Этот молодой скифский вождь — дерзкий и лихой — так и сказал ей, загадочно усмехаясь:
— Дочери греческого архонта не о чем волноваться. Клянусь бородой Папая: в степях за Борисфеном я буду беречь тебя пуще, чем своего коня!..
Ольвия с изумлением взглянула на него, встретилась с ним лицом к лицу — с людоловом из диких степей. И в его насмешливых зрачках увидела какую-то девчонку — испуганную, растерянную и совсем беззащитную. Увидела и с ужасом поняла, что это она сама…
— Нет… нет… — торопливо выставила она вперед руку, словно пытаясь защититься от его недоброй, как ей показалось, усмешки. Но черные, похотливые глаза вождя, полные блеска и еще чего-то непостижимого, неведомого ей доселе, немигающе смотрели на нее. И она опустила руку. И — странно! — на какой-то миг ей даже показалось, что он добрый. Или просто она хотела, чтобы этот степняк был добрым… Но эта хищная усмешка на сухих губах! Эта пружинистая, своевольная сила, что так и била из него! Этот откровенный и наглый взгляд необузданного, неудержимого кочевника!
— Ты… кто?.. — зачем-то спросила она. — Человек или…
— Нет, я — скиф! — Он играл треххвостой нагайкой, от удара которой лопалась кожа и на человеке, и на звере. — А скифы сильнее всех людей. Первыми это ощутили на своей шкуре киммерийцы, что некогда жили в этих краях. Скифы пришли, одолели их и сделали их степи своими. А край тот киммерийский назвали Скифией.
— Не хвались, — сказала она, щур́ясь. — Я слышала, что скифов из Азии вытеснили племена массагетов. Отступая, скифы перешли реку Аракс, долго бежали… ну, отходили, пока не попали в землю киммерийскую.
— Кто кого теснил, мы массагетов или они нас, — пусть о том не тревожится дочь греческого архонта, — сдержанно ответил он, а ей стало немного легче оттого, что она все-таки уязвила его гордыню. — Ибо с тех пор, как мы пришли сюда, в степях к востоку и к западу от Борисфена, на юг и на север, нет народа сильнее нас. И покуда в небе сияет Колаксай [1], а на земле течет Арпоксай [2], мы — скифы! — владыки всех здешних родов и племен [3]. И пусть дочь греческого архонта не боится ехать к нам. У саев [4] ее жизнь будет в полной безопасности.
А ей стало страшно.
О мамочки, к кому же она попала!
И от этого страха в груди будто ком заледенел. Пропала ее жизнь! И никто не спасет ни силой, ни словом.
Но усилием воли она поборола в себе этот страх и стала открыто разглядывать его, так открыто, как не подобает девушке бесстыдно смотреть на мужчину, но пусть… Все равно уже… А так он хоть не будет тешиться, что она испугалась, что душу ее сотрясает дрожь от одного его взгляда…
Он совсем не был похож на тихого и застенчивого Ясона. Неудержимый и горячий, очевидно, жестокий, своевольный, хитрый и коварный, он насквозь пронзал, прожигал ее черными глазами. На нем голубая куртка, отороченная соболем, остроконечный башлык с золотым шишаком, из-под которого выбиваются черные волосы. Его конь грызет золотые удила. Скифы так и зовут своего всемогущего и богатого вождя: Тот, у кого золотые удила. Или просто — Золотые Удила.
— Спасибо, что ценишь меня хотя бы выше своего коня, — попыталась она говорить насмешливо, чтобы скрыть тревожное смятение в сердце.
— Не язви, гречанка, — предостерег он недовольно. — Конь для скифа — что крылья для птицы.
— Так и лети на своих крыльях! — И в отчаянии спросила: — Почему ты так на меня смотришь?
А он скалил белые крепкие зубы.
— Когда я впервые увидел тебя в городе греков — а это было весной, — то сказал себе: скиф, не будь вороной! Дочь греческого архонта слишком хороша, а потому должна принадлежать только тебе!
— По какому праву?
— По праву сильного, — все так же скалил он свои белые крепкие зубы. — Потому я пришел и взял тебя, пташка греческая.
— Вы, кочевники, всегда берете то, что…
— …что нам нравится, — насмешливо перебил он ее. — А красивых женщин мы всегда любим. Быстрых коней, ясное оружие и красивых женщин. Вот что мы, скифы, любим.
Его хвастовство начало ее раздражать.
— Вы, кочевники, не люди, а всадники на конях, — пыталась она уколоть его, но он в знак согласия с ее словами одобрительно и удовлетворенно кивал головой, и шишак на его башлыке вспыхивал на солнце белым сиянием. — Дикари с окраины цивилизованного мира! — выкрикивала она не столько от злости, сколько от отчаяния, что его ничем не пронять. — Вы творите произвол и грабите все племена в этих краях!
Он одобрительно кивал головой, шишак на башлыке вспыхивал, и это злило ее еще больше.
— Вас ненавидят!..
— Пустое! Лишь бы боялись да платили дань. Лишь бы наше оружие брало верх. А любить нас… ну, хотя бы меня, будут другие. Например, ты, пташка греческая… Чего дергаешься, злюка? Твой отец отдал тебя по доброй воле, а дары мои принял с благодарностью.
— А моего согласия ты спросил?
— Ха! — Он красовался в седле, пока конь его грыз золотые удила. — Стерпится — слюбится! Женщина идет не за того, за кого хочет, а за того, за кого ее отдают. Так было, и так будет. И не только у нас, но и у вас, у греков, тоже…
И это была правда.
Греческую девушку, которую родители выдавали замуж, везли в новую семью в нарядной, украшенной цветами повозке. Но стоило новобрачной переступить порог чужого дома, как повозку за дверью сжигали. Сжигали в знак того, что назад ей дороги нет, нет и не будет до конца ее дней. Отныне она переставала существовать для своих родителей, для родни, для всего белого света. Ведь повозка сожжена за дверью, а пепел развеян ветром, ведь у них, у греков, женщина делила со своим мужем только постель (чтобы у него были законные дети!), но не стол, потому что ела отдельно и к гостям мужа никогда не выходила. Самой же принимать гостей — и думать забудь! Дом чужой, мужнин, а мужа своего она, как и велит обычай, называла не по имени, а господином. Ибо, по сути, была ему не столько женой, сколько покорной хозяйкой и верной служанкой одновременно… Даже в покоях не вольна была ходить, где хотела: для жизни ей было отведено свое, женское, помещение — гинекей. В том гинекее и протекали ее одинокие дни. А муж обитал в просторном и светлом андроне. Здесь он принимал гостей, шумно пировал. Сюда она, законная, не могла и носа сунуть. Туда, свободно и не таясь, входила другая, чужая, куда более счастливая, чем она, жена своего господина. Входила гетера. Да и какой муж не имел гетеры? Что за любовь и утеха с законной?.. Потому для любви и утех муж находил себе гетеру, которая называла брак рабством, предпочитая ему свободную любовь, вина и философские беседы…
Горько подумала она об этом, а вслух упрямо воскликнула:
— Как бы там ни было у вас и у нас, а твоей я не буду никогда! Слышишь, кочевник?
— Слышу, не глухой. Дочь греческого архонта становится еще краше, когда гневается. А я люблю диких, необъезженных коней и непокорных женщин.
И снова он взял верх!
— Чтоб глаза мои тебя больше не видели!
И рывком опускает полог кибитки, потому что не хочет видеть улыбающееся смуглое лицо молодого вождя кочевников. Оно — лицо этого степняка — влечет ее, и это злит еще сильнее.
— Людолов!!! — кричит она в кибитке. — Хищник!!! Дикарь!!
А он, скача на коне следом за кибиткой, довольно усмехается.
«Моя… Но еще брыкается. Пустяки. Когда молодого коня арканом выхватывают из табуна, он тоже брыкается. Но как бы ни лягался, как бы ни становился на дыбы, как бы ни кусался, а все равно его усмирят, и узду наденут, и удила в зубы сунут. Ха!..»
И загорелое скуластое лицо Тапура с черной жесткой бородкой становится резким и своевольным.
Конь под Тапуром бьет копытом, грызя золотые удила. Вождь треплет его по горячей шее шершавой, загрубевшей от поводьев и рукояти меча ладонью. Сколько себя помнит, он всегда в седле доброго и верного коня, ибо всю жизнь он не просто человек, скиф, а всадник. Конный лучник, как их, скифов, называют другие народы. Что ж, мужчине, если он, конечно, настоящий мужчина, если он воин, так и подобает. Это женщины — ленивые и тучные сколотки [5] — из кибиток не вылезают, а по земле ходят на своих двоих; место же мужчины — седло надежного коня. И так он за жизнь свыкается с конем, что порой ему кажется, будто конь и он — одно целое, что он и родился конем и человеком одновременно, что четыре сильные и неутомимые ноги коня — это его сильные и неутомимые ноги.
Предки Тапура происходили из древнего и воинственного скифского рода гиппемологов [6], у которых были лучшие в этих степях кони, и летали они на них в битвы, сливаясь в одно целое — конь и гиппемолог. Боевой клич у них был «арара» [7]. Потому каждый гиппемолог при рождении сына собирал весь род и хвалился:
— Родился еще один крикун нашего клича!
И вождь Ор, когда родился сын его Тапур, тоже собрал весь род гиппемологов и тоже хвалился, что у него родился еще один, кто будет выкрикивать их боевой родовой клич. И все гиппемологи, пья хмельной бузат, кричали «арара!», приветствуя рождение Тапура.
Искушеннее мужчин из рода гиппемологов никто не мог доить кобылиц и готовить кумыс или бузат, да еще любить женщин. Ну а уж черную стрелу со змеиным свистом метче всех в земли соседей тоже посылал гиппемолог. От них и унаследовал Тапур свой горячий и своевольный нрав. Ар-ра-ра!!!
У Тапура двадцать пять золотых чаш, а уж мечей в золотых ножнах, да акинаков, да полных сундуков золотых бляшек! У Тапура семьдесят четырехколесных повозок с кибитками и сорок пять шестиколесных. У Тапура семь больших табунов коней, пять стад скота, семь отар овец. У Тапура тысячи пастухов, рабов, слуг. Тапур собирает самое большое после владыки Иданфирса войско на резвых конях. Так почему же Тапуру не быть счастливым?
Силен Тапур, богат и знатен в степях!
Теперь у него и жена будет гречанка. Хороша же, молодая чужестранка! Ни у одного из скифских вождей нет такой.
Кому везет, тот все может.
— Людолов! — кричит дочь архонта в кибитке.
— Ха!.. — смеется вождь голубому небу, солнцу. — Кричи не кричи, а все равно будешь моей. Кричи не кричи, а помощи в этих степях ниоткуда не придет. Сказал, что буду беречь тебя пуще, чем своего коня, — значит, буду беречь. И от меня, греческая пташка, ты не сбежишь — ни на коне, ни на крыльях!..
…И кто она теперь?
Пленница?
Рабыня?
Или, в конце концов, военная добыча вероломного скифского вождя? Пожалуй, все вместе.
И кем она станет, когда закончится тяжкое заточение в душной войлочной кибитке — этом привычном для каждой скифянки доме на колесах, а для нее — хуже самой темной темницы? Любовницей вождя? Или его женой, бесправной, подневольной, обязанной каждый день страшиться гнева своего владыки? Станет игрушкой для утех? Или, может, он подарит ее своему старому владыке, которого в мир предков, по жестоким скифским обычаям, должна сопровождать молодая и красивая рабыня?
Слыхала она, как пышно хоронят скифских вождей, как золото и прочее добро на тот свет им кладут. Пусть кладут золото, но ведь и слуг, рабов или рабынь, а порой и свободных своих родичей душат или убивают, чтобы бросить теплые, окровавленные трупы в яму к старому знатному владыке! Бр-р-р!!! Дикари!!! Она всегда ужасалась скифской жестокости, о которой в городе ходило столько слухов, и вот ей предстоит столкнуться с ней лицом к лицу. Мыслей бездна, а утешительной — ни одной. Мечталось, закончит Ясон учебу, вернется из Афин, и поедут они вдвоем на прародину, в солнечную Грецию… А там… Какие города, какая жизнь, какие люди… И вот все пошло прахом.
Мысли, мысли, мысли…
Чего только не передумала Ольвия за долгую-предолгую дорогу. Мысленно она бежала… Чувствовала, как у нее растут-вырастают за плечами крылья, легкие, широкие, невидимые для скифов. И она птицей, степной перепелкой, выпархивала из кибитки и неслась, неслась над степью, никем из поработителей не замеченная. Неслась туда, к голубому лиману, к родному городу… И несли ее надежные крылышки так легко, что плакать от радости хотелось, и в какой-то миг — был, был такой миг! — ей верилось, ей грезилось, что она спаслась, она свободна…
Приходила в себя в невыразимой горечи. То лежала, обхватив голову руками, потому что душили слезы и отчаяние, то металась, не находя себе места, потому что тоже душили слезы и отчаяние, куда-то рвалась, кусала руки от бессилия, готова была рвать на себе волосы, лишь бы это помогло ее горю. Пленница… Рабыня…
О боги!.. Она, свободная, гордая дочь знатного и почитаемого архонта, не знавшая за свою жизнь ни принуждения, ни обиды, ни поругания, выросшая в отцовском доме, — и вдруг бранка… Силой вырванная из родного гнезда. Было от чего сойти с ума, утратить веру, надежду… Она впадала в апатию, лежала безвольная, бездумная, только покачивалась в такт движению кибитки…
То поднимала голову, оперевшись на локоть, и думала. Пусть греческие женщины после замужества не имеют воли, пусть их мир ограничен семьей и домом, и мужья с ними не считаются и держат их чуть ли не взаперти, но ведь это дома, а не в чужих степях, не у жестоких скифов, которым поверить — значит мигом головы лишиться.
В такие минуты ей все становилось безразлично… Чувства тупели, мысли умирали. С утра до вечера равномерно покачивается постылая кибитка, навевая сонливость, равнодушие, неверие в свои силы. Да не все ли равно?
Слышны хлопки кнутов, ржание коней, скрип колес.
Однообразный, тягучий… Умереть бы и не жить.
Все вперед и вперед движется караван, все дальше и дальше, в глубь загадочных степей. Где теперь ее город? Кричи — не докричишься, зови — не дозовешься.
То вдруг апатия исчезала, и вместо нее ее охватывало лихорадочное возбуждение. Сама себя корила: почему покорилась? Почему не действовала, не спасала себя? Казалось… сделай она хоть один шаг, и все кончится, и она снова станет свободной, и эта кибитка исчезнет, как кошмарный сон. Но это лишь казалось… Понимала, что выхода нет, и снова — отчаяние, отчаяние, отчаяние… Думала ли она, гадала ли, что придется сменить вольный город на это войлочное жилище на скрипучих деревянных колесах? Словно сон, ужасный, немыслимый… О боги, чем я провинилась перед вами, что вы так жестоко наказали меня?
Ночью ей приснился Ясон.
Он подходил к ней, высокий, красивый, сияющий. Из его лучистых глаз на нее плескалась небесная лазурь. Протягивал к ней руки, улыбался нежно, радостно. И голос у него был мягкий, добрый, родной…
— Ольвия!.. Я так спешил к тебе, так спешил! Отныне никто нас не разлучит, мы будем вечно вместе.
Затрепетав, она бросилась ему навстречу, жмурясь от его ласковых голубых глаз. Бросилась и… замерла от страха, услышав глухой подземный гул. Что-то треснуло, земля под ногами зашаталась и раскололась.
— Ясо-о-он?!!
Но было уже поздно: из трещины высунулось чудовище — каменная баба — и загородило Ольвии путь. Ужасна была та баба, тучная. Вся в трещинах… Тяжело топая, баба двинулась на Ольвию, простирая толстые и короткие каменные руки… Еще мгновение — и она задушит ее в своих каменных объятиях.
— А-а-а!.. — вскрикнула Ольвия и проснулась.
Вскочила, прижимая руки к груди, — сердце готово было выпрыгнуть. Что за кошмарный сон? И к чему он? Каменных баб она когда-то видела на скифских курганах. Давно, а вишь ты, приснились…
За пологом кибитки белел день.
«Как же долго я спала, — подумала она. — Потому и снится невесть что…»
В покои вбежала перепуганная служанка.
— Госпожа, беда! Говорят, скифы пришли… видимо-невидимо…
— Ну и что? — удивилась девушка. — Скифы и раньше приходили в наш город.
— То были хлебные караваны, а это — орда, — тряслась служанка, словно в лихорадке. — А кочевники ордой ходят только нападать. В городе такое говорят, такое говорят…
Наспех натянув на себя алые шелковые шаровары, а на плечи, поверх белой безрукавки, набросив скифскую куртку, Ольвия выбежала на улицу. Зажав в зубах пучок бронзовых шпилек, она на ходу скручивала волосы на затылке в узел, закалывая их.
Утро было прохладным, свежим и чистым. Словно ничего и не случилось, в Нижнем городе голосисто пели петухи да в гавани перекликались торговцы рыбой, но шум, поднявшийся в Верхнем, уже начинал доноситься и до гавани.
