Виола Ардоне Олива Денаро

2024

Viola Ardone

Oliva Denaro


Перевела с итальянского Екатерина Жирнова

Дизайн обложки Анны Стефкиной


© 2021 Giulio Einaudi Editore

Published by arrangement with Lester Literary Agency & Associates

© Жирнова E. E., перевод на русский язык, 2024

© Издание на русском языке, оформление. ООО «Поляндрия Ноу Эйдж», 2024

* * *

Моим родителям Каролине и Энцо


Часть первая (1960)

1

Женщина что кувшин: кто разбил, тому и досталась — так говорит мать.

Я бы предпочла родиться мальчиком, как Козимино, но в минуту зачатия моими желаниями никто не интересовался. В утробе мы лежали рядом и были одинаковыми, а родились разными: я в розовой рубашечке, он в голубой; я с тряпичной куклой, он с деревянным мечом; я в платьице в цветочек, он в полосатых штанишках. В девять лет он научился свистеть, и с пальцами во рту, и без, а я — заплетать себе косу, высокую и низкую. Теперь нам почти пятнадцать, брат на десять сантиметров выше меня, и ему позволяется больше, чем мне: ходить по городу днем и ночью, носить короткие брюки, а в праздничные дни — и длинные, разговаривать с женщинами и мужчинами любого возраста, пить по воскресеньям вино, разбавленное водой, ругаться, плеваться, бегать на пляж и купаться в море в плавках. Купание в море меня привлекает.

Мать из нас двоих больше любит Козимино, потому что у него светлая кожа и волосы как у отца, а я черная, как ворон. Козимино-то не кувшин. Он не разобьется. А разобьется — склеится.

В школе я всегда была отличницей, а Козимино учиться не хотел. Мать не расстраивалась, только говорила: «Закатай рукава и найди хорошую работу, а то станешь как отец». Я смотрела на отца, склонившегося над помидорами в огороде, и думала: чем она недовольна? Ведь отец то и дело затевал что-то новое. Однажды на деньги от продажи улиток, которых мы собрали после сильного дождя, он купил кур и попросил меня выбрать птицам имена. Мне понравилось разноцветное оперенье, и я так их и назвала: Чернушка, Белянка, Пеструшка, Зеленушка, Краснушка. Потом отец решил построить курятник из досок — и я подавала ему гвозди, а потом взялся мастерить кормушку — и я подавала ему пилу. Когда все было готово, я спросила:

— Папа, покрасим его в желтый?

Тут вмешалась мать:

— Птицам что за дело, желтый курятник или черный? Только добро переводите.

— И все-таки желтый цвет будет их радовать, — заметила я. — А когда куры довольны жизнью, они несут больше яиц.

— Вот как? Они это сами тебе сказали? — усмехнулась мать и пошла в дом, бурча под нос на своем родном наречии, козентинском калабрийском, которое отличается от сицилийского. Мать переходит на свой диалект, когда сердится, чтобы мы не могли понять ее жалоб: зачем только она приехала сюда, на Юг?

Отец обмакнул кисточку в желтую краску, и, когда вытащил, краска закапала в ведро, как желток на сковороду; мне даже показалось, что я чувствую запах жареных яиц. Яичница меня не привлекает.

Мы стали вместе красить курятник, и свежие мазки блестели на солнце.

— Сальво Денаро, упрямая ты башка, и дочь вся в тебя, — проворчала мать, снова выходя во двор. В гневе она всегда звала его полным именем, как учительница в школе. — Никогда меня не слушаешь. А ты что же удумала — в такой красивой юбке работать! Не дай бог перемажешься! Иди переоденься и не марайся, — приказала она, вырывая кисть у меня из рук. — Сына я тебе для чего родила? — добавила мать, снова обращаясь к отцу, и позвала моего брата.

Козимино лениво вышел из дома и с неохотой принялся красить курятник, но через десять минут у него разболелась рука, и он потихоньку улизнул. А я надела рабочий халат и трудилась с отцом до вечера, когда довольные курочки устроились на ночь в своем желтом домике.

Утром мы обнаружили одну из них, Краснушку, мертвой.

— Это от запаха краски! — вопила мать на калабрийском.

— От куриной лихорадки, — шепнул мне отец.

А я не знала, кому верить: мать говорит много и постоянно перечисляет правила, так что их волей-неволей нарушаешь, отец, наоборот, чаще молчит — и потому я никогда не могу понять, как добиться их любви.

Мы похоронили курочку на задворках, отец двумя пальцами, указательным и средним, начертил перед собой в воздухе крест.

— Покойся с миром, — произнес он, и мы вернулись домой.

«Трудная штука жизнь, — подумала я. — Даже у птиц».

2

С того дня я больше не помогала отцу красить. Мать говорит, если у меня еще не наступили «эти дни», так в том ее вина — она вырастила меня как мальчика. А меня эти самые дни не привлекают: однажды я видела, что это значит, и перепугалась. Как-то утром, после завтрака, заглянула в ванную, а там в тазике, в красноватой воде, плавал ворох старых тряпок с алыми пятнами. Они были похожи на умирающего зверька. Вошла мать.

— Что смотришь?

Я отвернулась от таза и ничего не ответила.

— У меня эти дни, — объяснила она, потом вылила воду, взяла кусок мыла и стала тереть тряпки, пока пятна не исчезли. — Придет время, и у тебя они будут, — сказала мать, и я стала молиться, чтобы это время никогда не пришло.

Правила «этих дней»: на улице глаз не поднимай, сиди смирно, из дома ни ногой. Но пока у меня их нет, я могу работать в огороде, торговать вместе с отцом на рынке зеленью, лягушками или улитками, пулять из рогатки камешками в мальчишек, когда они смеются над моим другом Capo, хромым на одну ногу, бегать по главной улице с Козимино и возвращаться домой потной и с грязными коленками. У остальных моих подружек эти дни уже пришли. Как тол ько это случилось, они надели длинные юбки, их лица покрылись прыщами, а блузки на груди начали топорщиться. У Крочифиссы даже усики выросли, и мальчишки стали обзывать ее разбойником Музолино[1]. Но она внимания на них не обращает, ходит с несчастным лицом, держит руки на животе, будто беременная, и всем девочкам при встрече задает один и тот же вопрос: «У меня крови начались, а у тебя?» — словно выиграла главный приз в лотерею.

У мальчиков этих дней совсем не бывает. Они не такие, как мы: взрослеют постепенно, не сразу.

Раньше девочки возвращались из школы сами, теперь же после уроков их обязательно ждет кто-то из родных и провожает домой. Встречая на улице мужчин, они смотрят в землю, хотя прекрасно знают, что те пялятся на их грудь, и потому глаза они опускают, но спину держат прямо, так что пуговицы того и гляди отлетят. Ни дать ни взять отцовские куры с выпяченными грудками.

Моя сестра, на четыре года старше меня, тоже так красовалась, пока замуж не вышла. У нее светлая кожа и волосы как у отца, и когда она выходила на улицу, все мужчины на нее глазели; в ответ сестра сильнее выпячивала грудь, и они тогда глазели еще больше. Я сама видела, потому что это мне поручили за ней присматривать, хотя мой брат Козимино все время болтался без дела. Зовут мою сестру Фортуната — Счастливица, — только теперь она не больно-то счастлива. Сегодня поглазели, завтра поглазели, один лишний взгляд — вот у нее и ребенок в животе. Выяснилось, что ей его заделал Джеро Мушакко, племянник мэра. Я про это узнала, когда однажды после ужина сестра, мать и отец собрались на кухне и шептались тихо-тихо. Но не такая уж это была и тайна — вся Марторана слухами полнилась.

Отец Джеро Мушакко не хотел, чтобы его сын женился на моей сестре, ведь мы бедные. Фортуната плакала, мать стучала кулаком по столу и бранилась по-калабрийски на чем свет стоит. «Не дай бог опозоришь семью!» — причитала она. Отец хранил молчание. Меня привлекает, когда молчат. «Взял бы ты ружье да пошел к этому Мушакко, объяснил ему, что к чему!» — твердила мать. В конце концов отец налил в стакан воды, выпил медленно, вытер рот салфеткой, встал из-за стола и произнес только: «Пожалуй, нет». С того дня в доме месяц никто не разговаривал, кроме моего брата, который был совсем мальчишкой и о многом вообще не задумывался.

Я винила себя, потому что как-то днем, вместо того чтобы присматривать за Фортунатой, пошла в гости к Capo есть пасту с анчоусами, которую его мать Нардина готовила специально для меня. Вкусная еда меня привлекает. Вот тогда, наверно, Джеро и засунул Фортунате в живот ребенка.

Как-то утром мать нарядилась и вышла из дома, а вернулась уже затемно. На следующий день Фортуната проснулась рано и села вышивать белые пинетки. Отец наблюдал за ней. «Ну как, рада, что выходишь за него?» — спросил он. Сестра лишь склонила голову и оторвала с катушки новый кусок нитки. Через два месяца справили свадьбу, и с тех пор вся комната стала моя.

Правила свадьбы: надень белое платье, прошагай по проходу в церкви и ответь на вопрос священника «да». Во время застолья синьора Шибетта, что живет в красивом доме, куда мы с матерью ходим раз в год перетряхивать матрасы и иногда брать заказ на шитье, рассказала всем, будто отец Джеро Мушакко дал согласие на женитьбу сына после того, как его навестила кузина, баронесса Карери, которая побеседовала со священником, отцом Игнацио, которого попросила Неллина — его экономка и крестная Фортунаты, — которую уговорила моя мать в тот день, когда уходила из дома.

Фортуната делала вид, что не слышит этой болтовни, но она изменилась: перестала выпячивать грудь — белое платье натягивалось уже ниже, так что казалось, будто под него засунули большой арбуз. После свадьбы сестра переехала к Мушакко. Мы три месяца ее не видели, а как-то раз Неллина встретила ее в церкви, без живота и с опухшим лицом. Ребенка больше не было, зато были синяки на руках и лице. Фортуната сказала, что упала с лестницы. Экономка передала это баронессе, и та пожаловалась своему кузену, который велел сыну смотреть за женой повнимательнее. После этого Фортуната оделась во все черное да так черное и носит. Гостей не принимает и сама не выходит, чтобы опять случайно не упасть. А Джеро целыми днями развлекается, один и в компании, как будто он еще холостяк. А на улице так пялится на девушек, словно каждой из них тоже хочет заделать ребенка.

3

Меня у школы никто не ждет. Как и Лилиану, которая тоже ходит одна, но это потому, что ее отец, синьор Кало, — местный коммунист. Синьора Фина, его жена, работает, словно она мужчина, а его совсем не волнует, что люди шепчутся, будто он не в состоянии содержать семью.

Кало носит очки и бороду, изображает из себя ученого человека, а на деле — шут гороховый, даже средней шкапы не окончил — так говорит мать. У него мания общаться с народом, и каждый второй четверг месяца он устраивает собрания в старом лодочном сарае в нижней части Мартораны, на берегу моря, где обсуждают местные проблемы, словно от этого есть какой-то толк. От болтовни ничего же не меняется. Охота слова жевать, хлебом-то не станут — так говорит мать.

Лилиане от увлечения отца коммунизмом сплошная выгода: ей разрешают гулять без присмотра, носить штаны, будто она мальчик, читать фотороманы и журналы с историями о любви и снимками кинозвезд. А я никогда не была в кино, потому что от него всякая дурь в голове заводится — так говорит мать, — поэтому я только разглядываю афиши на улице и тайком срисовываю в тетрадку портреты актеров. Лилиана разговаривает с мужчинами, и мне нельзя с ней общаться, потому что она легкомысленная, но мы с ней единственные, за кем не приходят, и после школы часть пути идем вместе. Сперва я ее избегала, но потом как-то она мне показала журнал с фотографией красавчика Антонио, того, который из фильма[2]. Я попросила полистать, потому что, стоит мне увидеть красавчика Антонио, я сразу обмираю! Уговаривать Лилиану не пришлось, она даже подарила мне журнал, сказав: «С людьми нужно делиться — так учат вожди коммунизма». И меня сразу начал привлекать коммунизм.

Я сунула журнал под кофточку, а когда пришла домой, отодвинула одну из досок под кроватью и спрятала его в тайник; там уже лежали футляр с остатками помады, который я нашла в школьном туалете, и тетрадка с карандашными портретами кинозвезд.

