены произошли во всем его облике — лицо глубже испахано вдоль и поперек морщинами, незрячий глаз еще больше побелел, подернулся туманом, крупнее и резче обозначились на тяжелых, изработанных за долгий век руках сплетения, словно корни деревьев по земле, вздувшихся вен; но перемены эти, как ни странно, делали Филю Кривого еще больше похожим на самого себя, как бывает с засохшим на корню деревом, которое хоть и стоит, но не меняется ни зимой, ни летом… Филя пригласил гостя в дом. И сам зашагал впереди, сильно припадая на одну ногу, неловко выбрасывая перед собой суковатую палку. Нет, время все-таки беспощадно, и никому еще не удавалось против него устоять. Вот и Филя, помнится, был скор да легок на ногу, а теперь, гляди, тоже без подпорок не обходится… Но, оказалось, палку эту взять присудил его случай. Филя сказал об этом просто, как о чем-то обыденном, не заслуживающем внимания.
— Ага, случай… — сказал он с какою-то даже веселой интонацией. — Как раз на троицу это было. Собаками меня затравили…
— Собаками? Как собаками, кто?..
— А-а… — махнул он рукой. — Теперь уж ничего, оклемался, култыхаю помаленьку. А затравил-то Иван Агапыч, корчугановский примак… Однова пошел, зерна хотел чуток попросить. По чести сказать, я уже не раз его просил: возверни, говорю, мой хлеб, коий засыпал однова я в твой анбар да по сю пору и не могу вызволить… Скоко уж лет прошло. И отработал, поди, сполна, на сто лет вперед. А этот злыдень и спустил на меня псов… Дак что собаки… собаки они и есть — собаки. Не в них беда, — философически заметил. — Цыкнет хозяин — не тронут, а науськает… Да бог с имя! Давай-ка мы лутчше отобедаем. Эх, едриттвою налево, заговорил гостя! — проснулся в нем прежний Филя. Ядринцев попытался было остановить старика, сказал, что сыт, но Филя слушать не хотел, засуетился, запрыгал на одной ноге, начал из сумки вынимать всякую всячину — ржаную горбушку с подгоревшим боком, шаньги с картошкой, кусок желтоватого сала, с кристаллически поблескивающими крупинками соли, яйца, достал из-под лавки кринку молока… Все это выложил, выставил на стол, приговаривая:
— Вот и скатерть-самобранка. Чего еще надо?
И Ядринцев, глядя на все это разнообразие снеди, кусков и кусочков, разложенных на столе, вдруг догадался, и догадка больно кольнула, обожгла его: Филя ходит по миру, подаянием питается. Да, да, тем и живет. Хотя и невозможно было, трудно поверить. Но вот же, вот эти зачерствевшие шаньги, ржаная горбушка… «И ели все и насытились. И набрали кусков хлеба… двенадцать полных коробов. Ели и насытились. Как же так, почему? — думал Ядринцев. Казалось, нет сил взять со стола кусок и поднести ко рту. И в то же время не хотелось обижать старика, который уже наливал молоко в чашки, пододвигал шанежки, хлеб. — Как же так? — мучительно думал Ядринцев. — Всю жизнь человек работал не только за себя, но и за других — и вот пошел по миру, стал нищим. Как же так? Где же тут истина? И если истина — в этом, то где же тогда справедливость? — кричало в нем все, протестовало. — Ах, Сибирь, Сибирь, как же ты можешь с этим мириться! Да только ли в Сибири дело?.. И ели все и насытились…» — Ядринцев взял горбушку, разломил пополам, ощутив сладковато-терпкий ржаной запах, медленно поднес ко рту, откусил и запил молоком из чашки. Хлеб был вкусен, а молоко чуть отдавало полынью.
Потом Филя проводил гостя до ворот, вернее, до того места, где когда-то стояли ворота. Ядринцев сел в коляску. Мелькнула перед глазами одинокая фигура старика, опирающегося на толстую суковатую палку. А посреди пустынного распахнутого двора дерзко цвел высокий подсолнух…
И вот уже двор корчугановский — с прямыми, точно расчерченными, дорожками, зеленый, чистенький, прибранный двор. По одной из дорожек, от дома, шел не спеша, с достоинством широкоплечий, довольно тучный человек, в котором Ядринцев узнал Ивана Агапыча, главноуправляющего корчугановскими делами. Солидным стал Иван Агапыч Селезнев, борода ухожена, цепочка, свисающая из верхнего карманчика, серебрится на солнце. Взгляд твердый, уверенный, но и вопросительный: кто, по какому делу? Ядринцев замешкался, не зная, как доложить о себе — может, просто напомнить о тех давних гостеваниях в этом доме, назвать себя, и примут его как дорогого гостя, а может, и не надо ничего напоминать — пусть прошлое останется прошлым. И он представился:
— Столоначальник губернского совета… Вот заехал к Петру Селиванычу Корчуганову по важному вопросу.
— Петр Селиваныч хвор. Что вас интересует?
— Я не задержу его долго, — сказал Ядринцев таким тоном, что Иван Агапыч не посмел перечить, вздохнул и молча пошел к дому. Взошли по гулким ступеням на веранду, просвеченную солнцем, и тут Ядринцев увидел Петра Селиваныча, сидевшего у небольшого низкого столика в мягком кресле. Ядринцев остановился в нескольких шагах от него, внимательно, с интересом вглядываясь в лицо старого Корчуганова, не сидевшего даже, а полулежавшего в глубоком кресле, как бы утонувшего в самом себе — эта странная метафора поразила Ядринцева, ибо точнее, чем «утонувшего в самом себе», трудно было сказать что-либо об этом грузном человеке, с тяжелою, чуть откинутой головой и нездоровой багровостью одутловато-вялого крупного лица; однако глаза его были остры и зорки и жили как бы сами по себе, независимо от его тела. Глазами он и указал на второе кресло, стоявшее по другую сторону столика:
— С кем имею честь?
— Столоначальник губернского совета Ядринцев…
Стоявший за спиной хозяина, будто статуя, Иван Агапыч подсказал:
— Вы погромче, он плохо слышит.
— Петр Селиваныч! — повысил голос Ядринцев. — Заехал вот к вам по одному важному делу.
— Вы из Томска?
— Нет, я из Омска. Занимаюсь крестьянскими вопросами…
— Какими же вопросами вы занимаетесь? — Петр Селиваныч, зорко поглядывая на гостя, зачем-то взял стоявшую сбоку, у кресла, поблескивающую инкрустацией, даже и на вид тяжелую трость, придвинул и поставил между ног, слегка выпрямившись и опираясь на нее; Ядринцеву знакома была эта трость с давних пор — старый Корчуганов, должно быть, дорожил ею, как реликвией, берег пуще глаза. — Вопросов у крестьянина много. Да и крестьяне бывают разные…
— Да, да, — сказал Ядринцев. — Вот вы, Петр Селиваныч, тоже ведь крестьянин…
— А кто ж я, по-вашему? Всю жизнь на земле.
— И Филя Кривой тоже крестьянин… Есть разница между вами?
— Вы меня с Филей Кривым не равняйте, — как бы даже обиделся, хмуро глянул Петр Селиваныч.
— Хорошо. Вас и Филю я взял — как две крайности. Но ведь немало еще и таких, которые стоят между вами — одни к вам поближе, другие к Филе. Последних, я думаю, побольше… Сложились ненормальные экономические отношения.
— В чем же вы усматриваете эту ненормальность?
— Тут причин, Петр Селиваныч, много, но одна из них, полагаю, немаловажная, заключается в кабальной зависимости бедных, беднейших и вовсе неимущих, как Филя Кривой, крестьян от деревенских монополистов, которые захватили лучшую и большую часть земель, пользуются для ее обработки дешевой, а иногда и вовсе дармовой силой тех же бедных, беднейших и неимущих крестьян, что, в сущности, является неприкрытым мироедством… — Ядринцев говорил быстро, жестко, не особенно заботясь о выборе слов, а может, как раз и выбирая слова похлеще, поточнее, иначе-то правду и не скажешь, а ему хотелось сказать эту правду и увидеть, понять, как отнесется к ней Петр Селиваныч Корчуганов, у которого была, конечно, своя правда, отличная от этой, и ею он дорожил не меньше, чем инкрустированной своей тростью, с которой он точно сросся, потерять ее — все равно, что утратить часть себя. — Мироедство, — продолжал Ядринцев, — произрастает, как я уже говорил, на почве обесцененного, дармового труда бедняков, которые работают иногда за кусок хлеба. Как этому положить конец?
Петр Селиваныч смотрел зорко, и в живых острых глазах его тлела насмешка.
— Вы ко мне за советом? — не без иронии спросил. — А выходит интересно: я выручаю, даю наперед хлеб, деньги, и я же — мироед? Интересно выходит!..
— Вот этот ваш кредит, Петр Селиваныч, и оборачивается кабалой.
— А я никого не неволю — сами идут ко мне, просят.
— Вы помогаете, а они жалуются, — вставил молчавший все это время, истуканом стоявший за спиной Корчуганова Иван Агапыч Селезнев и со сдержанной яростью добавил: — Ну, я этих жалобщиков!..
— Что же вы с ними сделаете? — спросил Ядринцев. — Собаками затравите?
Селезнев побледнел, потом лицо его медленно стало багроветь, скулы шевельнулись, точно их свело, и он молча, тяжело отвел взгляд в сторону.
Петр Селиваныч усмехнулся.
— А что же вы, интересуюсь, делать собираетесь, чтобы спасти голодранцев, навроде Фили Кривого?..
— Думаю, — помедлив сказал Ядринцев, — для начала стоило бы парализовать частные кредиты, кабалу кулацкую…
— А потом?
— А потом создать сельские банки, кредиты для крестьянских нужд. И строго контролировать отношения нанимателя со своим рабочим…
— Пустое, — насмешливо и спокойно возразил Петр Селиваныч. — Пустое политиканство. А политикой, как известно, сыт не будешь. Слова-то всякие да рассужденья умные хороши на сытый желудок. А моя пшеничка державу кормит…
— Вот пшеничка, Петр Селиваныч, и есть — ваша политика. А говорите, политикой не занимаетесь!
— Ну что ж, — согласился охотно Петр Селиваныч, — коли так, значит, моя политика верная. Поскольку она кормит!.. — повеселел он и оживился. — Вот и нам на голодный-то желудок не след вести разговор. Иван! — не оборачиваясь и не глядя на своего главноуправляющего, приказал: — Вели-ка обед собирать. А то человек с дороги…
— Нет, нет, — сказал Ядринцев, — не беспокойтесь. Я сыт. Спасибо. Только что обедал.
— Где ж это вы успели отобедать? — усомнился Петр Селиваныч.
— Филипп Иваныч угощал.
— Филя Кривой? — прищурился Петр Селиваныч, и массивная многоцветная трость дернулась в его руке. — Вон как! И чем же, интересуюсь, потчевал вас Филя, какими заморскими кушаньями?
— Хлебом.
— Ну-у, известное дело, — протянул Петр Селиваныч, и при этом рыхлое, как бы расползавшееся его тело конвульсивно, толчками содрогалось от беззвучного, внутреннего смеха, — известное дело, у него же калачи на березах растут, у Фили-то Кривого.
— Так ведь и у вас, Петр Селиваныч, калачи тоже не на березах растут.
— Верно, — враз построжел, нахмурился, зорко смотрел из-под лохматых седых бровей. — Верно, и у меня не на березах. Зато моему хлебу нет цены.
— Всякому хлебу есть цена. И вашему, Петр Селиваныч, тоже.
— И как же вы оцениваете мой хлеб?
— Дорог. Слишком дорого достается он… мужикам чистореченским, крестьянам, о которых у нас с вами разговора, к сожалению, не получилось. Думаю, и не получится.
— Так вот, значит, с каким вы разговором ко мне… — сардонически усмехнулся Петр Селиваныч и тяжело откинулся в кресле, как бы погружаясь, уходя в себя, в какую-то жуткую и неотвратимую глубину собственной плоти; лишь взгляд его по-прежнему был жив, остро смотрели глаза. — Ну, ну… Приехали, стало быть, мужиков из корчугановской кабалы вызволять? Спасать Филю Кривого… Ну, ну!..
— Мужик, Петр Селиваныч, придет время, сам себя спасет, — ответил Ядринцев, утрачивая всякое желание продолжать разговор с Корчугановым, дни которого, как видно, были уже сочтены. Но за спиной у него, как тень, стоял Иван Агапыч Селезнев. Стоял и ждал.
«Нет, нет, Сибирь не была обетованного страною, — думал Ядринцев. — В экономической жизни она испытала общую участь — рядом с богатством и горькой бедности. Страна контрастов, она еще резче выразила это различие состояний, различие богатства и бедности. Земледельческая кабала существует во многих местах Сибири; ближе сказать, трудно было бы найти место, где бы это явление не существовало…»
Проснувшись, Ядринцев некоторое время лежал неподвижно, боясь потревожить жену. Всякий раз он удивлялся необыкновенной ее чуткости — словно тот внутренний толчок, разбудивший его, каким-то странным образом передавался и ей. Аделаида Федоровна тотчас, как только он открыл глаза, беспокойно спросила:
— Ты почему не спишь? Душно? Открыть окно?
Знобящий предутренний холодок, как только она растворила окно, проник и наполнил комнату.
— А ты почему не спишь? Я тебя разбудил?
— Разбудил, разбудил… — смеялась она тихо, сдержанно, и в этом смехе ее чудилось что-то таинственное, неразгаданное, как таинственен был предутренний воздух, наполнявший комнату.
— А знаешь, о чем я подумал?
— Знаю.
— Как? — удивился он. — Откуда ты знаешь мои мысли?
— Чудной, мы же рядом, совсем близко, и я чувствую, о чем ты думаешь и что происходит в тебе… Даже во сне.
— Даже во сне? — притворялся он, подыгрывая. — И что же мне снилось сегодня? Скажи.
— Тебе всегда одно и то же снится, — серьезно сказала Аделаида Федоровна. — Ты спишь и видишь свою книгу — она не дает тебе покоя даже ночью, даже во сне. И я тоже беспокоюсь и думаю: как тебе помочь, что бы такое сделать, чтобы ускорить, облегчить твою работу?
— Спасибо, Адечка! — поцеловал он жену. — И знай: уже одно, что ты рядом, делает меня сильнее. Мы напишем нашу книгу. Мы сделаем все, что задумали. Сделаем! — шептал он, глядя в темноту, улавливая в ней колебание каких-то странных гигантских теней, возможно, движение воздуха, а возможно — и даже вполне возможно — течение самого времени… Он вспомнил, как однажды отец говорил, что чувствует течение времени… Он тогда удивился. Сейчас это чувствовал сам. И чем дольше вглядывался, напрягая зрение, тем отчетливее обозначались, вырисовывались тени, как бы прорезая сквозь толщу вселенского мрака — и вот он уже видел, различал бесформенное пятно на противоположной стене, которое постепенно обретает и форму, и цвет, но это уже позже, когда совсем развиднеет, и пронзительным обновленным светом наполняется все вокруг; свет отражается и на стенах, и на картине, висящей на стене, и на лице спящей жены, таком чистом и безмятежном, каким оно бывает только в минуты утреннего покоя.
«Мы сотворили утро! Слышишь, Адечка? — мысленно говорил он жене, зная, что и во сне она его слышит. — И у нас впереди — целый день. Целая жизнь! Встаем? Встаем!..»
Он поднимался, выпивал чашку чая и садился за письменный стол.
Любовь к жене и детям, которые казались Ядринцеву совершенством, не была, однако, всепоглощающей, не мешала, а даже напротив, способствовала тому делу, которое он считал для себя главным — служению Сибири. Ядринцев в это время работал над книгой «Сибирь как колония», хотел закончить ее непременно к трехсотлетию освоения Сибири, но этим не кончался круг его интересов — у него было достаточно других дел, обязанностей по службе; и он постоянно был заряжен, прямо-таки наэлектризован новыми идеями, мыслями — однажды объявил жене, что для Сибири сейчас весьма и весьма важно иметь свою неофициальную, литературную газету в которой можно было бы освещать самые острые вопросы различных сторон жизни… И, хитро посмеиваясь, спрашивал:
— А что, Адечка, похож я на издателя?
Можно было не сомневаться: от мысли об издании «вольной» сибирской газеты он уже не отступится.
И в то же время его ни на секунду не оставляет мысль о сибирском университете.
— Не пойму, ваше высокопревосходительство, — говорил он Казнакову, — как можно спокойно к этому относиться! Прошло столько времени, а воз и поныне ни с места. Кто его сдвинет? Государь, видно, забыл свое обещание, так надо напомнить…
— Терпение, мой друг, — Казнаков умел сохранять спокойствие и ровность в самые, казалось, затруднительные минуты.
— Терпение? — горячился Ядринцев. — Сколько же, позвольте вас спросить, можно терпеть? Триста лет Сибирь все терпит, терпит и терпит… Сколько же еще?
— Вы правы, Николай Михайлович, — согласился Казнаков. — Вопрос об университете не имеет себе равных по важности — и уходить от него нельзя. Будем писать новое представление. Будем упорствовать и добиваться своей цели. Прошу вас, Николай Михайлович, письменно изложить на сей счет свои соображения.
— Я готов, — весь так и засветившись, ответил Ядринцев. У него в минуты возбуждения даже слегка оттопыренные уши вспыхивали, остро поблескивали за стеклами очков продолговатые темные глаза. Ядринцев стремительно ходил по кабинету, пересекая его в разных направлениях, и фалды расстегнутого серого пиджака при каждом шаге отлетали в стороны, точно крылья птицы, которая готовится взлететь. — Я готов, Николай Геннадиевич, хоть завтра представить вам письменные соображения.
И в тот же день, отложив все дела, Ядринцев приступил к составлению нового рапорта на высочайшее имя, работал с неменьшим жаром и увлечением, чем над книгой о Сибири, не догадываясь и не отдавая себе отчета в том, что книгу-то он, в сущности, и не откладывал, а напротив, продолжал писать для нее новую главу:
«Сибирь страна еще почти не початая в научном отношении; ученые экспедиции, отправлявшиеся туда для исследования края, успели разработать только весьма незначительную часть имеющегося в ней научного материала… — Подошел он к главному и готов был это главное написать аршинными буквами, дабы не проглядели, заметили близорукие и всемогущие государственные деятели, министры и сам государь, и приняли бы незамедлительные меры. — Научный центр в самой Сибири дал бы возможность сосредоточенным в нем ученым силам исследовать край с большим удобством и с необходимыми для успешности работы последовательностью и постоянством… — И продолжал убежденно и горячо. — Сибирь вообще крайне нуждается в людях с высшим образованием, и удовлетворить эти нужды не могут высшие учебные заведения империи, куда учащиеся должны следовать за четыре-пять, а иногда и более тысяч верст; словом, представляется ныне настоятельная необходимость возвысить уровень образования в Сибири, дать местным ее уроженцам средства развивать и оберегать свои умственные силы на пользу самой Сибири, что может быть достигнуто только учреждением университета в этом крае».
Научный центр в Сибири? А почему бы и нет!
Между тем, когда Ядринцев мечтал об этом, на пять миллионов человек, населявших необъятные просторы Восточной и Западной Сибири, было всего лишь пять гимназий. Попытка открыть еще две, в Омске и Тюмени, ни к чему не привела: не хватало, не было в Сибири преподавателей. И генерал-губернатор Казнаков велел вписать в представление и этот весьма поучительный пример…
Потянулись дни ожиданий.
И вот наконец последовало высочайшее повеление (в который уже раз!) об открытии Сибирского университета. И все шло, казалось, к тому: министерство народного просвещения даже сочло нужным указать, что для привлечения в Сибирь достойных профессоров надобно положить для оных оклады в полтора раза выше в сравнении с европейскими университетами; министр финансов не возражал; Государственный совет поддерживал… Так благоприятно все складывалось! А между тем ни через год, ни через два, ни даже через десять лет сибирский университет еще не будет открыт…
Внезапно заболел генерал Казнаков. Разнесся слух: болезнь опасна. Со дня на день ждут из столицы лейб-медика. Другие утверждали, что по личному распоряжению государя в Омск выехал профессор Боткин. Между тем Боткин был в то время занят устройством первой бесплатной российской больницы и находился в Петербурге безвыездно. Не спешил, как видно, и лейб-медик на помощь к сибирскому генерал-губернатору.
Ядринцев решил навестить Казнакова. Зашел под вечер, когда солнце, скатившись за Иртыш, расплескало по воде плавленую медь, отчего вода казалась густой, тяжелой и медлительной. Губернаторский дом показался угрюмо-настороженным, притихшим; ходили тут на цыпочках, разговаривали вполголоса. Ядринцеву пришлось долго ждать, пока где-то там, в глубине дома, решали — допускать его к больному или не допускать. Наконец вышел доктор, сказал строго:
— Больной настаивает. Но я вас прошу: никаких раздражающих разговоров. И недолго, голубчик, совсем недолго.
Ядринцева провели к генералу. Вид его поразил; бледное, с синюшной отечностью лицо, вялые руки поверх одеяла… Увидев Ядринцева, Казнаков попытался приподняться, но только покрутил головой, вминая подушку, и слабо улыбнулся.
— Вот видите, друг мой… Подвел я вас, — голос хриплый, сдавленный. Ядринцев мягко возразил:
— Да в чем же вы меня подвели, Николай Геннадиевич? Ни в чем вы меня не подводили. А помогали бескорыстно — это да. И я вам за многое благодарен.
— Нет, нет, подвел, — упрямо повторил Казнаков. — И не только вас… всю Сибирь. Надежду, веру вселил… а практически ничего не сделал. Вот и университет… Обидно!
— Вам не в чем себя упрекнуть, вы сделали все возможное, — попытался утешить его Ядринцев, но, видно, не утешил. Казнаков горестно усмехнулся:
— Значит, не все, коли вопрос не решен. Вот уже пятый год бьемся, а результатов не видно…
Ядринцев хотел сказать, что он уже не пятый, а двадцатый, да, двадцатый год занимается университетским вопросом, но передумал. Такая надломленность, безнадежность звучали в голосе Казнакова, обычно бодрого и энергичного, уповавшего всегда на терпение и упорство… И вдруг утратившего все это на глазах. Что с ним произошло?
Смутно было на душе, беспокойно: неужто и на этот раз вопрос останется нерешенным? Последующие события подтвердили самые горькие опасения.
А Казнаков так и не смог окончательно прийти в себя, воспрянуть духом. И, отчаявшись, уехал в Петербург, навсегда распрощавшись с Сибирью, равно как и с мыслью о сибирском университете.
Ночь оказалась бессонной. Ядринцев лежал, глядя в темноту, и думал, думал… Иногда чудилось, что подхваченный течением, он плывет куда-то, несется среди оглушающего вселенского безмолвия, а может, просто-напросто кружит на месте, как попавшая в полосу света ночная бабочка… Странное это было ощущение.
Взошла луна, выскользнула из-под облака, не луна даже, а лишь малая ее частичка, острый бледно-желтый серпик, точно скибка недоспевшей дыни, и свет от него исходил слабый, немощный. Ядринцев встал и подошел к окну, долго всматриваясь в звездное небо. Звенящая тишина стояла вокруг, и мысли в этой тишине рождались отчетливые и неожиданные. Стараясь не стучать дверьми, чтобы не поднять весь дом на ноги, он спустился вниз, во двор, где темнота казалась еще плотнее, непрогляднее, отворил калитку и неторопливо, наугад, пошел к реке, обдавшей его знобящей свежестью. Вода аспидно чернела внизу, казалась близкой. Ядринцев сделал еще несколько осторожных, крадущихся шагов и остановился, чувствуя, почти физически ощущая стремительное движение под ногами… Земля летела. Или он сам летел? Звезды над головой совершали свой извечный танец. Обломок луны мчался сквозь редкие облака по какой-то странной, причудливой параболе… И не было сил прервать, остановить это кружение. Что он мог сделать? Желание быть сильным — естественная потребность человека. И Ядринцев не был исключением. Он, как и многие, хотел сделать мир лучше и чище — в этом видел смысл жизни. Однако подчас забывал о том, что хрупкое человеческое желание и грубая, жестокая действительность находятся в постоянном противоречии. Впрочем, нет, он этого ни на минуту не забывал, но всякий раз, сталкиваясь с действительностью, которой заправляли ненавистные ему Кондраты (так именовал он обобщенный тип людей всемогущих и ненасытных в своем стремлении к богатству и власти), всякий раз, сталкиваясь с грубой силой этих Кондратов, он терялся и негодовал. Мир виделся ему разъятым, разъединенным на две неравные части — добра и зла. Чего больше? И то и другое творили люди. «Так что же тогда такое человек? — спрашивал он себя. — Народ, современное общество… Неужто это чурбан, о котором и говорить не стоит, наше общество, не умеющее за себя постоять, обреченное на вечное молчание… И не проймешь его, не проймешь ни словом обличения, ни словами любви, ни мольбой и слезами… Оно молчит, не подавая никаких признаков жизни. Безжизненное общество… Это страшно! Нет, нет. А может, оно содержит и несет в себе нечто живое, ценное, скрытое глубоко?..»