Улицы в Верхнем городе были полны мужчин, которые, сбившись в кучки и возбужденно жестикулируя, что-то кричали друг другу. Никто ничего не мог понять, но чьи-то слова, что скифов «видимо-невидимо», сеяли великое смятение. Когда девушка, запыхавшаяся и раскрасневшаяся, выбежала на окраину, солнце уже поднялось над степью, и далеко за городом в его лучах вспыхивали наконечники скифских копий. Сперва ей показалось, что кочевников и впрямь «видимо-невидимо», как и шептала молва, но, приглядевшись, она немного успокоилась. Степняков было не так уж и много — как выяснилось позже, всего тысяча всадников, — но и тысячи достаточно, чтобы стремительно напасть на беззащитный город. Хоть некоторые всадники и носились туда-сюда, большинство спешилось на равнине, и кое-где уже начали дымиться костры.
— И чего кочевников принесло с утра пораньше? — возбужденно гомонили между собой ольвиополиты. — В гости мы их не звали, а зерна они нам не привезли, как бывало прежде.
— Может, они куда-то держат путь и остановились напротив города передохнуть? — высказывал кто-то предположение. — Пусть себе пасут коней, разве нам травы жалко?
— Кочевнику нельзя доверять ни на миг, — уверяли третьи. — Не успеешь оглянуться, как оберут тебя до нитки. Такие уж они… И года не пройдет, чтоб кого-нибудь не потрепали в степях.
— Но ведь Ольвию до сих пор не тронул ни один скиф. Более того, у нас с Иданфирсом мир.
— Что тот Иданфирс поделает, если вождей у него много и каждый может запросто собрать орду.
Однако вскоре горожане успокоились. Скифы стали лагерем и никаких враждебных действий не выказывали. Если бы собирались нападать на город, разве ж так бы себя вели?.. Но нет-нет, да и билась мысль: зачем они пришли? От вооруженного кочевника добра не жди. Кочевник — не скиф-земледелец, что мирно себе пшеницу растит, кочевник волком по степям рыщет… Потому и покоя не было. Да и какой может быть покой, когда напротив города на резвых конях стоит тысяча вооруженных кочевников. А каждый из них в бою десятерых стоит, вот и сдержи такую силу.
На теменосе — священном месте — уже собрались архонты, тревожно совещались: как быть? С миром или с войной пришли кочевники? И почему стали лагерем? Ждут подкрепления?
И все сходились на том, что воинственные степняки ждут подкрепления, чтобы ордой навалиться на город.
Родон, хмурясь, шагал из стороны в сторону: каллипидские лазутчики доложили ему еще вчера, что с востока идет Тапур — молодой, богатый и сильный вождь кочевников. С ним его сотня и тысяча всадников. Тапура Родон немного знает, тот уже бывал в городе, но тогда без тысячи, с караваном приходил… А что принесет этот приход? Скифы доселе не трогали греков, ведь они и сами заинтересованы в мире и торговле. Особенно частыми гостями греков были скифы-земледельцы, привозили хлеб, золотой скифский хлеб, в котором так нуждалась Ольвия и — в еще большей степени — метрополия, Греция. Как только земледельцы скашивали и обмолачивали пшеницу, их поселения объезжали вожди со слугами и повозками — собирали зерно. Снарядив караван, отправляли его в Ольвию. Неспешно скрипели повозки на высоких деревянных колесах, запряженные низкорослыми комолыми быками. Для Ольвии появление зернового каравана было сродни празднику. Скифы меняли зерно на вина, посуду, масло, золотые украшения, одежду и прочее.
Кочевые же племена скифов пригоняли в город скот, везли шерсть, меха, мед, иногда приводили вереницы рабов, захваченных во время своих многочисленных набегов на соседние племена. Чаще всего кочевники приводили пленных гетов и трибаллов из фракийских земель. Рабов перевозили в Грецию вместе с хлебом. В Афинах, говорят, из скифских рабов набирали городскую стражу. Но на сей раз явился не мирный торговый караван, а тысяча всадников.
Архонты склонялись к мысли, что нужно немедленно созывать народное собрание. Родон был против.
— Собрав народ, что мы ему скажем? — спрашивает он архонтов, и те умолкают. — Граждане нас спросят: зачем прибыли скифы? Что мы ответим народу? Что сами ничего не знаем?
— Кочевники для прогулок не собираются, — гнули свое архонты. — Пока мы будем гадать, они ворвутся в беззащитный город. Резня будет ужасная.
— Полемарх со стратегами готовит оборону, — отвечал глава коллегии архонтов, хмурый Родон. — А граждан соберем тогда, когда узнаем истинную цель степняков. В конце концов, они просто стали лагерем напротив города и нам пока не угрожают. Будем и мы выдержанны, чтобы сгоряча не натворить беды.
После обеда в город прибыли скифские послы.
Трое. Один из них остался у коней на окраине, а двое, спешившись, подошли к отряду городской заставы, который на всякий случай был выставлен по приказу Родона. Оба посла были коренастыми, крепкими, чернобородыми, с длинными, как у всех скифов, волосами.
Первый (видимо, старший) — в бронзовом шлеме и кожаном панцире, на котором ровными рядами были нашиты железные пластинки. Подпоясан широким ремнем из бычьей кожи, на нем висел акинак, а слева — горит со стрелами и луком. В руках он держал нагайку с двумя хвостами и похлопывал ею себя по голенищам мягких сафьянцев.
Второй был одет в желтую куртку, рукава и грудь которой были расшиты орнаментом из цветов. На голове — обычный походный скифский башлык. На поясе тоже акинак.
Первым к Родону подошел скиф в бронзовом шлеме.
— Сотник конницы Анахарис, — сказал он на чистом греческом, и это не удивило архонта: многие скифы, особенно знать, свободно владели языком колонистов.
— Чего хочет скиф, говорящий по-гречески? — спросил Родон.
Сотник Анахарис положил руки на пояс.
— Великий вождь царских скифов, сын вождя Ора, внук вождя Лика, правнук вождя Спира, родич самого царя Спаргапифа, непобедимый Тапур велел передать греческому архонту свое приветствие. Дружеское, — уточнил посол. — Тапур просил еще передать, чтобы вы, греки, не полошились напрасно. Он прибудет к вам в гости, и прибудет с миром. А зачем прибудет — сам скажет.
Такая странная учтивость кочевника еще больше насторожила греков. Раньше они не предупреждали о своем приходе и не были такими любезными, хоть к ране прикладывай. Но Родон велел не выказывать тревоги, а послов угостил вином. Они выпили из больших серебряных кубков, учтиво поблагодарили и отправились к своим.
Всю ночь город не покидала тревога, магистраты на всякий случай выставили в засадах вооруженные дозоры.
А на другой день утром на холме появился белый шатер, и горожане поняли, что к ним в гости приехал сам Тапур — сын вождя Ора, внук вождя Лика, правнук вождя Спира, родич самого царя Спаргапифа. Горожане как будто немного успокоились, и некоторые — самые любопытные — бегали за город поглазеть на скифский лагерь. Бегала — вот дура! — и она. Бегала Ольвия, не подозревая, зачем пришел тот знатный скиф.
Ее почему-то манило смотреть на скифов, на пышный, богатый шатер из белого войлока. Наблюдая издали за шатром, она пыталась представить, каков он, этот Тапур?
На острых, сияющих наконечниках копий реют бунчуки Тапурова рода. У входа в шатер замерли здоровяки в кожаных панцирях и шлемах, с секирами в руках — отборные воины из личного отряда вождя. Есть на что посмотреть! Ну и скифы, хоть и дикари, а вишь, как вождя своего обставляют… Интересно, какой он, их молодой вождь?
А дальше случилось то, от чего Ольвия и по сей день не может опомниться. Скифский вождь негаданно прислал ее отцу, архонту города, богатые и щедрые дары. Двое долговязых конюхов едва удерживали под уздцы коня. Нет, не коня скифской породы, хоть и неказистого на вид, но выносливого в степях, а дорогого чистокровного скакуна, купленного скифами где-то в Азии. Уздечка коня была украшена золотыми бляшками, спина покрыта золотисто-желтым шелковым покрывалом, которое по краям тоже было усыпано золотыми бляшками. За конем шел старый чернобородый с проседью скиф в башлыке и держал в руках золотую чашу, что так и вспыхивала на солнце желтым пламенем. А за ним шагал дюжий воин в бронзовом шлеме и панцире и на вытянутых руках нес дорогой меч в золотых ножнах. Замыкали эту необычную процессию два юноши, и каждый нес по доброй связке мехов.
Почти весь город высыпал поглазеть на скифские дары; горожане ахали и охали, восторженно цокали языками, возбужденно переговаривались между собой.
— Слава богам, беда миновала город!..
— И впрямь, если бы скифы собирались напасть, к чему бы такие дары?
— Оказывается, кочевники не такие уж и злые люди.
— Но что же они пожелают взамен?..
Скифские послы пожелали в жены дочь греческого архонта.
Еще и объявили торжественно, что сын вождя Ора, внук вождя Лика, правнук вождя Спира, родич самого царя Спаргапифа, непобедимый и славный Тапур хочет взять в жены дочь греческого архонта, что он, Тапур, обещает ее беречь и что будет она повелительницей кочевых племен, а кочевники отныне будут поддерживать с греками мир, дружбу и торговлю. Если же грекам понадобится военная сила, Тапур всегда пришлет на помощь свои отряды…
Родон, с облегчением вздохнув, что беда все-таки обошла город стороной, ожил, повеселел душой, хотя и виду не подавал, что у него гора с плеч свалилась и город спасен. Он чинно принял дары, похлопал коня по шее и сам повел его по городу под уздцы. Сватов дома принял как дорогих гостей, велел из погреба достать лучшие вина, сам им наливал в чаши, хвалил Тапура — какой же он славный вождь, хвалил свою дочь — какая она красивая, скромная, добродетельная и воспитанная, а захмелев (он пил с теми степняками как равный с равными!), сам проводил их за окраину, и долго с ними прощался и обнимался, и уверял их в своей дружбе, а скифы уверяли архонта в своей и клялись вовек жить братьями…
А вернувшись, отец попытался обнять дочь за плечи и, дыша на нее вином, все бормотал о каком-то негаданном счастье, которое «наконец-то заглянуло и к ним».
— А о моем счастье ты подумал? — только и смогла спросить ошеломленная дочь.
Родон мигом протрезвел и сказал, что служить своему народу, гражданам и полису — это и есть счастье, и она, Ольвия, должна гордиться, что именно ей выпала такая честь…
Ольвия плакала всю ночь.
А утром отец был уже таким, каким она привыкла его видеть всегда: суровым, нахмуренным, неразговорчивым, даже колючим на вид, с сухим, жестоким лицом, на котором тщетно было бы искать и следа сочувствия…
Как ни просила, как ни молила его Ольвия не отдавать ее тем дикарям из чужих степей — не внял он ни ее слезам, ни ее мольбам, ни ее крику и отчаянию. Отдал ее скифу! Жестокому кочевнику, в дикие степи, куда ни один грек, кроме купцов-сорвиголов, не рискует и носа сунуть. Отдал, еще и сказал:
«Нам нужно укреплять отношения с кочевыми скифами. Они — варвары, не вполне надежные, но… нужно. Понимаешь, нужно. Для благополучия города».
Жестокий! Вздумал породниться со степняками, а разве до этого греки с ними враждовали? Ну, ненадежные они, коварные, но ведь и не нападали до сих пор на город. Так нет же, отцу захотелось еще и породниться с кочевниками, иметь их вождя своим зятем. Вот он и роднится с кочевниками, а каково теперь ей? Как жизнь свою спасти? Придется ей испить до дна свою горькую-прегорькую чашу, ведь отец пил хмельное вино с ее поработителями.
Ох, отец, отец!.. Я же у тебя одна-единственная… Как ты мог отдать меня невесть куда и невесть кому?
А кибитка, ее постылая войлочная темница, все дальше и дальше катится в глубь степей, и с каждым оборотом высоких скрипучих колес угасает надежда вернуться в родной дом. Нет ей пути назад. Что скифы берут, то держат крепко и никогда не возвращают.
Вот так, отец! Укрепляй свои отношения с кочевниками, укрепляй на горе родной дочери.
В минуты тоски являлся он.
Она видела сияющего Ясона, с нежной лазурью в прекрасных глазах. Так и не сошлись их пути… Ясон, Ясон, ясное солнышко…
Отец меня, по сути, продал, родной город и пальцем не шевельнул, чтобы меня спасти, наоборот, радовались горожане, что откупились от кочевников мною… Один ты у меня остался, Ясон, остался далеко отсюда, за Гостеприимным морем, в неведомых Афинах. Но ни один скиф, даже вся их орда, не запретит мне думать о тебе, мальчик мой. Хоть ты и далеко, но ты рядом, не за морями, не за горами, не за степями, а рядом… Вижу твои голубые глаза, думаю о тебе, вспоминаю… А вспоминать прошлое — единственное, что мне остается в этой кибитке…
Вспоминала, сквозь слезы вспоминала…
В детские годы Ясон был большим фантазером и мечтателем. Все любил выдумывать страшные и причудливые истории и разные невероятные приключения, которые якобы с ним случались.
Начинал всегда так:
— Потемнело однажды солнце, появилось в наших краях страшное-престрашное чудище… Еще злее, чем Горгона [8]. На Горгону взглянешь — в камень превратишься, а на него глянешь — дым из тебя пойдет!
— А что оно такое… чудище?.. — делая вид, что ей страшно, шепотом спрашивала девочка. — Да еще и страшное-престрашное?
— Пожалуйста, сиди и слушай внимательно, — хмурился маленький рассказчик, и его прямо-таки распирало от важности того, о чем он говорил. — Разве непонятно? Вместо волос у него змеи, как у старой Мегеры [9]. Чу-уди-ище-е… С одним глазом, как у циклопа. Крылья у него огроменные. Как махнет ими — буря гудит, солнце меркнет, деревья к земле клонятся, а на море волны до самого неба вздымаются. Вот какое чудище появилось однажды в наших краях!
Ольвии было и весело, и будто бы даже немного страшно.
— Ну и выдумщик ты! И где такое чудище взялось?
Ясон на миг задумывался, а потом решительно восклицал:
— Когда ты узнаешь, что оно тебя похитит и на край света в когтях унесет, тогда будет не до смеха!
— Ой, страшно! — смеялась девочка. — И кто же меня спасет?
— Н-ну… — мялся Ясон и невнятно добавлял: — Один из наших прославленных героев.
— Может, Геракл? Больше меня спасать некому.
— Ну, Геракл уже все свои подвиги совершил.
Девочка весело смотрела на него и всплескивала руками.
— Уж не ты ли, мальчик? — А у самой глаза так и сияют, так и сияют. — Больше меня, несчастную, спасать некому.
Помявшись-поколебавшись, Ясон скромно признавался:
— Ну… хотя бы и я. А что? Вон Ахиллу было всего шесть лет, а он уже львов и вепрей убивал!
— Так то же Ахилл! — И девочка прыгала на одной ноге перед растерянным мальчиком. — Он же герой, а ты… Ой, не могу, ой, не могу… Ясон — герой! Ха-ха!..
— А ты не смейся!..
— Так смешно же…
Фантазии Ясона начинались одинаково (какое-нибудь самое ужасное чудище, которое и вообразить трудно, негаданно похищает Ольвию) и так же заканчивались (Ясон после ожесточенной битвы героически побеждает всесильное чудище и счастливо освобождает девочку. Живую-живехонькую, только немного напуганную).
— И не страшно тебе, — насмешливо допытывалась она, — с чудищами на поединок выходить?
— Я не ведаю, что такое страх! — упрямо восклицал мальчик.
— Может, скажешь, что ты и самой Ламии [10] не боишься?
Ясон на миг задумывался: Ламия? Это чудище тем и живет, что пожирает детей, и отец, стоило только Ясону расшалится, предостерегал: «Ой, гляди, чтоб тебя Ламия не схватила да не слопала!»
Но ради Ольвии Ясон был готов на все:
— И Ламии не боюсь!
Ольвия тогда подшучивала, а самой было радостно и отрадно, что ради нее маленький Ясон готов сражаться со всеми чудовищами мира.
…О, то было незабываемое детство!
Покачиваясь в кибитке, Ольвия, забыв о слезах, что текут и текут по ее щекам, все вспоминает и вспоминает, ведь только в воспоминаниях можно укрыться от ужасной действительности, а вспоминая, забывает обо всем и улыбается сама себе, улыбается сквозь слезы.
Прошли годы. Ольвия однажды, будто между прочим, напомнила:
— А чудище все еще не летит. То самое, страшное-престрашное, которое меня похищало и на край света несло, а ты, отважный герой, бесстрашно освобождал меня из его когтей.
Юноша густо покраснел.
От маленького фантазера Ясона из ее детства в нем остались разве что голубые глаза да белокурый чубчик, что торчал так же смешно и задорно, как и прежде. Перед ней стоял стройный юноша с нежными, почти девичьими чертами лица, застенчивый, молчаливый. Он неловко переминался с ноги на ногу, краснел, терялся… А ей было приятно смотреть на него — смущенного, с задорным чубчиком и… красивого.
— Или, может, ты больше не хочешь вызволять меня из когтей того чудища? — переспросила она и почему-то зарделась.
Они стояли друг против друга, взволнованные, растерянные.
— Нет!.. — вдруг пылко воскликнул он.
Она рассмеялась, чтобы скрыть свое смущение.
— Неужели мой Геракл пресытился подвигами?
Он смотрел ей прямо в глаза.
— Страшное-престрашное чудище больше никогда не посмеет тебя даже тронуть!
— Интересно. Почему? — Ольвия покраснела, поймав себя на том, что с волнением ждет его ответа.
И тогда Ясон решился.