В начальной школе нас обеих отличала синьорина Розария: Лилиана била рекорды в умножении, а я превзошла ее в грамматике. Самым прилежным учительница прикрепляла звездочки на белые передники. Правила звездочек: читать не по слогам, писать без помарок и считать в уме, не загибая пальцев. Мы с Лилианой были на равных, но она знала разные умные слова, которые слышала на собраниях своего отца, и важничала. Я тоже решила не отставать: синьорина Розария принесла из дома книги, поставила в шкаф в дальнем конце класса и разрешила нам читать, когда захотим. В них были белые гладкие страницы, цветные картинки и много всяких зверей, которые рассуждали как люди. Меня не привлекают говорящие животные, потому что вообще-то четвероногие хороши тем, что молчат, — как мой отец.

Зато мне понравился словарь: в нем нашлось много незнакомых слов, чтобы высказывать мысли, которые, бывает, роятся в голове, а ты не знаешь, как их выразить. Однажды, забыв дома тетрадку по математике, я встала и объявила, чтобы проверить на практике новое слово: «Синьорина, я забыла тетрадь, прошу прощения за нерадение». И учительница не наказала меня, а наградила еще одной звездочкой со словами: «Культура спасает и ведет нас вперед». Я не хотела, чтобы меня куда-то вели, мне просто нравилось, как звучало слово «нерадение».

Когда в конце четвертого класса синьорина Розария ушла, книги с картинками сложили в ящик и унесли, и словарь пропал, а вместе с ним и все слова. Но я, к счастью, уже переписала многие из них в тетрадку и могла ими сыпать напропалую. Люди слушали меня со смущением, как будто я лучше них. Но только не мать: когда она спросила, нравится ли мне новый учитель, которого назначили вместо синьорины Розарии, я ответила: «Он такой докучливый». Мне тут же достались пощечина и ругательство на калабрийском: «Не приведи бог женщине такие слова говорить!»

4

Новый учитель, синьор Шало, каждый день приезжал из большого города на автобусе. Он был уже старым человеком и перед выходом на пенсию вернулся на Сицилию, а до этого много лет преподавал на материке, в Риме. Синьор Шало то и дело рассказывал нам, как обедал у самого министра просвещения и что он там ел, повторял это раз в день, не меньше, и так нам надоел, что мы стали его называть синьор Недоел.

Недоел вел уроки совсем не так, как синьорина Розария. В первый день он вытащил из потертого кожаного портфеля блокнотик с серыми страницами.

— Пишите, девочки! — сказал он и стал диктовать стишок под названием «Прощание белого передничка». Это какой-то его друг сочинил, а ему так понравилось, что он велел нам выучить его наизусть к экзамену в конце года.

Навсегда прощаться нам пора настала,

Крошка дорогая!

Если бы ты знала,

Как тяжко я страдаю,

Что тебя я покидаю!

Склонившись над партами, мы записывали в тетрадку эти строки. Белому передничку не хотелось расставаться с девочкой, которая собиралась перейти в среднюю школу и сменить его на черный. Перед расставанием он давал советы:

Я так волнуюсь за тебя —

Грядет опасная пора!

Меня не привлекали советы передника, так же как сказки с говорящими животными. Недоел прокашлялся и продолжил диктовать, заглядывая нам в лица, словно хотел вовремя предупредить об опасностях, которые подстерегают всех девочек:

Ты добродетель сохраняй,

Дурных людей не подпускай,

Журналов глупых не листай

И оставайся доброй.

Ведь благочестие — не шутка!

Ты помни: ни одна наука

Тебя уже не защитит,

Коли невинность убежит.

— Учитель, а «наука» или «ноука»? — спросила Розалина с последней парты.

Мы с Лилианой недоуменно переглянулись через весь класс.

— А «нивинность» или «невинность»? — опять спросила Розалина, когда учитель ответил на первый вопрос.

— Не волнуйся, Розалина, твоя «нивинность» от «ноуки» не пострадает, — не сдержалась я.

Все засмеялись, Недоел прекратил диктовать и подошел к моей парте. Прежде чем он заговорил, я попробовала его задобрить своим обычным способом:

— Прошу прощения за свою остро́ту.

— Чтобы стать приличной девушкой, — сказал учитель, — много слов знать не обязательно. Мой говорящий попугай тоже может выучить умные слова и повторять их. Вот результат скверного преподавания. — Он поглядел на пустой шкаф, где раньше стояли книги синьорины Розарии, и продолжил диктовку:

Серьезна будь в намереньях своих,

А книгам, что для развлеченья,

И танцам предпочти ученье…

А мой белый передничек, когда я окончила начальную школу, пустили на тряпки, чтобы протирать четыре серебряных столовых прибора, которые мать привезла с собой из Калабрии. И каждый раз во время еженедельной уборки я так и слышала голос пожилого учителя: «Ты добродетель сохраняй, дурных людей не подпускай…»

Летом мать обмерила мне плечи, талию, бедра и раскроила черную ткань, чтобы сшить новый передник. Когда он был готов, она велела мне его надеть, опустилась на колени и попросила покрутиться вокруг себя — хотела убедиться, что подол ровный, — потом встала и взяла меня за подбородок большим и указательным пальцами:

— Я сшила его для тебя на совесть. Ради бога, не порви.

Передник прослужил мне все три года, потому что я носила его аккуратно, к тому же он был сшит на вырост.

После экзаменов за курс средней школы я хотела продолжить учение, но мать покачала головой.

— Наша дочь что, в академики собралась? — проворчала она, обращаясь к отцу.

Отец не ответил и пошел вскапывать землю. Через неделю он показал ей листок бумаги со своей подписью крупными кривыми буквами: он записал меня в педагогическое училище.

— Скажи спасибо, что благодаря мне старшая дочь не осталась опозоренной! — закричала мать.

— Через четыре года, — ответил отец, — девочка получит диплом учительницы и сможет жить независимо.

— От кого?

— От семьи, от мужа…

— А как она его найдет, мужа-то, если на уме у нее будут одни книжки?

Отец умолк и ушел кормить кур. Мать увязалась за ним, вопя по-калабрийски:

— Что ты за мужчина, раз не можешь позаботиться о своих женщинах?! Тебе и ружье в руки давать нельзя — ты не пастух, а овца, вот ты кто! Овца!

Потом мы узнали, что синьора Шибетта свою младшую дочь, Мену, тоже записала учиться, и вот мать распорола подол передника, развернула припуск и подшила его заново. Я увидела, как из этого тайника появилась полоска черной ткани, и подумала: наверно, мать всегда знала, что я продолжу учебу. А может, просто привыкла быть предусмотрительной.

5

Когда я была маленькой, отец ходил за город собирать улиток, и я всегда замечала издалека, как он возвращается: светлые волосы блестели на солнце, и папа казался мне большим и сильным, как великан. Однажды утром я проснулась на заре, пока в доме все еще спали, и попросила, чтобы он взял меня с собой. С того дня я стала ему помогать. Мы шли рядом, внимательно разглядывая листья, и, увидев улитку, отец дважды сжимал мне руку легонько-легонько. А я то и дело наклонялась сорвать ромашку. Затем закрывала глаза и беззвучно шевелила губами: любит, не любит, любит, не любит, любит.

А месяц назад, когда мы уже собрались, надели резиновые галоши и взяли ведра, мать взглянула на меня так, словно впервые видит:

— Что за безобразие, юбка сзади задирается! Дай поправлю, так ходить нельзя.

Это была неправда: юбка висела на худых мальчишеских бедрах, но мать не хотела признать, что время идет, а моя фигура все не обретает женские формы.

— Мы же за улитками идем, а не в церковь на праздник, — ответила я. Разгладила руками грубую ткань, показывая, что все в порядке, но в конце концов пошла в ванную, сняла юбку и надела старую, вытянутую, которая закрывала мои костлявые коленки.

Отец ждал меня с ведром и ножиком в руках. Иногда мы ходили не за улитками, а за лягушками, их ловить было сложнее: улитки сидят тихонько в своих ракушках, а лягушки скачут повсюду — сразу видно, у них дурь в голове.

— Я в твоем возрасте уже носила лифчик и чулки, — ворчала мать мне вслед. — Но в мое время все было строго. Нам не позволяли вытворять что вздумается, как нынче. Но парни на меня заглядывались, это да…

Я от изумления даже ведро уронила: мать казалась мне улиткой, а на самом деле была лягушкой.

— Я всегда берегла свою чистоту, — добавила она, — за мной не надо было приглядывать, по пятам ходить. К тому же у нас как было заведено: не дай тебе бог лишний раз рот раскрыть, греха не оберешься. Теперь все иначе, больно много вольностей всяких: радио, кино, танцы. Мы о таком и помыслить не могли. Люди-то только и ждут, чтобы языками почесать. Да тебе расскажут, что там у других, раньше, чем оно случится. Поэтому дочек, как возраст подойдет, прятать нужно. Мужчина-то — разбойник, а женщина что кувшин: кто разбил, тому и досталась.

Я уже нетерпеливо переступала с ноги на ногу — чем позже выйдем, тем меньше соберем: улитки вылезают рано утром.

— Вот тебе, Козимино, нужен битый кувшин? — спросила мать сына, который был еще в пижаме и лохматый после сна.

Он улыбнулся, потому что знал правила брата: следи за сестрой, смотри, чтобы с ней обращались уважительно, а кто попытается обидеть — тому пригрози. А может, Козимино стеснялся своей сестры: бегает еще в короткой юбчонке и сабо носит на босу ногу, ей бы мальчишкой уродиться. Дочка-то у Амалии и Сальво Денаро страшненькая получилась, говорили люди, тощая, угловатая, глаза как две маслины, тонкие губы на широком лице, волосы черные словно вороново крыло — как бы беды от нее не было, вдруг глаз у нее дурной? Всегда одна ходит, вечно растрепанная, знается только с Capo, хромым сынком дона Вито Музумечи. Мать приданое шьет, а дочь так в девках и останется.

Мать брала меня с собой, когда относила работу в хорошие дома, хвасталась, какая искусная рукодельница, и женщины угощали меня печеньем или ломтем хлеба с вареньем, сочувственно гладили по голове — все считали, что мне всю жизнь суждено вышивать приданое другим невестам.

— Да брось, мама. — Козимино потер глаза. — Кто на этот кувшин позарится?

— А вот кто позарится, так тому и быть, — ответила мать. — Лишь бы целая была. А поплачет потом, после свадьбы.

Меня не привлекают свадьбы, не хочу стать как Фортуната, которая позволила Мушакко сделать ей ребенка, пока я ела пасту с анчоусами в доме Нардины. Поэтому по улицам я не хожу, а бегаю: мужской интерес как ветер, но с руками — того и гляди дотянется до меня. Вот я и мчусь, чтобы стать невидимой, несу свое мальчишеское тело и женское сердце, покуда хватает сил, — за всех своих подруг в тесных туфельках и длинных юбках, в которых можно ступать только медленно, мелкими шажками, и за свою сестру, заживо похороненную в собственном доме.

— Все, Олива. — сказала наконец мать. — За лягушками и улитками теперь будет ходить твой брат. Не женское это дето. — Она потянула меня за руку, и мне пришлось сесть.

— Козимино же не умеет. — вмешался отец, потупив взгляд.

— А ты на что? Улиток собирать — и тому научить не можешь? Никакого-то от тебя проку!

Козимино неохотно пошет собираться, потом взял мое ведро и потащился следом за отцом. Я матча смотрела в окно, как они уходили в пале под восходящим солнцем.

6

— Олива! Что ты там ворон считаешь? — окликнула меня мать из кухни.

Я сидела у окна и ждала отца, готовая броситься ему навстречу и узнать, сколько они принести улиток. Вдруг Козимино насобирал больше, чем я?

— Ты воду сменила? — спросила мать, натирая пол.

— Да. — Я притащила ведро в спальню и наклонилась поглядеть на свое отражение в воде.

— Тщеславие — от лукавого, — изрекла мать.

Мне стало стыдно, и я отвела взгляд от ведра. Мать стояла согнувшись и возила по полу шершавой губкой.

— Я тоже была тщеславна в твои годы — а то нет, — и собой любовалась, конечно. Потом это прошло. — Она глухо кашлянула: так мать смеялась. — Ты хорошеешь. парни на тебя заглядываются, а потом выходишь замуж, рожаешь детей — и все проходит.

Я сжала в руке тряпку, присела на корточки рядом с ней и принялась тереть плитку пола. Мать все еще оставалась красивой, а мое лицо было серым и тусклым, как его отражение в грязной воде.