Плывет над Сибирью ночь, долгая, томительная. И сквозь плотную, тяжелую, ощутимую тьму Ядринцев как бы пытается разглядеть, мысленно объять — и видит эту громадную, величественную страну, раскинувшуюся на тысячи и тысячи верст. Да будет благословенной эта земля! Что ее ждет? И что он, Ядринцев, может для нее сделать?
«Мне чудится, — думает он, — что в ней где-то таится чистый источник жизни, где-то лежат заколдованные народные силы, где-то скрывается тайна грядущего… Тайна грядущего! Как его разгадать? И эта страна предстает предо мною неразгаданным, таинственным краем противоположностей и контрастов, — говорит он уже не себе, а кому-то другому, третьему, всем.
Страна мороза и тропического лета, страна, где нагоняется холод и задаются бани одновременно, страна светлого неба и мрачного существования, страна, где много хлеба и люди вымирают от голода, страна здорового воздуха и ужасных эпидемий, страна обильная серебром и золотом, но где казенные заводы идут в убыток, страна прекрасных природных путей и безобразных дорог… страна, где за расстоянием теряется человеческий стон… страна, в которой злоупотребления не составляют редкости… страна богатств, роскоши и истощения… страна надежд и отчаяния… красоты и безобразия — и тем не менее край непробужденных сил и загадочного будущего…» Хотелось понять эту загадку, приблизить будущее.
Ему вдруг пришло на память очень давнее. Он ездил с отцом в деревню, будучи совсем еще маленьким, и увидел впервые, как сеют хлеб. Шел мужик пахотою и широкими плавными взмахами раскидывал зерно. Движения его были однообразны: мужик брал из подвешенного на мягкой бечевке спереди лубяного короба горсть зерна, отводил руку назад, за спину, и, как бы описывая в воздухе перед собою полукруг, взмахивал справа налево, раскидывая зерно по черной, лоснящейся земле… Справа налево, справа налево! Мальчика поразило это странное, непонятное действо мужика: как же можно кидать в землю зерно? Отец, помнится, улыбнулся и пояснил: «Он это зерно не просто кидает, а сеет». — «Зачем?» — «Чтобы выросло из одного зерна много зерен».
Ядринцев не знал еще тогда, будучи ребенком, такой простой, но глубокой закономерности, он понял это много позже, осознал — какая вера нужна человеку, чтобы, бросая в землю зерно, знать, что оно, вобрав в себя благодать этой земли, а затем и воздуха, света, тепла, прорастет, наберется сил, вызреет и поднимется новым колосом; какая же вера нужна, чтобы знать, что ты не просто швыряешь, раскидываешь зерно, а сеешь, с е е ш ь для того, чтобы родился и вызрел хлеб! Это было так же просто, как воздух, небо, земля… И Ядринцев, думая сейчас об этом, вдруг уловил причудливую связь всего этого с его душевным настроем — колебаниями, мучительным беспокойством, желанием тотчас видеть отдачу, плоды своих усилий. Но зерно прорастает не сразу.
Ядринцев провел эту ночь на ногах. И видел рождение утра. Видел, как медленно редела, рассеивалась, точно преображаясь внутри самой себя, тьма, наполняясь живыми, трепещущими красками. Поначалу смутно, а затем все более отчетливо, рельефно начали проступать прибрежные кустарники, деревья, дома, улицы; на фоне розовой, наливающейся и различающейся полосы обозначилась заиртышская степь. Просвистела птица. Потом другая, третья… Ударило глухо что-то по воде — наверное, прилетели утки. И тотчас прозвучал где-то очень далеко протяжный и непонятный голос. Что это? — спросил себя Ядринцев, напряженно прислушиваясь. — Что это? — спросил он еще раз, охваченный знобящим предчувствием, что вот сейчас, сейчас наконец-то поймет и разгадает что-то для себя очень важное, большое и очень важное. И вдруг подумал: а может, это крик младенца, родившегося на заре? И этот крик нарушил молчанье, разбудил тишину… Аминь!
Наступало утро.
После того как уехал Казнаков, начались осложнения по службе — да и не служба держала тут Ядринцева, не канцелярия с ее казенными порядками, которые ничего, кроме отвращения, не вызывали у него; он тяготился ею, поскольку служба, канцелярские обязанности все больше и больше отнимали времени, почти целиком втягивая его в круг бесконечных и зачастую бесполезных, ненужных дел… Ядринцев понял: пора оставить службу.
— Вот что я надумал, Адечка, — сказал он однажды жене. — Не знаю, одобришь ли ты мое решение, но иного выхода я не вижу: надо возвращаться в Петербург.
— Что-нибудь случилось? Неприятности? — испугалась Аделаида Федоровна.
— Нет, нет, ничего не случилось… — успокоил он ее. — Но сейчас, как это ни странно, для Сибири можно сделать больше, находясь от нее вдали. Попробуем открыть газету…
— Конечно, это очень важно, я понимаю, но для этого понадобятся деньги. А у нас…
— А у нас, Адечка, денег нынче, как никогда, меньше всего, — улыбнулся Ядринцев. — Ты права. Но газету мы все-таки откроем! Такую, которая бы по-настоящему стала рупором Сибири. Да, вот так: сибирская газета — в Петербурге! — говорил он, однако, так, словно оправдывался перед самим собой. — И не с пустыми руками мы едем в Петербург; завершена книга…
Он знал, что вернется еще в Сибирь, непременно вернется, и все же расставание с родиной, как никогда, было грустным. Чувство вины перед нею не покидало, мучило его, вины и обиды — будто не по своей воле он уезжал, а был силою оторван, выдворен, как случилось уже однажды, много лет назад…
Петербург встретил холодом. Промозглый ветер дул с Финского залива. Пасмурное небо — точно провисшая под тяжестью свинцово-серых туч крыша над головой, которая вот-вот рухнет, не выдержав собственной тяжести…
Но Ядринцев не замечал этой отвратительной погоды. Потому и не замечал, что была еще другая, по его мнению, погода, которую делают сами люди… Он приехал в Петербург делать погоду!
И тотчас, не переведя духа, окунулся с головою в дела — начал хлопотать об издании новой своей книги «Сибирь как колония», только что законченной, вошел в комиссию экспертов по переселенческим вопросам, имел аудиенцию у министра внутренних дел, после которой радостно сообщал своему другу:
«Самая главная для тебя новость: я добился, о чем мы с тобой мечтали. Я издаю газету еженедельную «Восточное обозрение».
Впрочем, Ядринцев, как всегда, спешит и опережает события: до выхода первого номера еще больше года. И все-таки разрешение есть, получено. Он рад, что все так удачно складывается; рад, что застал в Петербурге друзей — Потанина, только что вернувшегося из экспедиции, Наумова, который вместе с Глебом Успенским, Гаршиным, Скабичевским и Златовратским вершил сейчас дела в «Русском богатстве», Омулевского, других сибиряков. И где бы ни появлялись они теперь, слово Сибир звучало как пароль, как призыв к действию, борьбе.
И с квартирой вышло удачно — сняли в самом центре, на Исаакиевской площади.
— Колонизовались как следует, — говорит он Наумову. Друзья не виделись несколько лет, внимательно присматривались друг к другу, точно заново знакомясь. — Ну, а как ваши дела? Приумножаете «Русское богатство»?..
— Не без вашего участия, — отшучивался Наумов. — Ваши очерки об Алтае всем понравились. А Гаршин, прочитав их, грозился даже махнуть в эту «Сибирскую Швейцарию», которую вы так чудесно изобразили, и подняться на Белуху.
— Гаршину передайте привет, — растроганно сказал Ядринцев. — Прекрасный писатель. А как семейство ваше? Татьяна Христофоровна здорова? Кланяйтесь ей да скажите, что мы с Адечкой приглашаем вас на новоселье. Непременно, в ближайший же четверг.
Все складывалось для Ядринцева удачно, и он не без оснований называл это время счастливым; время, наполненное трудами, свершением надежд: как-никак и университет в Сибири заложен, хотя до открытия его еще далеко, и вопрос об издании газеты решен, и книга его о Сибири вот-вот выйдет, и друзья рядом, и в семье все хорошо — дети здоровы, растут, старший сын в неполных семь уже читает бегло, звучно раскатывая букву «р»: «Пап, а в Сибир-рь мы скор-ро вер-рнемся?»
Аделаида Федоровна еще больше похорошела. И Николай Михайлович иногда в порыве чувств, обнимая жену, признается: «Адечка, да ведь этак я вторично могу влюбиться… Пощади».
Однажды встретились с Потаниным на Литейном. Был первый день марта, тихий и теплый. Снег лежал серый, слегка подтаявший. Ядринцев шел, бережно держа в руках картонный игрушечный домик, сделанный так искусно, что глаз не оторвешь, как настоящий — с окнами, дверью, трубой на крыше…
— Это не квартиру ли для редакции «Восточного обозрения» раздобыли, господин издатель? — шутливо спросил Потанин. — А я гляжу: кто это, думаю, с такою ношей спешит?
— Квартиру, квартиру, — смеется Ядринцев. — Вот и печь имеется, дров надобно только раздобыть… Так что ждем авторов!
Они вышли на Невский, и тут неожиданно какой-то человек выскочил навстречу, чуть не сбив Ядринцева с ног. Картонный домик в его руках хрустнул, труба отлетела напрочь и упала в снег… Ядринцев остановился, глядя вслед бежавшему человеку:
— Ах, господин, что вы наделали!..
Тот вдруг тоже остановился, обернулся. Лицо его было искажено какою-то болезненной гримасой, глаза блестели.
— Вы повредили нам дом, — сказал Ядринцев растерянно. — Сломали трубу. Как же теперь печь топить?
— Какую печь? — дрожащим, сиплым голосом спросил человек. — Какую трубу? Господа, разве вы ничего не знаете? Ничего не слышали?..
Ядринцев и Потанин переглянулись.
— Нет, не слышали. А что? Что случилось?
Мимо пронеслись санки, запряженные парой гнедых коней, и кучер, размахивая над головою вожжами, что-то прокричал. Они не поняли. Ворона каркнула, сорвалась с оголенного сука и косо унеслась прочь. И вдруг наступила оглушающая, тревожная тишина, длившаяся неизвестно сколько.
— Государя убили, — сказал наконец человек, стоявший в трех шагах. — Государя убили… Только что, на моих глазах. Государя!.. Бомбой… — Он резко повернул и, рыдая, побежал дальше, выкрикивая: — Государя! Бомбой! Государя…
— Мистификация какая-то, — пробормотал Потанин. А Ядринцев, разглядывая смятый с одного бока, поврежденный картонный домик, которым хотел он порадовать своих детей, огорченно вздохнул:
— Какая жалость! Трубу сломали…
Петербург погрузился в траур. Питейные и увеселительные заведения были закрыты. Движение поездов остановлено. Под вечер ударили колокола, тревожным гулом наполнив воздух. Слухи из уст в уста передавались, разносились по городу. Говорили, что когда доктор Дворяшин снял с правой руки государя перчатку, то с ужасом увидел совершенно сплюснутое обручальное кольцо… Передавали подробности: будто бы когда государю сделали впрыскивание сернокислого эфира, ему стало лучше, и он открыл глаза. Появилась надежда… Находившийся при нем неотлучно профессор Боткин послал за снарядом для переливания крови. Но потом наступило ухудшение… Говорили, что человек, бросивший бомбу, тоже пострадал, через три часа умер, успев, однако, назвать свою фамилию: Гриневицкий. Кажется, поляк. Господи, чем же государь не угодил полякам?!
Вечером на Исаакиевскую к Ядринцевым пришли Потанины. Аделаида Федоровна, встретив гостей, не удержалась:
— Слыхали? Какой ужас! Прямо на глазах у народа…
Поставили самовар. Пили чай не в гостиной, как обычно, а в маленькой столовой, окнами выходившей во двор. Разговаривали о пустяках. Аделаида Федоровна время от времени спрашивала:
— Добавить чаю? Григорий Николаевич, Александра Викторовна, давайте горяченького долью…
Александра Викторовна ровным, низким голосом говорила:
— Лучше чая не знаю напитка. Бывало, в походе чаем только и спасаешься. Прошлой зимой в Монголии, на Улен-Дабане, застали нас холода. Палаток не было. Спали в мешках из кошмы. Утром проснешься, боязно выбираться наружу. Помнишь, как засыпало нас однажды снегом? — обернулась к мужу. — Встали, все вокруг в снегу, сапоги полны снега… Потом отогревались чаем.
— Завидую вам, — улыбнулась Аделаида Федоровна. — Столько повидали! И куда следующий ваш путь?
— Пржевальский собирается идти в Центральный Тибет, а мы с Березовским и Скасси хотим исследовать восточные его окраины, — ответил Потанин. — Ну, да это не раньше, как через год — полтора. Надо еще в порядок привести материалы прежней экспедиции…
Потом незаметно повернули разговор на волновавший всех нынче случай — покушение на царя. И Аделаида Федоровна, понизив голос, озабоченно призналась:
— Тревожно на душе. Мне кажется, ни к чему доброму это не приведет. Можно ли кровью справедливость добывать… Не знаю, не знаю, чем все это кончится.
— Уже кончилось, — сказал Ядринцев.
— Одно кончилось, другое начнется… — многозначительно заметил Потанин.
— Ах, другое!.. Будет ли другое-то лучше первого? — вздохнула Аделаида Федоровна. — Боюсь я, что после всего случившегося о газете и думать не позволят… Вот чего боюсь.
Ядринцев пристально посмотрел на жену и ничего не сказал. Он и сам уже думал об этом, и то, что Адя заговорила первой о том, о чем он думал, — как соль на открытую рану…
Еще не было погребено тело прежнего царя, еще служились по всей России траурные молебны, а новый государь спешит собрать государственный синклит, чтобы решить, как быстрее и надежнее залатать «пробоину» в борту державного корабля и каким курсом вести этот корабль дальше…
И ближайший из его приближенных, друг и наставник, обер-прокурор Синода Победоносцев произносит на этом спешном совещании программную речь, от которой даже у видавших виды сановников и министров холодела душа. Никакого либерализма, никаких поблажек паршивой журналистике, жесточайший контроль, жесточайшие меры!.. — гремит Победоносцев, зловещая звезда которого стремительно всходила на российском небосводе.
Ядринцев, встретив однажды Наумова, расстроенного и хмурого, участливо спрашивает:
— Что, Николай Иванович, плохи дела?
— Хуже некуда, — печально кивает Наумов. — Артель наша распадается. Гаршин болен. Успенский заходит редко. Носятся слухи, что редактором назначат бывшего жандармского полковника…
— Слава богу! Стало быть, «Русское богатство» переходит в руки жандармов? — усмехается Ядринцев.
— А вы, я смотрю, настроены оптимистично. Надеетесь, новый министр не отменит решения насчет вашей газеты?
— Надеюсь. Что же мне остается делать? — И опять посмеивается. — Новый царь, новый министр… новая газета в Петербурге. А вдруг?..
— Желаю удачи, — буркнул Наумов, не веря в это ядринцевское предприятие. И все же издание газеты, к удивлению многих и самого Ядринцева, было разрешено. Он прибежал однажды домой совершенно счастливый и с порога еще крикнул:
— Адечка, можешь поздравить! Утвержден издателем и редактором. Ну, довольна ли мною? — спрашивал, обнимая жену.
Сам собою он доволен. Еще бы: такие «рифы» миновать! Ну что ж, думал Ядринцев, как говорят англичане: diamond cut diamond. Алмаз алмазом режется.
Весной 1882 года вышел первый номер «Восточного обозрения». Первого апреля, утром, свежая, только что оттиснутая в типографии газета лежала на столе редактора. Ядринцев, бледный и усталый после пережитых волнения и бессонной ночи, то и дело брал ее в руки, перелистывал, разглядывая издали и вблизи, как бы привыкая к облику новорожденного своего детища, мысленно пытаясь представить, как будут держать его в руках другие — и здесь, в Петербурге, и в сибирских городах… Первый номер! Газета только-только начинала свою жизнь. Какой будет эта жизнь — короткой или долгой? Яркой, страстной или скучной и пассивной?..
Многое теперь зависело от него, Ядринцева, издателя и редактора. Он это понимал. Понимал, какую ношу взвалил на себя — и не страшился. «Выдюжим, — вслух говорил, расхаживая по кабинету, дверь которого в это утро почти не закрывалась: забегали поздравить друзья, знакомые, малознакомые и вовсе незнакомые, сочувствующие сибирскому делу. — Выдюжим!»
Зашел Потанин. Весело заговорил:
— Иду мимо и чую — Сибирью пахнет! Откуда ж, думаю, этот сибирский-то дух в столице, на берегу Невы? Вот и решил заглянуть. — Крепко пожал руку новоиспеченного редактора, потом порывисто притянул, обнял, расцеловал. — Поздравляю! От всей души поздравляю! Один бог видит, какое великое дело вы сделали. А теперь и люди увидят, — добавил многозначительно.
— Перед богом-то легче оправдаться, чем перед людьми.
— Ну, ну, чего вам оправдываться? Люди должны быть благодарны вам.
Потанин прошел к столу, повернулся, увидел раскинутую подле дивана огромную медвежью шкуру, засмеялся:
— Так вот откуда сибирский-то дух! — ступил осторожно на шкуру. — Откуда такая роскошь?
— Друзья прислали. Учитель Щеглов приезжал, привез поклон от Глеба Фортунатыча Корчуганова, гимназического товарища, и в подарок вот шкуру сибирского медведя. Только главный-то аромат вот здесь, — взял со стола газету, протянув Потанину. Тот внимательно разглядывал, близоруко щурясь, медленно перелистывал.
— Даже не верится. Хотя и держу в руках. Знаете, как поэт Минаев каламбурит: гимназии — гимн Азии. Ну-с, что там происходит в российской-то Азии? Посмотрим!
Первый номер «Восточного обозрения» открывался статьей редактора:
«Желая дать по возможности правдивую картину жизни востока в ее многообразных проявлениях, попытаться определить роль национальности на азиатском Востоке и ее общечеловеческое призвание, а также желая выразить нужды и потребности русского общества на окраине, мы предприняли издание, знакомящее европейскую Россию с Азией и Сибирью, как и обратно — жителей окраины с жизнью и развитием России…»
Газета выходила по четвергам. И эти дни стали событием. Их ждали, как ждут праздника. И не просто ждали, готовились к ним, работали всю неделю, от четверга до четверга, тщательно отбирая самое важное, интересное, отвечающее времени, нуждам Сибири. В день выхода газеты, по четвергам, квартира Ядринцевых становилась тесной. Собирались не только сибиряки, но и примкнувшие к ним, «заболевшие» Сибирью, как шутил Ядринцев.
Ядринцевские «четверги» стали привычными, необходимыми — особенно для сибиряков, живущих в Петербурге, своеобразной отдушиной, праздником, хотя далеко не всегда велись здесь разговоры праздные. Эти «четверги» стали важной частью жизни и самого Ядринцева, не просто часами отдохновения, а продолжением той работы, которую он вел по сближению, консолидации литературных и общественных сил. Душою же общества на «четвергах» была Аделаида Федоровна, добрая, приветливая, остроумная, умевшая мягко и незаметно убедить, склонить на свою сторону собеседника; стройная, крупная, но отнюдь не полная, с живыми серыми глазами и румянцем во всю щеку, с гладко причесанными темными волосами, она, возможно, не была красавицей, но обладала удивительной женственностью и привлекательностью. Рядом с нею жена Наумова, Татьяна Христофоровна, маленькая и хрупкая, вовсе как бы терялась, была неприметной. Зато Александра Викторовна Потанина, худая и высокая, немногословная, говорившая негромко, но с такою внутренней убежденностью и страстностью, что тотчас, как только она начинала говорить, все взоры обращались на нее. Все три женщины, несмотря на столь резкое несходство — и внешнее, и по характерам своим, были привязаны друг к другу, дружны. Омулевский назвал их однажды святой троицей.
— Иннокентий Васильевич, вы верите в святость? — спросила Аделаида Федоровна. — А в красоту земную?
— Верю и в красоту. Но вокруг столько грязи, притворства и лжи, что было бы непростительно воспевать только красоту, — ответил Омулевский. — Иногда душа просит песни, а строгий ум диктует сатиру…
— Да ведь сама поэзия — это красота, о чем бы она ни была.
— А беллетристика? — подал голос Наумов, сидевший доселе с видом безучастного созерцателя в кресле. — Неужто к беллетристике это не имеет отношения?
— Имеет, Николай Иванович, имеет.
— Ну, слава богу! — встал он. — А то уж я подумал, что бедным беллетристам недоступна красота… — проговорил уже на ходу, направляясь в кабинет, откуда доносились возбужденные голоса, среди которых выделялся напористый и энергичный голос Ядринцева.
Наумов остановился у двери, заглядывая в кабинет, минуту-другую изучал его, хотя, по правде сказать, все уже давно было изучено. А кабинет необычен, он скорее похож на музейную комнату — большой стол завален газетами, журналами, корректурами; на этажерке, что стоит в углу, разложены образцы сибирских пород — мрамора, кварца, известняка, различных руд; стены сплошь увешаны картами, какими-то чертежами, рисунками, фотографиями — тут и горные пейзажи любимого Ядринцевым Алтая, и таежные дебри Восточной Сибири, и снежные вершины Белухи, и портреты — типы сибирских инородцев… Наумов хорошо знал этот кабинет, часто бывал здесь, но всякий раз, входя в него, как будто впервые видел, поражаясь необычайному разнообразию собранного в нем богатства, самая большая ценность из которого хранилась, конечно, в широком, почти через всю стену, шкафу — редчайшие книги и рукописи, начиная с летописей и сибирской истории Миллера, первых литературных опытов сибиряков и кончая последними их книгами. Всеядство Ядринцева было удивительным, и Наумов иногда терялся, не зная, к какому ряду его отнести: литератор, ученый, общественный деятель? Или все вместе счастливо в нем сочеталось? Достаточно заглянуть в кабинет, чтобы оценить хозяина.
Еще один шкаф, поменьше, со стеклянного дверцей, стоял в простенке между двумя окнами — сквозь стекла видны костюмы инородцев, какие-то предметы домашнего обихода, шапка алтайского кама, с разноцветными лентами и бубенцами, украшенная совиными перьями… И тут же, рядом, на стене, подле шкафа, висит винтовка, купленная Ядринцевым нынешней весной. Он уже не раз хвастался: «Цена изрядная — тридцать три рубля! Но зато и винтовка не так себе, а с дальнобойными патронами…» Винтовка эта отнюдь не нарушает общего тона, а как бы вписывается в него, дополняет и даже усиливает этот «тон».