Качнулся к ней неуловимым движением и робко коснулся губами ее губ… Она тихо вскрикнула. Словно испугавшись собственного поступка, Ясон опрометью бросился наутек… Ольвия, сама не понимая отчего, рассмеялась. Он убегал, а она смеялась…
И теперь она сквозь слезы улыбается, вспоминая, как он коснулся губами ее губ…
Вскоре после того случая Ясон на триере уплыл в Афины — за наукой к тамошним мудрецам.
Простились они сдержанно и застенчиво. Ольвия все еще ощущала то робкое касание на своих губах, потому не поднимала головы, щеки ее пылали, а на губах блуждала какая-то странная улыбка. Ясон тоже терялся, пытался что-то сказать ей напоследок, но так и не решился…
— Когда вернусь, — крикнул он уже с триеры, — я все, все тебе скажу. Жди меня, Ольвия!..
Ждала его Ольвия, ждала, высматривала.
Родители — и его, и ее — давно уже намекали о Гименее, боге брака, и между ними давно было достигнуто согласие о будущем их детей. У отцов и судьбы были схожи: оба потеряли жен, рано овдовев, и больше не женились, посвятив себя детям. Они мечтали, чтобы их дети стали счастливее их… А счастливы они будут, когда поженятся, когда наденут на себя сладостные узы Гименея…
Девушка была не в силах ни возразить, ни одобрить сговор отцов. Любит ли она Ясона? Право, об этом она еще не думала. Но юноша ей нравился. Даже очень. Он был не только красив лицом, но и душой: ласковый, тихий, застенчиво-целомудренный… Словно девушка. Он был чист, как чисты его голубые глаза. И было в нем что-то такое, что влекло ее, манило…
Ясон должен был вот-вот вернуться.
Мечтала… Приплывет Ясон, они оседлают коней и помчатся в степь, до самого Борисфена. Отпустят коней пастись, а сами взойдут на высокий скифский курган, сядут на вершине, и будет она слушать его рассказы: о других морях, о чужих странах, о тамошних народах… А прежде всего, конечно, о солнечной Элладе, о славных Афинах… Будет слушать, восхищаться и смотреть в его нежные и такие преданные голубые глаза… Или пойдут они в гавань встречать, как когда-то в детстве, корабли из чужих морей…
Не вернулся Ясон, а вместо него из дальних степей, из-за Борисфена, примчался этот хищный скиф и выхватил ее из гнезда, выхватил острыми когтями, как орел хватает беззащитную перепелку…
Ох, Ясон, Ясон…
Ты выдумывал когда-то разных причудливых чудищ, а оно — чудище — и впрямь прилетело. Схватило Ольвию. И он, ее юный и верный Геракл, оказался бессилен…
Тяжко, душно.
Казалось, еще миг — и она не выдержит.
Рванула полог кибитки, откинула его, жадно, как утопающая, глотнула свежего воздуха…
— Прощай, Ясон, — только и прошептала. — Не судьба…
Степь!..
Товарищ ты мой, друг моих грез и прогулок, как я тебя любила, как тебе верила — почему же ты меня предала?
Я знаю, ты всегда бываешь разной — чарующей и неповторимой, но всегда, всегда была верной.
Так почему же ты меня предала?
Я знаю, ты меняешься не только в течение года — весной, летом, осенью или зимой, — но и в течение дня. Утром ты легкая, свежая, словно только что умытое милое дитя, прохладно-влажная, росистая и мягкая, а днем — знойная, тяжелая, утомленная, как припорошенный пылью дальних дорог странник, а вечером ты снова умиротворенная, спокойная, словно мудрый и почтенный старец.
В солнечный день ты одна, в пасмурный — совсем другая.
Такой же разной ты бываешь в ветреную погоду и в тишину, в зной и в дождь или в грохочущую черно-сизую грозу. Ты бываешь неодинаковой и в зависимости от того, откуда на тебя смотреть. Ведь с холма или кряжа ты совсем не такая, как когда на тебя смотришь из долины. И, наверное же, иной ты кажешься птицам, что глядят на тебя с голубого или грозового поднебесья…
Многоликая и непостижимая степь!
Разная ты, но я не верила, не ведала, что станешь ты еще и коварной предательницей, что заманишь меня в свои глубины, откуда, как со дна морского, уже нет возврата.
Гонялись когда-то за мной фракийские бродяги, которых немало переходит Истр и слоняется здесь в надежде поживиться, гонялись, но ты, степь, спасла меня тогда. Не отдала людоловам, защитила, спрятала меня в глубокой балке. Я тогда даже отцу не сказала, иначе бы и за город не велел выходить. Так почему же ты теперь предала, почему теперь отдала меня людоловам?
Ничто так не любила Ольвия, как степь.
С ранней весны и до поздней осени бывала она в степи.
Только сойдет белое зимнее одеяло, как она уже мчится на отцовском коне за город. И пусть еще по балкам и оврагам прячется снег, еще на холмах парит земля и повсюду журчат ручьи, а степь уже дышит свежестью, и ветры ее — манящие и тревожные. И на душе тогда беспокойно, и куда-то тебя тянет, а куда — и сама не поймешь. По весне степь желтовато-бурая от прошлогоднего костра безостого. Она словно пробуждается ото сна, распахивает свои влажные глаза.
А уже с конца апреля равнины становятся пестрыми, и на буром фоне степи то там, то тут темнеют фиолетовые озерца. Подъедешь ближе — тысячи цветков, словно нежные колокольчики, склоняют головки, и кажется, дохнет ветер — и вот-вот зазвенят бескрайние равнины.
А выберешься из города еще через день-другой, и она уже иная — золотисто-желтая. Это буйствует первоцвет весенний.
А еще через день заголубеет фиалка, словно клочки весеннего неба упадут на равнины.
А в тихий и солнечный денек раскроет свои цветы адонис весенний, и степь будто в золото наряжается.
— Гори, гори, цветок!.. — смеется девушка, и кажется, что степь и впрямь горит, полыхает желтым огнем.
А уже в начале мая степь облачается в зеленые одеяния. И тогда от края и до края — изумрудное море, в котором то тут, то там цветет крестовник, синим вспыхивает василек… Пошел в рост мятлик, да так дружно, так обильно, что конь бредет словно по зеленой пене…
Мимо кибитки проскакивают всадники, пестрой змеей извивается в долине караван… В поднебесье парят орлы… И седое марево на горизонте, и даль, и отчаяние…
Уже цвела шелковая трава — ковыль, и степь в который раз меняла свой наряд. Ныне она совсем неузнаваема. Ости у ковыля шелковистые, серебряные. Глянешь — словно плещущие озера разлились по степи, а там, у горизонта, слились в реку.
Зацветет ковыль — шелковая трава — конец весне.
Конец…
И ее весне тоже конец.
И бессильна она спасти себя — тысяча всадников скачет за ее кибиткой-темницей. Есть у нее, правда, скифский акинак — на поясе висит, да разве одолеет она им тысячу всадников, да еще одного — молодого хищного вождя? Только и может, что руки на себя наложить. Острый скифский акинак, очень острый.
— Отчего дочь архонта печалится?
Ольвия вздрогнула от неожиданности, рывком вскинула голову. Рядом с кибиткой скачет он — ее поработитель. Его конь грызет золотые удила, и сам он — вождь — весь в золоте… Бляшки, ножны акинака, щит горят — все горит желтым сиянием, и уздечка в золотых бляшках. Красуется… Ишь, какой удалец и наглец!
— А отчего дочь архонта должна радоваться? — на его вопрос и в тон ему спросила Ольвия.
— О, дочери архонта будет хорошо в степях.
— Нет, — ответила она, глядя мимо него в степь, — дочери архонта будет хорошо только в городе.
Его конь мотнул головой, словно кивая в знак согласия.
— Видишь, даже твой конь меня понимает.
— А почему тебя так зовут — Ольвия? — спросил он внезапно. — Ведь и твой город называется Ольвия.
— Почему да почему… — Помолчала. — За заслуги моего отца, вот почему. Разве скифскому вождю не все равно, какое имя носит его… пленница?..
— У тебя красивое имя… Ольвия, — сказал он задумчиво. — Поведай мне, кто дал тебе такое имя.
Ольвия родилась и выросла в самой большой и значительной греческой колонии Северо-Западного Причерноморья, которая славилась как крупный ремесленный, торговый и земледельческий центр всего Понта Эвксинского. [11]
— Тесно стало грекам в Греции…
Так говорил ей отец.
Ольвия не могла понять: как это грекам — и вдруг стало тесно в Греции? Но на вопрос, как и почему их предки появились на берегах Понта Эвксинского, отец неизменно отвечал:
— Тесно стало грекам в Греции, вот и перебрались сюда.
— В чужие края?
— Когда-то они были чужими, а потом стали своими.
— Тесно… Отчего же на родной земле стало тесно?
— Зачем тебе это?
— Хочу все знать, — задумчиво отвечала дочь. — Может, когда-нибудь посчастливится побывать в Греции, на нашей прародине, — я должна знать все.
— Давно это было, — неохотно отвечал Родон, — я от отца своего слышал, а он — от своего… Ох, давно. Тесно тогда грекам стало в Греции. Не столько тесно, сколько обидно. Знатные роды, в руках которых была вся власть, начали все больше и больше притеснять крестьян, захватывали их земли, а самих хозяев превращали в рабов. Крестьяне не покорялись, боролись, но что они могли поделать? Да и с богачами-землевладельцами им было не тягаться. У тех хозяйства были крепче. Потеряв землю, шли в города, но там и своих бедняков было полно. Особенно ремесленников, которые не знали, кому сбыть свои изделия… Куда податься? Крестьяне объединялись с городской беднотой, которая тоже не знала, куда приложить руки. Вместе боролись с родовитой знатью. Безземельных бедняков в городах становилось все больше, они становились опасны для власти. Их нужно было куда-то деть, чтобы пожары не охватили города… Вот тут-то и помогла колонизация. Все, кто не находил на родине себе места и куска хлеба, все, кто мечтал о собственной земле, — все хлынули в чужие края…
Колонистам прокладывали пути торговые караваны. Они плавали повсюду, знали дороги и в чужие земли, они основывали свои фактории, они и подсказывали, где лучше поселиться. Города, чтобы как-то избавиться от бунтующей голытьбы, снаряжали караваны, сзывали добровольцев…
В колонисты шли и представители знатных родов, потерпевшие поражение в борьбе за власть, и купцы, и ремесленники, но основную массу составляла сельская и городская беднота, которая отправлялась в чужие края в надежде обрести землю. С собой в колонии перевозили жрецов, связанных с культами полисных богов метрополии, а также из очага родного города брали священный огонь. Между метрополией и колониями существовали прочные связи: колонисты участвовали в религиозных празднествах, посылая в метрополию своих послов; в колонии устанавливался такой же, как и в метрополии, политический строй, те же законы, те же культы богов, и горел тот же огонь, что и в метрополии. Но вскоре колонии начали становиться независимыми от метрополии, поддерживая с ней лишь тесную торговлю и прежде всего отправляя на прародину хлеб, которого так не хватало Греции.
Так и возникло поселение греков на острове Березань. Но жизнь на острове оказалась не слишком удобной (нехватка питьевой воды, волны размывали берега и тому подобное), и со временем, в первой половине VI в. до н. э., колонисты перенесли свое поселение с острова на материк. Вот тогда на правом берегу Бугского лимана, неподалеку от места его впадения в Днепровский лиман, и возникла Ольвия.
А возникла она из землянок.
Для сынов солнечной Эллады климат Северного Причерноморья был слишком суров, зимы холодными, потому и зарывались в землю.
В этих краях камень был не везде, под ногами же была земля — твердая, надежная. Для бедняков — единственное богатство.
Кайлами долбили твердую землю, рыли в свой рост четырехугольные ямы, на столбах ставили двускатные или односкатные крыши. Сверху клали хворост, обмазывали его глиной с соломой — вот и вся крыша.
Какая семья — такая и землянка.
Кто белил стены глиной, кто обставлял их плетеным тыном из лозы, а кто и просто так жил, лишь пригладив земляные стены водой.
Пол обмазывали глиной, застилали его тростником.
В землянках вдоль стен — лежанки из материкового грунта, в одну из стен врезали сводчатую печь. В иных и печей не было — просто ямка в полу для очага. Для отопления зимой и приготовления пищи — глиняные жаровни, в которых тлели древесные угли.
В стенах выдалбливали ниши, где ставили светильники, килики для питья, чаши, посуду. В пол порой вкапывали амфоры для вина, воды или оливкового масла.
За каждой землянкой — погреб, зерновые амбары, цистерны для воды, летние печи, — все они были землянками. Еще дальше — ямы для мусора и золы. Весь город был земляным. Так жили первые поселенцы, их дети и внуки. И лишь со временем начали появляться первые наземные дома, храмы, хозяйственные постройки, и уже во времена Ольвии город понемногу приобретал вид… города.
А вокруг него простирались плодородные земли, богатые травами пастбища, реки и лиманы были полны рыбы, и — безбрежная степная даль.
И еще небо.
Небо, небо, небо.
Высокое, звонкое, бездонное.
А могучий Днепр-Борисфен так пленил греков своей красотой и величием, что ольвиополиты иногда называли себя еще и борисфенитами.
Шли годы, город расширялся, застраивался. Оборонительных стен еще не было — они появятся через сотню лет, и уже полководец Александра Македонского Зопирион в 331 году до н. э., придя брать штурмом Ольвию, остановится, пораженный, перед ее могучими стенами и башнями. После долгой осады он уйдет назад со своим тридцатитысячным войском, так и не одолев греков. Но стены появятся позже, а пока беззащитный город торговал и дружил с соседними племенами, и дружба та и торговля защищали город не хуже стен, и в Грецию шел и шел скифский хлеб.
Город был назван Ольвией, что в переводе с древнегреческого означает «счастливая», «счастливый город».
И потекли с тех пор годы и годы.
В те времена, о которых идет речь, наибольшей властью в городе обладал архонт. Он не только руководил коллегиями, но и мог в случае нужды созывать народные собрания. Одним из самых суровых владык города был тогда Родон — отец Ольвии, немолодой, скупой на слово, с тяжелым характером. Сын и внук гончаров, он сумел так утвердиться, что народное собрание его одного переизбирало каждый год, и он десятки лет оставался архонтом. Его выцветшие стальные глаза никогда не знали ни сочувствия, ни жалости и смотрели из-под нахмуренных кустистых бровей, словно наконечники смертоносных стрел.
Нелегко было с ним горожанам. «Не архонт, а камень», — говорили о нем. Но за справедливость, которой он неизменно отличался на посту архонта, за заботу о полисе, за честность и ненависть к предательству и подлости его уважали, ему верили. Таким и должен быть архонт: честным, справедливым, но решительным и безжалостным, как того требовали обстоятельства дикого Причерноморья.
Хотя Родон и достиг власти, уважения и богатства — имел один из лучших домов в городе, несколько мастерских, слуг и рабов и немало золотых вещей, — но не гордился, не выставлял себя напоказ и был всегда выдержан, равен со всеми свободными горожанами, будь то бедняк, купец или знатный ольвиополит. Ибо всегда помнил, из какого он рода вышел. Его предки — безземельные бедняки из Милета — приехали когда-то к берегам Понта без монеты в кошельке, а лишь с одними руками — трудолюбивыми и мозолистыми. И жили они тогда, как и все, в обычной землянке с небелеными стенами, а спали на камнях, порой не имея и куска хлеба, но трудились изо дня в день, веря, что судьба все-таки сжалится и над ними. Дед его был гончаром, имел кое-какую мастерскую, лепил посуду, и у архонта до сих пор хранится в доме треснувшая амфора для вина, сделанная руками деда. Из нее он пьет вино только в торжественных случаях, не забывая при этом помянуть деда-гончара. А отец уже не только делал посуду, но и понемногу торговал ею, сперва в Ольвии, а потом снаряжал караваны и дальше. Под конец жизни он стал купцом, небогатым, правда, середняком, но — купцом. Купил себе раба, имел слугу. Как-то поехал он в степь за Борисфен продавать свои изделия, поехал и не вернулся. Ни он, ни раб его, ни слуга… Человек иногда исчезал в безбрежных чужих и загадочных степях бесследно, исчез и отец бесследно. Где оборвалась его жизнь — того никто не знал. То ли разбойники в степи подстерегли, то ли собственный раб ночью прикончил, а сам, захватив добро хозяина, сбежал (бывало и такое), то ли к злым племенам отец попал, а те сделали его рабом и продали скифам, или савроматам, или даже гетам на ту сторону Истра, то ли хищные звери где-то растерзали, то ли сбился он с пути и заплутал в степи… Узнай теперь!.. Степи тайн не раскрывают.
Но сына своего, Родона, он успел выучить, дал ему не только образование, но и состояние — оставил его человеком независимым. Правда, вздыхал иногда, что сын его единственный не идет по отцовской стезе, не проявляет сметки ни в купеческом деле, ни хотя бы в гончарном — его тянуло в политику. На каждом народном собрании он просил слова и умел говорить красно. И красно, и по делу. Его заприметили магистраты, начали давать разные поручения, а со временем, когда он уже набрался опыта и снискал уважение, его избрали архонтом.
Семнадцать лет назад, когда у Родона родилась дочь, народное собрание постановило: за великие заслуги отца перед полисом и народом пусть дочь архонта зовется именем родного города!
Пусть зовется она Ольвией! Пусть будет она счастливой!