Я вышла в огород за домом вылить воду из ведра, вытерла пот рукой и вернулась.

— У моей матери еще четверо было, кроме меня, все девочки, — продолжила мать. — Две старше, две младше. Сын так и не родился. Отец хотел еще попытаться, но она и слышать не желала. «Пятерых надо замуж выдать, Миммо, пятерых» — так она говорила, показывая ладонь с растопыренными пальцами. Я себя считала самой красивой, тщеславие меня и сгубило.

Откровенность матери меня смущала, и я принялась тереть пол еще усерднее.

— Меня пристроили убирать у одного нотариуса в конторе, надеялись, что на мне женится, ну, не сам нотариус, но хоть клиент или практикант, адвокат, наследник какой богатый… А мне приглянулся молодой человек с Сицилии, он приехал подписывать отказ от наследства. У него в Калабрии дядя умер, одни долги оставил. Парень такой был светловолосый, зеленоглазый, молчаливый, обходительный. Мать мне сказала: «Так ты за одно только красивое лицо, за те двадцать сантиметров, что у него ото лба до подбородка, жизнь себе испортить хочешь?» — Она снова издала хриплый смешок, словно кашлянула. — Но я от нее отмахнулась, ну, вот мы и сбежали. Уплыли ночью. Медовый месяц — какое там! Букет невесты я видала в корабельном клозете, так меня выворачивало! — Она провела рукой по животу, как будто ее все еще тошнило. — Права была моя мать покойница. Умерла она, когда последнего рожала, сына, которого отец хотел. Оба они умерли, упокой Господь их души. А ты должна всегда мать слушать. Я с тебя глаз не свожу, слежу за тобой, даже когда ты меня не видишь. Тщеславие — от лукавого.

Лукавый меня не привлекает. Поэтому я пошла менять воду, когда же вернулся отец, а с ним Козимино с ведром, не осмелилась пересчитать улиток и убедиться, что без меня улов меньше.

7

Лилиана не такая, как я, — она красивая, но про замужество даже не думает. Говорит, что мужчина нужен женщине, как козе баян.

— И как же ты собираешься жить? — спросила я ее, когда мы однажды возвращались из школы. — Мыкаться как неприкаянная? Женщина, если не рожает, с ума сходит — так говорит мать.

Лилиана с улыбкой протянула мне новый журнал, и я спрятала его между книжек.

— Я поеду работать на материк.

— Ты что, всю жизнь хочешь прислугой быть?

— Можно подумать, женщина может только прислугой работать! Я буду депутаткой в парламенте, как Нильде Йотти.

— Кто это? Знакомая твоего отца?

Лилиана вскинула брови в знак превосходства, совсем как в начальной школе, когда она получала звездочку, а я нет. Меня кольнула зависть: я не знала, кто такая эта Нильде, и не слышала даже слова такого — «депутатка». В словаре синьорины Розарии у некоторых слов, таких как министр, мэр, судья, нотариус, врач, не было соответствия в женском роде.

— Отец считает, что перемены должны исходить от нас, женщин с Юга, потому что нас веками приучали молчать, а теперь мы должны научиться поднимать шум, — растолковывала она мне, как ребенку.

— Скандалят только неприличные женщины, — ответила я, потому что так говорит мать.

Лилиана некоторое время шла молча, потом остановилась и, улыбнувшись, взяла меня за руку:

— А почему бы тебе как-нибудь не прийти к нам в сарай на собрание?

— Нельзя, там ведь коммунисты! — ответила я не подумав и сразу устыдилась своих слов.

— Ты даже представить себе не можешь, кто там бывает, — произнесла подруга с загадочным видом.

— Неужели синьора Шибетта? — спросила я, вытаращившись на нее.

— Отец твой приходил, и не раз.

Я заволновалась и сменила тему. Не хотела знать, правда это или нет.

— Если передумаешь, я подарю тебе все журналы, которые есть у меня дома.

В тайнике под кроватью я спрятала тетрадки с рисованными портретами киногероев, разделенных на категории в зависимости от сюжета фильма: «Несчастные брюнетки», «Легкомысленные блондинки», «Скандальные рыжие» (здесь, правда, у меня была только Рита Хейворт), «Чертовки» — это женщины. «Добрые и смелые», «Уродливые и злые», «Несчастные влюбленные», «Неотразимые и опасные» — мужчины. И отдельно красавчик Антонио.

Если Лилиана подарит мне все прошлые номера, я смогу заполнить еще две тетрадки, подумала я, и голос матери, звучавший в моей голове, стал затихать.

— И специальные выпуски? — спросила я на всякий случай.

Лилиана кивнула.

На перекрестке я свернула на грунтовую дорогу и побежала к дому. Потом остановилась и крикнула подруге:

— Тогда я приду, — и опять пустилась бегом.

8

Только я так и не пришла. Но как-то раз после уроков Лилиана пригласила меня к себе домой помочь ей с портретами, и я согласилась — хотела похвастаться, как хорошо рисую. Я думала, что увижу холсты и краски, но она привела меня в темную каморку, где были натянуты бельевые веревки.

— Снаружи так солнечно, зачем вы сушите белье в доме? — удивилась я. А потом разглядела, что на прищепках не белье, а фотографии.

— Иди сюда, — сказала Лилиана и подвела меня к одному из листков, который только что повесила. — Что ты видишь?

Я усиленно всматривалась, но ничего не разобрала и неуверенно ответила:

— Не знаю, тут темно.

— А ты не спеши. Смотреть и видеть — не одно и то же. Глаз нужно тренировать.

Мне вспомнилось, как в начальной школе Лилиана всегда хотела быть первой в классе, хотя сейчас, в средней, я лучше всех склоняла существительные на занятиях синьоры Терлицци. Я прищурилась, как будто пыталась разглядеть игольное ушко, напрягла зрение, и наконец мне показалось, что на белом листке постепенно проступают какие то очертания.

Лилиана улыбалась — она знала этот фокус. Я смотрела так пристально, что на глазах выступили слезы, и сквозь мокрые ресницы мне уже не удавалось рассмотреть, что изображено на бумаге. Поэтому я зажмурилась и потерла глаза. А когда опять открыла их, сразу же увидела лицо: смуглая девочка, волосы растрепаны, ключицы выпирают. У меня екнуло в груди, и откуда-то снизу по всему телу разлился жар.

— Ты меня тайком сняла!

Я опустила глаза. Мне не понравилось, что меня застали в тот миг, когда я об этом не подозревала. А в том, что Господь Бог создал меня страшненькой, моей вины нет. Лилиана развесила еще несколько коричневых пленок, которые закручивались, как змеиная кожа.

— Тебе не нравится фотография?

— Ну как сказать…

— Ты думаешь, снимок плохой?

— Наоборот, хороший, потому-то он мне и не нравится.

Вот я отняла мячик у мальчишки, дразнившего Capo за его хромоту, и со всех ног бросилась бежать, а потом остановилась, чтобы подобрать камушек и швырнуть его, — ни дать ни взять чернявая обезьянка.

Лилиана улыбалась, но я продолжала сердиться.

— Я себя в первый раз вижу, а смотреть на себя нехорошо. Красотка собой любуется, дурнушка с мужем милуется — так говорит мать. — Я повернулась и снова подошла к висевшему на веревке снимку.

Лилиана открыла коробку и стала в ней копаться. Достала маленькое зеркальце с деревянной ручкой, на обратной стороне у него было изображено лицо тряпичной куклы с коричневыми шерстяными косичками.

— На, возьми, — сказала Лилиана.

Я оттолкнула зеркало рукой, но подруга настаивала, и я наконец согласилась посмотреть на себя.

Губы пухлые, не такие, как у Лилианы, но уже и не детские, глаза по форме напоминают тонкие длинные листочки с черными маслинами посередине, нос маленький и прямой, ресницы пушистые. Мать сказала неправду: я вовсе не страшненькая.

— Мне надо идти, — вымолвила я.

— Зеркало забери с собой, это подарок, — сказала Лилиана, продолжая разматывать пленку.

Я засунула зеркальце за пояс юбки, словно старалась спрятать его от мамы, сделала пару шагов к выходу, но вернулась и внимательно разглядела лицо, смотревшее на меня с державшегося на прищепках листка. И оно уже не показалось мне чужим.

— Почему ты решила сфотографировать именно меня?

Лилиана схватила меня за руку тоненькими пальчиками, так непохожими на мои — смуглые, узловатые, как корни магнолии.

— Пойдем покажу.

С этими словами она повела меня в совсем темную комнату без окон. Там повсюду — на стенах, в коробках на полу — были фотографии: Лилиана играет со светловолосой куклой; мясник Джеппино точит ножи в лавке; трое неопрятных парней с ружьями целятся в женщину на балконе; священник снимает облачение; две девочки, опустив глаза, проходят мимо парня, явно свистящего им вслед.

А вот и мы с Лилианой идем домой из школы. Мне показалось, что на одной фотографии был запечатлен мой отец, хотя, может быть, совсем другой крестьянин шел вдали на фоне заката.

— Это мой папа снимает, — сказала Лилиана. — Иногда он посылает фото в газету, и ему хорошо за них платят.

— Таких лиц тысячи, — отозвалась я. — Что в них красивого?

Среди черно-белых снимков крестьян в драной обуви и женщин в платках угольного цвета было изображение лежащего на улице человека, накрытого белой простыней с темным пятном посередине, из-под которой торчали ботинки. А еще фотография с тремя покойниками на площади, без простыней и в луже черной крови. Я закрыла глаза руками.

— Снимать мертвых — кощунство, — заметила я.

— Отец старается выхватить сцены из жизни, а в ней всякое бывает, даже такое, на что смотреть не хочется.

— Мне пора, — сказала я.

В тесной комнате было слишком жарко. «Тщеславие — от лукавого», — повторял мамин голос в моей голове.

9

Когда я вернулась домой, матери не было. Она пошла к соседу Пьетро Пинне совершать бдение у гроба его отца, который умер в возрасте восьмидесяти пяти лет. Правила похорон: одевайся в черное, выражай соболезнования и плачь по-настоящему. Когда у нас в городе кто-то умирал, мать всегда звали читать молитвы, потому что она умела плакать даже над незнакомыми. Домой она приходила со спокойным лицом, словно омывалась в этих слезах.

Я закрылась в комнате, отодвинула доску под кроватью, чтобы спрятать зеркальце Лилианы, и мне в руки упал тюбик помады. Я открыла его и выдвинула крошечный столбик блестящего красного цвета. Приложив ухо к двери, я убедилась, что никто меня не застанет за самолюбованием. Затем, глядя на свое отражение, вытянула губы и втянула щеки, как кинозвезды на афишах. Провела помадой по губам, и они сразу покраснели. Провела еще раз, и у меня захватило дух, а по коже побежали мурашки. Мои губы теперь выделялись посреди темного овала, словно поглотили все остальные черты лица. Неужели это мой рот? А это лицо в центре, в деревянной оправе, в самом деле мое? Я подняла подбородок, прикрыла глаза и поднесла зеркало к губам, но, ощутив холодное прикосновение стекла, со стыдом опустила зеркало. На стекле оста лось красное пятно, отдаленно напоминающее сердечко. И тут я почувствовала боль внизу живота, она охватила поясницу и стала подниматься по позвоночнику, как будто внутри что-то закипело. Я подумала, что это меня лукавый наказал. Может, теперь я забеременела, как Фортуната, и меня нужно срочно выдать замуж, прежде чем родится ребенок.

Я побежала в ванную и принялась тереть губы, пока их не стало саднить.

За ужином мать даже не упомянула, что я замаралась, и тарелки мыла со счастливым видом: после оплакивания мертвых она улыбалась. Значит, это неправда, что она не сводит с меня глаз.

10

В сарае было темно и пахло рыбой. Лилиана сидела в первом ряду с открытой тетрадкой на коленях, приготовив ручку. Собрание уже началось, и я притулилась у самой двери. Антонине Кало стоял в центре, говорил он мало и всем смотрел прямо в лицо, а это неприлично, особенно если перед тобой женщина, — так говорит мать. К счастью, я спряталась за кучей старых сетей, и его взгляд до меня дотянуться не мог. Из женщин были только несколько вдов, которые после смерти мужей, даруй им, Господь, Царствие Твое, получили возможность делать что хочется. Меня привлекают вдовы, потому что они принадлежат только самим себе.