Наумов, не переступая порога, быстро и бегло оглядывает кабинет, собравшихся в нем знакомых и совсем незнакомых (незнакомых на ядринцевских «четвергах» тоже немало), прислушивается к звучному, взволнованному голосу хозяина, стараясь уловить, о чем он говорит. Ядринцев стоит посреди кабинета, худой и высокий, от худобы своей он кажется еще выше, но, как всегда, подтянутый, опрятный, одетый, пожалуй, даже с некоторую изысканностью — из-под черного пиджака виден модный бело-кремовый жилет, в тон жилету и пиджаку черно-белый галстук, завязанный крупным замысловатым узлом; бородка у Ядринцева тоже черно-белая, разделенная надвое, ниспадающая роскошно к одному и другому плечу, живые, острые глаза с грифельным оттенком… Ядринцев стоит, слегка расставив ноги, левая рука в кармане пиджака, правая свободна, и он ею то и дело взмахивает, жестикулирует и говорит быстро, горячо, запальчиво — о том, что разоблачение темных сторон и язв сибирской жизни, — это лишь часть необходимых дел; важно — понять, исследовать причины этих недугов, найти способ их устранения…
Наумов внимательно прислушивается.
— Существует остроумное словечко: самопомощь. Что означает фатум, судьба, — говорит Ядринцев. — А еще точнее, то самое понятие, на котором основан дарвинский закон: сильный уничтожает слабого, дабы выжить. И тем самым уравновесить природу. — Он усмехнулся, лицо его раскраснелось, грифельные глаза блестели. — Извольте, — резко взмахнул рукой. — Вас бросили в воду — плывите. Сумеете — слава богу, а нет — пеняйте на себя. Маленькую колибри до смерти заклюет любая ворона. Что это, закон? Но ведь всякая сущность — часть природы. И колибри тоже. Отчего же она поставлена в столь невыгодные условия? — Он задумчиво помолчал. И Наумов, переступив порог, тотчас окунулся в какой-то особый мир, особую атмосферу, созданную вот этим высоким подтянутым человеком, который словно бы намагничивал все вокруг, притягивал к себе. — Самопомощь… — продолжает Ядринцев, не меняя позы, глаза его уже не блестели, а горели. — Самопомощь? Передовая русская интеллигенция выбивается из сил, пытаясь пробить толщу невежества, равнодушия, остальные взирают со стороны: выплывут или не выплывут? — Он задохнулся от негодования. — Может, и выплывут. Но скольких сил это стоит! Самопомощь… А между тем один орган в лице «Сибири» уже умирает в Иркутске, газета захирела на глазах, а наши сибирские Кондраты, сильные мира сего, спокойно смотрят: выплывет или не выплывет?..
— Так ведь «Сибирь» не закрывают, а перекупают из рук в руки, — заметил Потанин, сидевший в глубоком кресле подле стола. Ядринцев быстро и гневно глянул на него:
— Вот именно: перекупают. Передают из рук в руки… Но из каких и в какие руки? Уж не просвещенный ли мореплаватель Александр Михайлович Сибиряков примет ее в свои объятия? А может, иркутские чиновники Базанов и Хаминов, мнящие себя литераторами, возьмут ее в свои руки?
— К Сибирякову вы несправедливы, — недовольно подвигался в кресле Потанин, поднялся и отошел к окну. — Сибиряков делает большое дело. И экспедиция Норденшельда из Атлантики в Тихий океан — его заслуга. И нам, сибирякам, не однажды он помогал.
— Против экспедиции Норденшельда я ничего не имею, — неуступчиво отвечал Ядринцев. — И заслуг Сибирякова в этом не хочу умалять. А вот газеты сибирские хиреют и гибнут на глазах. Кто помог? «Сибирь» висит на волоске. В Томске губернатор запрещает редактору «Сибирской газеты» печатать фельетоны… Кондраты, видите ли, обижаются. Редактор «Восточного обозрения», — говорит он о себе в третьем лице, — получает строгое замечание от графа Игнатьева по министерству внутренних дел: нехорошо влияем на публику, воспитываем у нее антипатию к властям. Ха-ха!.. — пробежал по кабинету, остановился. — Больше того, сообщу вам по секрету: поступило заявление в окружной суд от возмущенного выступлениями нашей газеты тобольского купца Рыльникова…
— И в чем же Рыльников обвиняет газету?
— Известно в чем — в непочтительности к почетному гражданину. А этот «почетный гражданин» самым бессовестным образом обирает бедняков, не уступая в живодерстве самому Петру Селиванычу Корчуганову. И свидетельств тому предостаточно.
— Вот и представьте эти свидетельства в суде.
— Неужто в самом деле разбирательство назначено?
— Можете не сомневаться, — ответил Ядринцев. — Сегодня получил извещение: явиться в понедельник к десяти утра. Уклонение или неявка будут караться по закону. — Он засмеялся и тут же построжел, нахмурился. — А вы как думали? Пока мы тут возимся с петербургской цензурой, считая ее заклятым врагом, второй наш враг, хоть и помельче да не менее злобный, появился — где вы думаете? — нет, нет, не на Невском, не на Васильевском острове, а, представьте себе, в Томске, в лице господина Корша, редактора «Томских ведомостей». Этот, с позволения сказать, литератор признает лишь один жанр: донос. И пользуется им в полной мере. Кстати, — повернулся к Потанину, все еще стоявшему у окна, — могу вам сообщить еще одну новость: господина Корша хотят сделать секретарем комитета по строительству университета. Хороша кандидатура? Ссыльный за воровство и подлоги адвокат сначала делается редактором, а затем берет на себя заботу о строительстве сибирского храма науки… То-то он, господин Корш, с такою яростью нападает на идею об отмене уголовной ссылки в Сибирь. Куда ж ему тогда деться?
— При чем тут Корш? — возразил Потанин. — Построят и без него.
— Построить-то, конечно, построят, — согласился Ядринцев. — Да только, когда строишь храм, позаботься о том, как говорил Гейне, чтобы недруги не сделали из него конюшню. Чего-чего, а это у нас могут! — Он быстро прошел к окну, где стоял Потанин, остановился рядом. — Разве вас это не волнует? Двадцать лет мы мечтали и не только мечтали — боролись за университет. А теперь это предприятие отдано в руки невежд. Разве вас это не волнует?
— Волнует. Но я не вижу повода кричать «караул»: деятельность Корша, поверьте, не так уж страшна, как вы ее рисуете.
— Да как же не страшна, как не страшна? — возмутился Ядринцев. — Страшна, Григорий Николаевич. Обидно, что сии добровольцы из салонных шулеров и адвокатов, пользуясь отсутствием гласности в Сибири, загребают чужими руками жар. Да еще и выдают себя за истинную интеллигенцию. Разве такая нужна Сибири интеллигенция? Вы вот защищаете Сибирякова. Понимаю вас, отчасти с вами согласен: делает он хорошее дело — и экспедиция Норденшельда была снаряжена на его деньги, и нам, сибирякам, иногда кое-что перепадает с его легкой руки… А угодишь под тяжелую руку?
Заглянула в кабинет Аделаида Федоровна, головой покачала:
— Боже, накурено — хоть топор вешай! Открыли бы окно.
И пригласила к столу.
Потом уже за чаем и после, когда вышли из-за стола, разговор шел о поэзии. Попросили Омулевского почитать новые стихи. Он несколько смутился, пробормотал:
— Новые? Мне иногда кажется, что все мои стихи родились намного раньше меня… Намного.
— Прочтите, Иннокентий Васильевич, что-нибудь из «Песен жизни». Прочтите, пожалуйста.
— Хорошо, — вздохнул Омулевский, сосредоточенно помолчал. — Хорошо, прочту из «Песен жизни».
Встал, взявшись обеими руками за спинку стула, чуть наклонив на себя стул, и тихо, задумчиво начал:
Мир прекрасен, мир чудесен…
О не спорю я!
Только он немного тесен,
Только полон тайны весь он,
Только в нем не столько песен,
Сколько слез, друзья!
Он сделал паузу, но голос его как бы все еще звучал, летел в воздухе, печально-строгий, непрерывающийся.
Человек умен, он много
Делает добра…
Но у каждого порога, —
Будь то храм — жилище бога,
Замок, хижина, берлога, —
Нищие с утра!
Жизнь светла, как солнце в лето…
Да! но есть в ней тень:
Яд вчера, сегодня где-то
Смерть с моста, из пистолета
Кто-то бацнул в лоб — и это
Каждый божий день!
Он внезапно оборвал и больше, сколько ни просили его, не прочитал ни строчки. Замкнулся. Понимая всю жестокость и безжалостность своего откровения, Омулевский не видел, однако, ничего другого, что мог бы прочитать в противовес, потому что все другое, иное — веселое и беззаботное — казалось ему сейчас невероятно далеким от правды, чуждым действительности.
— Печальны ваши песни жизни, Иннокентий Васильевич.
Омулевский виновато улыбнулся:
— Какова жизнь, таковы и песни.
Был он сегодня какой-то странный, не похожий на себя, печально-отрешенный, подавленный; что-то в нем происходило, в чем он и сам, как видно, не мог разобраться до конца, оттого и рассеян был, отгорожен и замкнут, словно постоянно вслушивался в самого себя, мучительно пытаясь понять — что, что, что же в нем происходит? Может, это была своеобразная защитная реакция — замкнуться от всех и вся. Он признавался однажды: «С тех пор как я узнал людей, обет, мной данный, не нарушу до самой смерти я своей — не открывать им больше душу… Да! мне не надо ничего — ни злобы их, ни их участья: с меня довольно и того, что я тружусь для их же счастья». Может, он пытался решить для себя какую-то сложную и очень важную задачу — что, что, что же с ним и в нем происходит? А может, это были первые признаки того исподволь и грозно нарастающего недуга, который вскоре свалит его окончательно… Омулевский еще не знал. Возможно, чувствовал, но не догадывался и не знал — и мучился от этого незнания.
Через два месяца Омулевский умер. И Ядринцев вдруг ощутил пустоту в душе, не опустошенность, нет, а именно — пустоту. Впервые с такою пронзительной болью, какой никогда не испытывал, осознал он невосполнимость утрат: уже не было ни Щукина, ни Ушарова, ни Щапова, ни Шашкова… И вот теперь — Омулевский!..
Был конец октября. Сыро, холодно. Маленькая квартирка на шестом этаже едва вмещала собравшихся. Некрашеный гроб посреди комнаты. Девочка лет четырех-пяти, дочь, в синем салопчике стоит у изголовья, глаза испуганно удивлены и расширены. Несколько венков. Бедные похороны. Пара лошадей тащила колесницу по бесконечно длинной и грязной улице, к Волкову кладбищу. Моросил дождь. И люди потихоньку, один за другим, с полпути, возвращались; на кладбище пришли лишь самые близкие друзья, земляки, группа студентов-сибиряков.
Гроб пронесли мимо могил Белинского, Добролюбова…
— Сибирь теряет самого талантливого и почти единственного своего поэта, — с трудом говорил Ядринцев, слезы душили его. — Он любил свой край горячо, как истинный сын…
Кто-то из студентов прочитал стихотворение Омулевского «Немного мне надо для счастья…». Потом глухой стук сырых комьев о крышку гроба. И душераздирающий крик вдовы, подрубленно рухнувшей на землю… Аделаида Федоровна и Александра Викторовна взяли ее под руки, подняли. Дождь усилился.
И уже уходя с кладбища, Ядринцев увидел Шелгунова, без шляпы, с поднятым воротником, стоявшего чуть в стороне. Волосы его были мокры, капли дождя стекали по лицу и бороде.
— Видите, Николай Васильевич, как все бывает… — сказал Ядринцев, поравнявшись. — Вот и сделал свой последний шаг автор «Шага за шагом».
Шелгунов молча кивнул.
Медвежья шкура, уже не столь пышная, изрядно потертая и как бы уменьшившаяся в размерах, из темно-бурой превратившаяся в буро-коричневую, лежала на прежнем месте — подле дивана; шерсть на ней местами посеклась, вылезла, образовав проплешины…
Аделаида Федоровна как-то, обратив внимание на этот ее неприглядный вид, предложила убрать, выкинуть ее из кабинета. Но Ядринцев решительно воспротивился: «Нет, нет, зачем же? Пусть лежит… — И добавил с улыбкой: — Она еще послужит сибирской газете».
Видимо, Николай Михайлович дорожил ею не только как подарком сибирских друзей, но и как своеобразным талисманом… И впрямь невозможно было представить редакторский кабинет без этой шкуры. «Что ж, — подумала Аделаида Федоровна, — и то верно: пока что высочайшая немилость обходит нашу газету стороной. Слава богу, скоро отпразднуем двухсотый номер!..»
А из Иркутска пришло известие: «Сибирь» закрыта. Бывший редактор Михаил Васильевич Загоскин уехал в деревню учительствовать, ближайшие сотрудники Вагин и Писарев остались не у дел…
Ядринцев глубоко переживал случившееся, ходил в эти дни сам не свой. Жалел, что нет в Петербурге ни Потанина, находившегося в это время на Тибете, ни Наумова, который уехал в Сибирь, служил чиновником по крестьянским вопросам и литературой как будто вовсе не занимался… А тут и еще одна неприятная новость: открытие сибирского университета снова откладывалось… «Да будет ли этому конец? — возмущался Ядринцев. — Надо написать по этому поводу фельетон и в ближайшем же номере напечатать… Если к тому времени и «Восточное обозрение» не закроют. Теперь за нами очередь — и воцарится полный сибирский мрак. То-то Кондраты будут довольны… Ну, да ничего, — твердо сказал через минуту, — ничего, господа, мы еще повоюем! Как говорят англичане: diamond cut diamond. Алмаз алмазом режется».
Наконец приехал Потанин.
— Ну-с, батенька, и какова тут у вас погода? — спрашивал он, обнимая Ядринцева и с веселым интересом оглядывая редакторский кабинет. Все тут, как и прежде, стояло, лежало и находилось на своих местах — стол, заваленный бумагами, газетами, свежими гранками, диван подле окна у стены, и даже медвежья шкура… Потанин засмеялся от избытка чувств, не в силах сдержать радость, и с удовольствием ступил на нее, ощущая под ногами слегка пружинящую приятную мягкость.
— Погода у нас туманная, — сказал Ядринцев. — И чем дальше, тем непрогляднее… Без компаса не выберешься.
— Ну, да вам-то чего бояться, — с тою же многозначительной иносказательностью заметил Потанин и кивнул на стол, где лежали свежие гранки, — у вас надежный компас, не подведет… Ах, как я соскучился по нашей газете! — признался. — Вот засяду и просмотрю все до последней строчки… Наверстаю упущенное.
— Наверстывать-то вам придется не только в прочтении старых номеров, — улыбнулся Ядринцев. — Новые номера ждут ваших материалов. Давненько не печатались.
— Непременно будут, — пообещал Потанин. — И в самое ближайшее время. А я встретил сегодня Успенского, — вспомнил вдруг и оживился, хитро поглядывал из-под густых рыжеватых бровей. — Смотрю, а у него в руках целая кипа «Восточного обозрения». Что это, говорю, Глеб Иванович, у вас за интерес к восточной газете. Оказывается, он собирается в поездку по Сибири. Вот и перечитывает, набирается сведений.
— Да, да, Глебушка хочет посетить Сибирь… Ну, а вы как, довольны путешествием? Как Александра Викторовна, надеюсь, все в порядке?..
— Благодарю, все в порядке, — кивнул Потанин. — Но мне не хотелось бы отвечать на ваш вопрос односложно. Надеюсь, у нас будет время поговорить об этом обстоятельно. Рассказать мне есть о чем. Да! — как бы спохватился, вспомнил что-то важное, хотя по лицу было видно, что именно этот вопрос он и держал все время в уме, готовился, выбирал удобный момент, чтобы раскрыть его, как раскрывают в самый решающий момент козырную карту. — Могу вам сообщить новость. Виделся сегодня с графом Игнатьевым, новым генерал-губернатором Восточной Сибири. Весьма приятный и образованный человек. И он увлек меня своими проектами. Между прочим, и о вас шел разговор…
— Обо мне? — удивился Ядринцев. Потанин виновато развел руками, дескать, не взыщите, так вышло.
— Да. Граф Игнатьев предложил мне организовать в Иркутске новую газету вместо закрытой «Сибири». А я ему сказал, что газета есть, настоящая, сибирская, только выходит в Петербурге. Если бы, говорю, Ядринцев согласился ее перевести в Иркутск…
Ядринцев, сощурив грифельно-темные глаза, внимательно посмотрел на Потанина.
— И что же граф?
— Он горячо поддержал эту идею.
Ядринцев молча прошел до двери, молча вернулся к столу, молча постоял, точно забыв о только что начатом разговоре.
— И вы считаете это возможным?
— А вы сомневаетесь?
Ядринцев опять молчал. Потом сказал с грустной насмешкой:
— Одного генерал-губернатора я уже сопровождал в Сибирь. Планы у нас были обширные. Хотели университет открыть. А университета и до сих пор нет… Слыхали небось, что открытие его вновь отложено?
— Да, слыхал. Но теперь уже дело только во времени — через год, через два, однако университет в Сибири будет. И, стало быть, нам тоже надлежит быть там, в Сибири. Сегодня мы там нужнее.
— И чем вы намерены заняться?
— Мне предложено возглавить Восточно-Сибирский отдел Географического общества, — сказал Потанин. — Там, как вы знаете, работали в свое время Чекановский и Черский, замечательные люди, много сделавшие для Сибири. А потом отдел перешел в руки Агапитова, директора учительской семинарии…
— Нашли кому поручить, — усмехнулся Ядринцев, — Агапитову…
— В том и вопрос, о том я вам и толкую, — живо подхватил Потанин. — На безрыбье, как говорят, и рак рыба!.. Коли нет в Сибири Ядринцева, возьмет в руки сибирскую журналистику Корш… Вот и раздумывайте.
— Вопрос не из легких, сразу его не решишь.
— Боитесь?
— Не боюсь, — ответил Ядринцев, глядя в окно, за которым шел не то дождь, не то снег с дождем. Мокрые деревья были черны, словно обуглены. — Не боюсь я, Григорий Николаевич, но это ведь и не так просто — перевести газету. Это все равно, что перенести живой организм из одной почвы в другую…
— Да там же, в Сибири, для сибирской-то газеты почва самая что ни на есть подходящая! Неужто сомневаетесь?
Ядринцев, помедлив, ответил уклончиво:
— Может, и сомневаюсь.
— Ну, не знаю, не знаю, — обиженно проговорил Потанин. — Мне кажется, более удобного момента для перевода газеты не будет. Игнатьев заинтересован, поддержит. Решайтесь, Николай Михайлович, решайтесь! Вместе поедем.
Однако самому решиться оказалось проще, чем осуществить переезд — затруднения встретились там, где Ядринцев меньше всего их ожидал. Когда он поделился своими соображениями с Аделаидой Федоровной, она вдруг погрустнела и тихо сказала:
— К сожалению, я не могу поехать.
— Как не можешь? — удивился Ядринцев, у него в голове это не укладывалось. — Адечка, ты шутишь, наверное?
— Нет. Я действительно не могу поехать.
Он подошел к жене и посмотрел на нее долгим, изучающим взглядом; она выдержала его взгляд, сохраняя спокойствие, лишь дрогнувшие губы выдали внутреннее напряжение, и по лицу ее словно тень скользнула, затемнив глаза.
— Я не могу поехать… — повторила она еще тише. Это было как гром с ясного неба. И ошеломленный, подавленный, сбитый с толку Ядринцев смотрел на жену, пытаясь уловить в глазах и лице ее нечто такое, что могло бы объяснить причину столь странного и неожиданного поступка. Они ведь всегда были заодно! И вдруг… Но глаза ее оставались печально-строги, даже холодны, лицо непроницаемо спокойным. И ему самому стало как-то не по себе, холодно. Он спросил:
— Но почему, почему, Адечка, ты не можешь?
Она повела плечами, растерянно улыбнувшись. Помедлила:
— Ну разве ты не видишь… я же беременна. И потом дети… Дети у нас всегда во вторую очередь.
— Но это же естественно, Адечка! — сказал он обиженно. — Человек большую часть своей жизни занят работой. И ты никогда не тяготилась нашими делами — они всегда у нас были общими. Что же теперь случилось? И дети… Дети никогда не были помехой делу. Никогда.
— Бывают минуты, когда выбора нет и выход только один, — вздохнула она, коснувшись пальцами жесткой его седой пряди, упавшей на лоб. И Ядринцев, расстроенный и глубоко задетый, сделал головой нетерпеливое, отстраняющее движение. Сказал:
— Мне горько, Адечка, очень горько. И я никак не могу связать одно с другим: дети — и переезд. И твоя беременность еще в самом начале… Прости, но какая тут связь?
Она опять помедлила:
— Дети учатся. И мне не хотелось бы их сейчас срывать… Тебя я понимаю и решение твое одобряю. Но пойми, другого выхода у нас нет. Это временно, до лета. А потом мы снова будем вместе, приедем к тебе. Это временно…
Так ни до чего и не договорились.
Вечером, когда легли спать, Ядринцев попытался возобновить разговор, надеясь убедить жену. Адя была нежна, ласкова, близка, но эта близость показалась Николаю Михайловичу обидной и даже унизительной. Словно и в этом был какой-то умысел, обман, какая-то противоестественность… Он заговорил горячо и страстно о необходимости совместного переезда — Аделаида Федоровна была непреклонна. Что ею руководило, какие мотивы — осталось для него загадкой. Ядринцев чувствовал себя оскорбленным. Да, да! Можно мириться с ложью и противодействием врагов, антагонистов, но когда тебя не понимает и не поддерживает самый близкий человек, друг, жена, что может сравниться с этим!..
Ядринцев заперся в кабинете, ходил в темноте, натыкаясь на острые углы стола, шкафов, курил папиросу за папиросой, пьянея от дыма… Хотел успокоиться. Хотел что-то понять. Вдруг его поразила мысль, неожиданная и совершенно новая: да ведь Адя что-то скрывает, не говорит! Он вернулся в спальню, осторожно тронул жену за плечо:
— Адечка, мне показалось, ты что-то скрываешь от меня. Тебя задерживают в Петербурге не дети… и не беременность. Но что? Скажи: что?
Он хотел знать истинную причину столь странного, необъяснимого ее поступка, но ничего другого Аделаида Федоровна не сказала, уверяя, что ничего другого и нет. И Ядринцев так и не узнал, не мог предположить, что ехать в Сибирь Аделаиде Федоровне категорически не советовали врачи, говоря, что для нее этот переезд сейчас более чем нежелателен и опасен… Ядринцев не знал этого, Аделаида же Федоровна не решилась ему сказать, а вернее, твердо решила не говорить, опасаясь, что, узнав об этом, он, конечно, отложит переезд — и все его планы рухнут. Она понимала, что значил для Николая Михайловича переезд в Сибирь, и не хотела ему мешать… Это был странный, на первый взгляд, поступок. Но Аделаида Федоровна не знала, как поступить иначе, боялась ошибиться — и, вероятно, допускала самую горькую и непоправимую ошибку в своей жизни.
Потанин же всякий раз при встрече осведомлялся:
— Ну-с, Николай Михайлович, что надумали? Неужто все никак не решитесь? И напрасно. Напрасно, сударь! Работать в Сибири куда интереснее — весь материал под боком. А главное — польза несравненно большая будет, в этом я вас уверяю. Вместе станем работать. Александра Викторовна готова сотрудничать, могла бы иностранный отдел вести. И Аделаида Федоровна…
— Аделаида Федоровна не едет, — мрачно сказал Ядринцев.
— Не едет? Аделаида Федоровна не едет? Не верю!..
— Дети тоже не едут. Остаются в Петербурге.
Потанин смущенно помолчал, вскинув густые рыжеватые брови. И огорченно вздохнул:
— Значит?..
— Значит, поеду один, — сухо и твердо сказал Ядринцев.
Решиться на такое было нелегко. Но еще труднее было бы на это не решиться. Потанины вскоре уехали. А Ядринцев еще какое-то время оставался, задерживался в Петербурге, словно хитря с самим собой, откладывал отъезд…
Несколько лет назад Томск посетила труппа во главе с известным в то время артистом и режиссером Бельским. Впрочем, посещение это было случайным, незапланированным — труппа направлялась из Иркутска в Тюмень, проездом оказавшись в Томске. Остановилась на день в ожидании парохода. И губернатор Красовский, узнав об этом, распорядился труппу задержать. Губернатор был большой любитель театра, знал многих столичных знаменитостей, и с Бельским у него сразу же наладились дружеские отношения. Красовский пожелал, чтобы заезжие артисты поставили спектакль — и непременно «Горе от ума», где ему особенно нравился заключительный монолог Чацкого: «Вон из Москвы! сюда я больше не ездок…» Красовский и сам в свое время, обиженный по службе, бросил, можно сказать, такую же фразу, отправляясь в Сибирь… Спектакль был поставлен, имел большой успех. И губернатор потом настойчиво уговаривал Бельского:
— А вы, голубчик, оставайтесь в Томске. Театра нет? Построим. Вот купцы наши потрясут мошной — и построим.