Пусть будет…
Над Ольвией — счастливым городом греческих колонистов — голубело небо, и теплый весенний ветер гудел в парусах триер, что стояли в гавани, гудел над священным местом — теменосом, над агорой, над лиманом, над далеким отсюда Гостеприимным морем.
Родон был счастлив, как никогда. О, такой весны у него еще не было. Он любил свою юную жену, у него родилась дочь, и казалось, счастье никогда не покинет его. Хоть и долго оно искало архонта, а все же нашло и пригрело.
Но и тут он остался верен себе: сдержал, задавил в себе эту радость. Разомкнул тяжелые челюсти с властным, резко очерченным ртом, шевельнул сухими губами:
— Я — архонт, сын и внук гончаров, клянусь богами — не посрамит моя Ольвия чести и великого доверия народа! Клянусь богами, что я — сын и внук гончаров — и впредь буду служить полису и народу честно и справедливо! Клянусь богами, что я — архонт, сын и внук гончаров — ради благополучия родного города и народа не пожалею своей жизни и жизни своей дочери!..
И он не пожалел. Архонт исполнил свою клятву.
Пришли скифы, и он отдал ее скифам, отдал во имя высших интересов полиса. А ей напомнил:
— Ты помнишь, какую честь оказали тебе ольвиополиты, назвав тебя именем родного города?
— Помню, отец.
— Ты в долгу перед городом, — напомнил он ей. — А долг нужно возвращать. И вот это время пришло, дочь.
Это были высокие слова, слова, произнесенные с пафосом, и Ольвия тоже с пафосом воскликнула:
— Я готова отдать жизнь за отечество, только… — и уже тише закончила: — Только не идти к этому скифу в кибитку или шатер.
— Когда служишь родному городу честно, то не выбираешь, какой долг платить легче, не выбираешь легкую службу.
— Отец!.. — вскрикнула она. — Я понимаю, но…
Но отец был неумолим.
— Вот как раз отечеству ты и послужишь, дочь, если пойдешь за скифа. Если станешь женой повелителя кочевников, одного из претендентов на верховную власть в Скифии. Ты поможешь еще больше укрепить мир и торговлю между нами и степняками. Это даже хорошо. Мы, греки, с твоей помощью будем иметь влияние на скифов. Для нашего города и полиса это просто счастье.
— А о моем счастье ты подумал? — вызывающе бросила дочь.
И ей показалось, что отец в тот миг еще сильнее постарел, еще резче залегли морщины на его суровом, дубленом лице.
— Ты думаешь… думаешь, я с радостью отдаю тебя в чужие степи? — и голос на миг предательски дрогнул. — Но — надо. Надо, Ольвия, надо… Вот ты говоришь… счастье… А я его так понимаю: величайшее счастье — это борьба за счастье своего народа. Вот как я понимаю счастье, дочь. А потому иди к скифам, иди!
И она пошла.
Кочуют степняки, пасут скот, вспоминают былые набеги, богатую добычу… А потом кто-нибудь, встретив другого (на перепутье, у воды или еще где), перескажет все новости, вздохнет: что-то мы, мол, давно не гуляли… Пора бы уже…
И полетит по степи от кочевья к кочевью: а не пора ли нам погулять в чужих краях, силу свою показать, добычу большую взять, соседей припугнуть?.. Чтобы помнили нас.
Соберутся кочевники на совет в каком-нибудь урочище, сядут на древнем кургане — самые знатные — и, попивая бузат, решают: на кого бы напасть, в какой край направить резвых коней, куда пустить летучие и меткие стрелы!
Вот и Тапур.
Взяв дочь греческого архонта, он никак не мог вернуться в свои степи, не поживившись по дороге. Поднявшись к северу от Ольвии, он повернул тысячу своих всадников (а каждый из них десятерых стоит!) в земли каллипидов.
Собрав сотников и знатных воинов, он сказал им:
— Я привел вас в край, где живут каллипиды. С недавних пор они перестали признавать нас, кочевников, своими владыками и не хотят платить нам дань, как платят другие племена. Они к грекам жмутся, с ними торгуют, выгоду имеют, разбогатели, набили добром свои кибитки и думают, что мы, кочевники, их уже и не достанем. Что думают мои сотники: не пора ли нам проучить тех, кто начал задирать нос?..
И выкрикнули сотники в один голос, оскалив зубы:
— Речи твои, вождь, угодны нашему слуху. Пора потрошить повозки каллипидов, добро их располовинить. Да так, чтобы крепко запомнили, кто их владыки и кому они должны дань платить.
— Так проучите! — сказал Тапур и потряс мечом. — Бог наш Арес с вами! Гостите у каллипидов три дня, чтобы каждый скиф вернулся с добром, рабами и конями. Ара-ра, скифы!!
— Ара-ра!.. — выкрикнули сотники и помчались к своим отрядам.
Завидев кочевников, невесть откуда появившихся в их краях, каллипиды попытались было наскоро собрать войско для отпора, но из этого ничего не вышло. Нападавшие налетели так стремительно, что некогда было и оглядеться, не то что собрать силы.
Всадники, вооруженные луками, копьями и акинаками, с полными колчанами стрел, внезапно возникали, словно из-под земли вырастали, с гиканьем и свистом, с топотом копыт налетали на кочевья каллипидов, налетали неотвратимо, внезапно, так что никто и опомниться не успевал… Стариков укладывали на землю стрелами, давили конями — кому нужны старые деды? — молодых вязали, опустошали каждую кибитку, грузили свои повозки добром каллипидов и, гоня перед собой женщин, молодежь, стада скота и табуны коней, исчезали так же мгновенно, как и налетали. Трупы убитых не успевали даже остыть, как от убийц уже и след простыл… А над разрушенными кочевьями, над еще теплыми трупами уже кружит степное воронье… Воронье всегда слетается туда, где свирепствует скифский бог-меч Арес!
Три дня «гостила» в краю каллипидов тысяча Тапура, а каллипиды это гостевание вовек не забудут. Еще и будущие поколения детей своих будут стращать: «Смотри, примчится кочевник, схватит тебя!» Впрочем, если тот ребенок успеет вырасти, прежде чем его схватит кочевник.
…То изгибаясь, то выпрямляясь, ползет караван. Скрипят по степи повозки с добром каллипидов, движутся стада скота и коней, бредут вереницы пленных, скачут по бокам всадники, нагайками подгоняя каллипидов. Довольно воинство Тапура! Ишь как нагайками пощелкивают! Ишь с каким гиканьем и свистом носятся туда-сюда! Еще бы! Сегодня даже самые бедные вернутся в свои кочевья с доброй поживой. Почаще бы вождь водил в такие набеги. Себе жену добыл и нас не обидел. Правда, добра каллипидского ему перепадет немало, но ведь и воинам что-то останется. Ар-ра!..
Откинет Ольвия полог кибитки, смотрит на отряды, что гонят перед собой стада чужого скота, вереницы пленных… Тяжело смотреть на это зрелище. Кого разоряет Тапур? Чьим добром навьючили всадники своих коней? Чьим добром набиты кибитки вождя? Ведь он и без чужого добра богат. Разве мало ему? Неужели глаза у скифов завидущие, а руки загребущие, как о том говорят в степях? Слышала, хвалились скифы, что набег был удачный, добычливый.
«Орлами налетели, — хвастались между собой всадники. — Каллипидские зайцы и спрятаться не успели, как в наши когти попали».
А вон из повозки из-под грязного, окровавленного войлока торчат ноги, босые, посиневшие… Это скифы убитых везут, чтобы похоронить их в земле своих предков. Значит, не все каллипиды были зайцами. Заголосят в степях скифские женщины, заголосят, облепленные детворой и нищетой. Одна была надежда: муж награбит чужого добра, заживут они тогда… Тем, чьи босые, посиневшие ноги торчат из-под грязного, окровавленного войлока, не повезло. Они уже на том свете, у бога Папая. Никто не скорбит, что свои погибли. Такова их доля. Живые чужим добром хвастаются, богатой поживе радуются. Им повезло, здорово подфартило… Хлопают кнуты, бредут чужие племена в скифскую неволю. Женщины, дети, подростки. Отныне — рабы. До конца своих дней невольники. Скот!
Из мешков у сёдел кочевников выглядывают испуганные, заплаканные личики… Вырастут дети в краю скифов, забудут и мать свою, и родную землю, и язык — станут слугами поработителей. Вырастут зверьми, безжалостными, и однажды вместе со своими жестокими хозяевами будут нападать на каллипидов, истреблять своих, опустошать и сжигать дотла родную землю.
Разорив каллипидов, Тапур свернул с северного пути и ушел за Борисфен. Там, к востоку от Борисфена, и начинались земли кочевников, его, Тапура, край.
Еще целых десять дней двигалось войско Тапура с добычей, уползая все дальше и дальше в глубь степей, пока не пошло целиной. Хоть и оставляли они позади себя следы, но те быстро заростут, затеряются в травах, исчезнут, словно на дне зеленого моря.
Степь, степь, степь…
Безбрежная, необъятная, для чужих — опасная, для своих — родная. И Тапур словно переменился, будто очнулся ото сна. Его загорелое лицо расцвело, стало приветливым, почти добрым. Выпрямившись в седле, он вдыхал полной грудью сухой степной воздух, щурил глаза… Или, наклонившись, срывал веточку полыни, растирал ее меж пальцев, вдыхая горький и терпкий дух. Сте-епь… Его, Тапура, степь отзывалась ему полынью, той полынью, чей дух нельзя забыть, покуда живешь на белом свете. Нет для степняка запаха более волнующего, чем запах полыни. Когда скиф отправляется в дальний путь, то берет с собой пучки сухой полыни, и там, в чужих краях, вдохнет степное зелье — и будто дома побывает. А воину, умирающему от ран, дают напоследок понюхать полынь. «Чтобы и на том свете, — говорят ему, — степь свою не забывал».
Щурясь на солнце, Тапур с улыбкой на губах мчится к белой кибитке, что везет его великое сокровище и которую зорко охраняет отборная сотня.
«Людоловом меня обозвала, — думает он о своей пленнице и мысленно потешается. — Ха! Я и есть людолов, потому что я — владыка степи. Умею ловить коней — умею ловить и людей. Ибо только сильный становится людоловом, а слабак — рабом. А таких красавиц, как дочь архонта, я готов ловить всю жизнь».
За белой кибиткой на поводу идет сауран [12], чудесный и выносливый скифский конь, хоть и неказистый с виду. Тапур, любуясь конем, подмигивает ему.
— Погулять хочешь, конь, по степям с ветром наперегонки побегать?..
Конь скалит желтые зубы, кивает головой.
— Как там дочь архонта? — весело кричит Тапур сотнику. — Все еще голосит, что я людолов?
— Выходит из кибитки только ночью, на привалах, — отвечает тот. — А злая, как волчица. Так и кидается на всех. Мои люди даже побаиваются гречанки.
— Ха!.. — доволен вождь. — Она такая… Люблю женщин, которые показывают когти и даже немного ими царапаются. Кровь тогда бурлит в жилах, мужчина тогда чувствует свою силу.
Он соскакивает с коня на задок кибитки и ныряет под полог. Конь его бежит рядом с саураном, за кибиткой. Сотник подмигивает всадникам, и те, скаля зубы, начинают понемногу отставать. Внезапно полог рванулся, и вождь, простоволосый, без башлыка, выскочив из кибитки, словно за ним гнались, впрыгивает в седло своего коня. За ним с акинаком в руке высунулась гневная и растрепанная Ольвия, сверкнула глазами.
— Ну… кто еще желает протягивать ко мне руки? — и бросает башлык вождю. — Забери свое позолоченное добро!..
Воины ужаснулись: еще никто и никогда так не обращался с их всемогущим вождем. И не обращался, и не говорил ему таких слов. А к его башлыку и прикоснуться-то никто не смел — священная вещь у вождя! Знак его верховенства над всеми людьми. Ой, что же теперь будет! Вождь в гневе неукротим. Сотнику стало страшно: неразумная гречанка, что тебя теперь ждет! Он на миг даже зажмурился, и его люди тоже зажмурились, делая вид, что не видели, как непочтительно обошлась гречанка с мужским башлыком… Но ничего не случилось. Тапур даже не вспыхнул гневом. Он поймал на лету башлык (сотник и его люди аж рты разинули от изумления), натянул его на голову и восхищенно крикнул сотнику:
— Видел?! Вот волчица, а?.. — и показывает руку, на которой расплывается красное пятно. — Видел? Полоснула акинаком. О, акинак она умеет держать в руках. Клянусь бородой Папая, такой женщины я еще не встречал. Чтобы на меня броситься с акинаком?.. Чтобы швырнуть мой башлык… О-о!.. — Он казался даже немного растерянным. — Такие женщины есть, говорят, только у савроматов. О, не зря я ходил к грекам. Такая волчица родит мне сына-волка! О!..
Припав губами к ранке, он высасывал кровь, зализывал рану.
— Во скольких битвах бывал, а своей крови еще не видел, — бормотал он сам себе. — И вот… увидел. И где? В кибитке. Ха!.. Вот волчица, а? И все равно ты будешь моей! Если Тапур чего захочет, то пусть хоть степь треснет, а по его будет!
Ольвия откинула полог, показала акинак.
— Видел?.. Попробуй только сунуться, людолов! Он любви захотел! Утех! Я к тебе не напрашивалась, силой меня захватил, так что терпи. И не забывай, акинак у меня всегда наготове.
— О-о-о!! — Тапур восторженно смотрел на нее. — Я даже и не думал, что ты… ты такая.
— Какая это… такая? — настороженно отозвалась Ольвия и поправила волосы, выбившиеся из-под башлыка, застегнула куртку на деревянные палочки. — Какая?..
— А такая… красивая, — на одном дыхании выпалил вождь. — Я люблю таких, необъезженных. Потому что тихие и покорные мне уже надоели. От их покорности спать хочется, а ты будоражишь мою кровь. Ты будешь моей, клянусь бородой Папая!
— Твоей?! А ты попробуй, возьми! — в отчаянии выкрикивала Ольвия, а где-то в сердце леденело: возьмет он ее… Уже взял. И не отпустит никогда. — Думаешь, боюсь тебя, людолов? Я согласилась пойти в твой шатер. Согласилась. Как отец велел: укрепить отношения между греками и скифами. Согласилась пойти в твой шатер, но любить тебя вся твоя орда меня не заставит.
— Зачем орда? Ты и без орды меня полюбишь.
— Скифы все такие самоуверенные, или только Тапур один такой?
А он будто бы невзначай:
— А не захочешь меня любить — станешь рабыней.
И скалил зубы, хищно улыбаясь.
— Я-я?! — пораженно выдохнула Ольвия, и лицо ее вмиг побледнело. — Ра-абыней?! — повторила она шепотом и рывком выхватила из-за пояса акинак. — Нет, я свободна и скифской рабыней не буду никогда. Лучше смерть!
— Эй, эй, ты что? — поспешно воскликнул Тапур. — Бешеная! Ну-ка, опусти акинак! Это я так, к слову брякнул. Ты будешь моей женой. Повелительницей всех моих людей.
— Тогда почему же ты держишь меня, как пленницу, в кибитке?
— Потому что место мужчины в седле, а место женщины в кибитке. Так у нас заведено, и в кибитках всегда ездят скифские женщины.
— Но я не скифянка. — Ольвия отвязала от задка кибитки повод и вскочила в седло саурана. — Я не скифянка! — крикнула она и погнала коня в степь. Сотня охраны было повернула за ней коней, но Тапур взмахом руки остановил всадников, коротко бросив:
— Сам!
Взлетев на холм, сауран раскатисто заржал, радуясь молодой своей силе, и замер на скаку как вкопанный. Грызя позеленевшие бронзовые удила, он нетерпеливо косился на всадницу влажным карим глазом, в котором отражалась утренняя степь… Где-то ржали кони. Сауран бил копытом и рвался вперед.
— Погоди-ка, — остановила его Ольвия, — мне спешить некуда, не домой ведь еду…
Закидывая голову, сауран ловил чуткими ноздрями волнующий ветер родных степей, в которых он родился и вырос, возбужденно дрожал, ударяя копытом. Там, за горизонтом, пас он на сочных травах косяк молодых кобылиц. И сауран рвался к ним, потому что там, за горизонтом, зычно ржали скифские кони, и гудела земля под бесчисленными табунами, под быстрыми ногами степных скакунов.
Сауран рвался, но Ольвия сдерживала его. Перебирая в руках поводья, украшенные золотыми бляшками, она все оглядывалась и оглядывалась назад, где за кряжами, далеко-далеко, остался ее край… Была она одета в короткую куртку без воротника, вышитую на груди узором из цветов, в узкие кожаные штаны, сужавшиеся книзу, и в мягкие сафьянцы, голенища которых были чуть присборены и перевязаны малиновыми лентами с золотыми кистями. Мягкие волосы волнами спадали на округлые плечи из-под остроконечного башлыка.
Ольвия пустила саурана в долину. Следом мчался Тапур, улыбаясь про себя. Вскоре сауран Ольвии настиг волчицу, которая, видно, задержалась на утренней охоте и теперь спешила к своему логову. Конь, почуяв хищницу, фыркнул; дрожь пробежала по его телу и передалась всаднице.
Тапур поравнялся с Ольвией и на скаку сунул ей в руки гибкую плеть, свитую из воловьих ремней, с тяжелым свинцовым шаром на конце.
— Возьми! — крикнул он в азарте, ибо охоту любил превыше всего. — Этим шаром запросто размозжишь волчице череп. Мы так на волков охотимся. Настичь серого и сразить его шаром — тут сноровки побольше надо, чем из лука стрелять. Попробуй!