У Кало был высокий, почти женский голос, он со всеми говорил мягко, никого не упрекая. Собрание было скучное, и я не понимала, почему мать запрещала мне сюда ходить, но теперь я не могла уйти — запуталась в груде сетей. Кало задавал уйму вопросов. Самых простых. Что такое женщина? Что такое мужчина? Чем каждый из них занимается? Это даже дети малые знают: женщины хлопочут по хозяйству дома, а мужчины ходят на заработки. Все отвечали по-своему, а Лилиана все записывала, совсем как на уроках синьоры Терлицци. Иногда присутствующие начинали спорить, тогда Антонино Кало своим тонким голоском объяснял, что ругаться ни к чему, что мы тут собрались с целью увидеть и понять друг друга. Но зачем тогда выражать свое мнение, если остается неизвестным, прав ты или нет? Вот синьорина Розария, например, всегда делала замечание, если мы отвечали неправильно. Это, конечно, неприятно, но так хоть научиться чему-то можно. Однажды, когда мы разбирали предложения, она продиктовала: «Женщина равна мужчине и обладает такими же правами». И мы все склонились над тетрадками и стали выполнять задание: «женщина» — имя существительное, нарицательное, единственное число, женский род. Но мне это показалось как-то странно: женский род, единственное число.

— Синьорина Розария, тут ошибка, — осмелилась заявить я.

Учительница дотронулась до своих густых и пышных рыжих волос, которые всегда носила распущенными.

— Что ты имеешь в виду, Олива? Поясни.

— Женщина никогда не бывает одна, — ответила я.

— Одна женщина, две женщины. — Синьорина Розария стала загибать пальцы. — Единственное число и множественное.

Но меня она не убедила.

— Женщины в единственном числе не бывает. Если она дома, с ней дети, если выходит на улицу, то идет в церковь, или на рынок, или на похороны, и там она всегда с другими женщинами. А если рядом нет женщин, тогда нужно, чтобы ее сопровождал мужчина.

Рука учительницы с накрашенными красным лаком ногтями замерла в воздухе, и синьорина Розария наморщила нос — она всегда так делала, когда размышляла.

— Лично я никогда не видела, чтобы женщина была одна, — робко продолжила я.

Вздохнув, синьорина Розария продиктовала новое предложение, и мы снова склонились над партами и стали выводить буковки. Я решила, что сказала несусветную глупость, потому и ответа не заслужила, но после звонка, когда мои одноклассницы выходили, учительница позвала меня к своему столу. Ее волосы вблизи пахли так, что я почувствовала внутри волнение и подумала, что мужчины, наверно, ходят за ней по пятам, чтобы ее понюхать.

— Возможно, ты права, Олива, — проговорила она. — Но грамматика, пожалуй, нужна в том числе для того, чтобы менять жизнь людей.

— А что это значит?

— Что от нас зависит, может ли женщина быть одна, и от тебя тоже.

Она провела ладонью по моему лицу, пальцы у нее были нежные, как бархат. Мы вышли из школы и направились каждая в свою сторону: я, как обычно, прыснула бегом, а она гордо поплыла, сопровождаемая мужскими взглядами.

В конце года к нам в класс явился директор и сказал, что синьорина Розария перевелась в другую школу и у нас будет новый учитель. Сразу поползли слухи, и все судачили разное: что у нее был любовник, и даже не один, что ее уличили в связи с юношей гораздо моложе нее, что она забеременела и тайно избавилась от ребенка, что у нее были отношения прямо с директором и поэтому ей пришлось уехать из Мартораны. Но директор остался на месте.

Не знаю, может быть, синьорина Розария тоже ходила на собрания в лодочный сарай, сидела в первом ряду рядом с Лилианой, высказывала свое мнение вслух, трясла пахучими кудрями. Без всякого стыда.

— А что вы скажете, если женщина будет работать? — спросил Кало.

Он говорил не на местном наречии, а на грамотном итальянском, все слова произносил четко, как Клаудио Вилла, который пел «Мама, я так счастлив». Когда он задавал вопрос, сначала обычно никто не отвечал. Слышался только шепоток, легкий, как дыхание, — молчаливый шелест людского осуждения. Кто-то смеялся, толкал соседа локтем, женщины, которых было мало, смотрели в пол, Лилиана отрывала ручку от бумаги и ждала. Потом кто-нибудь начинал с шутки, чтобы рассмешить собравшихся.

— Женщина, Кало? И на какую же службу она поступит? — ухмыльнулся на этот раз невысокий крепкий мужчина, со спины похожий на галантерейщика дона Чиччо.

— Завербуется в армию? — фыркнул какой-то длинный парень в углу и подмигнул соседу.

— Я не знаю, — ответил Антонино Кало с той же интонацией. — Как по-вашему, какое дело ей подойдет?

Все молчали, как будто впервые задумались об этом.

— Прислуживать в чужом доме, — ответил самый молодой парень в светло-голубом пиджаке.

— Шить. Прически их сестре делать. То, чем можно дома заниматься, — подхватил другой юноша из противоположного угла.

— Значит, вы полагаете, что женщины могут трудиться только дома? — спросил Антонино Кало, не уточняя, какого мнения придерживается сам. Он давал другим возможность говорить и таким образом наталкивал людей на размышления, и они переставали хихикать.

— Очень ответственная работа для них не подходит. Вот, например, вы можете представить женщину в судейской мантии? — спросил мужчина, похожий на дона Чиччо.

— Все вразнос пойдет, — хмыкнул мужчина, сидевший рядом.

— А если вдруг закон поменяется и женщинам разрешат занимать судебные должности? — вставила Лилиана.

— Не только в законе дело, — ответил какой-то кудрявый брюнет с букетиком жасмина за ухом, раньше я его не видела. — Женская природа отличается от мужской. Бабы — народ легкомысленный, капризный, а несколько дней в месяц вообще ничего не соображают. Предположим, именно в такой день нужно выносить приговор, что тогда? А ну как она отправит невиновного в тюрьму?

— Но ведь женщины могут преподавать, — возразила Лилиана. — Работают же они в школе, а это тоже очень ответственное поприще. Значит, и другие профессии смогут освоить.

— Учительницы, стало быть? — презрительно фыркнул кудрявый парень. — Как та рыженькая, что со всеми кокетничала? — Он подмигнул приятелю и принялся играть с апельсином, подкидывая его и ловя на лету.

Мужчины засмеялись, а я почувствовала, что у меня горит лицо, как будто меня отхлестали по щекам.

— Вот ведь бесстыжая была девка! — выкрикнула вдруг женщина рядом со мной.

Я не выдержала и прошипела сквозь зубы:

— Завистница!

— Кто это завистница? — встрепенулась та.

— Кто умеет только ярлыки клеить на людей, которых даже не знает, — ответила я дрожащим от злости голосом.

— У нас теперь и всякой мелюзге слово дают?

— Ну, если уж старым девам можно…

Все повернулись ко мне. Лилиана что-то прошептала отцу на ухо, и он опознал меня в моем убежище.

— Давай, Оли, говори, мы слушаем.

— Мне нечего сказать, — смущенно пробормотала я.

Лилиана со своего места на другом конце сарая подала мне знак рукой: мол, говори.

— Синьорина Розария… — начала я, но сразу смешалась.

— Ты у нее училась? — спросил Кало и сделал пару шагов в мою сторону.

Я кивнула.

— Значит, ты ее хорошо знала.

— Она у нас преподавала четыре года. Потом ее… Она уехала.

Я оглядывала мужчин, чтобы понять, у кого уже прошла охота зубоскалить, а у кого нет. Антонино Кало не торопил меня и терпеливо ждал.

— Синьорина была смелая, а вовсе не бесстыжая. Мы с ней изучали таблицу умножения, спряжение глаголов, части речи, она рассказывала про Древний Рим и столицы областей.

Все молчали. Кало стоял и смотрел на меня, ожидая, что я еще скажу.

— Она говорила, что женщина и мужчина равноценны, — продолжила я. — Что женщина должна обладать той же свободой…

— Ну как есть бесстыжая! — громко произнес кудрявый и спрятал апельсин в карман.

Он посмотрел прямо на меня, и я его узнала: это был сын кондитера, чуть постарше меня. Когда я была совсем маленькая, то заходила к ним в лавку, а он брал на кончик ножа крем из миски и давал мне пробовать. Сладкая смесь таяла у меня на языке, и по телу разливалось приятное тепло. А потом он куда-то пропал, и моим любимым лакомством стали миндальные пирожные.

— Будьте добры, не перебивайте девочку, — вмешался Кало спокойным тоном. — Олива, продолжай, пожалуйста.

— Если синьорина Розария не конфузилась на людях, то не потому, что была такая, как вы говорите. — Я осмелела. — Просто ей нечего было стыдиться, она никому ничего плохого не сделала. Это вы ей сделали плохое.

Паренье апельсином улыбнулся мне и беззвучно похлопал ладонями. Мужчины зашушукались, сидевшая рядом старуха закуталась в шаль и ушла. Собрание было окончено, но никто не двигался с места. Все ждали, что скажет Кало.

— Итак, сегодня мы, пожалуй, можем закончить словами Оливы, которая напомнила нам о том, что стыдиться следует, только когда причиняешь другим вред, совершаешь дурной поступок, преступление. И еще, если я правильно понял, трудно судить о человеке, когда знаешь его только по слухам. Верно, Олива?

Я услышала эти слова, уже проталкиваясь к выходу. «Верно, Олива?» Я не знала, верно это или нет. Я не знала даже, что заставило меня, девочку, которая всегда старалась быть незаметной для взрослых, вот так выступить перед всеми. Зачем я вообще пришла в этот сарай? Из-за обещанных Лилианой журналов, из-за того, что здесь бывал мой отец, или чтобы убедиться, что мать не может следить за мной повсюду? Пока я бежала домой, я тоже чувствовала себя бесстыжей.

11

Задыхаясь, я добежала до конца грунтовой дороги. У крыльца паслись не запертые в вольере куры, словно дети, которые не хотели идти на урок.

— Кыш, кыш! — Я хлопала в ладоши, а им хоть бы что, они только пялились на меня. — Да кто вас выпустил?.. Козимино! — крикнула я. — Почему куры во дворе гуляют?

Но Козимино я не дозвалась: вечно он где-то шатается, и никто ему слова не скажет. Мамы тоже дома не было — она ушла отдавать готовое шитье синьоре Яннуцце, у которой прошлой зимой от воспаления легких умерла дочка, моя ровесница. «Я не возьму тебя с собой из уважения к синьоре Яннуцце», — говорила мать, собираясь к ней. Можно подумать, наличие живой дочери оскорбляет синьору Яннуццу. Но я была довольна, потому что благодаря этому иногда оставалась одна. Если бы мать так не заботилась о соседке, я бы и в лодочный сарай пойти не смогла.

— Кыш, кыш. — Я опять стала подталкивать кур к вольеру. — Белянка, Зеленушка, Чернушка, Пеструшка… — Я пересчитала их: к счастью, все были на месте. — Ай, славные какие, никто не сбежал.

Я загнала птиц в курятник и закрыла сетчатую дверь; куры тут же начали весело носиться туда-сюда, как будто радовались, что сбежать не удалось.

— Славные, — повторила я, — славные дурынды, мозги у вас и правда куриные. Клетка вам милее свободы.

Куры поглядывали на меня и тупо дергали головами вперед-назад: что они знают о свободе, эти существа, которые родились и выросли в клетке? Мне даже стало их жалко. Кто всю жизнь провел в тюрьме, о независимости даже понятия не имеет.

— Правда, Чернушка? Правда, Пеструшка?

Да и что делать курице на воле? Я снова вспомнила про синьорину Розарию. Куда она отправилась, когда ей пришлось оставить школу и наши края? Чем занялась после того, как открыли вольер?

«Предалась бесстыжей жизни», — зазвучало у меня в голове. Это были чьи-то чужие мысли. Одного из тех мужчин, которые грубо насмехались или даже свистели вслед, когда синьорина Розария шла через площадь, или одной из тех сплетниц, которые только и делают, что перемывают кому-нибудь кости. Я не такая, думала я, но они прочно угнездились во мне. Я — Олива Денаро, и вместе с тем я как будто одно целое с ними: с беззубой старухой, сидевшей рядом со мной в сарае, с кумушками в черном, которые собираются вместе читать молитвы, со школьницами в длинных юбках, не поднимающими глаз, с Крочифиссой, хвастающейся тем, что у нее наступили эти дни. И моя мать — тоже часть меня, однажды я стану такой, как она, и даже не замечу этого. Все мы, женщины, куры. А меня не привлекает курятник.