Бельский подумал, подумал и согласился. И театр в Томске был построен. Купец Королев полностью взял на себя все расходы, только с одним уговором: чтобы театр принадлежал ему: пожелает Королев — представленья в нем будут, спектакли, а захочет — под склад займет и замки навесит…
Странный был этот купец Королев. Когда несколько лет назад в городской думе был поднят вопрос о пожертвованиях на строительство сибирского университета, он заявил, что не даст ни копейки, потому как не видит нужды в этом заведении. Другой томский миллионщик Асташев хоть рубль положил на алтарь науки — в насмешку, конечно! А Королев — ни копейки. Тогда же один из гласных думы предложил разобрать стены недостроенного кафедрального собора, дабы использовать кирпич на закладку университетского здания… Собор, между прочим, начали строить еще в 1845 году, строили пять лет, уже и купола возвели, и кресты, слава богу, приготовили, хотели поднимать… как вдруг однажды весной, в канун пасхи, средь бела дня, на глазах изумленной публики, самый большой купол дал трещину — и рухнул…
Прошло уже с тех пор сорок лет, а собор так и стоял недостроенный, зияя черным провалом. Птицы да бездомные кошки находили в нем приют. Вот гласный думы и предложил разобрать стены собора и употребить кирпич на строительство университета… Но тут вмешался Королев и заявил, что собор он достроит. И достроил. На университет не дал ни копейки, а собор достроил. И театр менее чем в два года возвел. Посмеивался: «Оно лучше, когда один хозяин. У семи нянек-то дитя без глазу». Вот, вот, для него это было немаловажно: «Один хозяин». Позже театр так и называли — Королевский. Был еще в Томске Королевский детский приют, Королевская богадельня… Спустя годы иные неосведомленные томичи терялись в догадках: «Почему театр королевский? Откуда им тут, в Сибири, королям взяться, если их и в России-то сроду не было».
Королевский театр отмечал свое трехлетие, когда наконец было завершено строительство университета. Значение этого события для Сибири было столь велико, что даже самолюбивый и тщеславный Королев, купец купцов, был вынужден признать: ничего подобного Сибирь еще не знавала! И втайне, мысленно, примерял: как славно, если б и университет именовался Королевским! А что? Королевский театр, Королевская богадельня, Королевский университет… Последнее, однако, было несбыточно. Слишком велика сумма требовалась на постройку университета, в одиночку вышло бы накладно, а на паях участвовать Королеву не с руки — это все равно, что кинуть в одну кучу. Поди потом разберись, чей рубль золотой, а чей серебряный… Потому и университет был назван просто: Императорский. Чтоб, значит, никому не было обидно. Хотя в народе его называли и еще проще: Сибирский.
Гордый же до болезненной самомнительности Евграф Королев в день открытия университета, сказавшись хворым, не выходил из дома. Однако вряд ли кто заметил его отсутствие. Слишком велик был день. И велика была радость сибиряков.
Томск проснулся в это утро рано, с рассветом. Да и рассвет наступил, казалось, раньше обычного. И петухи поспешили воспеть зарю; и солнце вышло из-за Воскресенской горы не как обычно, медленно, постепенно поднимаясь, а разом, будто кто подтолкнул его снизу.
Багрово вспыхнул и засветился край леса за городом, и сам город озарился тотчас ровным и сильным светом. Зажглись окна домов. Заискрилась роса на траве. И воздух наполнился тонким протяжным звоном.
От этого звона и проснулся Коля Корчуганов. Открыл глаза и тут же зажмурился, ослепленный, чувствуя кожей лица, пальцами рук живое, осязаемое тепло утреннего солнца. Необыкновенная легкость была во всем теле, и Коля, задержав дыхание, вслушивался в себя, стараясь понять и разгадать это состояние, эту подымающую птичью легкость, скорее, даже не в теле, а в душе — ощущение близкой перемены, которая вот-вот должна произойти, а может, уже и произошла!.. Он и проснулся с чувством чего-то свершившегося, но не мог сразу понять — что же, что произошло? Коля привстал, гибко повернувшись всем телом, и так замер, продолжая вслушиваться в себя, рассеянно улыбаясь… И вдруг догадался: день рожденья! Это понятие так много значило и так много вмещало, что было бы излишне объяснять его, добавлять к нему еще что-то, еще какие-то слова. День рожденья!..
Радость переполнила Колю, хлынула в него, казалось, вместе с потоками утреннего солнца, захлестнула до сладкого головокружения и звона в ушах, до дрожи в пальцах… Коля, более не медля ни секунды, вскочил с кровати и подбежал к окну, рывком его растворив. И снова прислушивался, но теперь уже не к себе, а к происходившему где-то вовне, за домом, на улице: мир был полон света, необычных звуков и красок; с улицы доносились голоса, смех; промчался ранний экипаж, сбруя сверкала золотом…
Люди тоже были празднично одеты, спешили, шли мимо дома, по улице, в сторону Новой части города, весело и громко разговаривая. Новая часть Томска теперь связывалась с университетом. Восемь лет его строили. И вот сегодня — открытие. Боже, он ведь может опоздать!..
Коля заторопился, одеваясь, и через минуту вылетел в гостиную, столкнувшись лицом к лицу с отцом. Глеб Фортунатыч был тоже собран, тщательно одет, более тщательно, чем в обычные дни — из-под синего жилета белоснежно проглядывала манишка, блестела на галстуке мельхиоровая булавка…
— Поздравляю! — сказал он вместо приветствия, внимательно и с какою-то особой придирчивостью оглядывая сына, высокого, по-юношески нескладного. Коля не мог сдержать улыбки, лицо его светилось. Он понимал, что отец поздравляет его не только с днем рождения (восемнадцатилетие — прекрасная пора!), не только с окончанием гимназии, где отец и сам учился, а теперь вот уже двадцать лет преподает, и не только с тем, что день рождения Коли счастливо совпал с открытием Сибирского университета, а с чем-то гораздо большим, более значительным, чем все это вместе взятое — должно быть, с той новой жизнью, которая начинается для него, Николая Корчуганова, сегодня, 22 июля 1888 года. И не только для него — для многих сибиряков… И не только для сибиряков — для всей России!..
Так думал Коля, так ему казалось.
— Ты идешь? — спросил он отца, даже не объясняя куда (и так ясно) и не сомневаясь, что отец непременно пойдет. — Знаешь, — продолжал быстро, глядя на отца серыми суженными глазами, — не могу поверить, что Сибирь будет иметь свой университет — уже сегодня! — и что через месяц я буду его студентом.
— Будешь, — подтвердил Глеб Фортунатыч. — Так что поздравляю тебя вдвойне. Мы, старики, можем только вам позавидовать…
Коля улыбнулся, ему было хорошо, и он не мог удержать рвущуюся из него радость — такой светлый день!
— А Ядринцев на открытии будет, как думаешь? — спросил он без всякой, казалось бы, последовательности и связи. Глеб Фортунатыч удивленно глянул на сына, ответил не сразу:
— Думаю, что нет. Если бы он приехал, непременно бы зашел или дал о себе знать. Но, впрочем… — не договорил, и Коле, как ни странно, эта недоговоренность сказала больше. Ядринцева Коля боготворил, гордился тем, что Николай Михайлович бывал у них в доме, дружил с отцом… А тетка Катерина, говорят, в молодости была даже влюблена в него, потом, правда, пути их разошлись. Жаль, что Ядринцев переехал со своей газетой не в Томск, а в Иркутск. Почему именно в Иркутск? Обидно, что отношения с отцом у них стали менее близкими, чем раньше. Но в этом, конечно, не было вины Ядринцева — слишком, наверное, малыми интересами жил в последние годы отец, дальше гимназии ничего не видел…
— А жаль! — сказал Коля. — Жаль, если Ядринцева не будет на открытии.
— Да, — согласился отец. — Ядринцев больше, чем кто-либо, заслуживает радости этого открытия…
И потом, уже спеша с друзьями в Новую часть города, к университету, и говоря лишь о том, о чем сегодня можно было говорить, об университете, Коля время от времени вспоминал разговор с отцом и представлял себе, как появится на торжественном акте Ядринцев, взбежит по мраморной лестнице, войдет в актовый зал, поднимется на кафедру и взволнованно скажет: «Друзья мои, в этот светлый день вместе с вами я разделяю нашу общую радость…»
— Друзья мои! — с торжествующей улыбкой произнес Коля. — Господа бывшие гимназисты и будущие студенты Сибирского университета! Предлагаю в этот светлый и незабываемый день дать клятву, что будем верно служить интересам Сибири — и верность эту пронесем через всю жизнь… Я клянусь! — сказал он с такой серьезностью и горячностью, с такой убежденностью, что не поверить ему было нельзя. И кто-то тихо ему ответил: «И я клянусь». — «И я тоже. Клянусь! Клянусь!..» — повторили другие.
День разгорался, набирал высоту. Солнце уже стояло над головой, сухим жаром наполняя воздух. Лишь в березовой роще, отделенной от улицы высокой металлической решеткой (к ней горожане еще не успели привыкнуть), сохранялась прохлада. Народу собралось великое множество — и в Университетском (уже Университетском!) парке, на возвышенности, с которой хорошо видны затомские дали, и сама Томь, с желтыми плесами и крутыми изгибами, и непосредственно близ главного университетского здания, празднично убранного по фронтону гирляндами живых цветов и флагами, и в университетской церкви, где по случаю открытия служили благодарственный молебен, и в актовом зале, тоже украшенном цветами, куда приглашенная публика пришла после молебна, шумно рассаживаясь по местам, согласно положению своему и рангу — в первых рядах городское начальство, первостатейные томские купцы, меценаты… Никакой зал не вместил бы сегодня всех желающих. И потому основная часть собравшихся горожан осталась за фасадом — в березовой роще, в Университетском парке, и там происходило свое торжество, произносились речи, пелись песни, ни на секунду не умолкали голоса, смех…
Сидя в одном из последних рядов, Коля приподнимался, вытягивая шею, стараясь разглядеть появившихся в зале губернатора и попечителя учебных заведений Флоринского, благородно осанистого, с роскошною бородой, широко улыбающегося, и третьего человека, шедшего рядом с ними, которого раньше Коле не доводилось видеть, невысокого, по-юношески тонкого, с бледным продолговатым лицом… «Наранович! — сказал кто-то рядом. — Наранович, Наранович…» — разнеслось дальше, по рядам. И Коля догадался, что это архитектор Наранович, построивший прекрасное здание Сибирского университета. Легкий шум, точно ветер, прошел по залу. Коля с восторгом смотрел на хрупкого, с мальчишескою фигуркой человека, поддаваясь внезапному порыву, вскочил и перехваченным от волнения и восторга голосом воскликнул:
— Браво, господин Наранович! Браво!..
Кто-то зашикал на него, засмеялся, кто-то грубо взял за плечо и усадил. Но Коля видел, что и впереди многие вскочили, зааплодировали, волнение как бы по цепи передавалось, от одного к другому… Казалось, нет не только в зале, но и во всей Сибири сегодня человека, которого бы не коснулась эта радость. И у Коли от волнения горячо сжалось горло и слезы выступили на глазах…
Флоринский поднялся на кафедру и медленным, торжественным голосом зачитал указ о высочайшем разрешении открыть в Томске университет. И Коля опять вскочил и закричал: «Браво!» Но на этот раз никто его не одернул, не остановил, да и голос его потерялся среди множества других возгласов, потонул в шуме неистовых рукоплесканий.
— Ах, друзья мои! — оборачиваясь то к одному, то к другому из своих товарищей, восклицал Коля. — Запомните, запомните этот день! Прошу вас… На всю жизнь!
Флоринский между тем говорил о том, что сибиряки должны гордиться своим университетом, который уже в самом начале своего существования обладает богатою библиотекой, богатою коллекцией по разным отраслям естествознании, достаточным запасом учебных и научных пособий… Он называл имена людей, благодаря щедрым пожертвованиям которых составились эти богатства, построен сам университет, называл суммы пожертвований: Сибиряков — сто тысяч рублей; за десять лет, прошедших со дня пожертвования, сумма возросла более чем в полтора раза; Цыбульский — сто тысяч; граф Строганов, бийский купец Соколов… И еще, и еще, и еще! Цифры ошеломляли, должны были вызвать восхищение. Но, слушая попечителя, Коля все ждал, что вот сейчас, сейчас назовет он имена Ядринцева, Потанина, Шашкова, других сибиряков, сделавших так много для того, чтобы приблизить этот день, жертвовавших не рублями, а свободой, здоровьем, самой жизнью. Никто из них не был назван. И Коля, весь так и пылая от негодования, говорил кому-то из друзей:
— Тысячи, тысячи… Разве только этим измеряется значимость сделанного? Что значат для Цыбульского эти сто тысяч? И что значат для Ядринцева — десять лет тюрьмы и ссылки, многие годы борьбы за открытие Сибирского университета! Почему его не называют? — горячился Коля. Ему возражали:
— Ну, не скажи, без денег идея так бы и осталась идеей…
Коля пытался доказывать свое, и ему казалось, что сам архитектор Наранович, тихий и скромный человек, похожий на мальчика, сидит в стороне всеми забытый… Ах, как все это несправедливо!
Но уже через минуту, когда Флоринский с торжественной приподнятостью произносит заключительные слова своей речи: «Будем же помнить и ежегодно праздновать нынешний, счастливый для Сибири день, как день духовного возрождения!» — Коля неистово аплодирует, глаза его влажнеют, голос звенит: «Браво! Браво!»
Потом зачитываются приветственные телеграммы от высочайших особ — от наследника цесаревича, от великого князя, еще от одного великого князя, от министров, товарищей министров… Но главное — уже позади: университет открыт.
«Нет, главное впереди, — думал, а может, и вслух говорил Коля, уже спустившись вниз, в университетский парк, и смешавшись с многочисленною толпой. — Впереди учеба, впереди — вся жизнь. Как это прекрасно, — думал Коля, — когда жизнь твоя только начинается и так много сулит, обещает! Так много…»
Они обошли вокруг университетского здания, длиною более чем в сто саженей, любовались отделкой фасада, строгостью полуовальных окон, белизною стен, напоминавших белизну берез, прямых и ровных, уходящих к высокому откосу, с которого видна Томь, а за нею луга, лес и снова луга… «Бесконечна земля, — думает, а может, и вслух говорит Коля. — Бесконечна жизнь».
Вечером в доме Корчугановых собрались гости. Праздновали Колин день рождения — восемнадцатилетие. Поздравляли, дарили подарки. Коля был счастлив. Да разве может один день столько вместить! И разве могут какие-либо подарки, пусть самые дорогие и распрекрасные, сравниться с тем подарком, который Коля уже получил, будучи на открытии сибирского университета!..
Иркутяне тоже праздновали, радуясь этому событию, хотя и не скрывали ревнивой обиды, считая себя обойденными: разве Иркутск менее, чем Томск, достоин университета? Но, в конечном счете, не то главное, где, в каком городе построен (или мог быть построен) университет, важно другое, в чем видели свою победу и томичи, и омичи, и барнаульцы, и красноярцы, и иркутяне — Сибирь имеет, наконец-то будет иметь свой университет!.. Это событие заслонило собою все другие, повседневные, будничные дела, и все разговоры велись вокруг одного, сводились к одному: сибирский университет; всякая новость о нем выслушивалась с жадным интересом, дополнялась и обрастала подробностями, как снежный ком, пущенный с горы, обрастает снегом…
Накануне в маленьком кабинете редактора «Восточного обозрения» дверь не закрывалась ни на минуту — посетителям не было конца. Приходили по делу и просто так, без особой надобности, знакомые и малознакомые — поговорить, отвести душу… Да и в самой редакции волнение и нетерпение достигли предела: что там, как?.. С минуты на минуту ждали телеграмму об официальном открытии университета.
Ядринцев готовил статью в номер. Энергичными крупными буквами вывел на чистом листе заголовок «Светлые минуты», написал первую фразу, но дальше дело не двигалось — мешали посетители… Да и не только в них причина: надо было твердо знать — открыт или не открыт университет? А телеграммы все еще не было…
Зашли Потанин и Загоскин, оба хмурые, непривычно строгие, даже мрачные, словно только что с похорон явились или на похороны собрались. Ядринцев не мог сдержать улыбки:
— Ну-с, господа сибиряки, пробил и наш час! Дождались и мы светлых минут. Хотя, глядя на вас, этого не скажешь…
Ядринцев, как всегда, был подтянут, оживлен, свеж и наряден в своей крахмально-белой рубашке, с новомодным синим галстуком, в тон которому кокетливым треугольничком смотрелся из нагрудного кармана пиджака платок.
Потанин и Загоскин растерянно переглянулись. И Ядринцев тотчас заметил эту их неловкость и неестественность, засмеялся и спросил:
— Да что с вами? Стоите словно в воду опущенные… Ничего, друзья, верю, что все наши сегодняшние волнения окупятся сполна. И напрасно иркутский телеграф столь бессовестным образом испытывает наше терпенье. Прошу вас, проходите, — тронул Потанина за плечо. — Пришли вы очень кстати. Мне надо посоветоваться с вами по одному неотложному делу. Между прочим, слыхали новость? Глеб Иванович Успенский наконец-то осуществил свою давнюю мечту и отправился по Сибири… Был в Тобольске, добрался до Томска. Должно быть, как раз поспел к открытию университета… Молодец, Глебушка! Может, и в Иркутск заглянет… — Ядринцев осекся и удивленно посмотрел на Потанина и Загоскина, стоявших в прежних, точно застывших, позах. — Да что с вами? — спросил уже с досадою. — Григорий Николаевич, Михаил Васильевич… Что с вами? Объясните наконец. Или вы и этого сделать не в силах?
— Не в силах… — глухо сказал Потанин, переступая с ноги на ногу, и губы его при этом судорожно покривились, но тут же справился с собою, поднял голову и посмотрел Ядринцеву прямо в глаза. — А силы нужны, много сил. И вам, Николай Михайлович, в особенности. Соберите всю волю в кулак… Силы нужны.
— Да о чем вы? — переводя взгляд с одного на другого, спросил Ядринцев. И вдруг увидел в руках Потанина небольшой квадратный листок, увидел и сразу понял — телеграмма. И нехорошее предчувствие тотчас овладело им, страшная догадка словно током пронзила:
— Что это? Что за телеграмма?.. — Ядринцев подался вперед, не сводя взгляда с этого, как показалось, нелепого бумажного квадратика, завораживающего своим загадочным телеграфическим шифром. — Что это? Неужто… нет, нет! — поднял руку, точно защищаясь, резко взмахнул. — Ни за что не поверю! — Но сомнение, видимо, уже закралось. — Неужто опять откладывают открытие университета? Что же вы молчите?!
Он почти вырвал из рук Потанина телеграмму и прямо-таки впился в нее глазами. Григорий Николаевич зорко за ним следил, и глаза его были полны тревожного ожидания.
Прошло несколько гнетущих секунд…
Вдруг Ядринцев пошатнулся, лицо его сделалось белее рубашки. Потанин и Загоскин одновременно бросились к нему, взяли под руки и, враз обессилевшего и обмякнувшего, усадили в кресло. Он страдальчески поморщился, с силой выдохнув:
— Нет… Нет! Это неправда… Это какая-то нелепость, ошибка, Григорий Николаевич, Михаил Васильевич, слышите? Надо выяснить… надо исправить! Этого быть не может…
Но исправить уже ничего было нельзя.
Потанин, боясь оставлять его одного в таком состоянии, хотел взять извозчика и отвезти к себе домой, под присмотр Александры Викторовны. Однако Ядринцев отказался наотрез:
— Нет. Я здесь останусь.
Его напоили крепким чаем. И он, немного успокоившись, то ли задремал, то ли впал в забытье. Минут через десять очнулся, открыл глаза и равнодушным, туманным взглядом обвел кабинет; медленно встал, подошел к столу, на котором лежала развернутая телеграмма… Он посмотрел на нее с ненавистью, но не притронулся к ней, внятно и тихо сказал, словно лишь для себя:
— Вот и все… Все кончено.
Потом сел за стол, придвинул к себе бумагу и, никого не замечая, точно здесь и не было никого рядом с ним, взял ручку, помедлил, задумавшись, глубоко вздохнул, перечеркнул написанную ранее фразу и начал заново…
Потанин кивнул Загоскину, и они молча, неслышно вышли из кабинета, в другую комнату, где собрались уже все сотрудники редакции…
Ядринцев не заметил ни ухода друзей, ни того, что время клонилось уже к вечеру и сумерки скапливались в кабинете, он ничего вокруг не замечал, мысленно находясь далеко отсюда — в иных краях, в другом времени… Один лист был исписан, он взял другой — и этот кончился, и он придвинул к себе третий и продолжал писать, ни на секунду не прерываясь и не останавливаясь. Мысли текли, ложились на бумагу.
«Много пережито и перечувствовано, — писал он. — Тех, с кем мы делились радостями, нет. Слезы и теперь капают на дорогие могилы. Личное счастье может быть утеряно, разбито, опрокинуто навсегда, но ведь мы хоть на минуту хотели жить общественными радостями, мы желали счастья другим грядущим поколениям. От прожитой жизни с ее скорбями и трагедиями не останется в душе ничего, кроме горечи, тоски и отчаяния, но потребностью души будет всегда ожидание светлого, радостного, счастливого дня для других. Кто ощутил, угадал и увидел хотя слабые признаки иного, лучшего времени, кто ощутил первое биение общественного сердца, тот может сказать спокойно: «Ныне отпущаеши раба твоего с миром!»
Через два дня «Восточное обозрение» вышло со статьей Ядринцева «Светлые минуты» — газета шла нарасхват. Однако статья была для столь светлого события, как открытие университета, излишне сумрачной, печальной, скорее смахивающей на некролог, концовка же статьи и вовсе вызывала недоумение: «Ныне отпущаеши раба твоего с миром!»
— Да он что? Начал во здравие, а кончил за упокой… Вроде сам уж и не способен радоваться. Это не похоже на Ядринцева.
И только, перелистав газету и обнаружив на одной из страниц коротенькое сообщение о кончине Аделаиды Федоровны, только тогда начинали понимать всю ужасную подоплеку ядринцевских слов: «Тех, с кем мы делились радостями, нет».
Он писал статью — в одной руке перо, в другой телеграмма о смерти жены — и ничто не могло сравниться с его горем, с его утратой. Ничто!..
Потанин, увидев Николая Михайловича на другое утро, был поражен — от прежнего Ядринцева, энергичного и подтянутого, живого и целеустремленного, казалось, ничего не осталось: перед ним стоял бесконечно усталый, ссутулившийся, постаревший человек. Будто со вчерашнего дня прошла не одна только ночь, а целая вечность — вся жизнь. Жизнь, которую Ядринцев считал для себя конченной.
Но жизнь не кончилась и даже не остановилась. Время обладает удивительным свойством сглаживать, приглушать остроту человеческих чувств, врачевать душевные раны… Ядринцев не был исключением, и его душа со временем обретет некое равновесие. Он съездил в Петербург. Поездка была тяжелой. Там, куда он ехал, никто его не ждал. Адю похоронили без него, детей родственники забрали в деревню… Надо было решить, что делать дальше: либо самому возвращаться, либо перевезти детей в Иркутск. Там — дети, здесь — газета. Но к газете он не то чтобы остыл, скорее, наоборот — жгла обида за ее слишком очевидную, как ему казалось, потускнелость, отсутствие прежнего блеска и остроты.
— Мои сомнения подтвердились, — говорил он Потанину. — Нельзя живой организм пересаживать из одной почвы в другую… Газета выходила в Петербурге более сибирской, нежели здесь, в Сибири. Здесь она теряет свое лицо.