Глаза его горели от возбуждения, весь он дрожал в предвкушении погони, и Ольвия, улыбнувшись — впервые ему улыбнувшись, — выхватила из его рук плеть.
— Ара-ра!.. — крикнул Тапур. — Догоняй, а то уйдет!
— Ара-ра!.. — вторя ему, выкрикнула девушка скифский клич и пустила саурана вскачь. Степь содрогнулась под копытами коня, и в ушах всадницы тонко засвистел ветер.
Расстояние между конем и зверем быстро сокращалось.
Привстав в стременах, Ольвия занесла плеть для удара. Еще миг, и тяжелый свинцовый шар, описав в воздухе полукруг, со страшным треском раздавит волчий череп.
И тут девушка увидела розовые соски.
— Мать!..
Слово сорвалось с губ невольно, напряженная рука обмякла, тело ослабело. Охотничий азарт испарился, а в сердце защемило… Мать… Пусть и волчица, но ведь мать. И где-то ее голодными глазами ждут волчата.
Конь, почувствовав внезапную перемену в поведении всадницы, начал незаметно сбавлять ход. Волчица быстро удалялась, пока не скрылась где-то в балке.
— Почему ты?! — кричал Тапур, возбужденно сверкая глазами. — Такую волчицу отпустила!.. Эх, добыла бы ее, и все бы о тебе в степях говорили, а ты…
Ольвия молча отдала ему плеть и пустила саурана вперед.
Мать…
Ольвия не знала своей матери. Густые туманы минувших лет, словно крепостные стены, встали между ними, и встали, казалось, навечно. И тщетно пыталась она разговорить отца, чтобы выведать хоть крупицу той тайны. Куда делась мать? Что за беда с ней случилась? И почему о ней даже вспоминать не велено? Стоило лишь намекнуть о матери, как тут же тень недовольства пробегала по сухому, аскетичному лицу отца, а в его стальных, безжалостных глазах вспыхивал гнев…
Когда Ольвия была еще маленькой и отец сажал ее к себе на колени, он иногда ласково (что вообще с ним случалось редко) говорил, поглаживая ее по головке тяжелой, дубленой рукой:
— Ты, щебетунья моя, лучшая на свете, ведь тебя родило синее море, наше славное Гостеприимное море.
— Как богиню Афродиту? — удивлялась девочка. — Из морской пены?
— Может, так, а может, и не так, — уклонялся отец от прямого ответа. — Мне очень хотелось, чтобы у меня была дочка. Вот пошел я к лиману и говорю: «Славный лиман, подари мне дочку». А лиман зашумел голубыми волнами и говорит: «Иди, человек, к самому синему морю, оно подарит тебе дочку». И пошел я тогда к Гостеприимному морю, долго-долго шел, не один день, но наконец пришел. Стал на берегу и говорю:
«Славное синее море наше! Подари мне, пожалуйста, маленькую доченьку».
«А какую тебе дочку?» — спрашивает море.
«А такую, — отвечаю, — чтобы была лучшей на свете».
«Подожди, — шумит море, — будет тебе дочка, лучшая на всем белом свете».
Вот зашумело синее море, и выплывает на берег дельфин, а на спине у него сидит маленькая-маленькая девочка.
«Добрый человек, — говорит дельфин. — Гостеприимное море дарит тебе дочку, лучшую на свете».
Поблагодарил я Гостеприимное море и забрал тебя домой, — заканчивал Родон, улыбаясь…
Но с годами отец становился все мрачнее, неприветливее. Искорки нежности, что вспыхивали в нем, когда Ольвия была маленькой, угасли… А с тех пор, как дочь начала настойчиво допытываться о своей матери, Родон и вовсе себя не помнил…
Неужели она так никогда и не узнает правду о той женщине, что родила ее и неведомо где сгинула?..
Иногда ей снилась мать: ночь, пустынная улица, ни души вокруг. Словно вымерло все живое, лишь ветер воет-завывает да ухает сыч. И вдруг, будто из-под земли, вырастает на улице женщина, вся в черном… Молча простирает руки и идет к ней, и слышно, как ветер жутко треплет ее черный плащ…
«Это ты, Ольвия?.. — спрашивает женщина в черном. — Иди-ка сюда, доченька. Я твоя мать».
Охваченная ужасом, девушка кричала, и сон мигом убегал от нее, унося с собой женщину в черном…
— Оставь свои допросы! — жестоко выкрикнул однажды отец, когда Ольвия сказала, что ее мать жива, иначе с чего бы ей приходить во снах. — Она недостойна твоего упоминания. У тебя есть отец! У тебя есть город, который дал тебе свое имя. И этого довольно!
Когда выросла, еще раз спросила о матери:
— Что бы там у вас ни случилось, ты должен… я умоляю… Ты должен рассказать о ней. Кто она? Какая беда ее постигла? — отважилась однажды девушка.
Отец молчал, и молчание это было мрачным, тяжелым, но Ольвия искренне воскликнула:
— Она же мне мать!
— Мать?.. — глухо переспросил Родон, избегая смотреть в пытливые и тревожные глаза дочери. — Я не думаю, что она была бы тебе хорошей матерью, раз решилась на подлость.
— Отец!.. — сама дивясь своей смелоosti, воскликнула дочь. — Но ведь ты ее до сих пор… любишь.
— Что?.. — вздрогнул Родон, и ему вдруг не хватило воздуха. — Что ты сказала?..
— Ты любишь ее и… мучаешься. Разве я не вижу?
— Ты слишком много видишь! — резко крикнул он, и его дубленое лицо начало чернеть. — Тогда тоже была весна, — наконец шевельнул он сухими губами, что на людях всегда складывались в презрительную и гордую линию. — И так же степь цвела вокруг города. И была она очень красива. Ох, как она была красива! И надо же было такому случиться!.. — Он хотел было еще что-то добавить, может быть, самое важное, но опомнился и заговорил дальше каким-то чужим голосом: — Я тебе ничего не говорил, и ты ничего не слышала. Матери у тебя нет. И никогда не было. Просто одна женщина тебя когда-то родила. Только и всего. Но она недостойна твоего упоминания. — Поколебавшись, он выдавил из себя: — Она была рабыней своей похоти. Она была… Ее не было, запомни! Никогда не было! — И невесело усмехнулся: — Было Гостеприимное море, и был дельфин, который вынес тебя из моря на своей спине. Вот и все. И не мучай меня.
Так и не узнала она тогда о своей матери, о том, где она и что с ней случилось. Не узнала и уже, видно, не узнает…
Она взглянула на степь и подумала: если в этот миг появится что-нибудь живое, пусть будет правдой, что она дочь Гостеприимного моря и что дельфин когда-то вынес ее со дна морского на своей спине.
И стоило ей только подумать, стоило только загадать на степь, как вдруг засвистел ветер в могучих крыльях, что-то большое и белое, мелькнув с высоты, камнем рухнуло в овражек, и в тот же миг пронзительный предсмертный вой полоснул надвое сонную степную тишину.
Ольвия вздрогнула.
Звериный вой, чем-то похожий на отчаянный человеческий крик, был исполнен такого отчаяния и такой смертной тоски, что девушка, не раздумывая, пустила саурана вскачь. Влетев в овражек, она увидела огромного орла, терзавшего волчицу. Мертвой хваткой вцепившись могучими когтями в спину волчицы, он бил клювом ей в загривок и размахивал широкими крыльями, пытаясь поднять свою жертву в воздух. Запрокидывая голову, волчица бессильно щелкала зубами и жутко выла, чувствуя свой неминуемый и скорый конец.
Когда Ольвия подъехала ближе, орел, нахохлив перья, повел в ее сторону окровавленным клювом, полным волчьей шерсти, и, отпустив жертву, неохотно отскочил в сторону. Размахивая крыльями, он яростно клекотал и порывался отогнать человека от добычи, которая по праву степи в тот миг принадлежала только ему.
Почувствовав, что железные когти разжались, волчица попыталась было подняться, но у нее уже был переломан хребет, и задняя часть тела с ногами больше ей не подчинялась. Жалобно воя, волчица попыталась было хоть поползти, волоча за собой непослушный, парализованный зад, но силы уже оставляли ее.
Доползти до своей норы, что была неподалеку, она уже не могла, а только скребла передними лапами землю, в бессилии вырывая траву с корнями. Из сосков ее набухшего вымени на зеленую траву сочилось кровавое молоко.
— Как же ты не убереглась?.. — с горечью промолвила Ольвия.
Услышав голос, волчица повернула к Ольвии огромные, уже затянутые холодной пеленой смерти глаза и по-волчьи заскулила: не то жаловалась на свою судьбу, не то молила человека о спасении…
— Моя помощь тебя уже не спасет, — сказала девушка.
Волчица по голосу ее поняла, что все кончено, и завыла — отчаянно и жалобно.
Ольвия отвела взгляд от ее мертвеющих глаз.
— Я пощадила тебя, но… Степь есть степь, и законы для нее не писаны. Кто сильнее, тот и ломает кости другому.
И стоило ей повернуть коня, как орел, взмахнув крыльями, снова рухнул жертве на спину, вонзил когти в позвоночник и, выгибая, ломая его, нанес несколько ударов клювом в загривок…
Хрустнули кости.
В последний раз, уже не надеясь на спасение, завыла волчица.
Орел, празднуя победу, заклекотал над ней.
Дрожа, сауран вылетел из балки, и Ольвия жадно глотнула свежего воздуха. Еще какое-то мгновение позади нее слышался предсмертный вой, переходящий в хрип, а потом и он стих… Словно захлебнулся.
И снова в степи вялая, сонная тишина.
Где-то, осмелев, свистнул сурок, ему отозвался другой, налетел ветер, зашелестел ковылем, будто заметая следы, развеивая жуткий вой волчицы, чтобы и звука от него не осталось в степи…
А в бездне неба плыли легкие белые облачка.
— Степь есть степь… — вздохнула Ольвия и пустила коня вскачь.
Тапур догнал ее, и дальше они ехали рядом — конь в коня. Караван с пленными, стадами скота и табунами отстал и теперь двигался позади на расстоянии полета стрелы.
Стоял тихий и ясный день, и Ольвия, задумавшись, на миг забыла о своем горе, и оттого стало легче на душе. Она смотрела вдаль, и ей казалось, будто она дома, выехала за город — развеяться в степи. Но он — Тапур — внезапно напомнил о себе:
— Ты родишь мне сына!
Он так и сказал — негаданно и без всякого повода: ты родишь мне сына… Он, очевидно, думал о чем-то своем, потаенном, потому и вырвались у него эти слова.
Ольвия словно очнулась ото сна и разом вернулась к ужасной действительности. Настороженно переспросила:
— Тапур что-то сказал?
— Тапур сказал, что дочь греческого архонта родит ему сына.
Это было сказано так просто и вместе с тем так искренне, что Ольвия хмыкнула и рассмеялась. Отчего-то ей даже стало весело.
— Забрал меня силой и еще и сына требует, — насмешливо сказала она и посмотрела на него карими, влажными от смеха глазами. — Какие еще будут желания у Тапура?
Но он был серьезен, слишком серьезен и смотрел на нее даже с какой-то грустью (О люди, неужели этот жестокий, дикий скиф может о чем-то грустить?).
— Мужчина без сына — что лук без тетивы, что птица без крыльев, — задумчиво промолвил он, и таким она его видела впервые. — Лук не пустит стрелу, птица не взлетит. Мне нужен сын. Мне нужен продолжатель моего рода. Уйдя в мир предков, я все равно буду жить в этих степях. Буду жить в моем сыне, ведь в нем будет течь моя кровь.
Вот как! Он и впрямь может размышлять и говорить, как греческие мудрецы. Это было что-то новое, неожиданное, что она в нем открыла.
И спросила уже без тени насмешки:
— Ты хочешь, чтобы твой сын был счастлив?
— Самым отважным! — горячо возразил он. — Один скиф вымолил для своего сына счастья. Много-много счастья. А отваги попросить и забыл. И трусливый сын предал свое счастье. Потому у нас говорят: кто хочет быть счастливым, тот должен пить отвагу из большой чаши. Ибо счастье — как змея: не каждый его в руках удержит.
Странно, но он почему-то уже не казался ей чужим и враждебным. Было такое чувство, будто она знала его давным-давно.
Они ехали напрямик по ковылю, и кони по самое брюхо плыли в зеленом море, и о ее ноги все бился и бился ковыль. А она встревоженно думала:
«Но ведь он… людолов. Каллипидов разорил, меня забрал… А я… я уже не чувствую к нему злобы. Неужели скифы меня чем-то опоили?..»
И она начинала верить, что да, что скифы и впрямь опоили ее каким-то зельем, и теперь она по-другому думает об их вожде. А он, не глядя на нее, задумчиво говорил, словно советовался сам с собой или беседовал со степью:
— Мне нужен сын. У меня все есть: богатство, слава, власть. А какие табуны у меня! Каких коней я выпестовал в степях! Все есть. Все. У меня, в конце концов, есть и ты — лучшая жена, какой нет ни у одного скифского вождя. Но у меня нет сына. И на мне прервется мой род, и коней в этих степях будут седлать другие роды. Вот почему ты должна родить мне сына! Потому что дочерей довольно. Их у меня целых четыре. Хорошие девочки, такие щебетуньи, но… Но нужен сын. Две мои жены родили мне дочерей, и я хотел было продать их в рабство, да старейшины отговорили.
— Но… за что?
— Как — за что? — даже удивился он. — Да за то, что они не захотели родить мне сыновей. Или хотя бы одного.
Ольвия пораженно посмотрела на Тапура.
— А разве они… виноваты?
— Да, виноваты!.. — уверенно воскликнул он. — Мой отец, вождь Ор, очень хотел, чтобы у него был сын. И моя мать родила ему сына, то есть меня. Видишь, как все просто. А мои жены не захотели родить мне сыновей. Я отослал их в дальние кочевья. Но если те две ленивые и жирные бабы еще хоть раз попадутся мне на глаза, я все-таки продам их савроматам!
«Так вот он какой, этот… людолов?! — пораженно подумала она и ощутила какой-то страх, ведь он и с ней может поступить так же, как с двумя первыми женами. — О боги, какие странные эти скифы! Разве можно понять этого Тапура?»
И простор степи почему-то уже не манил ее так, как мгновение назад. Чтобы отвлечься от мрачных мыслей, она спросила:
— А куда мы едем?
— В мое весеннее кочевье, — махнул он рукой на восток. — Оно там, за кряжем, в долине Трех Колодезей. Там будем стоять, пока табунам хватит травы, а потом покатим дальше на восток. Мы не греки, живем вольно: сегодня — здесь, а завтра — вон там!
— А там что? — махнула она рукой на север. — За синими кряжами, где небо сливается с землей. Что там?
— Степь и степь.
— А кроме степи, что-нибудь есть? — допытывалась она.
Он удивленно на нее посмотрел.
— А что может быть в степи, кроме… степи? Нам, скифам, нужна только степь. Степь, и больше ничего. Потому что мы — степняки. Сыны степей, а степь — наш отец. Великая степь, широкая степь! В степи мы добрые.
Ольвия взглянула на караван, на его всадников, гнавших каллипидов, вздохнула и промолчала. И снова видела перед собой не скифа-мудреца, который терзается из-за отсутствия сына, а видела, как и прежде, хищного людолова. Так кто же он, этот Тапур? Кто они, скифы? Действительно ли добрые сыны степей или дикие племена, что живут набегами на земли своих соседей?
Когда они поднялись на холм, Ольвия увидела вдали высокий курган.
— Там лежит мой отец, вождь Ор, — сказал Тапур, заметив ее взгляд. — Он как раз кочевал в этих краях, когда его настигла смерть. Это случилось десять весен назад.
— Он умер?
— Да, но не своей смертью. Ор никогда не жаловался на недостаток силы, и здоровья у него было хоть отбавляй. Как говорится, на троих хватит! Крепок был, как дубы у Борисфена. И до сих пор бы жил на этом свете, если бы не Скил.
— А кто такой Скил?
— Пастух моего отца, голодранец! — презрительно воскликнул Тапур. — Даже башлыка своего, как подобает каждому мужчине, не имел. Тряпкой голову обматывал. Никем он был в наших степях, нищий из нищих. Но на чужое добро глаза пялил, все ворчал, что в степях несправедливость. У него был маленький табун, но он пропал в холодную зиму, когда травы обледенели и кони не могли добывать себе корм. Вот Скил и нанялся пастухом к Ору. В степи у табуна и жил. Сперва он старался, потому что мечтал возродить свой табун. И уже заработал выпасом у Ора кобылу и хотел ее случить, чтобы она принесла ему жеребенка. А тот жеребенок, выросши, привел бы еще одного… Так и мечтал Скил возродить свой табунок. Но за теми мечтами не углядел за отцовским табуном, и волки утащили жеребенка. Вот вождь Ор и забрал у Скила полкобылы за того жеребенка. И осталось у Скила только полкобылы. Той весной вождь Ор захватил много рабов и продавал их савроматам. Покупали рабов у него и свои. Вот Скил привел к нему кобылу и говорит: половина этой кобылы твоя, а за вторую половину дай мне рабыню. Я женюсь на ней, и она родит мне сына, потому что свободная скифянка за меня не пойдет, ведь я беден и не имею повозки. Вождь Ор дал ему за полкобылы рабыню, но велел выколоть ей глаза.
— За… чем?.. — ужаснулась Ольвия. — Господи, какое варварство!