— Так вам и надо! Нужно было вовремя убегать!.. Кыш, кыш! — закричала я, опять открывая дверцу. Бедные испуганные курицы метались по вольеру, а я пыталась их выгнать.

— Да они же куры, а не заключенные! — раздалось у меня за спиной.

Я вздрогнула и с колотящимся сердцем резко обернулась.

Из тени вышла Лилиана и направилась ко мне.

— Ты пришла опять тайком фотографировать?

Я же сказала: мне не нравится, когда меня снимают, нехорошо это.

— Я рада, что ты была на собрании… — Лилиана улыбнулась и поглядела на меня так, как я только что смотрела на кур. — Я принесла, что обещала, и еще вот это. — Она протянула мне стопку журналов; сверху на ней лежал желтый конверт.

Я взяла его двумя пальцами; в моей семье никто никогда не получал писем в таких конвертах.

— Там фотография, которую ты видела, когда приходила ко мне. Кажется, она тебе понравилась.

— Нет, я сказала, что я на ней похожа.

— Можешь принять подарок от подруги? Да или нет?

Я не успела ответить: в глубине переулка появился темный силуэт матери. Она шла опустив голову, как будто ее тащили куда-то против воли, причиняя боль. Ей все приносит страдание: свет, проникающий утром в комнату сквозь шторы, храп отца, моя чрезмерная худоба, работа на земле, засуха, нерожденный ребенок моей сестры, игольное ушко, которое с годами становится для нее все меньше, лень Козимино, молчание, суета, ее мать, добрая душа, предупреждавшая не связываться со светловолосым парнем, у которого ни кола ни двора, нынешние времена, прежние времена, жизнь, которая проходит, людские пересуды, холод, жара, злые на язык кумушки — все и всё повинны в ее несчастье.

— Олива! Оли! Ты почему во дворе? С кем ты говоришь? Ну-ка в дом, уже темно, не дай бог кто тебя увидит!

Я засунула конверт за резинку на юбке и отступила назад.

— Добрый вечер, синьора Денаро, — вежливо поздоровалась Лилиана.

— Доброй ночи, — ответила мать, не глядя на нее, и скрылась за дверью.

Лилиана молча стояла на пороге с журналами в руках. Я повернулась и побрела в дом, как курица в курятник.

12

— Во имя Отца, и Сына, и Святого Духа. Аминь.

— Аминь.

Синьора Шибетта пригласила нас читать розарий в первый понедельник месяца. Правила розария: перебирай четки, повторяй молитвы, жди, пока все закончится.

Я бы в то утро лучше в школу пошла, но избежать розария было нельзя, потому что май — месяц Мадонны, а еще я расплачивалась за визит Лилианы. Конверт со своей фотографией я спрятала в тайник, положив рядом с зеркальцем, помадой и рисунками кинозвезд.


— …сошел во гроб, и был погребен, и в третий день воскрес из мертвых…


Мать в тот вечер сказала, что коммунисты безбожники, что Лилиана — плохая компания и из-за нее меня могут забрать из школы, потому что не надо женщине много знать.


— …прости нам долги наши, как и мы прощаем должникам нашим…


— Ты хочешь, чтобы о нас судачили? — спросила она, когда мы зашли в дом.

— Неужели и обо мне будут сплетничать? Я же маленькая, — ответила я.

— Есть у тебя эти дела, нет, неважно, теперь тебя заметили.

В Марторане вся жизнь как на ладони, подумала я: ты видишь, тебя видят. И каждый в глазах других хочет казаться лучше, чем есть.


— …ныне и в час смерти нашей. Аминь.

— Аминь.


Нора и Мена, дочери Шибетты, одна полная, другая тощая, сидели по обе стороны от матери, и втроем они напоминали ворону с расправленными крыльями. Шибетта с мужем уже год как подыскивали девушкам партию, но пока никого на примете не появилось. Читать розарий пригласили еще вдову Рандаццо; у нее был единственный сын, а муж умер от сифилиса — это дурная болезнь, так говорит мать, но вдова всем рассказывает, будто ее мужа свели в могилу слабые легкие. Сына Рандаццо зовут Эджидио, он приземистый и лысый, но Шибетта и его присматривает для одной из дочек, наверно для тощей, так говорит мать. Шибетта и ее дочки восседали на коричневом диване с видом жен-мироносиц. У противоположной стены на жесткой и неровной деревянной лавке устроились мы с матерью и Милуцца, девочка, которая ходила со мной в начальную школу, — совсем крошкой она осиротела, и Шибетта взяла ее к себе в дом как компаньонку. На самом деле компанию она составляла кастрюлям на кухне и метлам в чулане. Шибетта ее служанкой сделала и хочет, чтоб она ей по гроб жизни прислуживала, так говорит мать.


— И ныне, и присно, и во веки веков. Аминь.

— Аминь.


Полная дочка Шибетты постоянно вздыхала и вытирала пот, капли со лба катились у нее по шее и затекали в ложбинку между больших, как белые дыни, грудей. Синьора Шибетта, седая высокая женщина с мышиным лицом, читала молитвы, а мы повторяли. Мужа ее заставили на ней жениться, потому что ее отец, упокой Господи душу его, застиг их, когда они разговаривали наедине за конюшней. Будущий супруг тогда был красивым парнем и сперва отказался. Но потом отец Шибетты, девичья фамилия у нее была Буттафуоко, убедил его кнутом и пряником, так говорит мать. А брак у них удался, муж получил деньги, а семья Буттафуоко — пристойное родство. Внакладе никто не остался.


— Первая скорбная тайна…


Синьора Шибетта воздела руки и принялась читать нараспев «Моление о чаше», потом последовали «Отче наш» и десять «Аве Мария». Вразнобой зазвучали голоса присутствующих, и скоро в комнате загудел нестройный ропот. Дочери Шибетты воспользовались этим, чтобы поделиться последними сплетнями. Вдова Рандаццо между двумя «Аве Мария» успевала задать вопрос то худой сестре. то полной: «А она что?», «Кто, дочка Чиринна́?»

Синьора Шибетта делала вид, будто не слышит этого, и, сложив ладони, неразборчиво бормотала литанию. Каждый тянул свою песню.


— Вторая скорбная тайна…


Голоса затихли одновременно, и Шибетта заголосила о бичевании Иисуса. Потом снова зазвучала «Аве Мария» и продолжился обмен слухами.

— Пять раз пырнула ножом полюбовницу мужа своего, — сообщила вдова Рандаццо, растопырив пальцы.

— Тоже мне тайна. Каждая собака знала, что у мужа Агатины в большом городе вторая семья, — беспечно бросила Нора.

— Оказалось, что он детям и там, и тут дал одинаковые имена, чтобы не запутаться. Агатина как услышала об этом, побелела вся, взяла нож, села в автобус и ее, соперницу-то, прямо средь бела дня, при всех и порезала, — рассыпалась в подробностях Рандаццо.

— Боже мой, ее теперь посадят? — вскрикнула Мена, закрывая лицо руками.

Мать злобно зыркнула на нее, и та заговорила тише:

— А соперница, что с ней?

Вдова пробормотала вполголоса пару молитв, чтобы ожидание подогрело интерес.

— Обошлось. И Агатина избежит тюрьмы, — произнесла она наконец.

Милуцца, которая сидела дальше всех, пристально смотрела ей в лицо, чтобы прочитать ответ по губам.

— Преступление чести, — изрекла Рандаццо. — Закон на ее стороне.

Все принялись обсуждать происшествие и делиться мнениями, а моя мать стала молиться усерднее, чтобы не слышать этих толков. Синьора Шибетта продолжала чтение молитв, не обращая на товарок внимания, потому что все это уже знала.


— Третья скорбная тайна…


Когда мы снова начали перебирать четки, полная дочь Шибетты бросила на меня взгляд и толкнула локтем сестру.

— Представляешь, ее видели на собрании коммунистов в сарае, — сказала она намеренно громко, чтобы моя мать услышала.

Но та продолжала читать молитвы.

— Кого, Оливу? — спросила тощая, четко выговорив мое имя.

В тишине между молитвами все глаза обратились на меня. И взгляд моей матери тоже. Я почувствовала, как вспыхнули щеки, и заволновалась. Потом возобновился шум, но все прислушивались к слонам толстой сестры. А девица, набивая себе цену, ненадолго умолкла и вытерла катившуюся по носу каплю пота.


— Четвертая скорбная тайна… — произнесла мать, воздев руки к небу.


— Залетела ворона в высокие хоромы… — изрекла вдова Рандаццо и кашлянула, чтобы привлечь внимание моей матери.

— Скажи, кто твой друг… — шепнула тонкая.

— Раньше хоть с хромым сыном Музумечи водилась. А теперь с коммунистами связалась.

— Говорят, она эту бесстыдницу защищала.

— Тоже, небось, хочет политикой заниматься.

— Да ну? Молоко еще на губах не обсохло.

— Обсохло, обсохло уже.

Они уже не пытались приглушать голоса и наблюдали за нами. Именно за этим нас и пригласили.

Моя мать делала вид, что ничего не замечает, но суставы ее пальцев побелели — так сильно она стискивала руки. Казалось, кожа вот-вот порвется, кости обнажатся и треснут от напряжения.

Милуцца неподвижно смотрела в пол; видимо, она таких сцен нагляделась: Шибетта с дочерьми восседает на своем коричневом диване, а местные женщины отданы им на растерзание, как бедные христиане львам в Колизее.


— Пятая скорбная тайна: был Иисус распят и умер на кресте. — Синьоре Шибетте пришлось кричать, чтобы заглушить голоса сплетниц.


На мгновение все стихло, затем опять зазвучала «Аве Мария». Я развела сложенные для молитвы ладони и опустила руки на колени. Слова жгли мне рот. Я ни с кем не связывалась. Сама не знаю, зачем пошла в тот сарай. Это была ошибка. Не буду больше с ними знаться, даже с Лилианой. Вот что я хотела сказать этим святошам, но рот не открывался, будто челюсть свело.


— Господи, помилуй! — воскликнула наконец Шибетта.

— Господи, помилуй, — повторили хором остальные.

— Сыне Божий, помилуй, — произнесла она.

— Сыне Божий, помилуй, — повторили женщины.


«Благородные дамы, помилуйте, — твердила я про себя. — Я не бесстыжая, не выгоняйте меня из Мартораны, как синьорину Розарию. Что я такого страшного сделала? Даже Агатине, которая пять раз ударила соперницу ножиком, обещано снисхождение на суде, почему же в этой комнате судят так строго?»


— Святая Мария, молись о нас.

— Святая Богородица, молись о нас.

— Пресвятая Дева, молись о нас.


Моя мать тоже истово взывала к Богородице, словно просила ее спуститься на землю и немедленно все уладить.


— Матерь пречистая, молись о нас.

— Матерь целомудренная, молись о нас.

— Матерь непорочная, молись о нас.


Я присоединилась к хору: «Мать моя, услышь меня! Я такая же, как все, я Олива, девочка, бегающая по улице в сабо. Я ничего не знаю про женщин и мужчин. Кто должен работать, кто нет. Кому полагается зарабатывать деньги. Кто обязан сидеть дома, а кто волен гулять где вздумается».


— Дева премудрая, молись о нас.

— Дева досточтимая, молись о нас.

— Дева достославная, молись о нас.


Произнося слово «Дева», они вытягивали губы. Как будто говорили про меня.


— Дева всесильная, молись о нас.

— Дева милосердная, молись о нас.

— Дева верная, молись о нас.


Ритм молитвы словно хлестал меня по щекам. И вдруг в животе заболело так, что я не смогла усидеть на месте и вскочила. Литания на мгновение прервалась. Все посмотрели на меня, даже синьора Шибетта. А что моя мать — не знаю, я стояла к ней спиной. Я представила ее лицо, прищуренные глаза и зеленоватую жилку, которая вздувалась у нее на виске, когда она злилась. Меня скрутило.

— Я не разбитый кувшин! — крикнула я.