— Вы преувеличиваете, — возражал Потанин. — Уверяю вас, не так все плохо, как вам кажется. И газета не менее жива, чем прежде, интерес к ней растет… Нет, нет, вы несправедливы, Николай Михайлович, прежде всего к себе, к своей газете, немало сделавшей для Сибири. И в первую очередь по университетскому вопросу… — вдруг он умолк, заметив, как переменилось лицо Ядринцева, дрогнули губы и глаза наполнились слезами. Так было угодно судьбе, что день открытия университета, к которому шли они долгие и трудные годы, совпал со смертью Аделаиды Федоровны, и теперь любое напоминание отзывалось болью в душе, точно жгли по живому, дули на пепел, под которым тлели еще непогасшие угли…
Ядринцев ехал в Петербург, охваченный странной и неотвязной мыслью: он поднимается по знакомой лестнице, звонит — и дверь ему открывает Адя… Это неправда, что ее нет, она — жива. Жива! Он устал от борьбы с этой мучительной, навязчивой до галлюцинаций мыслью, понимал всю ее абсурдность, нереальность… и опять думал о встрече с Адей. Вот он, как и раньше, взбегает на третий, этаж, звонит, дверь распахивается… и Адя со словами: «Наконец-то приехал!» — бросается к нему. И они, обнявшись, как всегда было после долгих разлук, входят в квартиру. «Квартира — великолепие!» — помнится, воскликнул Николай Михайлович, когда они ее впервые осматривали. А когда поселились, нравилась она ему еще больше. Семь комнат с ванной, мраморные камины и подоконники, паркет и лепные потолки, зеркала в нишах… Он купил в антикварном магазине на Литейном прекрасную статую Венеры из фасового гипса и поставил в кабинет. Так что квартира хоть куда!.. Но иногда он испытывал какое-то смутное предчувствие, глядя на все это великолепие, и думал: «Долго ли проживется в этой квартире?»
Долго ли проживется…
Теперь он боялся этой квартиры, с ее оглушающей пустотой, с ее холодными, как надгробия, мраморными каминами, с ненужными, как бы утратившими свое значение вещами… Он вошел в кабинет. Зелень на подоконниках увяла и засохла. Пахло пылью. Венера «из фасового гипса» стояла на прежнем месте и смотрела на него печально, с упреком. Он вздрогнул и поежился под ее холодным; неживым взглядом. И вдруг понял, только сейчас и здесь, в пустой квартире, окончательно понял: все рухнуло, ничего не вернешь… Ни-че-го!
Семь комнат с ванной, мраморные камины, паркет, лепные потолки, зеркала в нишах… Зачем? Зачем все это?..
Он опустился в кресло и заплакал.
Ядринцев вернулся в Иркутск с тяжелым чувством одиночества. Искал утешения в работе, но лишь на время забывался; горе поселилось в нем, казалось, навсегда — и даже не в нем, а при нем, и он, согнувшись, нес его на своем загорбке… Что же делать?
Потанины старались его поддержать, он у них часто бывал, с благодарностью принимая дружескую заботу, материнское внимание Александры Викторовны. Но ему от этого внимания было еще горше — он видел Александру Викторовну, чуткую и добрую, а думал об Аде… Некуда было деться от этих дум. Одно было желание: уехать, уйти, убежать куда-нибудь. Но куда он мог уйти, убежать от себя самого, от своего горя? Разве бросить все и отправиться по Сибири? Добраться до Алтая, поселиться где-нибудь в тайге… А может, на Орхон? — подумал он однажды. И после не раз еще возвращался к этой мысли: на Орхон!.. Его давно интересовала загадка Каракорума, древней столицы монгольских владык, основанной самым великим и самым жестоким из них — Чингис-ханом. Время разрушило город, погребло, сравняло с землей — и теперь никто не знал его местонахождение… Ядринцев перечитал все, что было связано с Каракорумом, познакомился с множеством всевозможных догадок и предположений, и у него возникла своя догадка, свое предположение: Орхон! Там и только там надо искать…
Первым явился Дуброва. Николай Михайлович успел только с Потаниным поговорить, а вездесущий Дуброва уже прознал о его решении идти на Орхон — и тут как тут.
— Миколай Михайлович, як же ж вы без меня пийдите? — с подкупающим простодушием стал убеждать. — Да мне ж тут, от Байкалы до Кяхты, всякая тропка известна. Як же ж вы без меня, Миколай Михайлович? Да вы мне тилько скажите, шо надо зробить… На край свита з вами пийду! Миколай Михайлович…
Ядринцев знает Дуброву года два, человек он со странностями, оригинал, каких свет не видывал, но верить ему можно — не подведет. Судьба Дубровы необычна, полна приключений — был он армейским юнкером, дослужился до штабс-капитана, бросил службу, подался в духовники, имел причт, но тоже оставил, занялся миссионерством, обошел Сибирь вдоль и поперек…
— Хорошо, Яков Павлович, — обещает Ядринцев, — считайте, что вы зачислены в экспедицию… Но вся экспедиция пока — вы да я. Так что работы еще непочатый край.
Готовились тщательно. Немало времени ушло на разработку маршрута. Потанин советовал выходить не раньше июня. Так и решили.
Накануне отъезда Ядринцев чувствовал себя неважно — обострился застарелый почечуй. Однако никому об этом он не сказал, признался лишь в дороге, когда верхом ехать стало уже совсем невмоготу, пришлось пересесть в двуколку, в которой везли снаряжение и припасы…
Оттого и дорога от Байкала до Кяхты показалась длинной, хотя от Селенгинска поехали не почтовым, а так называемым «купеческим» трактом, чуть ли не вдвое сокращавшим расстояние. Ядринцев корчился от нестерпимой боли, его то знобило, то в жар бросало, он не находил себе места…
— Што, Николай Михайлович, шибко болит? — спрашивал сочувствующе Дуброва, забыв на этот раз примешать к русским словам звучных украинских выражений.
— У вас когда-нибудь зуб болел? — глянул на него Ядринцев. Дуброва помотал головой:
— Нет. Но я знаю — поганое это дело, когда зуб болит.
— Ну, так вот, представьте себе, что не один, а все тридцать два зуба сразу разболелись…
— Погано, — вздохнул Дуброва. И минут через пять снова подъехал:
— Ну, як, Миколай Михайлович, не прошло?
Старался отвлечь разговорами. Неутомимый, подвижный — только что был здесь, ехал рядом, а через минуту зычный голос его доносился уже откуда-то издалека:
— Господа, вон за тем перевалом еще один перевал, потом еще, а там и Кяхта! — Останавливался, поджидая двуколку, опять спрашивал: — Ну, как, Миколай Михайлович?
— Ничего. Кажется, отпускает…
— Отпустит. — Ехал с минуту молча, слегка откинувшись в седле, смотрел сощуренными глазами на синеющий перевал, непривычно мягким и задумчивым голосом спросил: — Миколай Михайлович, а вы слыхали байку про Темучина — как он стал Чингис-ханом? После смерти Добо-Мэргэна, — без паузы продолжал, — на жену его Алонг-Гоа спустилась с неба пятицветная радуга, отчего Алонг-Гоа забеременела и вскоре родила сына, которого назвали Бодонцаром. Прошли годы, и стал Бодонцар могущественным, от него и пошел род Буржигинов — девять сыновей, у последнего из которых, Бардом-багатура, родилось еще пять сыновей, одного из них звали Жисукэй-багатур, а у Жисукэй-багатура было шесть сыновей, старшего из них звали Темучин… Когда отец умер, Темучин поселился на берегу речки Кырылун и вскоре был провозглашен ханом. И вот с того дня, как стал Темучин ханом, на Черном камне, величиной с корову, неподалеку от его жилища, каждое утро стала появляться необыкновенная, с радужным оперением, птичка; она прилетала, садилась на камень и звонко пела: «Чингис, чингис…» Потому и стали называть Темучина Чингис-ханом. Однако в тот день, когда он получил это имя, камень вдруг треснул, рассыпался — и выпала из него белая яшмовая печать с изображением ящерицы и двух драконов… И тогда Чингис-хан, собрав большое войско, пошел воевать чужие земли. А всего он завоевал двенадцать земель…
— Красивая легенда, — сказал Ядринцев. — Надо только добавить: не просто завоевал он эти земли, а костьми человеческими покрыл, опустошил и обескровил. Жестокость, варварство, насилие — вот что шло от того Черного камня, — как бы продолжая легенду, говорил Ядринцев. — Камень треснул, осыпался — и вскоре на его месте был воздвигнут храм и выстроен город Каракорум, что значит — черная осыпь… О, великие мира сего умеют обставить черные свои дела красивыми сказками! Знаете, Яков Павлович, — доверительно прибавил, — мы непременно должны найти развалины Каракорума. Это очень важно. И не сами развалины интересуют меня — хочу понять, осмыслить суть явлений, историческую подкладку событий почти тысячелетней давности… Откуда они взялись, что несли человечеству? — Он улыбнулся как-то печально и рассеянно, помолчал, капли пота выступили на его худом, изжелта-сером лице, но глаза светились живо. — Вот ведь как все странно, — сказал немного погодя. — Если бы в свое время, после смерти Добо-Мэргэна, на его жену Алонг-Гоа не опустилась пятицветная радуга и она не родила Бодонцара… если бы на Черный камень не прилетела таинственная птичка и Темучин не стал бы Чингис-ханом, наверное, земля была бы сегодня более свободной и прекрасной, чем она есть, а люди на этой земле были бы умнее, добрее и справедливее… Ах, птичка, птичка, что же ты наделала! — усмехнулся горько и добавил через минуту: — Хочу понять, откуда все это шло, как и почему…
Тот день, когда они приехали в Кяхту, был сухим и жарким. Желтое марево струилось над песчаными далями. И сам поселок возник, словно мираж. Однако по мере приближения мираж не рассеивался, не исчезал, как это бывает, а еще зримее и четче выступал, обрисовывался. Казалось невероятным — видеть это белокаменное чудо здесь, в глубине Сибири, на границе с пустынной Гоби, вдали от всех центров… Но Кяхта — сама была центром. Недаром ее называли «песчаной Венецией»: точно так же, как в Венецию шли караваны морских кораблей, шли и шли в Кяхту караваны «кораблей пустыни» — верблюдов, навьюченных тюками с чаем. Само расположение города казалось, однако, не совсем удачным — вокруг безводные места, только единственный ручеек, тонкой жилкой пересекая равнину, уходил за границу… А между тем в тридцати верстах многоводная Селенга. Почему бы этот форпост не воздвигнуть там? Явилось ли это ошибкой, просчетом, неоправданной поспешностью строителей или, напротив, решение было продуманным и дальновидным? Позже Ядринцеву удалось докопаться да истины — все оказалось умно и просто. Когда более полутора веков назад русский посол Савва Лукич Рагузинский, подписав договор с Китаем о караванной торговле, приискивал место для пограничного пункта, ему советовали построить его на одной из больших речек. А Рагузинский выбрал самую неприметную, мелководную Кяхту.
— Да что ж это за вода, курице по колено! — говорили ему. — Неужто другого места нет?
— Вода-то водою, — отвечал Рагузинский, — да важно, откуда она течет… — И пояснил свою мысль: — Кяхта, можно сказать, единственная в округе речка, которая течет не из Китая, а в Китай…
— Разве это имеет какое-то значение?
— Имеет, — сказал Рагузинский. — Имеет, господа! Мы хотим, как вы знаете, жить в мире и хорошо торговать с китайцами. Но коварство и злоба китайских купцов и торговцев мне давно известны, при случае они могут и воду отравить, если эта вода течет не к ним, а от них… Так что обережа не помешает.
Так была основана Кяхта, ставшая впоследствии городом сибирских миллионеров, где насчитывалось всего лишь около сорока домов… Но какие это были дома! Построены с размахом, на широкую ногу. Здесь все было прочно, изысканно. И, как нигде, контрастно. Голая степь, дыхание пустыни и синеющие вдали горы; монотонное, на одной ноте звяканье ботала, подвешенного на шею вола, и звуки рояля, доносящиеся из открытых окон лушниковского или трапезниковского особняка… Степные наездники на маленьких косматых лошадках; важно и медлительно, как само время, шагающий верблюд, с узкоглазым и бронзоволицым номадом, сидящим меж горбов, завернутым, несмотря на жару, в тяжелую баранью шубу; и разговор в гостиной миллионера Лушникова, куда был приглашен в этот вечер и Ядринцев, о знаменитом парижском портном Ворте, которому заказаны платья для жены и дочери. Дочь тут же, красивая, неглупая, но излишне кокетлива. Картины, гобелены, зимний сад, обширный двор с бассейном… Напротив лушниковского дома — воздвигнутый итальянцами кяхтинский собор. Лушников степенный, медлительный, говорит озабоченно:
— Англичане удобные партнеры, торговать с ними выгодно, одно плохо — не под рукой живут. Но ничего — торгуем. На лондонской верфи пароход «Иннокентий» построили для нас, на воду спустили — через Ледовитый океан, по Енисею и Ангаре, переправим в Байкал… Жаль Кяхта у нас мелконькая, а то бы мы сюда «Иннокентия» доставили! — смеется, поглядывая весело на племянника своего Ивана Ивановича Попова. — Вот я советую Ивану ехать в Лондон, а он собрался в Париж. Чего там не видел? А из Лондона мог бы на «Иннокентии» приплыть… Не желает. Науки, вишь ли, его больше привлекают. Ну, что ж, каждому свое. А коли так, подымаю тост за процветанье русской науки!.
Любят у нас в России произносить громкие тосты, думает Ядринцев, лишь пригубливая бокал. Проклятый почечуй хоть и отпустил немного, но еще дает о себе знать. Надо быть осторожным — впереди трудный путь.
— Зачем вам, Иван Иванович, Лондон или Париж? — говорит Ядринцев. — Ничего нового вы там не найдете, все давно известно… Пойдемте лучше на Орхон. Откроем Каракорум.
— Вы так убеждены, что откроете?
— Ни минуты не сомневаюсь.
Он удивлял всех своей уверенностью. А между тем и до него немало делалось попыток отыскать следы загадочного Каракорума. Но все они кончались неудачно.
И вот в начале июля экспедиция вышла из Кяхты — небольшой караван: пять человек, десять лошадей, две тележки-сидейки… Двигаясь, на юго-запад, намереваясь уже завтра достичь Буры. Однообразная степь уныло простиралась перед ними — бесконечная, как песня кочевника. Но постепенно картина менялась: мелькнуло слева небольшое озеро, окаймленное зарослями ивняка, все чаще стали попадаться березовые и сосновые перелески, возникла где-то на горизонте, словно мираж, дымчато-синяя гряда далеких предгорий и не терялась из вида до тех пор, пока сгустившаяся тьма не поглотила ее; некоторое время шли наугад, в сплошной темноте… Наконец остановились у какой-то юрты. Переводчик объяснил хозяину, кто они и куда направляются, и через минуту-другую гости уже сидели вокруг весело горевшего очага; в задымленном казане варилась баранина…
А утром, выйдя из юрты, Ядринцев невольно зажмурился: все вокруг — и долина реки, и сама речка Бура, протекавшая неподалеку, и дальние горы — были залиты солнцем. Ядринцев увидел Дуброву. Яков Павлович шел от реки, ведя в поводу трех лошадей, остальных гнали проводник-монгол и хозяин юрты, маленький бронзоволицый крепыш.
— Бачите, Миколай Михайлович, який денек разгулявся! — крикнул Дуброва. Быстро собрались, поблагодарили хозяина за ночлег и тронулись в путь. Позже узнали, что ночевали в юрте известного в этих краях конокрада. Смеялись от души, вспоминая, как помогал он утром разыскивать и запрягать лошадей, каким гостеприимным оказался… Навстречу тянулись навьюченные верблюды. Скакали, обгоняя друг друга, всадники; гортанные голоса их доносились издалека. Степь, казалось, звенела, была пестра от разнотравья; вдоль дороги, по обочинам, цвел голубой ирис, желтели бутоны полевых маков…
Переправились на правобережье Буры и вскоре выехали к озеру Цого. Отсюда, по словам проводника, рукой подать до слияния Орхона и Селенги. Степь как бы на глазах поблекла: появились солончаки, овраги, каменистые выдувы; потом снова пошла зеленая равнина… Назавтра поднялись на перевал Халюн, благополучно миновали опасные горные болота и спустились к Хара-Толу, притоку Орхона, пройдя в этот день более пятидесяти верст. Вечером валились от усталости, а утром стоило немалых усилий, чтобы подняться и двигаться дальше. Ядринцев, кажется, вовсе забыл о своих недугах, жил одной мыслью: добраться, во что бы то ни стало добраться до Орхона, достичь Хара-Балгусана, где, по расчетам его, находились развалины Каракорума… Время потеряло для него привычный смысл, и он измерял его теперь не часами и минутами, а пройденными верстами.
И вот на исходе третьей недели блеснули вершины Орхона. Отряд обогнул гору с севера, двигаясь вдоль урочища, переправился через мелководную протоку, прошел еще верст семь на закат… И вдруг ярким светом полоснуло по глазам — взору открылась обширная долина, горы словно расступились перед нею…
— Хара-Балгусан! — торжественно объявил проводник.
Громадные черные валы возвышались в центре долины. Медлительно кружил над ними, распластав крылья, огромный коршун. Знойное марево струилось, переливалось, дрожало над впадинами.
Все спешились, взволнованно заговорили. Невероятным казалось, что пройдено более семисот верст — и вот они у цели! Но будет ли цель достигнута? И не обманут ли их эти загадочные развалины?..
Поручик Смысловский, исполнявший обязанности топографа, предложил немедленно начать осмотр и съемку местности. Дуброва поддержал его, но проводник решительно запротестовал:
— Нельзя! Навлечете подозрение местных жителей. Все дело испортите.
— Но как же быть?
Проводник надвинул войлочную шляпу на брови, поскреб затылок:
— Поедем в аул, переночуем. А там видно будет. Утро вечера мудренее…
Пришлось подчиниться. И позже убедились: проводник был прав. Когда на следующий день приехали на развалины и начали их осматривать, тотчас явилась группа всадников, чуть погодя подъехало еще несколько монголов, остановились неподалеку, тихо переговариваясь и не спуская глаз с незваных гостей…
Ядринцев заметил среди них и хозяина юрты, в которой они ночевали.
— Чем они обеспокоены? — спросил он проводника.
— Думают, вы пришли копать золото. Боятся, что найдете клад и увезете…
— Клад?
— Ну да, — пояснил проводник, — здесь, под священными камнями, по преданию, находится клад… — И со вздохом прибавил: — Зря вы вчера сюда ездили. Говорил вам — не надо.
— Но мы же на охоту ездили, искали коз…
Проводник поцокал языком, усмехнулся и ничего не сказал.
— Миколай Михайлович, может, пугнуть их из ружья? — не без тревоги спросил Дуброва.
— Да вы что, в своем уме? — рассердился Ядринцев и внимательно оглядел стоявших неподалеку степняков, мрачные лица которых ничего доброго не предвещали. Возможно, и правда: не следовало вчера заезжать сюда… Обманули хозяина, сказали, что хотят поохотиться на коз, собрались вдвоем со Смысловским, зарядили ружья, а сами, едва скрывшись из вида, повернули коней и помчались на Хара-Балгусан… Выходит, кто-то их выследил. И даже драхва, которую подстрелил Ядринцев по дороге, не сняла подозрений. Что же делать? Монголы по-прежнему следили за каждым их шагом, негромко переговариваясь, но никаких действий пока не предпринимали — стояли как истуканы, дымили трубками…
— Скажите им, что нас интересует не золото, а вот эти развалины, камни, — попросил Ядринцев переводчика. — И еще скажите: какой бы клад мы ни нашли, он останется здесь, на их земле. А вот помощь их, — кивнул в сторону монгол, — примем с благодарностью.
Монголы, выслушав переводчика, оживились: просьба Ядринцева совпадала с их желанием — видеть все, что будут делать русские на Хара-Балгусане, ничего не упустить.
И теперь два пожилых монгола, строгие и молчаливые, неотступно следовали по пятам. Ядринцев усмехался: конвоиры. Но потом забыл о них, перестал замечать, как не замечают собственной тени, поглощенный осмотром уходящих по кругу валов, полуразрушенных глинобитных стен, с пещеровидными отверстиями внутри, остатками башен… Вокруг валялись обломки гранитных плит, черепица, кирпич, почва тут была неровной, будто изрытой дождями. Ядринцев сел верхом и поехал вдоль стен, с наружной их стороны, отсчитывая шаги коня. Вернулся через полчаса.
— Ну, шо, Миколай Михайлович, — поинтересовался Дуброва, — изрядный круг получился?
— Изрядный, — кивнул Ядринцев. — Марко Поло считал, что Каракорум занимает в окружности около трех верст…
— А сколько вы насчитали? — спросил Смысловский.
— Думаю, Марко Поло был прав, если перед нами действительно Каракорум… — улыбнулся Ядринцев.
Ночью Орхон разбушевался. Дул ветер, лил дождь. Хозяин, проснувшись, кряхтя и постанывая, поднялся и вышел из юрты. Потом заблеяли овцы, пахнуло холодом, и юрту наполнило шумное дыхание животных. Запахло шерстью. Овцы постукивали копытами, встряхивали мокрыми боками…
В таком соседстве Ядринцеву приходилось ночевать впервые. «Ничего, — подумал он, засыпая под мерное дыхание овец, — главное — мы у цели…»
Утром, захватив с собой лопаты, снова отправились на Хара-Балгусан. Попробовали копать ямы, извлекая из них разные обломки, черепицу… Сомнений уже не оставалось: перед нами лежали руины большого города, некогда грандиозных сооружений. Снова и снова рассматривали гранитные обломки, забирались в отверстия стен, стараясь разгадать их назначение… Вдруг раздался взволнованный голос Смысловского:
— Посмотрите, что я нашел!..
Все кинулись к нему и увидели у ног поручика довольно большой каменный обломок, на котором четко выступало барельефное изображение головы дракона… Откуда она? Было ясно, что это лишь часть какого-то монумента. Но где он, этот монумент? И тут проявили себя монголы, которые прежде никак не выказывали активности. Они заговорили о чем-то оживленно, указывая в сторону ворот, и первыми заспешили туда; прошли с полверсты и остановились у каменной глыбы… Ядринцев обошел вокруг, внимательно разглядывая, и, к неописуемой радости, обнаружил на камне барельефное изображение дракона, которому недоставало головы…
— Миколай Михайлович, побачьте, що это за письмена? — спросил Дуброва, осторожно счищая лопатой с камня грязь. Ядринцеву стало жарко. Он снял шляпу и провел рукою по лицу, словно не веря собственным глазам: на каменной плите были высечены рунические знаки. Да, да, вне всякого сомнения, эти знаки были рунические… Ядринцеву уже приходилось их видеть на енисейских могильниках лет пять назад. А это что? — удивленно разглядывали еще одну надпись. — Нетрудно было определить по начертаниям китайские иероглифы…
— Но тут и еще какие-то знаки! — воскликнул Смысловский. Поначалу думали, что третья надпись монгольская, но переводчик посмотрел и твердо сказал: нет, нет, скорее уйгурская… Трехъязычная надпись?! Ядринцев был взволнован и более, чем кто-либо, сознавал в эту минуту, как близки они к разгадке великой тайны…
Пять дней работали на Хара-Балгусане. Нашли около сорока обломков каменных обелисков, обнаружили извилистое русло, бывшее, по всей видимости, оросительным каналом, зарисовали все, что можно зарисовать, обошли еще раз вокруг осевших, полуразрушенных стен…
На шестой день переправились через Орхон.
Путь еще предстоял долгий.
Летом 1890 года Ядринцев был приглашен французским географическим обществом, и он, отложив все дела, отправился в довольно длительный вояж.
«Париж на меня пахнул всем опьяняющим ароматом Европы», — сообщал он друзьям. Пять лет назад он уже приезжал в Париж — и тем интереснее было взглянуть на него сейчас, с порога последнего десятилетия девятнадцатого века.
Николая Михайловича встретил старый знакомый барон де Бай, заметно погрузневший за пять лет, прошедших после первой их встречи, но как и прежде остававшийся истинным парижанином — веселым, энергичным, деятельным.