— Так это же рабыня, — удивился Тапур. — А раб не человек, с ним можно делать что угодно.
— Но зачем… глаза?
— Зрячий может сбежать при первой же возможности, а слепой будет верно служить хозяину. Таков обычай наших дедов и прадедов.
— И что?.. Несчастной выкололи глаза?
— Конечно. Говорю же тебе, мы всегда так поступаем, и в этом нет ничего удивительного. Мы ведь не свободным выкалываем глаза, а рабам. У меня, например, тоже есть слепые рабы, да ты их сама увидишь. Вот и Ор велел той рабыне выколоть глаза. Но что-то там пошло не так, и рабыня сгорела в горячке. К утру и умерла. Наверное, она была очень слаба. Вот так у Скила и пропало полкобылы. Скил из-за этих полкобылы и пал духом. Он уже не мог завести свой табун, и ему ничего не оставалось, как до конца своих дней пасти табуны моего отца. И тогда Скил взял лук, стрелу, пришел к шатру моего отца и крикнул: «Вождь Ор, выйди, я принес тебе гостинец». Отец вышел из шатра и говорит насмешливо: «Какой же ты мне гостинец принес, если у тебя и было-то полкобылы, да и ту ты потерял?..» — «А вот какой гостинец!..» — воскликнул Скил, натянул тетиву и пустил моему отцу стрелу в грудь. А сам бросился бежать. Но отец мой крикнул ему вслед: «Не беги, Скил, я вождь, и мне не пристало гоняться за каким-то пастухом». Тогда Скил остановился и говорит: «Вызывай меня на поединок!..» Отец мой расхохотался: «Много чести, чтобы вождь вызывал на поединок последнего пастуха! Такого еще никогда не было в наших степях». Скил даже растерялся, потому что ждал от моего отца чего угодно, только не таких слов. «Но я же, — сказал он, — пустил тебе стрелу в грудь». — «Тебе это приснилось, никчемный пастух», — сказал отец и вернулся в свой шатер. С тех пор Скилу так и казалось, что это ему все приснилось… Что он пустил стрелу вождю Ору в грудь. Он уже и сам верил, что это был всего лишь сон… И после этого он еще сильнее боялся вождя Ора. Вот каким гордым был мой отец. Для него лучше смерть, чем бесчестье от того, что какой-то пастух пустил ему стрелу в грудь. Стрела была с двумя шипами и глубоко застряла у отца в груди. Он не смог ее вынуть, а кого-нибудь попросить об этом не решился. Чтобы по стреле не узнали, чья она… Вот какой он был гордый. Так и носил в себе эту стрелу. Силен он был и крепок, как дуб у Борисфена. И стрела та заросла в его могучей груди, и все бы закончилось хорошо, если бы она не была медной. Медный наконечник в груди позеленел, и отец вскоре умер… Я стал гадать: отчего умер такой здоровый и сильный человек, как мой отец? Осмотрел его тело и нашел след от наконечника в груди. Я вырезал его акинаком — это был наконечник Скила. Ведь каждого скифа можно узнать по наконечникам его стрел. Вообще-то у Скила, кроме ременного наконечника, больше ничего не было, но один наконечник он выменял — медный. Еще и хвастал: полкобылы, говорит, есть, медный наконечник есть, лук есть, скоро, мол, разбогатею. Будет у меня свой табун, и наконечники моих стрел будут только медные. Его так иногда и дразнили: Тот, у кого целых один медный наконечник!
Вот так я и узнал, что тот медный наконечник — Скилов. Я велел схватить этого нищего, он и признался во всем, как было. Я велел привязать его к хвосту дикого коня-тарпана и пустить коня в степь, предварительно ткнув его копьем. Тарпан как бешеный ринулся прочь и поволок за собой этого голодранца… А вождя Ора я похоронил вон в том кургане.
И он указал нагайкой на курган, над которым кружил орел. Тень его скользила по зеленому ковылю. Тапур, прикусив губу, настороженно наблюдал за орлом.
— Отец до сих пор не оставляет надежды вернуться в этот мир, — вздохнул он, и в его голосе послышалось недовольство. — Видно, у нас лучше, чем в мире предков.
— Откуда ты знаешь, чего он хочет? — удивилась Ольвия.
— Над его последним пристанищем летает орел, — объяснил Тапур. — Это его Ор подманивает, чтобы тот принес ему в клюве воды из Борисфена.
— Ну и что?
— Разве ты не знаешь, что вожди всегда возвращаются с того света, если глотнут хоть каплю воды из Борисфена? Вот и вождь Ор хочет вернуться сюда.
— Это хорошо?
Тапур как-то странно взглянул на нее.
— Вернувшись на белый свет, Ор отберет у меня власть и снова станет владыкой над кочевниками. Но я власть никому не отдам. Даже родному отцу. Поэтому пусть Ор лучше не возвращается, его дни в этом мире сочтены, и он свою чашу испил до дна.
Чем ближе они подъезжали к кургану, тем больше и грознее он становился, словно вырастая из земли. Ольвия знала, что у скифов по высоте и величию могильного кургана можно судить, кто лежит под ним в гробнице и какое положение занимал покойный при жизни. Женщин, детей, наложниц и рабов скифы хоронили просто, в обычных ямах, и курганов над ними не насыпали, если те женщины и дети были из незнатных родов. Зарывали яму — и все. И те могильные холмики быстро сравнивались с поверхностью степи, зарастали ковылем и исчезали навсегда. Мелким был покойник при жизни, не выделялся ни богатством, ни воинской доблестью, — так зачем же выделять его курганом после смерти? А вот воинам уже насыпали курганы, небольшие, скромные, но насыпали. В яму клали лук, стрелы, акинак, глиняную чашу — вот и все. А уже над старейшинами родов и племен, над прахом знатных мужей появлялись высокие курганы, еще выше — над вождями, их сыновьями и родичами, а еще выше — над царями. Им насыпали такие высокие курганы, что если подъедешь к подножию да взглянешь на вершину, то приходится так задирать голову, что и башлык на спину падает… И стоят те курганы веками, и стоять будут еще веками… Тысячи лет будут стоять.
— Выше кургана моего отца нет в этих краях! — гордо воскликнул Тапур. — Выше курганы есть только в земле Герр [13], где хоронят самих царей.
И Тапур начал рассказывать Ольвии, что, по древним обычаям его народа, тело умершего вождя бальзамировали, одевали в лучшие наряды, клали на повозку и сорок дней возили по родичам покойного, по подвластным родам и племенам. Почему сорок дней? Этого Тапур не знает, но возить нужно сорок дней. Так велит обычай предков, а обычаи нужно соблюдать. Когда в кочевье появлялась траурная процессия, все выходили ей навстречу; в знак скорби скифы обрезали себе волосы, царапали лица, часто калечили себя, чтобы показать, как они горюют по умершему, чтобы царь или вождь и на том свете помнил об их верности.
Объехав всех родичей, все роды и подвластные племена, процессия возвращалась в землю Герр. Где земля Герр? Там, — махнул Тапур нагайкой куда-то в степь, — далеко отсюда, на самом краю скифской земли. Там протекает река Герр, и там живет народ, который так и называется — герры. Они признают скифов своими владыками, и в их краю скифы и хоронят своих царей, вождей и очень знатных мужей и прославленных воинов… Но уже при жизни Ора возить знатных покойников в землю Герр перестали, а начали хоронить их там, где они кочевали и где их настигла смерть. Вот и Ора Тапур не повез в землю Герр, а похоронил в этих краях. Здесь кочевал тогда Ор со своими племенами, здесь он встретил свой последний день, здесь его и велел похоронить Тапур.
— О, став вождем, я отправил Ора в мир предков со всеми почестями, каких он заслуживал. Редко кого из вождей так хоронили в этих краях! Яму вырыли в семь человеческих ростов, а сбоку выкопали подкоп длиной в пять человеческих ростов. Обложили его камнями. Там, в саркофаге, и положили Ора. Его кафтан так и сиял от золотых бляшек, еще я положил ему меч в золотых ножнах. Пояс его тоже в золотых украшениях, горит и колчан, обложенный золотом. На шею покойнику надели золотую гривну. Рядом положили еще один наряд в золоте, поставили бронзовую посуду и большие котлы, чтобы Ор на том свете варил мясо, положили амфоры с винами, чаши поставили золотые и серебряные. И это еще не все! — гордо воскликнул Тапур. — Сорок отборных коней велел я закопать в боковой яме, чтобы вождь Ор имел на чем ездить в мире предков. Пятеро конюхов легло, десять рабынь ушло в могилу Ора! Да еще и в ноги ему семерых задушенных слуг бросил. Вот! И сбруя у коней тоже вся в золоте. Вот как я отправил своего отца на тот свет! Далеко в степи виден его курган! Долго скифы возили землю, пока не насыпали такой высокий курган. Когда курган насыпали, на нем провели тризну, пили и ели во славу Ора, а потом убили пятьдесят слуг и столько же коней. Убитых насадили на колья, так, чтобы слуги сидели на конях, и расставили их вокруг кургана, а потом навозили земли еще… О, далеко виден в степи курган Ора! Едут скифы, спрашивают: чей же это курган? Вождя Ора, отвечают, это сын его, Тапур, так похоронил отца. Все лето мои люди возили землю к могиле Ора, а я велел еще и еще. Теперь курган — самый высокий в этих степях. Лучших камнетесов я нашел, и они искусно вырубили Ора из камня. Вон он стоит на кургане, каменный Ор. Кто ему все это воздвиг? Тапур. И о Тапуре все в степях говорят. И еще долго-долго будут рассказывать. Вот! Видишь, с кургана смотрит на нас каменный Ор. Нас встречает. Ара-ра, отец! — крикнул Тапур во все горло. — Ара-ра-а!!
— …ара-ра-ра-а-а… — пронеслось по степи.
— Это голос моего отца отзывается эхом с того света. Он еще помнит клич своего рода!
Ольвии стало не по себе, когда они подъехали к кургану. Какой же он жуткий! Сколько людей велел Тапур задушить ради Ора! О боги, до чего же жестоки эти скифы! Она никогда не слышала, чтобы у греков случалось нечто подобное.
— Так надо, — промолвил Тапур, — повелитель должен и на том свете оставаться повелителем. Да и не все ли равно рабам, где служить вождю: на этом свете или на том?
Подъехали ближе.
Курган вздымался высоко и широко. На его вершине вросла в траву каменная статуя Ора, неуклюжая, грубо вытесанная из камня. Ор сутулится, на нем остроконечный башлык, руки сложены на животе, на белый свет он смотрит исподлобья… За поясом торчит нагайка, висит акинак. Громоздкий камень лишь подчеркивал могущество умершего вождя, навевал страх, ведь даже в мире предков Ор все равно могуч и знатен!
— Отец мой, великий вождь Ор! — крикнул Тапур, остановившись у подножия кургана. — Это я, твой сын Тапур, приехал к тебе в гости. Взгляни на белый свет, тебя приветствует твой сын Тапур. Как тебе живется в том мире? Всем ли ты доволен, великий вождь?
И умолк, прислушиваясь. Он молчал какое-то время, хмурясь, но вида не подал.
— Ты недоволен тем миром? — спросил Тапур. — Но ведь я отправил тебя туда со всеми почестями, и курган твой — самый высокий в наших краях. Почему же тебе быть недовольным?.. Взгляни лучше на твоего сына и на его новую жену, которую он добыл себе у греков. Сам греческий архонт отдал мне свою дочь!
Топча ковыль, кони легко вынесли их на курган, к самому почерневшему, громоздкому изваянию вождя.
Лицо у Ора было надутым, губы оттопырены, и на белый свет он смотрел надменно.
— Таким гордым Ор был и при жизни, — сказал Тапур. — Его взгляда все боялись. Один лишь голодранец Скил не испугался.
Ольвии показалось, что грубая каменюка шевельнула надутыми губами: то ли чмокнула, то ли хотела что-то сказать. И ей стало страшно, и она поспешно опустила глаза.
— Посмотри, Ор, на мою жену-гречанку! — весело воскликнул Тапур. — Она мне дороже самого дорогого коня! Она родит мне сына-орла, и я оставлю для него эти степи и свои табуны! Ты меня слышишь, Ор? Твои губы надуты. Почему они надуты? Чем ты недоволен? Подай же голос, нравится ли тебе моя жена?
И умолк, прислушиваясь, словно чего-то ожидая.
Внезапно по ту сторону кургана свистнул сурок.
— Слышу!.. — встрепенулся Тапур. — Слышу посвист сурка. Ор подает знак, что ему понравилась моя жена-гречанка. Он одобряет мои замыслы.
— А где твоя мать? — спросила Ольвия, когда они, спустившись с кургана, помчались по равнине к войску.
— Не знаю, — неохотно ответил он. — Наверное, где-то блуждает в мире предков. Когда вождь умер, мать, а она тогда была молода и красива, должна была последовать за ним в мир предков. А ей очень хотелось жить здесь, на белом свете.
— И… что?
— Сбежала. Она оказалась трусихой. Испугалась, что ей железным гвоздем пробьют лоб и положат в могилу рядом с Ором. Исчезла ночью. Куда она хотела бежать — не знаю. Нашли ее через три дня. Точнее, нашли то, что от нее осталось. Ее растерзали волки. За то, что не захотела идти с вождем на тот свет. Она и ушла на тот свет, но без почестей. Кости ее до сих пор где-то валяются в степи.
— Как ты смеешь так… о своей матери? — пораженно воскликнула Ольвия. — Неужели ты такой… жестокий? Равнодушный к чужому горю?..
— Мать нарушила закон предков, — отмахнулся он от ее слов. — Она не захотела идти за своим мужем на тот свет. Вот за это ее волки и покарали. Только и всего.
Ольвии показалось, что в тот миг над степью пронесся ледяной вихрь, и все тело ее будто сковало льдом.
«Я тоже… стану женой скифского вождя, — мелькнула отчаянная мысль. — А что, если вдруг с Тапуром… Или в стычке погибнет… Неужели и мне пробьют гвоздем лоб и бросят в яму?..»
Какой же коварной, страшной и жестокой показалась ей в тот миг скифская степь!..
Каждый свободный скиф сперва учится ездить на коне, а уж потом — ходить. Так было испокон веков, с тех самых пор, как хитрый Тал добыл для скифов Власть над дикими конями. И так будет всегда, покуда скифы живут в этих степях.
Об этом, скача во главе своего войска, пел Тапур.
Скиф не ждет готовой песни, он сам ее, в зависимости от настроения, творит и поет. А поет обо всем, что видит в степи. Едет себе, покачивается в седле, дорога долгая, равнины однообразны, вот всадник и поет… Пролетел орел над степью — скиф поет об орле, пролетевшем над степью; шмыгнула в зеленой траве рыжая, огненная лисица — скиф и про огненную лисицу в зеленой траве запоет. О чем думает — о том и поет. Что на сердце лежит — о том и поет. Радость — поет, гнев — поет, удача — поет, неудача — тоже поет… А Тапур любит петь о конях, потому что кони для скифа — это все. Ибо скиф без коня — что степь без солнца, земля без дождей. Пешком далеко в степи не уйдешь, на соседние племена за добычей и рабами без коня не нападешь, и биться пешему — не то что верхом… А когда-то у скифов не было коней. Ох, как давно это было, когда только белый свет рождался, а первые скифы появились в этих степях. И было тогда в степях полным-полно диких коней. Куда ни кинь взгляд — повсюду табуны, да только не подступишься к ним: дикие кони, как звери, близко к себе не подпускают!
Как же укротить, как приручить диких коней? Плохо в степях без коней. Как без рук или без ног!
Вот один скиф, его звали Тал, услышал, будто в степи есть царица-кобылица, повелительница степных коней. Слушаются ее кони, и есть у нее Власть над конями. И захотел Тал раздобыть эту Власть над конями и род свой в седла посадить. И отправился он на поиски той царицы-кобылицы. Долго-долго бродил по степям, из сил уже выбился, но упрямо идет и идет. Потому что сказал своему роду: без Власти над конями я не вернусь! А был он упрям и, если чего хотел, то и себя не жалел. Вот дошел он до Глубокой балки, на дне которой бежал ручей. Там и жила царица-кобылица. Взглянул на нее Тал — волосы у него на голове дыбом встали. Голова у белой кобылицы — женская, а все остальное — как у коня. Когда мчалась по степям царица белых коней, то земля дрожала и гул такой стоял, что птицы с неба от того гула мертвыми на землю падали. Балки и овраги в степях — это следы той царицы-кобылицы, это она их под своими копытами оставила.
— Чего тебе, скиф? — сердито спрашивает та царица. — Как ты посмел на глаза мне явиться?
Тал поборол страх, поклонился и говорит смиренно:
— О великая и грозная царица степных коней! Славная мать-кобылица рода лошадиного, прошу тебя, и весь наш скифский род просит: дай нам Власть над конями, потому что не хотят нас слушаться кони, а пешему в степях худо жить!
Топнула царица одним копытом — дрожь по земле пошла!
Еле Тал на ногах удержался.
Топнула царица другим копытом — земля закачалась…
Заржала царица — чуть было не оглох Тал.
И все же он не отступил, выстоял перед царицей-кобылицей, а та сверкнула огненными глазами и спрашивает:
— А зачем тебе и твоему скифскому роду Власть над конями?
— Хотим коней приручить и иметь их верными помощниками, — отвечает Тал. — Тяжко скифам без коней в степи жить. Ног не хватит по степям бегать.