Больше ничего выговорить не получилось, я задыхалась в этой комнате. Повернувшись к матери и Милуцце, а потом снова к Шибетте и ее дочерям, я поразилась: казалось, все они на одно лицо. «Женщины в Марторане ничем не отличаются друг от друга, — подумала я, — одна и та же одежда, прическа, походка, одинаково жмутся к стенам, глаза как щелочки, потому что привыкли всегда сидеть в темноте, взаперти».

Я медленно подошла к двери, открыла ее, и солнце хлынуло мне в лицо. За спиной снова монотонно зазвучали голоса молящихся:


— Царица семьи, молись о нас.

— Царица мира, молись о нас.


«Молись о нас», — тихо повторила я, перекрестилась и побежала по улице. Быстро-быстро.

13

Вокруг шумел город, каблуки моих туфель стучали по камням. Волосы растрепаны, юбка, как обычно, задирается выше колен, но на этот раз я бежала не от мальчишек, которые гнались за мной с рогаткой, а от пересудов, от стыда, от матери. Мое тело не желало созревать, хотя для других я уже стала взрослой женщиной. Я больше не была невидимкой — за мной наблюдали, меня осуждали.

Всю жизнь где-то рядом со мной всегда звучали тихие, словно принесенная ветром песенка, слова, к которым я не прислушивалась. Теперь их произносят, чтобы задеть меня. Пока я увлекалась детскими играми, они смутно журчали поблизости, теперь же собрались в осиный рой и ринулись на меня. Синьорина Розария была права: слова — это оружие. Не только замысловатые, но и самые простые, знакомые любому малограмотному человеку.

Синьора Шибетта со своими дочками ужалили меня первыми. И потому я бежала — чтобы приглушить боль от укусов. Как же быстро пришлось бежать синьорине Розарии, как далеко ей случилось уехать? Я представляла, как она спешит по большому городу, где снуют троллейбусы и сотни машин, — ее волосы распущены, губы накрашены, как у кинозвезды. В моих фантазиях ее наконец-то никто не замечал, и ни один мужчина не останавливался, не указывал на нее пальцем и не свистел вслед. Правда, осиные укусы, наверно, еще болели.

Бегом я добралась до моря, но на пляже было пусто, и я испугалась, вернулась на дорогу, ведущую в центр города, и даже не заметила, как оказалась у дома Capo. Его отец, дон Вито Музумечи, когда-то был одним из самых привлекательных юношей в Марторане: темные как смоль волосы, голубые глаза, — женщины просто с ума по нему сходили, а он взял в жены ничем не примечательную Нардину. Тогда стали поговаривать, будто он выбрал невзрачную девушку, потому что только выглядит здоровым, а на самом деле хворый и не может иметь детей. Но вот родился Capo, и все сразу решили, что на него ребенок совсем не похож, так говорила мать. Capo и правда был рыжим, кареглазым и с родинкой на левой щеке. У моих подружек эта родинка вызывала отвращение, а мне она казалась похожей на спелую землянику и хотелось потрогать ее губами и узнать, какая она на вкус.

Capo, прихрамывая, вышел мне навстречу из столярной мастерской отца.

— Что случилось? — спросил он.

— Ничего, а что?

— У тебя встревоженный вид.

Я вытерла пот со лба и села на нашу лавку. Мы выросли в его дворе: играли со стружками, представляя, будто это волосы разного цвета, — он брал ворох ореховых стружек, сыпал себе на голову и становился брюнетом, как дон Вито, а я выбирала еловые, чтобы стать блондинкой, подобно моей сестре. Потом мы носились как угорелые и падали в сено, двигая руками и ногами, будто летали, а затем лежали и смотрели на облака. Capo указывал пальцем в небо:

— Видишь? Там овца!

— Да нет, — отвечала я, — это собака.

— Ну где же собака?

А облако уже уносил ветер.

— Это олень! Смотри, вон рога…

Порыв ветра — и белое облако вытягивалось в полоску.

— Нет, нет, змея, — тут же говорил Capo.

— Не овца, и не олень, и не змея, — настаивала я.

— А что же тогда?

— Морплоний, — серьезно говорила я.

— Что-что?

— Морплоний, — не моргнув глазом повторяла я.

— Не дури мне голову, такого животного не существует! — Он, однако, не был в этом уверен, поскольку учился только в начальной школе.

— Ну как же? Вон у него рога. Это двурогий морплоний.

— Ах так? Ну и как выглядит этот твой двурогий морплоний?

— Разве ты сам не видишь? Как облако! — смеялась я.

Сейчас Capo опустился рядом со мной на скамью. Я хотела рассказать ему про осиный рой, про розарий и скорбные тайны, но не нашла слов. Лишь провела рукой по его волосам и смахнула остатки опилок. Мы сидели молча. Выглянула Нардина:

— Capo, иди, все готово! — Заметив меня, она пригладила вьющиеся волосы. — Здравствуй, Олива! Ты как раз вовремя: я приготовила твою любимую пасту с анчоусами.

О чтении розария у Шибетты я ничего не сказала, хотя Нардина меня бы поняла — ее, наверно, нередко жалили осы.

14

Мы поели. Так как было очень жарко, в доме закрыли ставни, и Нардина с доном Вито решили прилечь. Capo хотел еще посидеть во дворе, но я спешила домой и потому попрощалась. Все вокруг пожелтело и раскалилось от солнца. Я шла вдоль стен, чтобы в тени домов хоть немного спрятаться от зноя. Мир, казалось, опустел.

В конце улицы, перед развилкой, где начиналась дорога, ведущая на площадь, я увидела того самого парня с апельсином, который был на собрании в сарае. Он подошел к фонтану и подставил под струю голову. Вода текла ему на лицо и капала с кудрявых черных волос. Потом он выпрямился, зачесал обеими руками волосы назад и вставил за ухо веточку жасмина. Он был весь в белом. Заметив меня на другой стороне площади, он поклонился. Я быстро пошла в том направлении, не глядя ему в лицо. Он вытащил из кармана апельсин и начал снимать с него кожуру. Сунув палец между дольками, разделил фрукт пополам, обнажив красную мякоть.

— Возьми, он сладкий, — сказал он, протягивая мне руку.

Я оглянулась, но на улице никого не было. Только я и он.

Потом он поднес апельсин к лицу:

— От него во рту свежесть, видишь? Вот так надо. — Он вонзил в половинку цитруса зубы, коснулся его языком и всосал так, что осталась только белая шкурка.

— А это твоя часть. — И он протянул мне вторую половину. — Тебе ведь в детстве нравился сладкий творожный крем?

Я взяла фрукт в ладонь: он был еще теплым от его пальцев и влажным от сока. От резкого запаха в носу защекотало, меня стало подташнивать, и в тот же миг я почувствовала острую боль внизу живота.

Я сильно сжала губы. Женщина, которая улыбнулась, уже сказала «да», так говорит мать. Он смотрел на меня не отрываясь, словно любовался смуглым худым лицом с маленькими черными глазками, и я испугалась. Чтобы прогнать страх, стала вспоминать склонение латинского слова: rosa, rosae, rosae. Я столько раз твердила его перед сном, что это стало моей молитвой. «Rosa, rosae, rosae, rosam, rosa, rosa», — непрерывно напевала я про себя, для себя, до тех пор, пока парень не подступил ко мне так близко, что я почувствовала запах жасмина, торчавшего у него за ухом.

— Rosae, rosarum, rosis, — крикнула я ему громко, будто ругательство, и выставила вперед ладонь с апельсином, чтобы он больше не приближался. Потом занесла руку и со всей силы, как в детстве, когда запускала камни из рогатки, кинула в него половинку фрукта.

Сладкий снаряд врезался ему в бедро, красная мякоть потекла по белым брюкам. Парень вынул руки из карманов, и я испугалась, что он ударит меня, но он лишь со смехом потер ногу. Я подалась назад и в ужасе рванула бегом, не оборачиваясь, через площадь, по улице, и эхо его хохота преследовало меня. Добежав до перекрестка с грунтовой дорогой, я споткнулась о камень, сабо соскользнули с ног, и я упала на колени.

15

— Что с тобой стряслось? — заорала мать, когда я вернулась домой.

— Я упала и разбила коленки, до крови.

Она опустила взгляд на мои ноги, и я тоже рассмотрела их: на обеих коленках ссадины, но не глубокие. Я наклонилась и стала вытирать струйку крови, которая тянулась к лодыжке от самых трусиков. Когда я повернула ладонь к себе, оказалось, что она вся красная, как от апельсинового сока. Густого темного сока без запаха цитруса. Вот я остановилась, заговорила с этим мужчиной и потому теперь больна, подумала я. Я поглядела на мать, чтобы понять, сильно ли провинилась и насколько суровым будет наказание. Но она не стала кричать на меня, взяла за руку и повела в ванную.

— Ну вот и твое время пришло. — Мать произнесла это не своим обычным тоном, а так, как говорит с кумушками-товарками. Наконец-то она получила подтверждение, что я тоже женщина, что мы с ней, как ни крути, очень похожи, и все из-за этой струйки крови. — Иди сюда, я расскажу, что надо делать.

Я виновата, подумала я, это из-за апельсина, из-за намоченной в фонтане головы, из-за влажных блестящих волос, из-за пристального взгляда, как будто проникшего под одежду, из-за обращав шегося ко мне голоса. Это он сделал.

— Надо хорошо мыться, — объяснила мать, — несколько раз в день.

Я стояла не шевелясь перед тазом, наполнявшимся водой.

— Ты потом привыкнешь, — прибавила она, складывая вчетверо кусок белой ткани. Издав свой сухой смешок, мать поглядела на меня, чуть откинув голову, как будто давно меня не видела. Она улыбалась с таким удовлетворением, как после оплакивания покойников, и то, что случилось во время молитвы, кажется, было забыто.

Я провела рукой по переду рубашки: грудь плоская, все пуговицы застегнуты. Юбка, как и раньше, висит на тощих бедрах. Ничего не изменилось, заметила я про себя. Крови пришли, а я осталась прежней.

Вспомнилось, как накануне первого причастия меня повели прокалывать уши. Мать с Фортунатой вели меня за руки, и чем ближе мы подходили к дому священника, где нас ждала Неллина, чтобы провести эту процедуру, тем крепче, казалось, сжимались их пальцы. Сначала я была довольна: все знакомые девочки уже прокололи уши и с гордостью демонстрировали золотые гвоздики в мочках, и мне, конечно, тоже такие хотелось. Но когда мы оказались у двери, я вдруг заупрямилась.

— Я передумала, мама.

— Да что ты такое говоришь! Что про нас Неллина подумает? — взбеленилась мать.

Я уперлась ногами в землю и отказывалась идти, глядя в поисках поддержки на Фортунату. У нее в ушах висели золотые колечки.

— Все женщины носят сережки. Ты что же, хочешь, чтоб тебя принимали за мальчика? — Сестра улыбнулась. — Ты радоваться должна, что сегодня станешь взрослой.

«А меня вовсе не привлекает становиться взрослой», — подумала я.

Неллина велела мне сесть в коричневое кресло с мягкими подлокотниками и откинуть голову назад.

— Только ни в коем случае не шевелись, — предупредила она, а мать на всякий случай положила мне на лоб ладонь и сказала:

— Это совсем не больно.

Она меня обманула. Подержав у моей мочки кусочек льда, Неллина поднесла к уху с другой стороны корковую пробку, чтобы иголка, когда пройдет через мочку, не воткнулась в шею. «Надо молчать и вести себя хорошо», — проговорила я про себя, закрыв глаза, и тут же почувствовала сильный запах дезинфицирующего средства, от которого меня чуть не вывернуло. Я постаралась думать о хорошем. Вспомнила, как однажды получила звездочку на уроке грамматики и по дороге из школы зашла в кондитерскую поесть творожного крема. Но когда острие иглы вонзилось в меня, я заорала и сильно завертела головой, выворачиваясь из рук державшей меня матери. Несколько капель крови попало мне на блузку.

— Посмотри, что ты наделала, — сказала мать с упреком. — И что теперь? — виновато спросила она у Неллины.

— Теперь надо ждать, пока ранка заживет, — сказала экономка, разглядывая маленькую царапину на моей правой мочке.

Мать извинилась, как будто чем-то обидела Неллину.

— Девочка просто еще не готова, — произнесла та, промакивая мое ухо кусочком ваты, смоченным в спирте. — Приведете ее позже, посмотрим, получится ли проколоть в том же месте.

— А если нет?

— А если нет, у нее будет одна дырка выше, а другая ниже. И она на всю жизнь запомнит, что не всегда следует делать то, что хочется.