— О, господин Ядринцев, пять лет — целая вечность! — говорил он, сверкая белозубой улыбкой. — Столько событий за это время… Ну, во-первых, инженер Эйфель построил в Париже новую башню, и я вам обязательно ее покажу… Как вы доехали?
— Прекрасно, мсье де Бай. А во-вторых? — напомнил Ядринцев. — У нас, у русских, если говорят «во-первых», за этим непременно следует «во-вторых…».
— А-а!.. — раскатисто смеялся де Бай, похлопывая гостя по плечу. — Простите, господин Ядринцев, но мы, французы, непоследовательный народ… Во-вторых? — перестал смеяться и даже построжел. — А во-вторых, один русский путешественник сделал великое открытие — нашел загадочный Каракорум… Поздравляю!.. И оставляю вас до завтра, — когда подъехали к отелю, сказал де Бай. — Завтра встреча в обществе. А пока отдыхайте. Здесь вам будет удобно.
Отель был первоклассный и располагался на одной из центральных улиц, близ Авеню д’Опера; с балкона открывалась прекрасная панорама города — дворцы, соборы, бульвары, причудливые переплетения улиц и переулков… Внизу, под балконом, шурша, постукивая и громыхая, катили по асфальту ломовые извозчики, совсем как петербургские или московские, легкие щегольские экипажи, громоздкие омнибусы, переполненные людьми…
Ядринцев умылся, переоделся и спустился вниз. Хотелось тотчас, не откладывая на завтра, пройти по городу, узнавая и как бы вновь открывая для себя полузабытые парижские уголки. Свернув за угол, он пересек улицу и вышел к зданию Оперы, украшенному по фасаду золочеными гениями. Два конных жандарма застыли у подъезда театра; прохожие оглядывали их, как оглядывают картины или скульптурные памятники. Жандармы были невозмутимы, исполнены достоинства, металлические каски на них тускло поблескивали. А к театру уже подкатывали богатые экипажи, стекалась публика… Звучали голоса, женский смех. Из распахнутых окон клуба Беранже доносилась тихая, меланхолическая музыка. Играла флейта. Ядринцев остановился, прислушиваясь. Тонкий, едва уловимый запах сирени витал в воздухе. И этот запах сопровождал его всюду, во все дли пребывания в Париже.
Барон де Бай сдержал слово и на другой день повел его смотреть башню, ажурную, легкую, как бы парящую на трехсотметровой высоте. Башня была построена год назад, и парижане еще не успели к ней привыкнуть…
— Ну, как находит сооружение господин Ядринцев? — спросил де Бай. Ядринцев улыбнулся:
— Вавилонская башня цивилизации.
— О, нет! — воскликнул импульсивный де Бай. — Почему вавилонская? Эйфелева!..
Ядринцев побывал на площади Республики, долго стоял на ней, мысленно представляя, какой была она, эта площадь, девятнадцать лет назад, в теплые весенние дни семьдесят первого года… «Что же, выходит, от французской республики одно название осталось?» — думал он спустя полчаса, отдыхая в уютной беседке Омнибуса, близ фонтана.
Здесь, в Париже, он встретил однажды семью кяхтинского миллионера Лушникова, мать и дочь, приехавших, как они объяснили, свести личное знакомство с портным Вортом. Ядринцев только руками развел, комически закатив глаза:
— Вот русский размах — ехать в Париж за платьем! — И уже серьезно продолжал: — Да ведь в Париже, кроме портного Ворта, есть еще и Доде, и Золя, и Александр Эйфель, башню которого вы, должно быть, уже видели…
— Да, да! — отвечала младшая Лушникова, кокетливо прикладывая тонкую руку к груди. — Мы очень близко видели эту башню… Уж-жасно высокая! Знаете, Николай Михайлович, о чем я подумала: а нельзя ли уговорить инженера Эйфеля поехать в Кяхту и построить там такую же башню? Как думаете, дорого обойдется?..
— Думаю, кяхтинцам это по плечу, — усмехнулся Ядринцев. — Боюсь одного: нелегко будет убедить самого Эйфеля. Говорят, в отличие от портного Ворта, у него весьма несговорчивый характер…
Поздно вечером, вернувшись в отель, Николай Михайлович сидел в кресле уставший и опустошенный. Все, что он видел за эти дни, было прекрасно само по себе, но не имело ничего общего с его настроением. Он чувствовал себя в этом городе чужим, посторонним — никому не было дела до его русского недуга, тоски, мучительных вопросов и тех иллюзий, которые питал он, отправляясь в Париж… Иллюзии вскоре рассеялись. И он, как, впрочем, бывало с ним и в Петербурге, и в Сибири, остался один на один со своими неразрешимыми вопросами. Что может дать ему Париж? Кяхтинские дамы, сведя знакомство с портным Вортом, легко решат все свои задачи и, вполне удовлетворенные, вернутся на родину… А с чем он вернется?
Николай Михайлович взял со столика портсигар, купленный сегодня на Риволи, достал сигару и закурил, глубоко вдыхая. «Вот и все… — подумал горестно. — Это все! Значит, сил хватило только на одну половину жизни, а для второй ничего не осталось… Как же так?» — попытался найти объяснение этому своему сомнению. И вдруг понял: это состояние присуще не ему одному, а многим и многим из его поколения… Да, да! Они жаждали борьбы и безоглядно растрачивали свои силы, как будто у них была не одна жизнь, а десять, сто, тысячу жизней. Но нельзя в одиночку сделать того, что должно делаться сообща. И вот силы растрачены, истощены… Все? Все! А кто же понесет этот груз дальше? Кто снимет этот груз с их уставших, обессилевших плеч и переложит на свои, молодые и более крепкие? Последние слова он, кажется, произнес вслух. Но кто мог ответить ему на этот вопрос? Измученный и вконец разбитый, он уснул тотчас, едва коснувшись головою подушки; и казалось, только сомкнул глаза, как раздался над ухом чей-то пронзительный голос: «Каракорум, господа!..»
Ядринцев открыл глаза. Было утро. Солнечный свет, просачиваясь в щели между портьер, длинными полосами лежал на ковре, стенах и потолке. С улицы доносились звуки шагов, скрип и грохот колес, отрывистые и звонкие голоса разносчиков газет.
— Путешествие русского ученого в Монголию… — услышал он и, затаив дыхание, насторожился. — Открыт загадочный Каракорум! Читайте рассказ о русском путешественнике…
Ядринцев улыбнулся, быстро встал, накинул халат и вышел на балкон. Свежестью солнечного утра пахнуло в лицо, и он, глубоко вздохнув, почувствовал легкое головокружение. Над пробудившимся городом курилась дымка, и в этой дымке крыши домов, деревья, купола соборов, казалось, плыли в воздухе сами по себе…
Ядринцев вспомнил, что сегодня доклад в географическом обществе, и заторопился. Надо успеть собраться, пока не явился неугомонный барон де Бай. От вчерашней хандры не осталось и следа. И когда барон де Бай заехал за ним, он выглядел бодро, свежо и даже элегантно.
— On nous attend, monsieur Ядринцев![2] — едва открыв дверь, произнес де Бай. — Надеюсь, вы не забыли? После доклада едем к академику Кордье, — излагал он свой обширный план, когда они уже катили в экипаже по залитой солнцем Авеню д’Опера. И подмигивал хитро. — Будет, как это у вас, у русских, маленькая пирушка… А потом общество антикваров, Академия наук, парламент… Нет, нет! — засмеялся. — Сначала парламент, Академия, а потом пирушка…
Зал, где проходила встреча, был переполнен, И барон де Бай, тронув Ядринцева за локоть, шепнул:
— Что я вам говорил! Французы народ непоследовательный, но любознательный…
Ядринцев читал доклад на французском языке, чем окончательно подкупил своих парижских коллег, собравшуюся публику — успех был огромный.
Николай Михайлович говорил, как всегда, страстно, взволнованно.
— Страны Востока не могут более оставаться замкнутыми и изолированными, — говорил он. — И не случайно, азиатские terra incognitae привлекают все больше и больше внимания и европейских, и русских ученых: англичане, как вы знаете, исследуют Индию и Тибет, французы Китай, русские экспедиции, начиная с отважных походов Пржевальского и продолжая замечательными исследованиями Певцова, Потанина, Регеля, Громчевского, братьев Грум-Гржимайло и других, проходят, описывают и завоевывают неизвестные или малоизвестные страны Памира, Монголии, притибетских провинций… Недавно мы завоевали Каракорум! — сказал он и сосредоточенно помолчал, пережидая шум и овацию в зале. — Но эти завоевания иного характера, чем те, которые начинались когда-то от стен Каракорума и растекались зловещими лавинами по многим азиатским и европейским землям, смывая на своем пути все живое, уничтожая цивилизацию в самом ее зародыше, задерживая развитие не только культуры, но и самой жизни… Осмыслить это сегодня, понять — долг каждого из нас, господа! — Он снова помолчал, пережидая шум в зале и на какой-то миг мысленно переносясь туда, в далекий край, где осталось его сердце. — Совсем недавно, господа, — сказал тихо, — в Сибири достигнуто еще одно завоевание — открыт университет. Событие для Сибири — огромной важности! И я горжусь, что не стоял от этого события в стороне…
Наконец со всеми делами покончено. И Ядринцев, распрощавшись с парижскими друзьями и дав слово милейшему барону де Баю через пять лет снова приехать в Париж, «выбросил последнюю увядшую розу из петлички», как сообщал он друзьям, и помчался, полетел на север…
Зиму Николай Михайлович провел в Петербурге. Редакторские дела он передал Ощуркову, оставив за собою право издателя. Перевести «Восточное обозрение» обратно в Петербург не удавалось — может, не хватало сил, не было прежней решительности, а может, и в самом деле остыл к своей газете? Одно утешало: освободившись от газеты хотя бы на время, он сумеет сосредоточить все свои силы на главном для него деле — доработке и подготовке к повторному изданию книги «Сибирь как колония».
И вот рукопись в тысячу страниц готова — дополнена, исправлена, вычитана и отдана в типографию. Можно было облегченно вздохнуть, перевести дух — и браться за новое дело. Однако завершив книгу, Ядринцев испытал не радость и облегчение, а горечь от мысли, что все уже позади…
Как-то он встретил академика Радлова, и тот сказал ему, что готовится новая экспедиция на Каракорум.
— Надеюсь посетить Каракорум вместе с его первооткрывателем… Как смотрите на мое предложение, Николай Михайлович? — спросил Радлов.
Ядринцев пожал плечами и ничего определенного не ответил.
— И еще могу вам похвастаться, — добавил Радлов. — Мне удалось расшифровать пятнадцать знаков из надписи, которую обнаружили вы на орхонском памятнике… Думаю, ключ найден — и дальше дело пойдет живее.
— Поздравляю, Василий Васильевич, — сказал Ядринцев и грустно улыбнулся. — А вот я всю жизнь пытаюсь расшифровать всего лишь один знак и не могу.
— Какой знак?
— Загадочный знак человеческой души…
— Ну, батенька мой, душа человеческая — потемки. Так стоит ли в ней копаться! — пошутил Радлов. Помолчал, внимательно глядя на Ядринцева, участливо спросил: — Что-нибудь случилось, Николай Михайлович? Какая-нибудь неприятность?..
Ядринцев горестно усмехнулся:
— Машина дала задний ход…
— Машина? Какая машина?.. — не понял Радлов.
— Российская. Дала задний ход и неизвестно куда движется…
— Да нам-то какое дело до этой машины? — пытался свести к шутке Радлов. Но Ядринцев был серьезен и даже мрачен:
— Вот, вот, в том и беда, что мы сидим сложа руки и равнодушно ждем, куда кривая вывезет.
— Да что же делать?
— Протестовать! Сопротивляться! Ложиться в конце концов под колеса этой машины!..
— Да зачем же под колеса?
— Ну, а каким же образом можно остановить эту машину, повернуть ее вспять?..
Радлов смущенно развел руками, не зная, что ответить, заторопился — и ушел от этого разговора…
А Ядринцев, придя домой, в крохотную меблированную комнатку, сел за стол, придвинул листы с незаконченной статьей «Россию пятят назад» и зло, торопливо написал:
«Современное поколение живет крайностями — или не думает о судьбе отечества, или гибнет ни за грош, не сладив с жизненною борьбою…»
Он чувствовал себя опустошенным, бессильным что-либо изменить и приходил в отчаяние.
«Нет более проявления общественной мысли, — сжав зубы, писал он, — нет брожения; жизнь интеллигентного класса уничтожена, университеты зажаты новыми уставами, вольномыслящие профессора вытеснены в отставку…»
Круг замкнулся. Выхода не было.
Однако судьбе угодно было распорядиться жизнью его так, что, казалось бы, уже лишенная всякого интереса и смысла, она вдруг озарилась в конце своем такою сильной и яркой вспышкой, такое бурное, неистовое, по-молодому острое чувство испытал и пережил Ядринцев, словно все для него повторилось, все сызнова началось…
Мартовские дни в Петербурге были полны загадочных разнотолков — короткие, с недомолвками, сообщения северного телеграфного агентства, которыми пестрели столичные газеты, давали для этого обильную пищу: великий князь Георгий Александрович вел переговоры с французским правительством, затем отбыл в Алжир; князь Бисмарк намечен кандидатом в депутаты рейхстага; отставка всесильного премьера Италии Криспи, наобещавшего своему народу с три короба, а не выполнившего и малой доли, король поручил маркизу ди Рудини сформировать новое правительство… Что из этого выйдет? И как эта перестановка отразится на внешней политике России? И нет ли связи всех этих событий с подорожанием плиточного чая в Петербурге? А также с тем, что прибывший в Алжир великий князь не был удостоен при встрече официального церемониала… «Дабы не утомлять его высочество», — тотчас появилась оговорка в газетах.
«Его высочество слишком утомлены», — иронически усмехался Ядринцев, просматривая газеты. Он мог по забывчивости остаться без завтрака, но без газет — никогда. Газеты, казалось, были той ниточкой, которая еще связывала его с жизнью. Ядринцев замечал, что все чаще и чаще наряду с политической смесью на страницы газет просачивались скупые сведения о начавшемся голоде в некоторых российских областях… Каждое утро теперь он отыскивал какие-либо новые известия, подробности.
Голод охватывал не только среднерусскую полосу, но и Западную часть Сибири, Тобольскую губернию, которую прошлое лето постиг недород. Тысячи переселенцев, направлявшихся в Сибирь, оказались в крайне бедственном положении. Какими ничтожными, смехотворными показались Ядринцеву на фоне этих грозно и неотвратимо надвигающихся событий переживания петербургского обывателя, напуганного подорожанием плиточного чая.
А из Курска, Перми, из Тюмени и Тобольска доходили слухи: голод приобретает угрожающие размеры. Начинались эпидемии. Ядринцев попытался написать об этом статью. Но что можно написать, не зная истинного положения дел. Надо было видеть все это своими глазами…
Однажды зашел молодой врач Петр Сущинский, с ним Ядринцев познакомился зимой на одном из благотворительных вечеров. Был он взволнован и чем-то расстроен.
— Слыхали, Николай Михайлович, какое бедствие постигло российских переселенцев, сибиряков? — заговорил он сразу, без предисловий. — Страшное творится. Одного не могу понять: неужто наше правительство не знало положения дел на окраинах и не могло предотвратить этой беды?
— Правительству не до окраин… Да и только ли на окраинах такая беда?
— По всей России, — согласился Сущинский. — Мне говорили, что в Оренбурге стараниями благотворителей учрежден комитет помощи нищим. Открыто общежитие, в котором собрано уже четыреста человек…
— Нашли выход? — усмехнулся Ядринцев. — Общежитие для нищих… Сколько же таких общежитий понадобится, чтобы всех страждущих России приютить? Да и можно ли таким-то образом избавиться от нищеты?
— Что же делать? — спросил Сущинский.
— Не знаю. Не знаю, Петр Григорьевич, — покачал головой Ядринцев, в сумрачной комнате лицо его казалось совершенно белым. — Не знаю, — в третий раз он сказал. — Но думаю, что нынешнему поколению работа нелегкая предстоит. Да, да, Петр Григорьевич, нынешнему, то есть вашему поколению… Вам предстоит искать пути к улучшению и обновлению жизни. А бедствие нынешнее, — после паузы продолжал, — это, если хотите, логическое следствие всей совокупности современных условий. А вы говорите, общежитие для нищих… — опять усмехнулся.
Они помолчали. Быстро темнело.
— А я к вам, Николай Михайлович, с просьбой, — сказал Сущинский. — Не знаю, одобрите ли вы задуманное нами… Дело заключается в том, что мы решили создать санитарный отряд, добровольцы уже есть, и поехать в Сибирь, к бедствующим переселенцам. Но мы не имеем средств. Вот потому и решили обратиться к вам за помощью…
— Ко мне за помощью? — удивился Ядринцев. — Чем же я смогу вам помочь? Средств и у меня, как вы, должно быть, догадываетесь, нет.
Сущинский смутился:
— Догадываюсь, Николай Михайлович. Но…
— Но, — перебил его Ядринцев, стремительно шагнул к нему, взял за руки, крепко сжал, — но, друг мой, обещаю сделать все возможное.
И через два дня, встретив Сущинского, бодрым голосом сообщил:
— Могу доложить: деньги на ваше предприятие найдены! Сибиряков дает. Готовьтесь. И вот еще что… — отойдя немного, остановился и посмотрел на Сущинского. — Не забудьте же включить в список и меня. Вместе поедем в Сибирь.
В конце мая санитарный отряд прибыл поездом в Тюмень. Было поздно. Никто их не встречал, хотя Ядринцев накануне дал телеграмму на городское правление. Впрочем, телеграмма могла затеряться, попасть не в те руки…
Ядринцев, поеживаясь, первым вышел из вагона, держа в руках тяжелый дорожный баул. Следом за ним спустились на перрон остальные. Стояли в нерешительности, не зная, куда идти, как быть дальше… Шумная толпа встречающих и пассажиров схлынула, растекаясь в разные стороны, стих гомон, на тускло освещенном перроне осталась лишь группа медиков. Да несколько одиноких, подозрительных фигур неспешно фланировали вдоль состава.
— Что-то оркестра не слышно, господа, — насмешливо сказал Сущинский. — Что будем делать, Николай Михайлович?
— Оркестра ждать не станем. Поедем в гостиницу.
— А может, сразу на пристань? Разыщем переселенческие бараки… — предложила одна из фельдшериц, Вита Русанова, самая молодая из всей группы, маленькая, хрупкая, совсем еще девочка. — Возможно, там кто-то нуждается в нашей помощи… Николай Михайлович!
— Нет, нет, — возразил Ядринцев. — Сначала в гостиницу. Петр Григорьевич, — обернулся к Сущинскому, — на вашей совести извозчики. Где они?..
Было темно, сыро, дул ветер. Ехали наугад — не то по Спасской, не то по Царской улице. Грязь хлюпала под колесами. Дождь, не переставая, моросил.
— Не Тюмень, а темень, — скаламбурил Сущинский. — Что же это, братец, фонарей у вас в городе нет?
— Фонари-то есть, — отвечал извозчик, спина которого была едва различима, — да видно их только днем, когда солнышко светит… Мы тут, бывает, — пояснил, — и днем иной раз плутаем. Эй-гей, посторонись! — гаркнул упреждающе, кто-то шарахнулся с проезжей части, громко выругавшись. Разглядеть ничего нельзя.
— Николай Михайлович, что-то вы загрустили? — спросил Сущинский, приблизив почти вплотную к нему лицо. Ядринцев отозвался не сразу.
— Слушаю вот и пытаюсь понять, что это за странное песнопение…
— Песнопение?
Они умолкли, затаив дыхание, и вскоре услышали, как донеслось откуда-то издалека истошно-пронзительное, надрывное завывание, которое то обрывалось на самой высокой, как бы истончавшейся ноте, то возникало глухо и отрывисто, все нарастая, надвигаясь из тьмы, переходя в протяжный, бесконечный вопль…
— Что это? — спросил Сущинский. Спина извозчика смутно покачивалась впереди.
— Собаки, — сказал он. — Какую уж ночь надрываются… Не к добру, видать. А какое тут добро?.. Эй-гей! — крикнул в темноту, но уже не так громко, как минутой раньше.
Собаки выли, видно, по очереди — одна кончала, другая подхватывала. А то сразу несколько голосов сплеталось, разрывая тьму, и от этого жуткого ночного воя ознобом бралось тело, дыхание замирало…
Так под вой собак и ехали они по Тюмени.
Дождь шел всю ночь. А утром прояснилось. Синева сквозь разрывы туч проглянула, и все вокруг озарилось; трепетно дрогнули, дробясь в окнах, на траве, в каждой лужице солнечные отблески… Ведро, похоже, устанавливалось надолго.
Утром Ядринцев пришел на пристань. Творилось тут невообразимое: шум, плач, толкотня, отчаянная ругань… Шла погрузка на пароход. Ядринцев разыскал переселенческого чиновника, человека лет сорока, хмурого, с одутловато-бледным лицом, невозмутимо спокойного. Представился. Чиновник, глядя на него маленькими воспаленно-красными глазками, угрюмо спросил:
— Чем могу служить?
— Служить будем вместе, — улыбнулся Ядринцев. — Нас приехало пятнадцать человек: один врач, студенты-медики, несколько курсисток и вот я с ними… Интересует меня положение переселенческих дел.
— Ужасное положение, — ответил чиновник. — Хуже некуда. За месяц отправили на пароходе около шести тыщ, а пришло в Тюмень за это время в пять раз больше… Куда их деть? Бараки могут вместить от силы полторы, ну, две тыщи. А куда остальных? А тут еще больные… Оно ж всегда так: где тонко, там и рвется. Ужасное положение, — резюмировал он, горестно вздыхая, и Ядринцев понял, что спокойствие этого усталого, вконец измотанного человека лишь внешнее, внутри же весь он, должно быть, собран в комок.
— И много ли пароходов у вас имеется?
— Зафрахтовали четыре, — ответил чиновник. — Два парохода Вардронова да два Дурасова с Колмогоровым. Мало. Но главная наша забота — чем помочь бедствующим? Нет денег, нет провизии… Люди мрут, а мы только и можем для них сделать — гроб сколотить да яму вырыть. А-а! — махнул безнадежно рукой. — Переселенческий комитет сам на правах нищего… Ничего нет.
Ядринцев вместе с Сущинским и Витой Русановой отправился в бараки, стоявшие на берегу Туры. Скорее, это были длинные приземистые сараи, наскоро сколоченные, покрытые старым почерневшим тесом, обнесенные с одной стороны, от реки, тыном, а с других сторон пряслом в три жердины. Ограда была довольно обширной, заросшей по углам крапивой и беленой… Слева от ближнего барака, чуть в стороне, стоял небольшой и тоже, видать, наскоро сколоченный навес, под которым несколько мужиков пилили и строгали доски. Терпко пахло сухой древесиной, свежими стружками.
Ядринцев подошел к мужикам, поздоровался, и те, приняв его за начальство, смотрели на него с каким-то отчаянным выжиданием.
— Что собираетесь строить? — спросил Ядринцев и вдруг увидел в углу навеса несколько уже готовых, поставленных к стене, один к одному гробов. И все понял.
— Боже мой! — воскликнула Вита, горячо взглядывая на Ядринцева. — Николай Михайлович!.. Зачем столько гробов?
Высокий, худой и сгорбленный мужик, в почти истлевшей на плечах, неопределенного цвета рубашке, положив на верстак еще неоструганную доску, внимательно посмотрел на Виту и тихо пояснил:
— Гробы, известно зачем… Кажин день, барышня, требуются. Вчера тридцать два сколотили, а седни вот сорок надо… А скоко завтра — один бог ведает.
— Но это же, это… — шептала потрясенная Вита, не находя слов, резко повернулась и пошла, побежала к бараку. Однако дорогу ей неожиданно заступила какая-то женщина, не пуская к двери, пытаясь что-то объяснить… Вита взмахнула рукой, словно отстраняя женщину, слышен был ее гневный, полный горячего нетерпения и решимости голос:
— Пропустите сейчас же, вы не смеете меня задерживать!