Как заржет вдруг царица всех коней, аж огонь из ноздрей пошел, аж трава полегла и обгорела.
— Так вы хотите вольных коней в работу запрячь? Удила им в рот повставлять? Не дам я вам Власти над конями! Иди прочь, неразумный скиф, пока еще жив!
Попятился Тал и бросился бежать, рад, что царица-кобылица хоть живым его отпустила. И на том спасибо.
Вот пошел он куда глаза глядят, потому что нельзя ему в свое кочевье возвращаться — слово дал, что вернется только с Властью над конями. Потому и пошел по степям скитаться. Шел, шел, устал, ног будто и нет уже, присел… Вдруг слышит, кто-то пищит… Оглянулся Тал — никого не видно. Повесил голову — думу думает, что же ему, бедолаге, теперь делать и куда податься?.. Вдруг слышит — кто-то пищит-жужжит ему в самое ухо.
— Ты кто? — вскочил Тал.
— Комарик, — слышится в ответ.
— А чего тебе надо?
— Я с голоду помираю, — пищит комарик, — дай мне каплю своей крови, и я снова буду жить.
— Пей! — махнул Тал рукой. — Зачем мне моя кровь, если я не могу теперь к своему роду вернуться.
Отведал комарик крови из его шеи, а потом и спрашивает:
— А отчего ты, добрый человек, такой печальный, и почему тебе к своему роду возврата нет?..
Тал и поведал ему обо всем.
— Не горюй, — пищит комарик. — Ты меня из беды выручил, и я тебе помогу. Знай же, Власть над конями сокрыта в ноздрях царицы-кобылицы. Я помогу тебе добыть ее.
— Тю!.. — удивился Тал. — Да знаешь ли ты, что царица-кобылица величиной с пять коней разом? Как же ты у нее Власть отберешь?
— Иди за мной, и сам все увидишь.
Пожал Тал плечами — мол, мне теперь все равно, — и пошел, а комарик за ним следом летит. Вот добрались они до Глубокой балки, узрела Тала царица-кобылица, вспыхнула гневом, аж искры из глаз ее посыпались, аж трава вокруг зашипела.
— Ты снова здесь, скиф?!! — кричит так, что Тал аж закачался и еле-еле на ногах устоял. — Ну так берегись, в третий раз ты сюда не придешь. Дважды меня одному человеку видеть нельзя.
«Пропал… — испугался Тал. — И надо ж было послушать этого комарика… Теперь хоть проси, хоть моли, не отпустит конская повелительница».
А комарик тем временем к царице подлетел, забрался ей в ноздрю и давай щекотать… Не сдержалась царица-кобылица и к-а-ак чихнет! Аж травы в степи полегли! А из ноздри ее выкатилось яйцо, упало к ногам Тала и раскололось… Выскочил из яйца серебряный суслик и тут же пустился наутек!
Но Тал не дремал: выхватил лук, прицелился и пустил стрелу. Недалеко и отбежал суслик, как стрела настигла его. Он и распался на части. Подбежал Тал и дрожащими руками схватил Власть над конями — Золотые Удила. Едва узрела царица-кобылица те Золотые Удила в руках у Тала, как тотчас окаменела…
Говорят, в скалу превратилась.
И поныне стоит у Глубокой балки страшная скала с головой женщины и туловищем коня. То и есть царица-кобылица диких коней.
А Тал счастливо вернулся к своему роду с Властью над конями и с Золотыми Удилами. Обретя Власть над конями, скифы изловили диких скакунов и приручили их. Вот с тех пор они и не мыслят себя без коней. Только не у всех, конечно, кони есть, а лишь у сильных этой степи. Таких, как Тапур!
***
Последний день пути Ольвия ехала во главе каравана, рядом с Тапуром. Ехала, стараясь ни о чем не думать. Что будет — то и будет. Смирилась ли она со своей участью, перегорело ли все в душе — она не доискивалась причин. Что будет — то и будет, а назад и впрямь уже нет возврата. Такова, видно, ее горькая судьба-судьбинушка…
А впереди, на расстоянии полета двух стрел, то рассыпаясь по равнине, то снова сбиваясь в кучу, мчалась разведывательная сотня.
Вскоре отряд во главе с сотниками поднялся на возвышенность, на которой виднелась вышка; всадники замахали руками, подбрасывая вверх свои башлыки и ловя их на древки копий, и тотчас скрылись за горизонтом.
— Разведка уже в долине. — Тапур повернул к Ольвии загорелое, черное от степного ветра лицо, на котором в узких щелочках притаились лучистые глаза. — Там, за сигнальной вышкой, — мое кочевье. Мы — дома!..
И всадники начали подбрасывать вверх свои башлыки, ловя их древками копий.
— Какой дом, если… повсюду степь, — вздохнула Ольвия и внезапно ощутила приступ жгучей тоски по своему дому, по родному краю.
— О, степь для скифа — это и есть дом! — скалил Тапур ослепительно-белые зубы. Он был без панциря, в легкой войлочной куртке, в черном походном башлыке. — Ого-го, что за дом для скифа эта степь! — Его чуткие ноздри втягивали ветер. — Мои ноздри уже улавливают дым кочевья! Где бы ни носили нас, скифов, быстрые кони, а вдохнешь дым домашних очагов — и словно новая сила вливается в наши тела.
Вскоре они уже поднимались на возвышенность, где стояла старая, почерневшая сторожевая вышка с сухим хворостом и костями животных наверху. К вышке был приставлен длинный шест с намотанным на конце пуком соломы, которым в случае тревоги и поджигали хворост. В тени вышки, раскинув руки и ноги и подложив под голову колчан со стрелами, храпел простоволосый скиф с голым животом. Неподалеку пасся его конь.
Один из всадников, выхватив лук, прицелился и пустил стрелу, которая со свистом вонзилась в траву у самого уха сонного дозорного. Тот тут же вскочил, будто его подбросило, и хрипло закричал:
— О-о!.. Я слышу пение скифской стрелы у своего уха. Ара-ра, скифы! С добычей!
— Кто у тебя десятник? — сердито спросил Тапур.
— Сколот, знатнейший вождь, да дарует тебе Папай тысячу лет жизни! — уже без особой бодрости ответил дозорный.
— Передай десятнику Сколоту, чтобы он тебя как следует отстегал треххвостой нагайкой! А если во второй раз будешь спать, стрела может вонзиться в твое ухо, и ты рискуешь оглохнуть навеки!
И хлестнул нагайкой своего коня.
Ольвия едва поспевала за своим вождем.
Она остановилась на краю возвышенности.
Взглянула и на миг даже зажмурилась: вся долина была забита войлочными кибитками, и лишь на пригорке, где было посвободнее, виднелись белые и черные шатры. Отовсюду в долину спускалось множество троп, пробитых людьми и конями; добежав до крайних кибиток, они исчезали, словно растворялись на дне морском. Казалось, что это застывшее море кибиток вот-вот зашевелится, закружится в беспорядочном вихре, и кибитки начнут давить и крушить друг друга. А еще Ольвии показалось, что никто — ни зверь, ни человек, — нырнув в этот лагерь, уже не сумеет выпутаться на волю и навсегда останется его пленником. Такая же печальная участь ждет и ее — отныне бранку скифского стана.
И на мгновение ей стало страшно, и захотелось скорее, пока они еще не погрузились в это море кибиток, повернуть коня назад и гнать его, гнать прочь, туда, где простор и воля…
Но, взглянув еще раз, Ольвия немного успокоилась: каждая кибитка стояла на своем месте, между ними вились тропинки, на которых играли дети, бродили козы и овцы, то тут, то там мелькали всадники. Вот уже и разведывательная сотня ворвалась в кочевье, взбудоражила всех, и навстречу войску бегут женщины в ярких нарядах и нагие, загорелые дочерна дети.
Спустившись с возвышенности, войско вытянулось и, извиваясь, как гигантская змея, подходило к кочевью. Миновали Три Колодезя на перекрестке, срубы которых были выложены из камня, и подъехали к окраине, где в рваных шатрах или просто в утлых шалашах жили беднейшие скифы. Здесь, на окраине, начали становиться лагерем всадники других родов, в само же кочевье, в окружении женщин и детей, вошли только свои.
Тапур с Ольвией, в сопровождении воинов и слуг, попетляв между кибитками, поднялись на пригорок, где в окружении богатых юрт старейшин и знатных мужей большим полукругом стояли десять белых шатров вождя.
Неподалеку от самого большого и пышного шатра, над которым на копьях реяли конские хвосты, на земле был выложен белым камнем круг. Внутри этого круга на старом, потрескавшемся камне лежали бронзовая секира и нагайка — символы родовой власти Тапура.
Они спешились. Слуги мигом забрали коней и, накрыв их попонами, повели в долину — остыть после долгого пути, а Тапур и Ольвия остановились перед кругом.
Скифы плотно окружили пригорок с десятью белыми шатрами. Между ног у взрослых сновали дети и тыкали в Ольвию пальцами.
— Вон… чужачка.
Загадочную иноземку разглядывали и скифянки.
Новая жена их вождя в скифском наряде: в остроконечной шапочке, отороченной мехом выдры, на спину, поверх алой куртки, ниспадает покрывало с золотыми бляшками, на ней шаровары, на ногах — мягкие сафьянцы. Лицо ее чуть вытянутое, чистое, нежное, немного смуглое, с тонкими бровями, что взлетают над лбом, как два крыла, с живыми глазами, красивым ртом, с губами, будто нарисованными… Красивая, холеная, не опаленная степным солнцем, не обветренная горячим ветром… Что и говорить, завистливо вздыхали скифянки, умеют гречанки следить за своим лицом. А вот поживет с ихнее в степи — куда и денется ее красота, полиняет, выгорит на солнце и на ветру…
Из-за спин женщин выглядывают девочки в маленьких шапочках, из-под которых на плечи и спину ниспадает множество косичек с разноцветными лентами. Их блестящие глазенки полны любопытства и восторга: красивая чужеземная женщина, красивая! Вот бы и нам такими стать!
И вот Тапур ступил в белый круг, взял в руки боевую секиру своего отца, потряс ею над головой и крикнул:
— Я вернулся, сыны боевого клича «арара»!
— Арара! — отозвался род.
Тапур положил секиру, взял родовой нагай, что передавался из поколения в поколение, и щелкнул им.
— Я вернулся, скифы!!!
И сородичи покорно склонили головы перед вождем с нагайкой в руках.
Тапур положил нагайку в круг, гордо выпрямился и красовался перед своим родом, покорно склонившим головы.
Затем к вождю подошли седобородые старейшины, поклонились ему и что-то говорили, но Ольвия не прислушивалась. Ее внимание привлекли четыре девочки лет десяти-четырнадцати в ярких платьицах, в остроконечных шапочках, с бесчисленными косичками. Они не сводили с вождя восторженных глаз. Но вот ритуал встречи закончился, и девочки, подбежав к вождю, смутились и, толкаясь, стали прятаться одна за другую.
— Что, сороки мои? — улыбался им вождь ласково и тепло.
— Здоров ли ты, отец? — зазвенели девичьи голоса. — Да дарует тебе бог Папай силу!
— Я-то здоров, а вы, сороки, здоровы ли?
— Здоровы, здоровы, отец, — заулыбались девочки. — И очень, очень ждали тебя из похода. Тебя так долго не было.
— Растете же вы… — ласково говорил вождь. — Точно козочки…
Девочки прикрывали рукавами личики, стеснялись, пальцами босых ног что-то чертили на земле.
— Вот и хорошо, что вы здоровы, сороки мои.
Ольвия с удивлением отметила, до чего же нежен голос у этого людолова. Она даже поверить не могла, что у него может быть такой ласковый и добрый отцовский голос.
Тем временем вождь развязал кожаный мешочек и достал из него горсть золотых бляшек.
— Это вам, сороки, чтобы и вы так же сияли на солнце, как эти бляшки!
— Спасибо тебе, батюшка!.. — Девочки расхватали золотые бляшки и с радостными криками побежали в крайний шатер, правда, мельком зыркнув на белолицую чужестранку. И даже успели показать ей язычки: ага, мол, нам отец золотые бляшки подарил, ага!..
И лишь тогда Тапур ввел Ольвию в белый шатер, над которым реяли конские хвосты.
Внутри шатер был драпирован голубым шелком с вышитыми зверями и растениями; сверху, через отверстие для дыма, лился солнечный свет.
— Здесь живет Табити — богиня домашнего очага, — показал Тапур на пепел костра. — Она и будет оберегать тебя в шатре. Но ты не печалься, мы, кочевники, долго не засиживаемся на одном месте. Как только не станет травы, я дам знак, слуги разберут шатры, сложат их на повозки, и мы покатим в глубь степей, к нетронутым травам. Во время кочевок ты будешь жить в кибитке, тоже самой лучшей. И будем кочевать от кряжа к кряжу, от колодца к колодцу, от реки к реке, и тебе всегда будет весело. Мы не греки, — закончил он, — которые раз сядут на одном месте — и сидят веками.
— А к морю вернемся? — вздохнула Ольвия.
— Только на зиму, ведь зимой у моря теплее и снега меньше выпадает. А то и вовсе не бывает.
Они присели на ковер. Тапур хлопнул в ладоши. Бесшумно появился слуга и нацедил из бараньего бурдюка, висевшего у входа, две чаши кумыса.
Вручив их вождю, слуга, кланяясь, попятился из шатра.
Тапур подал одну чашу Ольвии.
— Выпей нашего кумыса, и ты почувствуешь себя настоящей сколоткой.
Кумыс был прохладный, он пенился и приятно утолял жажду.
— Каждый скиф умеет доить кобыл и готовить хмельной кумыс, но так готовить кумыс, как готовит его мой род, не умеет никто! — с гордостью воскликнул вождь. — Кумыс у гиппемологов — лучший во всей степи!
В шатер заглянул старый белобородый скиф с острым крючковатым носом и иссохшим, морщинистым лицом.
— Что скажет мой верный смотритель кочевья? — спросил вождь, внимательно взглянув на старика. — Целы ли мои табуны? Подоены ли кобылицы, растут ли жеребята? Не пасли ли чужие племена свои табуны на наших травах? Все ли ладно в кочевье?
— Твои табуны, о великий вождь, да дарует тебе Папай долгие лета, множатся, — с поклоном ответил седой скиф. — Кобылицы подоены, жеребята тело нагуливают. А чужие племена пасли своих коней на твоих травах. Это были савроматские пастухи, которые перегоняли табуны из-за Танаиса и пасли на травах твоей степи.
— Савроматских пастухов укладывать стрелами, а их табуны забирать! — резко сказал вождь. — Чтобы ни один чужак больше не смел соваться в мою степь!
— Слушаю, великий вождь. А в кочевье все ладно, только один пожар был. Горели кибитки Олума и Тавлура.
— Гм…
— Олум и Тавлур спасали друг друга на пожаре и оттого сроднились. Они хотят пить кровь побратимства.
— Это хорошо. Сегодня же вечером они станут побратимами.
Старик поклонился и вышел.
Тапур допил кумыс и поднялся.
— Мне нужно поблагодарить бога Ареса за удачный поход и принести ему жертву. Ольвия же пусть хлопнет в ладоши, и к ней придет рабыня. И исполнит любую прихоть.
И он вышел из шатра.
Оставшись одна, Ольвия — ей отчего-то стало грустно-грустно — хлопнула в ладоши, и через мгновение в шатер неслышно вошла пожилая женщина в черном платье и черной шапке. Она застыла, беспомощно опустив длинные тонкие руки, висевшие вдоль тела, словно перебитые. Но голову она держала высоко, даже слишком высоко.
«Рабыня, а какая гордая, — подумала Ольвия. — Ишь, как голову задрала. И с чего бы это?..»
Тут она присмотрелась к ее желтому, морщинистому лицу и ужаснулась: вместо глаз у женщины зияли две розовые впадины, будто там запеклась кровь… А по лицу было видно, что рабыня, как и Ольвия, — чужестранка. Во всяком случае, не скифянка.
— Ты… ты кто? — почему-то растерянно спросила Ольвия.
— Рабыня… — глухо ответила женщина, даже не шевельнувшись и все так же высоко держа голову, как ее всегда держат слепцы.
— Ты не скифянка?
— Да, моя госпожа, не сколотка.
— Так кто же ты?
— Рабыня…
— А зовут тебя как?
Женщина подумала и безучастно ответила:
— Рабыня…
— Но ведь когда-то у тебя было имя, — настаивала Ольвия. — Не родилась же ты рабыней?
— Нет.
— Так как тебя тогда звали?
— Милена, великая госпожа.
— А что у Милены с глазами?
— Выкололи…
— Кто?.. — вскрикнула Ольвия.
— Скифы.
— Они такие жестокие?
— Не знаю… Люди как люди.
— Но почему они с тобой так поступили… страшно?
— А кто я такая, чтобы со мной нянчиться? — безучастно переспросила слепая и сама себе ответила: — Рабыня… А рабыня — не человек. И даже не собака. Хуже.
— Но за что?
— Не знаю… Я им зла не делала.
— О боги!.. И тебе было очень больно?
— Рабы не чувствуют боли, — вздохнула Милена. — Они и есть сама боль. До самой смерти. А смерть добрая, милостивая.
— Что ты говоришь, Милена?
— Смерть избавит нас, рабов, от боли и мук. Поэтому она добрая, и я жду ее с радостью.
— Неужели ты не боишься смерти?
— Смерть — это плата за жизнь, — ответила рабыня, и Ольвии показалось, что за слепой стоит какая-то другая Милена, зрячая. — Кто родился и жил, тот должен расплатиться за это смертью.