Пока шли домой, ранку жгло и мочка пульсировала, как второе сердце, но я не жаловалась. Зато мать стенала на всю улицу:

— Всё у тебя не слава богу! Все люди как люди, а с тобой одни хлопоты!


После прихода этих дней я должна была повзрослеть, а осталась такой же.

Мать все еще объясняла мне, как подкладывать тряпки в белье, чтобы не замарать юбку, но я уже не слушала. Я думала о том, что в утро первого причастия была единственной девочкой без сережек. На мочке остался тонкий рубец. К Неллине, чтобы закончить дело, мы тогда не вернулись. Так и жить мне несовершенной женщиной.

Я взяла тряпки и сняла юбку. Мать потерла пятна на ткани солью, и они растворились, потом она внимательно взглянула на меня.

— Ты хорошеешь, — произнесла она так, словно ее это безмерно удивляло.

И вдруг я перестала чувствовать себя ущербной: если мать заметила, что я расцветаю, значит, это правда. Значит, другие это тоже увидят. Я переступила какой-то порог и больше не была невидимкой. Теперь я женщина, как моя мать.

Пока я полоскала ткань, мне внезапно захотелось воспользоваться новой связью, возникшей между нами, и я выпалила:

— Расскажи, как ты впервые увидела папу.

Мать не удивилась, прикрыла глаза и улыбнулась:

— Я считала себя особенной, а была просто молода. — Она умолкла, словно пыталась вспомнить давние события. — Все произошло стремительно, — наконец произнесла она. — Твой отец приехал в Калабрию из-за наследства, а вернулся со мной. Вот уж провернул дельце! — И мать засмеялась, но не своим обычным сухим, кашляющим смехом. Наверно, так она смеялась, когда была девушкой.

— Ты его любила?

Она опять подставила юбку под текущую воду и посмотрела ткань на просвет.

— Любила, не любила… Давно было дело. Теперь тебе надо быть осторожной, — быстро проговорила мать, глядя в сторону.

— Осторожной?

— Чтобы снова не упасть.

Я пошла за ней во двор, ни о чем не спрашивая. Меня не привлекает падать. Повернувшись ко мне спиной, мать расправила мокрую юбку и стала вешать ее за подол на веревку, прикрепляя прищепками, как Лилиана свои фотографии. При этом она не переставала перечислять правила этих дней, хотя я их и так знала: не ходить по улицам одной, не разговаривать по-свойски с мужчинами.

— Даже с Capo?

— A Capo что, не мужчина? Женщина, что ли?

— Мы ведь с детства дружим.

— А теперь выросли. Если Capo захочет что-то тебе передать, то придет и скажет твоему отцу. Или мне.

Я не знала, что ответить, и разглядывала то место на юбке, где было пятно, — боялась, что останутся разводы.

— Остальное все предрассудки, — продолжила мать. — Говорят, что, когда у тебя эти дни, нельзя прикасаться к мясу — испортится, нельзя рвать цветы — завянут, нельзя мыть волосы — виться не будут… Это суеверия. Веди себя как обычно: сиди смирно, соблюдай приличия, а то станешь как сестра, которая вышла за Мушакко только благодаря моим усилиям.

Мне вспомнилась последняя встреча с сестрой. Я зашла навестить ее, но она высунулась в окно третьего этажа и не разрешила мне входить, сказала, моет полы. Даже с крыльца я заметила, что ее светлые волосы как будто посерели, а лицо было в синяках. А это тоже благодаря усилиям матери?

— А бегать можно? — уточнила я.

— А подружки твои бегают по улицам? Нет. И ты тоже не бегай.

— Лилиана…

— Дочка коммуниста не в счет, у нее одна дурь в голове. — Мать встала на цыпочки, тщательно разглядывая вывешенную на веревку юбку. — Ну вот, опять ни пятнышка, — сказала она и отвернулась. — Теперь смотри не замарайся.

16

С тех пор как я стала женщиной, я словно стою в грозу под навесом: нельзя выйти, а то промокнешь. К Capo домой ходить неприлично, на рынок не годится, к Лилиане не пристало.

Иногда я вынимаю из тайника сделанную подругой фотографию и снова вижу себя с влажными от пота волосами и перепачканными в земле коленками, — кажется, это было в другой жизни. Козимино провожает меня в школу каждое утро и встречает после уроков. Скоро наступят летние каникулы, и я целыми днями буду сидеть дома, вышивать приданое для других девушек и ждать, пока кто-нибудь пожелает взять в жены меня.

Однажды перед звонком с урока Лилиана спросила меня:

— Придешь сегодня на собрание?

Но она уже знала, что на этот раз я не приду. Мы вышли из класса и побрели в разные стороны. Она — в одиночестве, своей дорогой, а я — навстречу Козимино. Мы с братом направились к главной улице. Когда дошли до аптеки, я сделала глубокий вдох, а как только свернули за угол, задержала дыхание, опустила глаза и принялась считать булыжники под ногами. Я уверена, что, если удастся не дышать до следующего перекрестка, Козимино ничего не заметит. Раньше удавалось. Двести сорок два, двести сорок три, двести сорок четыре, двести сорок пять.

Кудрявый брюнет всегда, в любую погоду, стоит там, на углу у галантереи дона Чиччо, с того дня, как я испачкала его брюки апельсином, и не отрывает от меня глаз, пока я не сворачиваю за угол и не направляюсь к дому по грунтовой дороге. Моя юбка снова чистая, но, когда он глядит на меня, мне кажется, что на ней опять пятно. Я считаю шаги до двухсот сорока пяти, ступаю тихо и пытаюсь стать невидимкой, но он видит меня. Как снимки Лилианы, проступающие на фотобумаге, мое тело под его взглядом обретает форму. Через двести сорок пять шагов ноги, руки, рот, волосы, бедра наливаются соком. Я сжимаюсь, чтобы спрятаться, завязаться в узел. Вся жизнь — один сплошной узел.

17

— Свистит и свистит! Да когда ж это кончится! — ворчит мать вполголоса.

Я прекращаю доить козу и жду, пока не отдалится и не стихнет доносящийся с улицы звук, теперь в загоне слышно только дыхание — мое и животного. Я продолжаю доить, но руки еще дрожат, я сжимаю вымя Сметанки слишком сильно, ей больно, и она блеет. Слышу, как подходит отец.

— С девочками нужно ласково, Олива. — Он гладит козочку по спине и снова идет в дом. Голос у него тихий, как хруст соломы.

Про кого он говорил — про козочку или про меня? Вот у матери каждое слово строго по делу. Хотя ее слова поначалу обжигают, как огонь, но потом это проходит. Я опускаю руки в ведро с молоком, вынимаю их — они все белые. Вот была бы у меня такая кожа.

Мать сидит на солнце, склонившись над материей, — шьет мне платье на праздник в честь небесного покровителя города. До прошлого года меня ставили на сцену вместе с другими девочками, и я исполняла сальную партию. Мать прикрепляла мне к плечам крылышки, как у ангела, и все кумушки их расхваливали. В этом году я не буду петь с хором — я надену белое платье, и все узнают, что я выросла.

— Нравится, да? — спрашивает мать, не оставляя шитья. — Ты, верно, этому мужчине на что-то намекнула, вот он и насвистывает у нас на улице.

— Да не мне он свистит.

— Мне, стало быть! Сальво, слышишь, тут кучерявый юноша за мной увивается. — Мать недобро засмеялась.

Я села рядом с ней и помогла вдеть нитку в иголку.

— Мы и словом не перемолвились.

— А слов тут и не надо. Взглянула, улыбнулась — и все. Женщина, которая улыбается, уже сказала «да».

Я вся сжалась. Мать не поднимала глаз от работы. Никогда я не видела ее с пустыми руками. Игла и нитка, швабра и тряпка, ложка и сковорода. Руки ее постоянно заняты делом, а рот изрекает истину и источает яд.

— Оли, ты хоть понимаешь, кто такой Пино Патерно? — спрашивает она и случайно колет палец. Капелька крови надувается, как крошечный шарик, и замирает на кончике указательного пальца.

— Нет! — кричу я, волнуясь при звуке имени воздыхателя и беспокоясь, что испачкается платье, ведь оно должно быть белоснежным. В платье белом, как лилия, девушка чиста, как лилия, — так говорит мать.

Я поднесла ее руку к лицу и слизнула каплю с пальца как раз в тот момент, когда она собиралась упасть на ткань. Ранка исчезла, красная капля тоже, горьковатая кровь растаяла у меня во рту. Мать отняла ладонь и вытерла ее о грубый передник.

— Да он уже месяц как свистит по праздникам у нашего дома, — попрекнула она, но голос у нее смягчился. Может быть, ей лестно, что кто-то мною заинтересовался. — Но с предложением не торопится, а значит, у него нет серьезных намерений. Были бы — пришел бы поговорить. Свистом собаку зовут, а не женщину.

Когда занятия в школе закончились, я думала, что больше его не увижу, что я снова стала невидимкой, но через пару дней начался этот свист. Первое время этого никто не замечал, но я-то сразу поняла, что это он. Мое тело отозвалось: губы, бедра, шея, весь скелет оживали от этого свиста, как от его взгляда. Мне даже не нужно было выглядывать в окно, чтобы видеть против света его блестящие черные кудри и сложенные сердечком губы. Я стояла, не шевелясь и не дыша, у закрытых ставен и гадала, может ли он разглядеть мой силуэт.

— Отец Патерно при деньгах, а у нас ничего нет, — сказала мать громко, так чтобы отец, срезавший зелень в огороде, тоже услышал. — А он, как вернулся в Марторану, сразу на тебя глаз положил. Нравится ему своих родных доводить, он любую красотку мог выбрать…

Я затыкаю уши, чтобы не слышать. Разве я виновата, что такой страшненькой уродилась? Когда я убираю руки от ушей, свист, кажется, становится еще громче, и мой стыд грохочет по всей улице.

— Да скажи ты хоть слово! — шипит мать сквозь зубы, обращаясь к отцу. — Сделай что-нибудь!

Отец отряхивает брюки и кладет зелень в корзинку.

— А что я ему скажу? Он веселый молодой человек, и ему нравится свистеть. Ну и пусть.

— А люди? Не дай бог у нас за спиной шушукать ся начнут!

Отец тоже начинает насвистывать и идет в дом. Мать кричит по-калабрийски и снова падает на стул.

— Ничего-то от него не добьешься. Рыбья у тебя кровь, Сальво Денаро. — Она поглядывает на ставни, закрытые из-за палящего зноя. — Права была мать моя покойница: с этим мужчиной каши не сваришь.

С кухни доносится свист отца, сливающийся со свистом моего воздыхателя.

— Вот я с ним поговорю! — кричит Козимино и хватает куртку.

— Угомонись, сынок. Не твоя забота. В этом доме ружье сидит, а спицы воюют.


Мать складывает ткань в корзинку для шитья и обращается к отцу:

— Ты и о сыне своем не заботишься? Ничего не видишь, ничего не слышишь?

Отец продолжал свистеть и свистел до тех пор, пока шаги моего поклонника не стихли в конце улицы.

Потом отец тоже замолчал, и снова стало тихо. Уж и не знаю, точно ли меня привлекает молчание.

18

Площадь украшена фонариками и уставлена торговыми палатками. Продают семечки, жареные орехи, сахарные фигурки, сладкие рожки. На сцену поднялись девочки с крылышками за плечами, на моем месте теперь стоит солистка, совсем непохожая на меня: светловолосая и белокожая. Когда она запевает, мне кажется, что я лишилась голоса.

Я иду по площади в белом платье и закрытых туфлях на небольшом каблучке, которые мать купила на деньги, занятые у Шибетты. Я привыкла ходить в сабо, и туфли немилосердно жмут. Мать и Козимино шагают рядом со мной, отец в шляпе, держа руки в карманах, чуть позади. Я гляжу в сторону продавцов колбасок и апельсинов, ищу глазами свою сестру Фортунату. В детстве мы вдвоем обходили тележки и завороженно наблюдали за глотателем шпаг — он засовывал шпагу в себя, а потом вытаскивал чистой, без единой капельки крови. Но с тех пор, как сестра вышла замуж, она ни разу не появилась на городском празднике. Впрочем, что ей праздновать?