— Нельзя, не велено, деточка, — мягко, ласково даже говорила женщина. — Хворые там.
— Тем более пропустите, — сказала Вита. — И запомните, не деточка я, не деточка, а врач… фельдшерица из санитарного отряда. Мы приехали, чтобы помочь вам. Из Петербурга.
Женщина медленно посторонилась, отступила, и Вита стремительно вошла, не вошла, а влетела в барак.
Днем в переселенческом дворе, под старыми раскидистыми березами, на зеленой лужайке, были поставлены один к одному сорок наскоро оструганных гробов. И явившийся вместе с дьяконом священник, маленький и седенький, с развевающимися, словно лен, волосами, в шитой серебром ризе, как-то наспех, невнятно отслужил литию. Было душно. Пахло острой прогорклостью березового листа, сосновой стружкой, ладаном… Синеватый дымок струился в воздухе, причудливо извиваясь, истаивая и вновь возникая, и птицы над головою, в зеленой густоте берез самозабвенно и тоненько насвистывали.
Люди стояли, придвинувшись вплотную друг к другу, подавленные горем, и Ядринцев, разглядывая их лица, удивлялся одинаковости, схожести этих лиц, словно общая нужда и беда не только сближала их, но и делала неотличимо похожими… Тишина была напряженная и неестественная, казалось, ничто в мире не в силах ее нарушить — ни пенье птиц над головою, ни ржанье коней на лугу, за Турой, ни чьи-то отдаленные голоса на реке, всплеск воды, ни еще какие-то глухие странные звуки, доносившиеся как бы из другого, непостижимо далекого мира… Здесь, в этом обширном дворе, обнесенном трехжердным пряслом, был свой мир, грубый и реальный, верить в который не хотелось и не верить было нельзя.
Ядринцев увидел Виту Русанову. Она стояла напротив, по другую сторону, отделенная четырьмя рядами гробов, и смотрела на него пронзительным, зовущим взглядом… Лицо ее было мертвенно бледным. Показалось, что Вите плохо и она вот-вот упадет… Ядринцев, стараясь не потерять ее из вида, осторожно и медленно стал продвигаться вдоль длинного ряда больших и не очень больших, маленьких и совсем крохотных, словно игрушечных, гробов, завороженно глядя на кукольные детские лица, уже тронутые печатью необратимости, но еще хранившие выражение недетских земных страданий… Он продвигался медленно, видя, что и Вита с противоположного конца тоже движется, идет навстречу, неотрывно глядя на него; и еще он видел краем глаза застывшие в торжественной отрешенности лица молодого парня, гроб с телом которого замыкал первый ряд, старухи в белом миткалевом платке, женщины, старика, девочки лет двенадцати, солнечные блики падали на нее сквозь густую листву берез…
Ядринцев почувствовал горячее прикосновение к своей руке, вздрогнул. Вита смотрела на него с отчаянием, глаза ее блестели, полны были слез.
— Николай Михайлович! — сказала она, задохнувшись. — Николай Михайлович!.. Это невозможно. Сорок гробов… Страшно и невозможно! А на завтра, знаете, сколько делают?..
Ядринцев знал, но не хотел сейчас об этом говорить.
— Пойдемте отсюда, Вита, — сказал он тихо, сжимая влажные, дрожащие пальцы ее в своей руке. — Пойдемте, Вита. У нас много дел. Пойдемте к живым. Они нуждаются в вашей помощи…
— А эти… — вскинула голову Вита. — Эти уже не нуждаются! Неужели мы бессильны, Николай Михайлович? Бессильны?..
Потом они видели, как гробы стали поднимать и ставить на телеги, на иные по два и даже по три, если это были маленькие гробы, и воздух дрогнул от страшных, душераздирающих криков и причитаний… И вскоре необычный обоз медленно выехал со двора и двинулся по улице, подвода за подводой, подвода за подводой, все растягиваясь, растягиваясь, и растянувшись наконец на целую версту…
А неподалеку от крайнего барака, под навесом, штабелем высились только что привезенные доски, свежие, неоструганные еще, в густых накрапах золотистой смолы — для новых гробов. И горьковато-терпкий, спиртной запах распространялся от этих досок по всей ограде…
Ночью опять выли собаки. И Ядринцев, сидя за столом, никак не мог сосредоточиться, чтобы начать статью. Бумага отчаянно белела перед глазами, точно лицо Виты Русановой в тот миг, когда она шла ему навстречу… Он хотел написать о бедствиях российских переселенцев и о том, что никакая благотворительность, никакой альтруизм отдельных лиц или даже группы людей, создающих по собственной инициативе переселенческие комитеты в сибирских городах, никакие самые благородные и самоотверженные усилия этих людей не могут изменить общего положения, облегчить участь народа, если все русское общество, само правительство русское во главе с государем не обратят внимания на эту сторону жизни и не предпримут решительных мер… Пока что правительство палец о палец не ударило. Эти горькие мысли не давали покоя, и Ядринцев готов был изложить их на бумаге, но что-то мешало сосредоточиться, уводило в сторону… Листы чистой бумаги лежали перед ним, а видел он — штабеля досок в переселенческом дворе, похоронный обоз, растянувшийся на версту, измученных людей… Ядринцева поражала безропотность и покорность, ужасающая бедность этих людей, изумляло стоическое их терпение. Но какой же это великий парадокс, думал Ядринцев: богатая, полная несметных, уже открытых и неоткрытых еще земных ценностей держава — и умирающий с голода народ. Казалось, он, Ядринцев, впервые так прямо и открыто заглянул не в одно лицо, не в отдельные лица, а в лицо всего народа, от имени, но не во имя которого сильные мира сего нередко совершают честолюбивые свои деяния…
«Отче великий патриарх Иов! Бог свидетель, что не будет в моем царстве бедного человека… — клялся когда-то давно, три века назад, венчаясь на царство, Борис Годунов. И дергал себя за ворот: — И последнюю рубашку сниму, не пожалею…» А потом был страшный мор, и сотни тысяч, миллионы людей, как скот, пали от голода. Бог свидетель!
А сколько подобных клятв знает история, когда народу сулили реки молочные, горы золотые, а достигнув цели своей корыстной, забывали цари о клятвах и обещаниях… Великая держава — и нищий народ. Что может быть несовместимее, какая горькая ирония заключена в этом!..
Так думал Ядринцев. Чистые листы лежали перед ним, а видел он — обширное поле на берегу Туры, верстах в двух от Тюмени, где вот уже почти месяц жили под открытым небом черниговские, орловские, саратовские, курские, псковские, вятские мужики и бабы, старики и дети. Ядринцев со многими познакомился. Измученные люди охотно рассказывали о себе, надеясь, что, может, этот человек и окажется полезным, поможет найти выход. «Кинулись вот искать свою планиду, — говорил худой, кадыкастый старик, с тощенькой свалявшейся, будто кудель, бороденкой. — Пошли вот, а, должно, не дойдем. Вишь, как ослабли. Двух сынов, сноху да внука по дороге схоронили… Куды теперь?»
Старуха маленькая, с почерневшим, сморщенным, как засохший гриб, лицом, сидела тут же, рядом, поминутно прикладывая конец платка к слезящимся и часто моргающим глазам, трясла головой и вздыхала: «Ох, грехи, грехи наши…»
Ядринцев завороженно смотрел на чистый лист, лежащий перед ним, а стояла перед глазами женщина, которую он увидел в том же переселенческом таборе — молодая, с тонким продолговатым лицом, скорее ликом святой матери, она кормила грудью ребенка, совсем еще маленького, наверное, в дороге родившегося; а другой ребенок, лет полутора-двух, сидел прямо на земле и смотрел на нее глубокими, не по-детски страдальческими глазами. Женщина медленно отвела глаза, не выдержав этого взгляда, но ребенок продолжал на нее смотреть. И тогда она, слабо улыбнувшись, кивнула ему и спросила:
— Ты чей, откуда такой чумазый?
Кто-то подсказал:
— Дак это ж Мареи-утопленницы дите… Сама намедни головой в омут, а не подумала, дурная башка, что лучше б уж вместе с ребеночком — один конец.
Ребенок дрогнул худеньким тельцем, попытался встать и встал на слабые ножки, но идти не смог, шага не сумел сделать, снова опустился на землю и посидел, печально недоумевая. Женщина тихо позвала:
— Ну, ходи, ходи ко мне, деточка… Ходи ко мне.
И даже руку протянула, пошевеливая пальцами, как бы маня. Ребенок встрепенулся, но встать на ноги не решился и, перебирая ручонками, усиленно кряхтя, пополз навстречу этой манящей руке. Женщина подхватила ребенка и посадила к себе на колени, высвободив из-под кофты другую грудь…
Ядринцев зажмурил глаза, тотчас открыл, словно боясь, что видение исчезнет. Но женщина сидела все там же и в той же расслабленно-умиротворенной позе, и тонкое продолговатое лицо ее было торжественно-печальным и строгим — как будто сама Россия-мать взяла на руки, прижала к груди и кормила своих несчастных, обездоленных детей…
Этой же ночью несколько человек, во главе с Сущинским, не желая откладывать до утра, отправились в переселенческий лагерь, чтобы отыскать холерных больных и доставить в больницу, которая и без того была переполнена. Опасения Сущинского подтвердились: холера заявила о себе — и сразу двумя смертными исходами. Надо было спасать не только больных, но, главным образом, здоровых, оградив их от страшной заразы.
Добирались до переселенческого табора в сплошной темноте, ехали берегом Туры. Вода в реке едва заметно отсвечивала. Телеги тарахтели, глухо постукивая колесами на неровностях. Кричал дергач. Свежо и сладко пахли луговые травы.
Потом ходили по табору с фонарями и негромко, настойчиво спрашивали:
— Больные есть? Больные есть?..
Люди подхватывались, испуганно тараща глаза, спросонья ничего не могли понять, спрашивали:
— Пароход прибыл? Погрузка? Эй! Вставайте, вставайте, пароход пришел!..
Началась суматоха — люди вскакивали, наспех собирались, куда-то бежали, ревели дети… Кое-как удалось успокоить, объяснить, что никакого парохода пока нет, что они доктора и пришли среди ночи, чтобы помочь больным, если они окажутся… Больных оказалось много. Их уводили, уносили к телеге. Сущинский торопился, покрикивал, взвинчивая и без того взвинченных, возбужденных людей:
— Быстрее, быстрее! Вита… Где Вита Русанова?
— Да здесь я, здесь, Петр Григорьевич!
— Витольда Сергеевна, помогите, тут вот старик очень тяжелый, без сознания… Ну что вы там возитесь?
— Иду.
И маленькая, проворная Вита мгновенно оказывалась рядом. Казалось, позвали бы ее в этот миг еще в одно, другое, третье место — она бы везде поспела. Кто-то еще подошел, чтобы помочь. И в это время истошно заголосила старуха, метнулась вперед, раскидывая руки и заслоняя собою старика; стояла в тусклом неверном свете фонаря, будто распятие.
— Не да-ам! Не дам… Ой, лихо мне, лихо! Не дам я его на погубу… Господи сусе, господи сусе, спаси и помилуй, спаси и помилуй… — причитала она. — Да за што ж такое наказание? Да чем же, господи, мы прогневили тебя? Ой, лихо, лишенько-о… — Голос ее все слабел, слабел, угасал, как вспыхнувшее и осевшее пламя, словно и в ней самой что-то медленно, постепенно угасало. — Ой, лихо, ой, лихо… Оставьте вы его, не тревожьте. Куда ж я теперь одна? Усих похоронили… четырех положили во сыру землю, а его не отдам… Не отда-ам! — Она вдруг обмякла, сморщилась и упала без чувств рядом со стариком, худым, как жердь, кадыкастым, который стонал, изгибаясь всем телом, елозя бородой по траве, и бормотал что-то несвязное… Его подняли и отнесли к телеге.
— Быстрее, быстрее! — торопил Сущинский.
Однако старик до утра не дожил.
Утренним пароходом, причалившим к пристани часу в девятом, приплыли из Томска молодые врачи — двое мужчин и одна женщина. Они разыскали Ядринцева. Никого из них раньше Николай Михайлович не встречал, во всяком случае, лица их ему ни о чем не говорили. Но когда один из них, знакомясь, назвал фамилию, Ядринцев удивленно посмотрел на него и переспросил:
— Как, как вы сказали?
— Корчуганов, Николай Глебович. Вы меня, конечно, не помните, Николай Михайлович, а я вас помню хорошо… Лет десять назад вы к нам заезжали. И отец о вас много рассказывал.
— Так вы сын Глеба Фортунатыча? Вот это встреча! — взволнованно говорил Ядринцев, пожимая руку молодого Корчуганова, только теперь обнаруживая в его лице несомненное сходство с отцом, Глебом Фортунатычем. — Вот это встреча! — сказал он еще раз. — Очень рад, очень рад. Вы надолго в Тюмень?
— Обстоятельства покажут…
— Понятно, — кивнул Ядринцев и вдруг почувствовал на себе чей-то пристальный взгляд, повернул голову и увидел женщину, стоявшую чуть в стороне, молодую и очень красивую. Женщина слегка смутилась, но взгляда не отвела, и было в этом что-то вызывающее; Ядринцев и сам непонятно отчего смешался под ее прямым, изучающим взглядом, опустил глаза и чуть поклонился.
— Здравствуйте. Сколько для меня сегодня неожиданностей. Простите, хотел бы знать…
— Боголюбская, — неожиданно сильным и звучным голосом сказала она. — Александра Семеновна.
Ядринцев смотрел на нее изумленно, чувствуя, как толчками пульсирует и убыстряется где-то у самого виска кровь. Фамилия женщины, о существовании которой он еще несколько минут назад и не подозревал, была звучной и красивой, как и она сама, эта женщина, Александра Семеновна Боголюбская… Но при чем тут фамилия? Что-то с Ядринцевым произошло, происходило в эти дни — как никогда, он чувствовал себя молодым, энергичным и решительным. Как головою с обрыва бросался — и шел, не раздумывая, туда, где, казалось, и вовсе нельзя было надеяться на удачу: агитировал и обращал в свою «веру» местное начальство, чиновничество, вел переговоры с купцами о продовольствии для голодающих, о деньгах и пароходах, помещениях для переселенческой амбулатории и столовой… Убеждал, настаивал, просил, умолял, забыв о том, что еще недавно и сам с насмешкой отзывался об оренбургских благотворителях, построивших общежитие для нищих, а сейчас готов идти на все, даже на унижение, ради одного: «Надо накормить, надо спасти людей». Амбулатория и столовая были открыты. Больным детям давали теперь ежедневно по стакану молока… Он делал почти невозможное. И сам потом удивлялся — как ему все это удавалось!.. И еще одно его удивляло… Он боялся даже себе самому признаться, но всякий раз, когда встречал эту высокую, с горделиво вскинутой головой женщину Боголюбскую, словно током его пронизывало, и кровь начинала толчками, бешено пульсировать в висках… Ему было приятно встречаться с ней, разговаривать просто видеть ее; при всей своей внешней броскости и горделивости, что как бы само по себе выделяло ее из общей среды и ставило в особое положение, вела она себя просто, естественно и не гнушалась никакого дела. Они были медики, и главное для них — погасить вспышку эпидемии, помочь людям… Но эпидемия холеры, тифа, дизентерии продолжала косить ослабленных, голодных, измученных людей. И по-прежнему каждый день похоронный обоз выезжал с переселенческого двора, растягиваясь на версту… Казалось, нет и не будет этому конца.
Однажды вечером зашла Боголюбская и в изнеможении опустилась на табуретку, у порога, уронив руки на колени.
Николай Михайлович испуганно бросился к ней.
— Вам плохо?
— Нет, ничего, просто устала… — И помолчав, глухо произнесла: — Вита Русанова заболела.
— Вита? Что с ней?
— Кажется, тиф…
— Как же она… — искренне огорчился Ядринцев. — Как же она так неосторожно? — Как будто что-то от нее зависело. Впрочем, зависело: могла ведь она никуда не ехать, остаться в Петербурге. И ничего бы с нею не случилось. — Тяжело? — спросил чуть погодя Ядринцев.
— Тяжело. Почти никакой надежды…
Вита сгорала в жару. Болезнь протекала бурно. Виту лихорадило, маленькое тело ее содрогалось, корчилось, сжигаемое невидимым пламенем изнутри, отсветы которого пятнами вспыхивали на заострившемся лице, дымною пеленой заволакивало глаза… Вита впала в беспамятство. Бредила. И в жарком своем безумии произносила страстные речи в защиту народа — голос ее звучал хрипло, сдавленно, как будто ей все время что-то мешало, препятствовало, и она с усилием преодолевала это препятствие, как бы прорываясь сквозь самое себя, глаза были открыты, воспалены и немигающе смотрели в одну точку, словно где-то там, в грубых складках низкого деревянного потолка, скрывался ответ на мучивший, терзавший ее вопрос:
— Что творите… сатрапы… с народом русским? Что творите? Сатрапы! Ненавижу… всех ненавижу… кто купается в золоте… Ненавижу!.. Что… творите… сатрапы… — Слова рассыпались, не хватало сил собрать их воедино, сложить. Вита лежала, неловко повернув маленькую, почти детскую головку, безумно уставившись в потолок, и на белой, мучительно напряженной шее торопливо билась тоненькая синеватая жилка. — И нет конца человеческим страданиям… — внятно сказала Вита. Запекшиеся губы ее потрескались, кровоточили. — Нет конца… страданиям… — не докончив фразы, умолкла, стала дышать ровнее, успокоилась. На седьмой или восьмой день жар спал. Вита открыла глаза, пытаясь понять, где она и что с нею, да так, наверное, и не поняла — болезнь не отступила, а лишь затаилась на время, взяла передышку, после чего набросилась с еще большим жаром. Возвратный тиф доконал Виту, сжег. Лицо ее почернело, словно обуглилось…
Утром Ядринцев зашел на переселенческий двор, постоял у навеса, где трое уже знакомых мужиков пилили и строгали сосновые доски. Один из них, высокий, тонкий и прямой, как горбыль, поглядывая на Ядринцева доверчиво-ясными маленькими глазками, живо проговорил:
— Слава богу, полегчало, кажись… Седни вот и гробов поменьше ладим — девять штук… Спасибо дохторам, помогли. А то как же!.. Авось отдышимся, дак и парохода ждать не станем, пешком за Тобол пойдем… Доберемся, даст бог, по-людски заживем. Земли, говорят, за Тоболом сколь хошь, трава в рост человека… Правда ли, нет?
— Правда, — рассеянно ответил Ядринцев, глядя на празднично желтеющие, свежевыструганные доски. Девять гробов — это, конечно, лучше, чем сорок, но один из девяти делают сегодня для Виты Русановой… Ядринцев хотел попросить мужиков, чтобы они постарались и сделали его аккуратным, красивым, но ничего не сказал, ушел молча: какое это имеет теперь значение?
Вечером Николай Михайлович разыскал Боголюбскую в одном из бараков. Молодая женщина разрешилась двойней, и Александра Семеновна оказывала ей помощь… Все обошлось благополучно. Вид у Александры Семеновны был усталый, под глазами обозначились тени. Она взглянула на Ядринцева настороженно, внимательно. Не сговариваясь, они спустились по тропинке вниз, к пристани. Смутная синева окутывала дебаркадер, сгущаясь над водой.
— Ничто не может остановить жизнь… — сказала Боголюбская. — Голод, болезни, смерть — и эти два теплых, живых комочка… Что с ними будет? А женщина сильно ослабла… — Она опять взглянула на Ядринцева, лицо ее было совсем близко, но черты его как бы размывались, сглаживались в сумерках. — Ей сейчас хорошее питание нужно: молоко, мясо, хлеб…
— Да, — согласился Ядринцев, — жизнь остановить невозможно. Знаете, Сашенька… Можно, я буду вас так называть? — спросил он и взял ее жестковатую маленькую ладонь обеими руками. Она вскинула голову и слегка подалась к нему.
— Господи, Николай Михайлович, да называйте как угодно… Только будьте рядом. Будьте рядом! — вырвалось у нее. — Так жутко, невыносимо сегодня одной…
— Не бойтесь, я не оставлю вас, — отозвался он, сжимая горячую ладошку ее в своих руках. — Знаете, Сашенька, когда я увидел вас впервые, мне показалось, в душе что-то повернулось, опрокинулось, и жизнь моя с той минуты пошла в обратную сторону…
— Как это — в обратную сторону? — голос ее дрогнул. — Как это, Николай Михайлович? — шепотом она повторила.
— Это значит, Сашенька, что жизнь моя пошла не к концу своему, а к началу… Так не бывает? Но вот же случилось! Поверьте, иногда так хочется теплоты, чьей-то поддержки. Хочется кого-то поддержать…
— Ваша поддержка, Николай Михайлович, нужна не одному человеку — многим людям.
— Вы преувеличиваете мои возможности. Нет, Сашенька, вы как врач нужны людям больше. Особенно сейчас, сегодня, когда кругом такое творится…
Боголюбская помолчала. Слышно было, как часто и глубоко она дышит.
— Если бы врачи были всемогущими… Иногда мне кажется, что я ничего не могу… ничего! Вот и Виту не спасли… — выдохнула. — А ей бы жить да жить. Она же еще и жизнь не познала как следует… Женщиной не успела стать.
— Но успела стать человеком, — сказал Ядринцев. — Иным и всей жизни на это не хватает.
— Господи, отчего же все так сложно!..
Ядринцев не выпускал ее ладонь из своих рук, и она успокоилась немного, притихла. Мягко плескалась вода у травянистого берега, пахло песком и сырым деревом. И Ядринцеву чудилось, что не река течет мимо, в сумрачной синеве, а они плывут мимо реки, в пространство, в бесконечную даль…
Может, и впрямь жизнь его пошла в обратном направлении? А может, все шло своим чередом. Одно он знал твердо: жизнь без Александры Семеновны Боголюбской была бы теперь пустой и немыслимой.
Переселенческие дела в Тюмени заметно улучшились. Санитарный отряд Петра Сущинского показал себя выше всяких похвал. Наконец большая партия переселенцев была отправлена пароходами в Томск и Барнаул. Другая партия двинулась за Тобол сухопутьем…
Ядринцев тоже решил ехать в Тобольск, где положение местных крестьян, старожилов, по сообщениям, доходило до отчаяния.
Николай Михайлович написал Сибирякову, просил у него поддержки. Думал с негодованием: «Ну, хорошо, Сибиряков поможет, но это же капля в море!. Нужны кардинальные меры… А где же наше правительство? И есть ли у него, у российского правительства, понятие о совести! Толкнуть народ в пучину бедствий — и остаться при этом в стороне… Каким равнодушием или, больше того, малодушием нужно обладать, чтобы оставить народ в столь тяжкий час без всякой поддержки!»
Он ехал в Тобольск вместе с Боголюбской, намереваясь открыть в Прииртышье, как это было уже сделано в Тюмени, санитарные пункты, столовые, больницу… Кроме того, он хотел побывать в самых отдаленных глухих деревнях, познакомиться с условиями жизни крестьян, увидеть все своими глазами и обо всем увиденном написать. Непременно написать! Российское общество должно знать о жизни и современном положении своего народа.