Шибетта и обе ее дочери красовались в новых платьях, которые сшили мы с матерью. Они повесили на себя все свои украшения и издали походили на статуи святых, наряженные для торжественного шествия. Фортунаты не видно, но с главной улицы на площадь направляется ее муж Джеро Мушакко в очень элегантном костюме, с уложенными, как у звезды с киноафиши, усиками. Он ведет под руку женщину в коротком, выше колен, платье с вырезом. Джеро замечает нас, приподнимает в знак приветствия шляпу и, повернувшись к спутнице, обнимает ее одной рукой за талию и при всех целует. Мать бормочет что-то под нос по-калабрийски, но губы растягивает в улыбке, потому что про нас не должны судачить. Отец и Козимино подошли к столику с лотереей и наблюдают, какие выпадут номера. Они купили два билета и надеются выиграть первый приз — полный обед из первого и второго блюда с десертом и вином. Ведущий поднимает руку и сует ее в мешок с номерами. Каждый раз, как он вытаскивает номер, собравшиеся вокруг издают радостные или разочарованные крики.

Мы идем дальше, и мне постоянно кажется, будто на меня все смотрят, хочется вернуться домой и надеть сабо, которые я оставила у кровати. К счастью, мне встречается Лилиана в облегающем, как у певиц из телевизора, платье в цветочек и с начесом в волосах.

— Олива, идем танцевать! — Она хватает меня за руку.

— Моя дочь не танцует, — сухо отвечает мать.

— Но это приличный танец, с подружкой…

— И подружек у нее нет, — цедит мать сквозь зубы.

И в этот самый миг дочери Шибетты берутся за руки и направляются в центр площади, к сцене. Хотя они притопывают ногами не в такт музыке, Шибетта глядит на них с восхищением и хлопает в ладоши, потом поворачивается к нам и машет рукой, словно приглашая присоединиться к танцу. Плясать на площади в одиночестве глупо, но если этого не сделать, девушек никто не заметит и они еще год просидят в девках, а так можно и всю молодость прокуковать.

Мать подталкивает меня в плечо:

— Женщина с женщиной, все, можете идти!

Правила танца: держись подальше от мужчин, не распевай во все горло, не крути бедрами как бесноватая.

Лилиана, разумеется, этих правил не знает и тут же начинает делать все наоборот, совсем не так, как учила меня мать. У нее получается, как у Мины, одновременно вращать запястьями, щелкать пальцами, вытянув руки перед собой, и громко петь: «Никто, я клянусь»[3]. В тесных туфлях я осторожно, как канатоходец, переступаю с ноги на ногу. Лилиана трясет головой, выгибает спину и покачивает бедрами; она такая красивая, что у меня дух захватывает. «Судьба разлучить нас не может», — мурлыкают вполголоса и дочери Шибетты. «Ты — мир мой, начало его и конец», — распевает Лилиана.

И вдруг рядом с нами появляются юноши. Я верчу головой в поисках матери — на счастье, она запята разговором с Нардином. Дон Вито стоит у бара на площади среди других мужчин: они обсуждают наряды женщин, пока мужья не слышат. Он смеется, у него красивый рот и синие, как море, глаза, но что-то в его лице выдает неудовольствие. Я думаю, он проявляет преувеличенный интерес к женскому полу, чтобы опровергнуть россказни сплетников, которые за глаза зовут его полумужчиной. Вот ведь, и мужчины страдают от злой молвы; как говорится, честь мужчин заключена в их женщинах, честь женщин заключена в них самих. Всякий как может защищает то, что имеет. Как во время праздничного шествия: у каждого свое место.

Мы, девушки, танцуем в центре площади, а парни вокруг курят и оценивающе нас разглядывают. Обе дочери Шибетты склоняют друг к другу увешанные украшениями головы и вытягивают губы, тихонько подпевая: «И наша любовь будет вечно сиять», топают, не попадая в ритм, стараются привлечь внимание, но все парни глядят на Лилиану, которая закинула голову и прикрыла глаза.

Вот подходит Козимино вместе с отцом, в руках у которого новая шляпа — утешительный приз лотереи. Брат приближается к нам, слегка пританцовывая, и тощая дочка Шибетты пожирает его глазами. У лотка с вареными осьминогами и другими дарами моря стоит юноша в длинных брюках, рыжие волосы зачесаны назад и прилизаны помадой. Он держится немного в стороне от других и не курит. Поначалу я его не узнаю, но, когда он поворачивается, вижу, что это Capo. Еще несколько месяцев назад мы могли болтать, сидя на траве возле мастерской его отца, он со стружками в растрепанных волосах, а я скрестив ноги. Он тоже повзрослел, возмужал, и когда наши взгляды встречаются, мы оба смущаемся.

Лилиана берет меня за руки, поднимает их вверх. Я пытаюсь их опустить: неприлично женщине задирать руки выше плеч, так говорит мать. Музыка меняется, звучит медленная неаполитанская песня про влюбленного, который по ночам приходит под окна к замужней женщине. Та приближается к ставням, но не выглядывает в окно. Муж спит и ни о чем не догадывается. Влюбленный в печали стоит на улице, женщина снова ложится, но не может заснуть. И тут я узнаю мотив и сцепляю руки на животе: это его мой воздыхатель насвистывает целыми днями на улице у нашего дома.

Дочки Шибетты обнимаются для медленного танца, они такое видели по телевизору.

— Неаполитанская музыка навевает на меня грусть, — говорю я Лилиане и увожу ее, проталкиваясь через толпу. И вдруг в толкучке чувствую резкий запах жасмина, и внезапно чья-то рука хватает меня и с силой тянет куда-то.

— Не подаришь ли этот танец своему поклоннику?

Я теряю Лилиану, пытаюсь вырвать руку, но у навязчивого кавалера крепкая хватка.

— Это наша песня, узнаешь?

— Отпустите, я вас не знаю.

Патерно левой рукой обхватывает меня за талию, а правой держит за запястье. Ладонь у него горячая, но не потная. Он наклоняется к моей щеке, и я чувствую его запах, острый и пронзительный, смешанный с ароматом цветов жасмина, которые он носит за ухом.

— «Роза свежая, благоуханная…» Ты же в школе училась, знаешь это стихотворение?[4]

— Я ничего не знаю! Пустите меня! Люди будут болтать.

— Люди будут болтать то, что я захочу. Помнишь, чем все закончилось у влюбленных в стихотворении? Вода камень точит.

Неаполитанская песня смолкает, и оркестр на сцене начинает играть бодрую мелодию. Я оглядываюсь, ища Лилиану среди танцующей молодежи. Патерно стискивает меня еще сильнее, и мы кружимся в толпе. Я и страшусь, что мать меня увидит, и надеюсь на это — хочу попросить у нее помощи, объяснить, что не виновата. Кавалер держит меня крепко и кружит так, что мои ноги почти не касаются земли. Туфли свалились, собранные в узел волосы распустились и рассыпались по плечам, я чувствую только ладонь на своей спине, аромат жасмина и запах его кожи. Тепло, исходящее от него, проникает в мое тело, и оно становится мне чужим, обретает свою волю и свои желания. В животе что-то переворачивается, и меня охватывает незнакомый страх.

— Пустите меня, — тихо говорю я. — Я не хочу, не хочу, не хочу, — повторяю я громче и громче, переходя почти на крик.

— Умница, — ухмыляется он, — приличные девушки не должны уступать сразу. Сначала нужно распалить желание. — И он берет меня двумя пальцами за подбородок.

— Вы что, не слышали: девушка не хочет танцевать. — Capo кладет руку на плечо Патерно. С того времени, как мы перестали бегать вместе, голос у него тоже изменился.

— Да почему же? Тоже хромая, что ли?

Capo кидается на Патерно, лицо его краснеет так, что родинка в форме земляники сливается со щекой. Он молотит руками, но ему никак не удается ударить противника по лицу, тогда Capo вцепляется обидчику в волосы и тянет изо всех сил. А тот не сопротивляется.

— Я порядочный человек и не подниму руку на чокнутого убогого мальчишку, который дерется как баба.

Губы Capo дрожат.

— Мошенник ты, а не порядочный человек! — кричит он надтреснутым от слез голосом. — Ты и твой отец полгорода по рукам и ногам долгами повязали!

Вокруг собираются люди, оркестр прекращает играть. Кто-то оттаскивает Capo, который еще машет кулаками, норовя расправиться с Патерно. Среди толпы я вижу, как отец с новой шляпой в руках не спеша направляется к нам. Лицо его совершенно непроницаемо, словно он идет в огород за зеленью.

— Сальво, бога ради! — кричит мать где-то позади меня. Кажется, она хочет его остановить, но я знаю, что, наоборот, побуждает к действию. «Сальво, умоляю, сделай же что-нибудь! — вот что это значит. — Хоть раз покажи всем, что ты мужчина».

Слова матери настигают отца как камень, попавший в висок. Он прикрывает глаза и крепко берет меня за руку.

— Не окажет ли мне честь уважаемый отец, позволив пригласить его дочку на танец? — издевательски произносит Патерно.

Отец открывает рот, замирает на мгновение.

— Пожалуй, нет, — бормочет он и уводит меня, босую, в рваном платье, домой.

Перед тем как свернуть на боковую улицу, я оглядываюсь и вижу, что Патерно стоит один в центре площади и улыбается.

— Роза! — кричит он так, чтобы все слышали. — Роза свежая, благоуханная…

19

Дома отец вешает новую шляпу на крючок у входа, переодевается в рабочую одежду и уходит в сарай, где хранит инструменты. Через некоторое время он выходит во двор с деревянной полочкой и банкой краски и ставит их на козлы для распилки дров. На минуту он закрывает глаза и берется за левую руку, как будто зажимает рану, потом достает из кармана платок и вытирает лоб. Затем, открыв глаза, опускает кисточку в красную жидкость и начинает водить подоске, сначала в одном направлении, потом в другом, не меняя ритма. Отец успевает покрасить половину полочки, когда мать подходит к нему и бормочет вполголоса:

— Хороши! Отец с сыном спускают в лотерею гроши, которые мы с таким трудом скопили, а дочка отплясывает у всех на виду.

Вместо ответа — шорох щетины по шершавой поверхности дерева.

— Ты поинтересовался, что этому молодчику нужно от нашей дочери? Ты хотел, чтобы она ходила в школу, — ладно, но теперь пора подумать, как ее пристроить.

— С девочками нужно ласково, — повторяет он, как в тот раз, когда я доила козу.

Я сижу в углу и грызу ногти, пока они обсуждают меня, словно скотину вязать собираются.

— Одну я вместо тебя уже пристроила. Фортуната живет по-господски, в большом доме с при слугой, за это ты мне спасибо сказать должен.

Я вспоминаю глубоко ввалившиеся глаза сестры, когда при нашей последней встрече она выглянула в окно, и мечтаю, чтоб и мои глаза ввалились, чтоб ничего не видеть и меня чтоб не видели.

— Козимино еще мальчик. Ты совсем о нас не думаешь. Что от мужчины нужно? Чтобы кормил семью и присматривал за своими женщинами. Ты видел, как этот гусь на дочку твою смотрел? Если он тебя проткнет, что потечет из раны? Кровь твоя рыбья! Рыбья кровь.

Отец размешивает краску и палочкой проверяет густоту. Наливает в банку немного воды и снова перемешивает. Потом достает кисточку, с которой капает краска, протягивает ее моему брату и спокойно направляется в дом. Надев другие ботинки и новую шляпу, он идет к грунтовой дороге.

— Козимино, сынок, ты продолжай, а я тут вспомнил о срочном деле: до ужина нужно честь семьи спасти.

Брат стоит с кисточкой в руке, на земле перед ним образуется красная лужица краски. Я чувствую себя совсем без сил и не могу встать. Мать смотрит на падающие капли.

— Не волнуйся, Амалия, — говорит отец, остановившись, — это не кровь, а краска, она смывается водой. A вот то, что ты хочешь отчистить, не смывается. — И он уходит, оставляя на дороге красные следы.

Я боюсь оставаться дома и боюсь идти по этим багровым отпечаткам. Медленно поднимаюсь, иду в комнату, снимаю платье: оно по-прежнему белое, ничуть не замаранное, но юбка сильно порвана. Я снова влезаю в домашнюю одежду, надеваю сабо, сую новое платье в старую кожаную сумку и выхожу в огород. У стены дома стоит лопата, я хватаю ее и рою глубокую яму под оливковым деревом, куда бросаю сумку с платьем. Закапываю яму и сижу на земле, а отец уходит, и его маленькая фигурка растворяется в темноте.

Загрузка...