Сибирские проселки… Словно кровеносные сосуды на богатырском теле земли, они связывают и поддерживают жизнь больших и малых селений, разбросанных на тысячеверстных пространствах; они разбегаются в разные стороны, пересекая пашни, луга, продираясь через уремные забоки, теряясь в лесной глуши, петляя иногда хитроумно вокруг одного и того же места как заколдованные, и, вдоволь накружившись и напетлявшись, выходят наконец к главным артериям — большим дорогам и трактам; сибирские проселки, как и люди, проложившие их, не похожи один на другой, каждый со своими особенностями, норовом — то прямые и ровненькие, поросшие по краям густой чистой травкой, конотопом да подорожником, то извилисты и неудобны, проторены как бы наугад, случайно и без всякого расчета, и ездить по таким дорогам — одна маета: колеса то и дело со стуком и бряком срываются в глубокие выбоины, прыгают по кочкам и толстым корневищам, ползуче, по-змеиному пересекающим колею, цепляются за пни и деревья, оставляя на них густые дегтярные отметины…
По одной из таких дорог намаявшись досыта, и приехали жарким июньским днем в деревню Разуваевку Ядринцев и Боголюбская. Деревня поразила их своим угрюмым, неприветливым видом. Дома разбросаны там и сям, отчего улица тянется вкривь и вкось: черные остовы пригонов и изб с крыш которых содрана солома (должно быть, еще зимой или весной скормленная скоту), стояли, как скелеты, производя удручающее впечатление. Деревня казалась погорелой… Они разыскали разуваевского старосту, дом которого стоял на взгорке, наискосок от небольшой рубленой церквушки, с невысокой дощатой папертью, а сказать проще — обыкновенным деревенским крыльцом. Церквушка вот уже почти полгода бездействовала — батюшка в одночасье собрался, склал добро, взгромоздился с матушкой в повозку, да и был таков. Лба напоследок не перекрестил. А другого то ли забыли прислать, то ли не нашлось подходящего…
— Дитенка негде теперь окрестить, — жаловался староста, медлительный рыжебородый мужик, Епифан Авдеич Пушкарев, встретивши гостей у своего двора. — Вот и ездим за тридцать верст… Несподручно, конечно, а куда денешься. — Выяснив, кто они и с какой целью приехали, был немало удивлен, смущенно и с любопытством поглядывал на Боголюбскую. — По правде сказать, дохторов у нас не было сроду. Заседатель был, землемер лонись наезжал, а чтобы дохтор — нет, не случалось…
— А сами-то вы ездите к доктору? — спросила Александра Семеновна.
— Куда-а! — махнул рукой Епифан Авдеич.
— Как же вы обходитесь?
— Дак и обходимся.
— И не болеет никто?
— Отчего не болеют — болеют, случается… Да вы проходите, проходите. Милости прошу, — спохватившись, начал приглашать. — Дорога неблизкая. Должно, устали? Отдохните.
Дом Епифана Авдеича, крытый по-круглому, большой и просторный, выделяется в своем порядке, да и во всей-то деревне таких домов два или три, не больше, и они не могли изменить общей картины.
Александра Семеновна решила не откладывать на завтра, а немедля, сегодня же начать подворный обход, осмотреть больных и здоровых. Первое же знакомство с разуваевцами ужаснуло ее, превзойдя все опасения.
— Это немыслимо! — говорила она вечером. — Люди и скот в одинаковых условиях… Как тут не быть болезням?
— Дак вы напрасно изволите беспокоиться, — невозмутимо держался Епифан Авдеич. — Народ у нас ко всему привышный… — Зато, когда Ядринцев заговорил о посевах и урожае, старосту будто подменили. — Какой там хлеб — слезы одни! — с горечью махнул он рукой. — Летось все пожгло, а нонеча опять беда — кобылка напала. Стрижет все подряд, никакого спасу…
— Надо уничтожать ее, не сидеть же сложа руки, — сказал Ядринцев. Епифан Авдеич покачал головой?
— Да как же ее уничтожишь? Она, говорят, по всему Тоболью расплодилась… Должно, опять без хлеба останемся.
Зашла в горницу хозяйка, глянула на мужа выразительно, как бы говоря: «Людям отдыхать надо, а ты с разговорами», и Епифан Авдеич поспешно встал и, пожелав доброй ночи, удалился.
Хозяйка разобрала постель на деревянной кровати, взбила подушки, не спросив ни о чем и не сказав ни слова, и тоже вышла, плотно притворив за собою дверь. Ядринцев и Боголюбская остались вдвоем. И в первый миг не могли понять, что произошло. Александра Семеновна стояла посреди комнаты, высокая и прямая, в какой-то странной неподвижности, точно оцепенев. И Ядринцев не решался к ней подойти, выжидательно на нее смотрел.
— Видите, Николай Михайлович… — сдержанно и глухо засмеялась она, и смех ее был нервным и неестественным. — Нас приняли за супругов. Вас это не пугает?
— А вас? Поверьте, Сашенька, меня ничто не пугает, когда вы рядом… Ничто!
Она глубоко вздохнула, чуть откинув голову, и медленно, с отчаянием проговорила:
— Весь ужас в том, Николай Михайлович, что мне с вами тоже не страшно…
Они проснулись утром — как муж и жена. И это чувство было простым и естественным, словно иначе у них никогда и не было. Мокрая от росы стояла за окном черемуха. Запах шел от нее опьяняющий. Билась о нагревшееся стекло муха. Было тихо. И вдруг нечеловеческий вопль ворвался в эту тишину, сорвал их с постели.
— Убью-у-у! — вопил кто-то на всю улицу. Мимо окон пробежал мужик, с нелепо болтающейся через плечо сумкой, с перекошенным от страха лицом, и тут же появился другой, с березовым дрючком в руках, поднятым над головою, он пытался настичь первого. — Убью-у-у!.. — орал изо всей силы, и стекла в рамах жалобно дребезжали от его крика.
Потом они видели, как Епифан Авдеич пошел на этого буяна, выхватил у него дрюк, отбросил в сторону. И тряс его за плечи, стараясь привести в чувство, уговаривал:
— Опомнись, Терентий, угомонись… Охолони, кому говорят!..
Терентий мотал взлохмаченной головой, вырывался, но староста держал его крепко. И Терентий обмяк в цепких его руках, со стоном выдохнул:
— Да ить поглядел бы ты, Епифан, чего он, змей подколодный, с рыжухой моей натворил… Угробил кобылу. Застой, говорит, в жилах, кровь надо пущать… Вот и пустил. У-у! — рванулся было опять. — Чего натворил, чего натворил… Облыжная твоя душа!.. Окромя прижигания да кровопускания, ничего не знаешь…
— Нашли лекаря… — сердито хмурился Епифан Авдеич, поглядывая на стоявшего поодаль мужика, со странно болтающейся через плечо сумкой. Мужик был остроглазый, с бородкой, невысокого роста. — А ты иди, иди, — пригрозил ему староста, — чтоб духу твоего боле тут не было.
— И не будет, — ответил тот заносчиво. — Пропадите вы пропадом! Сами зовете, а потом виноватого ищете…
— Так я тебя звал кобылу излечить, а ты ее совсем доконал! — гневно крикнул Терентий. — Изверг ты, а не лекарь!..
— Сами вы изверги, — спокойно отвечал мужик, поправляя на плече сумку. — Погодите, поеду вот в прокурорский надзор, — пригрозил вдруг, — доложу, как вы тут над живым человеком изгаляетесь. Будто собаку держите на цепи…
— Чего брешешь….
— Это я-то брешу? — взвился мужик. — Погодите, я вас выведу на чистую воду!..
Подошел Ядринцев, стал выяснять, в чем дело. Положение оказалось непоправимым — кобыла пала. И Терентий, размазывая по лицу пот и слезы, по-детски всхлипывал и говорил:
— Дак это ж мне теперича хошь самому в яму ложись… Куда я без лошади? Позвал его, думал, помогнет… А он, змей подколодный, последнюю кровь из нее выпустил. У-у! Облыжная твоя душа!..
— Как же это вышло? — спросил Ядринцев, делая несколько шагов к стоявшему поодаль мужику, тот настороженно поглядывал, готовый в любой миг дать стрекача. — Да вы не бойтесь, — доброжелательно сказал Ядринцев. — Я только хочу узнать: как это вышло у вас?
— А бес его знает! — с искренним огорчением ответил мужик. — Должно, сонную алтерию перехватил ненароком…
Ядринцев подошел ближе, с интересом разглядывая самозваного лекаря, невысокого, с острым, чуть вытянутым лицом, изрытым оспой, и лукаво сощуренными глазами.
— Как же вы беретесь за дело, которого не знаете?
— Чего ж не браться, коли зовут… Да я ране-то не допускал промашек. А тут… Эх! — вздохнул горестно, поправил сумку, сдвинув ее за спину, и зашагал по улице, изредка оглядываясь, все прибавляя и прибавляя шагу, и вскоре вовсе скрылся из виду.
Случай этот имел, однако, продолжение. Самозваный лекарь правду сказал: в тот же день Александра Семеновна, делая подворный обход, обнаружила в доме уже знакомого Терентия, даже и не в доме, а в полутемном сеночном прирубе, с единственным крохотным оконцем, посаженного на цепь человека. Вид его был ужасен — заросший, не стриженный и не мытый, должно быть, не один месяц; лицо и руки в ссадинах и струпьях, он сидел прямо на полу и дико, исподлобья взглядывал на собравшихся у двери людей. Воздух в каморке был тяжелый, гнилостно-спертый, как в закрытом хлеву. Мухи роем кружили, осаждая несчастного, и он время от времени судорожно передергивал плечами и крутил головой…
— Что это? — говорила Александра Семеновна низким, срывающимся от волнения голосом. — Что это такое, я вас спрашиваю?..
Никто ей не отвечал. В напряженной, как бы застывшей тишине слышно было, как яростно и зло гудят мухи. Александра Семеновна посмотрела на Терентия, виновато стоявшего чуть в стороне, он головы не поднял; перевела взгляд на Епифана Авдеича, тот крякнул и отвернулся; отыскала глазами Ядринцева, но и в его лице не увидела ничего, кроме растерянности… Тогда она, секунду помедлив, переступила порог.
— Не ходите! — предостерег Епифан Авдеич. — Помешанный он, мало ли чего…
Она обернулась, резко спросив:
— Почему же он здесь, а не в больнице? Если помешанный… почему вы его не отвезли в больницу?..
— Да был он в больнице, был, — ответил Епифан Авдеич. — Полгода пробыл в Тобольске, там взыскали с нас без малого сотню целковых, а Семку велели забрать… А он и начал сызнова куролесить. Терентия вон, брата своего, чуть не порешил… Что же с ним делать?
— Все равно, — стояла на своем Боголюбская. — Какое вы имеете право так обращаться с человеком? Это же не животное, не зверь… А вы его на цепь. Кто вам дал такое право?
Ядринцев впервые видел ее столь разгневанной, прямо-таки взбешенной и решительной. Казалось, ни перед чем она сейчас не остановится. И он оцепенел от ужаса, когда Боголюбская переступила порог и пошла в глубь каморки… Шла медленно, какими-то укороченными шагами и тихо, почти умоляюще говорила:
— Не бойтесь… прошу вас, не бойтесь. Боже, что они с вами сделали! До чего додумались… — шаг по шагу все ближе подходила к сидевшему на цепи человеку. Он цепко, не мигая, следил за каждым ее шагом, глаза его, как два буравчика, впились в нее, не отпуская ни на миг… Она продолжала идти.
— Александра Семеновна! — не выдержал Ядринцев. — Осторожнее… Сашенька.
Боголюбская не обернулась, продолжала идти. Какой-нибудь шаг отделял их теперь друг от друга.
— Вот видите, — сказала она тихо и ровно, — ничего плохого я вам не сделаю… — И показала руки, повернув их ладонями вверх. — Видите?
Он завороженно смотрел на ее ладони и не выказывал, казалось, ни малейшего беспокойства. И тогда Александра Семеновна, сделав последний шаг, опустилась перед ним на корточки и осторожно, бережно, как только умеют это делать врачи, коснулась пальцами его руки… Он вздрогнул, отдернув руку, и лицо его судорожно напряглось.
— Успокойтесь, я только посмотрю. Вот видите, у вас уже язвочки образовались… Больно? Потерпите. Сейчас мы вам поможем. Потерпите. — Она поднялась и, повернувшись к стоявшим у двери людям, приказала: — Нагрейте воды. Приготовьте чистую одежду. Освободите его от цепей. И сегодня же, слышите, сегодня, — уже выходя из каморки, добавила твердо: — Сегодня же отвезите его в больницу. Ах, Епифан Авдеич, Епифан Авдеич, — глянула с укором на старосту, — как вы могли такое допустить?
— Дак я што… я ништо, — хмурился Епифан Авдеич. — Сход постановил. Деньги немалые надо, штоб в больнице его содержать, а по нонешним временам обчество и копейки за душой не имеет… Где их взять?
— Не беспокойтесь, — вмешался Ядринцев. — Беру эту сторону дела на себя. Исполняйте все, что скажет доктор…
Когда остались вдвоем, Александра Семеновна вдруг уткнулась лицом в плечо Ядринцева и дала волю слезам. Он гладил ее по голове, как маленькую, успокаивал:
— Ну что ты, что ты, Сашенька? Перестань. Это совсем на тебя не похоже… Перестань. А то и я, глядя на тебя, разревусь. Что тогда будет? Слезами делу не поможешь…
Она кое-как успокоилась, лишь изредка вздрагивала от рвущихся из груди всхлипов и горячо, сквозь слезы шептала:
— Какая дикость… какая дикость! Заживо похоронить человека… Николай Михайлович, скажите, разве это возможно? Разве такое может быть среди людей?.. Нет, нет, это невозможно… — содрогнулась она опять, всхлипывая. — Это не поддается никакому здравому смыслу. «Обчество» не имеет денег… и сажает на цепь своего же брата. Какая дикость!..
— Но денег у них действительно нет, — сказал Ядринцев. — Что же им делать?
Она подняла заплаканное лицо, слезы еще не просохли, и посмотрела на него изумленно:
— Вы их оправдываете?
— Нет, Сашенька, не оправдываю. Выход они нашли далеко не лучший. Но пойми: не одного несчастного надо жалеть, а многих… Многих, Сашенька. Вот беда, — горестно он прибавил, — нынешнее положение таково, что цепи уже не самая худшая мера… Да, да, не самая худшая.
— Нет, вы все-таки пытаетесь их оправдать, — вздохнула Александра Семеновна. — Тогда объясните: что же это такое, что все это значит?..
— Разве ты не видишь? — помедлив, сказал Ядринцев. — Это Сибирь. Сегодняшняя наша Сибирь. Россия наконец! Если смотреть на нее с изнанки… Разве ты не видишь? — задумчиво и грустно переспросил.
Этим летом Ядринцев совершил еще одну поездку — в составе экспедиции Радлова он снова побывал на Орхоне. Боголюбская вернулась в Томск, работала в переселенческом комитете. Он скучал и писал ей длинные письма. На обратном пути заехал, но Александру Семеновну не застал: она занималась в это время переселенческими делами в Барнауле. Николай Михайлович, так и не дождавшись ее, подавленный и уязвленный, уехал в Петербург. Ему казалось, что Боголюбская охладела к нему и умышленно избегала встречи, потому и нашла повод отлучиться именно сейчас… Скорее всего он был неправ, сознавал свою неправоту, но подавить обиду не мог. Так и вернулся в Петербург с этой засевшей, как заноза, обидой в душе. Пусто, холодно и неуютно было в маленьком номере меблированного дома «Палерояль», где жил он с прошлой осени. Одиночество тяготило. Работа валилась из рук. И вот в это время пришла посылка из Женевы — несколько экземпляров изданной там его книги «Россию пятят назад». Николай Михайлович обрадовался, хотя радость была бы куда полнее, если бы книгу издали здесь, на родине; но здесь ее не хотели издавать: слишком откровенным было содержание книги, а у русской цензуры, как известно, откровенность не в чести. Это все потому, думал Ядринцев, что Россию показал я с изнанки… Да, да!
«Машина дала задний ход и неизвестно куда двигается, — писал он в этой книге. — Теперь это поезд без разумного машиниста и с множеством тормозов, которые, однако, — с сарказмом прибавлял, — не предупредили крушения царского поезда. Словом, старые иллюзии совершенно исчезли… Но каков же будет конец этой «истории»? Несомненно, что где-нибудь должна быть поставлена точка».
Но где и кем эта точка должна быть поставлена? Где тот «разумный машинист», который бы повел российский поезд по верному пути? Этого Ядринцев не знал. Не знал! Старые иллюзии были утрачены, а новых он не питал…
Первый день пасхи 1894 года пришелся на семнадцатое апреля, и многие газеты не преминули этого заметить и отметить: тридцать один год назад, семнадцатого апреля, в России был обнародован указ об отмене телесных наказаний. Согласно этому указу были отменены шпицрутены и плети, наложение клейм и штемпельных знаков…
«Совпадение святой пасхи, праздника любви, с днем объявления гуманного указа — поистине символично!»
Ядринцев, не дочитав статьи, повернулся к сидевшему в кресле Николаю Корчуганову. Он приехал в Петербург вчера, а сегодня уже был у Ядринцева, застав кумира своего, адепта сибирских преобразований в мрачном и угнетенном состоянии. Как врач он видел, что выйти ему из этого состояния будет нелегко…
— Христос воскрес! — сказал Ядринцев, брезгливо отодвигая газету. — Какое значение придается столь «счастливому» совпадению… Нашли чем похваляться. Позор! Плеть отменили, орудуют обухом…
Заложив за спину руки, он ходил по комнате, бросая быстрые выразительные взгляды на гостя. В комнате было холодно, и гость сидел, не раздеваясь. А может, хозяин забыл ему предложить раздеться.
— Что нового в Томске? — спросил Ядринцев.
— Отец вам кланяется.
— Помнит еще старого друга?
— Вас, Николай Михайлович, многие помнят.
— Многие, да не все.
— Сибирь, Николай Михайлович, всегда будет вам благодарна за все, что вы сделали для нее…
— Ах, оставьте, мой друг! — досадливо поморщился, махнув рукой. — О том ли речь. — Он помолчал, задумчиво глядя в окно. — В Сибирь надо, — сказал тихо, круто повернулся, подошел к столу, беспорядочно заваленному бумагами, сделав нетерпеливый жест рукою. — Вот приведу все это в порядок, — кивнул на стол, — и отправлюсь. Надо ехать. Надо, надо… — несколько раз повторил, стремительно пересекая комнату в разных направлениях. Вдруг остановился, пристально глядя на Корчуганова, и грифельно-темные глаза его остро и горячо блеснули из-под очков. — Так вы считаете, что я еще нужен Сибири?
Этой же весной в России было учреждено министерство земледелия. Созданная вскоре комиссия — с участием сибирских губернаторов — выработала и приняла проект о поземельном устройстве крестьян Тобольской, Томской, Иркутской и Енисейской губерний. И хотя новое положение не сулило больших перемен, крестьянский вопрос опять выступал на первый план, и Ядринцев не мог оставаться в стороне… А тут еще вскоре после пасхи явился в Петербург генерал Болдырев, начальник Алтайского округа, и, встретив однажды Николая Михайловича, стал уговаривать его ехать в Барнаул и возглавить созданный там недавно статистический отдел…
— Работа, Николай Михайлович, очень важная и нужная, — говорил генерал, — и я меньше всего желал бы вашего отказа. Мы возлагаем большие надежды на ваш богатый опыт и авторитет. Подумайте и не спешите с ответом.
— Хорошо, я подумаю, — сказал Ядринцев. И на следующий день объявил о своем согласии. Сомнениям и колебаниям не осталось места — ехать, непременно ехать! Сибирь звала его, нуждалась в нем… И в начале мая, спешно собравшись, Ядринцев отправился в путь. Он спешил, точно боясь опоздать, нигде подолгу не задерживаясь, но и в то же время внутренне противился этой спешке, заезжал то в одно место, куда можно бы и не заезжать, то в другое; он как будто предчувствовал, что поездка эта последняя, и всячески медлил, оттягивал прибытие в конечный пункт своего пути… Николай Михайлович ожидал, что в Томске встретит его лишь Корчуганов, которого он уведомил о своем приезде телеграммой, но, сойдя с парохода, увидел и Корчуганова, и Сущинского, и Боголюбскую… Александра Семеновна стояла чуть в стороне, особняком, и Ядринцев заметил ее не сразу. Спускаясь по шаткой ребристой сходне и видя сияющие лица друзей, он вдруг почувствовал чей-то сторонний взгляд, повернул голову и, точно споткнувшись, замедлил шаги… Горячая волна окатила его, обожгла, и он, испытывая одновременно боль, смятение и невыразимую радость, двинулся сквозь этот невидимый обжигающий поток, неотрывно глядя в лицо Боголюбской. Пришла, пришла! — ликовало все его существо, переполненное любовью, нежностью к этой женщине; и он готов был пасть перед ней на колени и просить прощения, не зная за что, готов был ей все простить — только бы она вот так стояла и смотрела на него, всегда была рядом… Ядринцев сумел, однако, сдержать себя, сохранить внешнее спокойствие. Друзья бросились к нему, смеясь и что-то наперебой говоря, а он, видя их, видел и то, что Боголюбская осталась неподвижной, словно тем самым подчеркивая, что их встреча не должна иметь ничего общего с этой суетностью, с этой, быть может, и не напускной, вполне искренней, но и в то же время несколько искусственной, нарочитой веселостью. Он взглядом ответил: да, да, вы правы. А сам уже обнимал поочередно молодых, крепкоплечих друзей своих, Корчуганова, Сущинского…
— Это что еще за консилиум собрался? — шутливо спрашивал. — Одни врачи… Николай Глебович, Петр Григорьевич, объясните, что сие значит: нет ли в этом опасной подоплеки?
— Есть, Николай Михайлович, есть подоплека, — отвечал Корчуганов. — Но не опасная. Напротив. Коли много врачей, опасаться нечего.
— Пожалуй, вы правы: когда рядом доктора, чувствуешь себя спокойнее. Только вот я думаю, — посмеивался сдержанно, переводя взгляд с одного на другого, — сколько же надобно докторов, чтобы избавить Сибирь от всех ее недугов? Да и по силам ли это одним-то докторам, а? Как полагаете?..
— Докторам, Николай Михайлович, многое по силам… — многозначительно сказал Сущинский. — Как вы себя чувствуете? Не утомила дорога?
— Ну, батенька, я старый путешественник и к дорогам привык. А у вас тут прекрасная погода. На Волге дожди…
— Это мы к вашему приезду постарались. Угодили?
— Спасибо, друзья, угодили. Угодили… — рассеянно отвечал, как-то разом отключаясь от этого легкого, как бы даже и не обязательного разговора, опять видя перед собой лишь Боголюбскую, стройную и высокую, в темном глухом платье, со строгою сдержанностью в лице. Он шагнул к ней, охваченный нетерпением, и Александра Семеновна, словно обороняясь, протянула сначала одну руку, потом другую… Ядринцев сжал их с силой, порывисто наклонившись, и спрятал лицо в горячих жестковатых ее ладонях, пахнущих лавандою.
— Вот и все… Теперь все! — сказал он с чувством. — Больше нам нельзя разлучаться. Слышите, Сашенька? Нельзя.
Однако уже назавтра пришлось расстаться. Хотя на этот раз и ненадолго: Ядринцев вместе со своими друзьями, Корчугановым и Сущинским, уезжал в Барнаул на лошадях, Боголюбская обещала отправиться с первым же пароходом, дня через два…
Кончался май, но жара в Сибири стояла летняя. Изредка налетали сухие трескучие грозы. Короткие дожди не освежали воздуха. Дымное марево текло, струилось над лесами, как воздушная река. И все вокруг — деревья, цветы, кипенное разнотравье, — все было пронизано и прогрето солнцем. Невидимая кукушка вещала долгую жизнь. Ядринцев насчитал полсотни, кукушка не умолкала, он сбился со счета, махнул рукой и засмеялся: «Да куда мне столько!» Настроение поднялось. Все будет хорошо, сказал он себе. Вот приедет Сашенька — и все пойдет по-новому… Главное, он снова в Сибири, на родине! И ехал он не один, а с друзьями — молодыми, крепкоплечими, надежными, рядом с которыми отныне предстояло ему жить и работать. Но мог ли он, Ядринцев, переложить на их плечи хоть часть своего груза? Нет. Не мог. Ибо каждый обязан нести свой груз до конца… До конца! «Но каков же будет конец этой истории? — вдруг вспомнил он слова из последней своей книги и понял, остро, почти до отчаяния осознал, что не сможет, никогда не сумеет ответить на этот вопрос. — Каков же будет конец этой истории? Несомненно, что где-нибудь должна быть поставлена точка…»
Был на исходе май, но жара стояла летняя.
Повозка, запряженная парой лошадей, катила по нескончаемо длинной сибирской дороге… И Ядринцев мчался, летел, спешил туда, где его ждали, любили и где ему суждено было поставить точку.