— Дорого, — вздохнула Ольвия.
— А жизнь, госпожа, еще дороже, — спокойно ответила слепая. — Вот и плата за нее велика.
— Оно и так… — согласилась Ольвия. — Но ведь и на том свете люди, говорят, живут.
Милена помолчала, все так же глядя своими пустыми глазницами поверх головы Ольвии, и вздохнула.
— Живут ли там — не знаю, а на этом… живут. Но не все. Господа. А такие, как я… — Она помолчала. — К чему говорить, госпожа?
— А откуда Милена знает греческий язык?
— Была когда-то гречанкой.
— Гречанка? — ахнула Ольвия. — Так как же ты попала в рабство? Ведь наши законы запрещают обращать свободных греков в рабов.
— Одни запрещают, а другие продают.
— Какой ужас! И кто же тебя продал?
— Муж…
— О боги! Да падет испепеляющая кара на голову такого нелюдя, как твой муж! И за что же?
— Было, видно, за что… — вздохнула Милена. — Молодую жену скифского вождя не должно удивлять, что ее рабыня слепа. Скифы тех рабов, которых оставляют для себя, для домашнего хозяйства, ослепляют. Чтобы они не разбежались в степи. Пусть не тревожится об этом молодая жена скифского вождя. Я и без глаз все могу делать.
И Милена засуетилась в шатре, так легко и так быстро находя нужные вещи, что Ольвия вскоре и перестала обращать внимание на ее слепоту. Только с горечью подумала:
«Неужели и я стану здесь рабыней? Не слепой, а зрячей, но все равно… рабыней… Как это страшно — рабыня…»
— Милена?..
— Я слушаю, моя госпожа.
— Тебе тяжело, что ты… рабыня?
Милена молчала, шевеля сухими, бескровными губами, и наконец спросила:
— А что такое тяжело?
— Ну… — запнулась Ольвия. — Это когда нелегко…
— Нелегко… — задумчиво повторила Милена. — А что такое легко? Я не помню, чтобы мне когда-нибудь было… легко. Поэтому не ведаю, что такое тяжко, что такое плохо или хорошо. Я — рабыня.
— И давно тебя продали?
— Давно… — Милена шевелила пальцами, словно считая. — Может, двадцать весен, может, больше или меньше… Я уже со счета сбилась.
— Мне восемнадцать… — задумчиво промолвила Ольвия. — Выходит, ты всю мою жизнь в неволе?
— Да… всю твою жизнь.
— И детей у тебя не было?
— Ой… — вдруг вскрикнула Милена и, чтобы сдержать стон, прикусила губу. Мгновение спустя, поборов минутную слабость, она глухо добавила: — Зачем… вспоминать то, что было? Много чего у меня было, ой много… И все навеки кануло в Лету.
— Какой же варвар и тиран твой муж! — вырвалось у Ольвии.
Но Милена безучастно ответила:
— Муж как муж… Правда, вспыльчив был немного. А впрочем, я уже и забыла о нем… Давно это было.
— Неужели в твоем сердце нет к нему вечного гнева? — в отчаянии воскликнула Ольвия. — Ярости? Жажды мести?
Милена печально покачала головой.
— В моем сердце уже ничего нет. Оно давно окаменело и… И только давит мне на грудь. Если бы его не было совсем, может, я бы лучше себя чувствовала. А так… ношу камень в груди и сама не знаю, зачем и кому нужен этот камень.
В порыве сострадания Ольвия погладила рабыню по острому, выпирающему костью плечу.
— Не отчаивайся, Милена… Глаз я тебе не верну, и жизнь заново не прожить, но… Но я никогда тебя не обижу. Мне больно, что такие муки терпит моя соотечественница. Поэтому я все сделаю, чтобы твоя старость хоть немного просветлела… Чтобы ты хоть под конец своей тяжкой жизни почувствовала, что такое легко. И твое каменное сердце снова станет человеческим…
Милена вдруг упала на колени, обняла Ольвию за ноги и прижалась к ним щекой.
— Спасибо тебе, моя добрая и чуткая госпожа, — дрожала рабыня. — За все годы неволи с Миленой еще никто не говорил по-человечески. Милена будет преданна тебе до конца своих дней и будет беречь тебя, как верный пес…
Когда скифский юноша, став воином, убивает первого в своей жизни врага, он непременно пьет его кровь. Прокусив жилы на шее у поверженного недруга, он высасывает горячую, еще дымящуюся кровь, чтобы стать отважным и храбрым, чтобы воинская удача никогда его не предавала, чтобы вражеская кровь дала ему силу и доблесть.
И нет в Скифии мужчины, который бы не отведал вражеской крови. А если и найдется такой, кто никогда не убивал врагов, того и за мужчину не считают.
«Иди к женщинам, в кибитку, — презрительно скажут ему. — Тебе нечего делать среди настоящих мужчин Скифии!»
И потому все мужчины Скифии пьют сладкую кровь поверженных врагов. Пьет кровь и бывалый воин, когда одолеет особо грозного и отважного бойца, чтобы самому стать еще храбрее. Недаром же в скифских военных песнях с незапамятных времен поется о «сладкой крови врагов».
Пьет вражескую кровь и скифский бог войны Арес.
Пантеон скифских богов и богинь извечно возглавляет Папай — бог грома и молнии, покровитель скифского очага. Скифы чтят Папая, приветствуя друг друга, всегда говорят: «Да пошлет тебе бог Папай здоровья!» Хоть в руках Папая и грозный гром, но это мирный и добрый бог.
Иное дело — Арес, бог войны.
Войны не утихают годами, и у Ареса всегда хватает работы. Безжалостный бог войны! Тщетно молить у него милосердия, спасения. Он не знает ни жалости, ни сострадания. Его возбуждает лишь кровь. Горячая пролитая кровь. Он жаждет крови, и его щедро поят кровью. И своей, и чужой.
Ни одному богу, даже самому Папаю, не ставят скифы кумиров, не возводят храмов и алтарей. Обойдутся мирные боги и без лишних хлопот со святилищами.
Иное дело Арес — бог войны.
Ему, единственному среди всех богов, сооружают огромные святилища во всех краях и землях Скифии. Смерть ждет каждого, кто забудет принести Аресу щедрые дары — жертвы!
Есть святилище Ареса и в краю Тапура. Хоть оно и далеко в степи, но видно его издалека. Тысячи вязанок хвороста, плотно сложенные одна на другую и хорошо утоптанные, образуют немалое сооружение шагов двести в длину и высотой в рост всадника. С трех сторон стены отвесные, лишь с четвертой — пологий спуск. За зиму хворост оседает, и потому каждую весну привозят по пятьдесят повозок нового и обновляют святилище.
На вершине святилища — треугольная площадка, а на ней стоит древний железный меч, для богатыря кованный, с широким лезвием…
Этот меч и есть бог войны Арес.
Нет у бога лица. Лишнее лицо богу войны.
Меч — вот его лицо.
А меч обновляется кровью.
На широкое плато выскочили всадники и закричали, размахивая короткими мечами:
— Арес! По долине сыны твои идут! Ты слышишь, как ржут их резвые кони? Ты слышишь, как звенят мечи их и поют в полете стрелы?.. Сыны твои ведут врагов, чтобы напоить тебя кровью! Сладкая кровь врагов!.. Ара-ра!!!
На западе над дальним кряжем застыло багровое солнце. В степи было сухо и ветрено, и горизонты от кровавого солнца алели.
— Сыны идут, Арес!.. Они ведут врагов!..
Первым на плато поднялся Тапур в окружении сотников, старейшин и знатных воинов. За ними гнали троих пленных, одетых в белое. Двое пожилых бранников, высокие, с проседью, ступали ровно и твердо, а третий — юноша — спотыкался, его глаза лихорадочно бегали из стороны в сторону, словно искали спасения. Когда он отставал, его подгоняли копьями и кричали:
— Иди, иди, каллипид!.. Радуйся, что твою кровь будет пить сам Арес!
Юноша беззвучно плакал, рукавом утирая бледное, уже мертвенное лицо. А в голове билась одна-единственная мысль: за что? За что скифский аркан выхватил его из родного гнезда?.. Его жизнь только начиналась, он еще никого не убил и даже никого не обидел, и вот за это его хотят убить, а его молодой кровью напоить своего бога… За что?.. За что?.. Он все еще озирался с надеждой, но спасения уже не было.
Позади него стеной двигались страшные бородатые всадники в черных башлыках и кричали, чтобы он радовался, ибо кровь его будет пить сам Арес, а впереди, заслоняя белый свет, черной горой вздымалось святилище жестокого бога, где должен был оборваться его такой короткий жизненный путь! В поисках спасения он возвел глаза к небу и ужаснулся: над ним, над святилищем чужого бога, уже кружило воронье.
— Иди, иди, каллипид! Радуйся, что твою кровь будет пить сам Арес!
Но идти уже было некуда. Всадники несколькими рядами окружили святилище своего бога и подняли вверх мечи, на которых заиграли красные отблески кровавого солнца.
— Арес, мы пришли!!
Вперед выехал вождь и крикнул, обращаясь к святилищу:
— Великий и всемогущий Арес! Ты слышишь нас?
— Слышу вас, сыны боевого клича «арара»! — в один голос за бога войны ответили скифы.
— Я пришел со своим войском, чтобы напоить тебя сладкой кровью, могучий и славный наш Арес, покровитель наших непобедимых мечей! — громко крикнул вождь. — Ты всегда милостив к моему войску, всемогущий Арес! А на сей раз ты был особенно благосклонен. Ты вложил в наши руки острые мечи и меткие стрелы. Ты послал нам победу. Предатели-каллипиды, что отвернулись от нас, наказаны. Я захватил много добычи и рабов. Греческий архонт откупился от меня собственной дочерью. Мы благодарим тебя, наш славный и всемогущий бог! Мы напоим тебя кровью, чтобы ты всегда вкладывал в наши руки силу, а в ясное оружие наше — мощь. Пей кровь, Арес, ты ее заслужил!!
В один голос крикнули всадники:
— Арес хочет пить кровь! Арес жаждет крови! Поите Ареса!
Трое скифов схватили первого пленника, окропили ему голову вином, нагнули над глиняной чашей, которую держал четвертый. Подбежал пятый скиф, взмахнул мечом — и в чашу хлынула кровь, а голова покатилась к подножию святилища.
— Пей, Арес, пей!!! — в экстазе ревело войско. — Пей, чтобы ясное наше оружие побеждало все народы и племена!
— Пей, Арес, сладка кровь у врагов!
— Ара-ра!!!
Старик с длинной белой бородой, взяв чашу, из которой через край лилась дымящаяся алая кровь, торжественно поднялся наверх. У меча, торчавшего в хворосте, он прочел молитву и, омочив пальцы в крови, провел по лезвию.
— Пей, Арес, кровь наших врагов! — кричало внизу войско.
Шепча заклинания, старик окроплял кровью меч. А внизу два скифа мечами отрубили у безголового трупа руки и ноги и разбросали их в разные стороны. И там, где падали обрубки, уже с карканьем опускалось сытое воронье, а остальные кружили, ожидая новой поживы.
Опустошив чашу, седобородый старик спустился вниз и жестом велел вести второго пленника.
Тогда вывели вперед высокого седого каллипида с густо заросшим лицом. Он взглянул на багровое солнце на западе и отвернулся. И вдруг юноша умоляюще вскрикнул:
— Помилуйте…
— Цыц, малодушный! — презрительно бросил ему высокий и седой каллипид. — Будь мужчиной хотя бы в последний миг своей жизни. Ты же воин! А впрочем, какой из тебя воин! Не дорос еще.
Два скифа схватили его и растянули ему руки, пытаясь склонить его голову над окровавленной чашей.
— Поите… Поите своего мерзкого бога моей кровью, авось подавится! — кричал седой каллипид, поворачивая голову к скифу с мечом. — Чего стоишь?.. Руби!.. Чтоб подавился ваш бог моей кровью!..
— О, храбрец! — одобрительно загудели всадники.
Скиф взмахнул мечом, и голова каллипида с глухим стуком упала на сухую, окаменевшую землю и покатилась, брызжа кровью… Два скифа держали безголовый труп над чашей, чтобы в нее натекло побольше крови.
— А-а-а… — сдавленно закричал юноша и рухнул на землю, забился в судорогах. — Помилуйте!.. Помилуйте!.. Я никого не трогал… За что?.. За что?..
Скифы уже схватили его за руки и поставили на ноги.
— Стойте! — крикнул им Тапур. — Подобает ли поить Ареса кровью труса?
— Нет, — ответили всадники. — Арес пьет только кровь храбрых!
— Прочь отсюда, презренный каллипид! — с пренебрежением сказал юноше Тапур. — Твоя кровь труслива, ее не станет пить Арес! Ступай в степь, пусть тебя там загрызут волки. Большего ты не заслуживаешь!
Вернувшись из похода, скиф должен очиститься [14] от злых духов чужих краев, от недобрых взглядов, от черных заклятий и наговоров чужеземных колдунов, от пыли дальних дорог. Отправился в юрту очищения и Тапур. Она была такой низкой, что раздеваться приходилось сидя. В низкой и тесной юрте жар не уйдет вверх, как в большой, а будет приятно обволакивать тело.
У юрты слуги заранее развели огонь и положили в него камни. Как только камни раскалились докрасна, слуги сложили их в две большие глиняные чаши, чуть приподняв полог, задвинули чаши в юрту и тотчас же плотно опустили завесу. Сухой, горячий жар наполнил юрту; в полумраке ярко тлели камни.
Тапур брал в горсть из мешочка конопляное семя и посыпал им камни; семя плавилось, шипело, наполняя юрту густым душистым дымом, таким душистым, таким горячим, что по всему телу Тапура потекли ручьи пота. Он с наслаждением вдыхал пахучий дымок, неспешно произнося:
— Семя плодородное, семя плодовитое, очисти меня от похода и дальних дорог, изгони из меня злых духов и чужие наговоры, верни моему телу чистоту и легкость.
Пар, смешанный с дымом, все наполнял и наполнял юрту, а Тапур бросал и бросал семя на раскаленные камни. Он сидел неподвижно, расслабив тело, ни о чем не думал, наслаждаясь приятной усталостью. Он чувствовал себя легко: дым и пар смыли с него грехи, а взамен вернули чистоту и легкость.
Не заметил, как и задремал сидя. Проснулся, разморенный от жары, вытерся насухо, оделся и вышел из юрты, вдыхая свежий воздух. Слуга поднес ему чашу с холодным кумысом; вождь осушил ее единым духом и почувствовал себя бодрым, как никогда.
Ему подвели коня, он вскочил в седло и помчался в степь.
***
Когда степи окутали синие вечерние сумерки и на еще светлом небе высыпали первые звезды, в кочевье закричали глашатаи:
— Эй, народ скифский!! Воины с боевым кличем «ара-ра»! Сходитесь все к Большому шатру вождя. Олум и Тавлур будут пить кровь побратимства.
За время отсутствия Тапура в кочевье случился пожар: загорелись кибитки двух оружейников, Олума и Тавлура.
Отчего они загорелись — одним богам ведомо, но Олум, вместо того чтобы тушить свою кибитку, побежал на помощь к соседу Тавлуру, помогал его жене выносить детей и добро. И не успокоился, пока не вынес последней тряпицы.
Детей и имущество Олума тем временем спасал… Тавлур. И тоже не оставил в беде семью соседа, пока не вынес и детей, и имущество.
И вот Олум и Тавлур на глазах у своего племени будут пить кровь побратимства.
Яркими алыми цветами полыхают костры. Черное небо нависает над кочевьем, плотным кольцом окружают скифы огонь, и на их лицах играют красные отблески.
Вождю поднесли золотую чашу, и он, подняв ее, торжественно произнес:
— Олум и Тавлур, подойдите ко мне и обнажите свои верные акинаки!..
Олум и Тавлур, оба низкорослые, чуть сутулые мужчины с опаленными бородами, в старых потертых башлыках и таких же куртках, подошли к вождю, вытащили акинаки и покорно склонили седые головы.
— Поведай мне, Олум, — обратился к первому вождь, — горела ли твоя кибитка?
— Пылала, — вздохнул скиф.
— А почему же ты бросился спасать Тавлура?
— Как почему? — удивился Олум. — У Тавлура же дети…
— Хорошо… Пусть подойдет Тавлур. Горела ли твоя кибитка?
— Горела, вождь, — вздохнул Тавлур. — Огонь жрал ее со всех сторон.
— А почему же ты побежал спасать Олума?
— Да потому, что у Олума дети.
— Но ведь и у тебя есть дети? — допытывался вождь. — И они тоже могли сгореть?
— А разве дети Олума не боятся огня? — удивился Тавлур.
— Олум и Тавлур, поведайте правду перед народом скифским: объединит ли ваша кровь ваши руки и сердца?
— Объединит, вождь.
— Тогда лейте свою кровь в чашу с вином.
Олум и Тавлур надрезали друг другу акинаками пальцы и выдавили кровь в чашу с вином, которую держал перед ними Тапур.
— А теперь пейте до дна, как брат с братом!
Обнявшись, Олум и Тавлур, одновременно касаясь губами краев чаши, выпили вино, смешанное с каплями своей крови, и подняли чашу высоко над головами.
— Слава!.. — загудело кочевье. — Ара-ра!!!
— Благословляю вас именем богов Скифии! — торжественно произнес Тапур. — Осиное гнездо Скифии стало богаче еще на двух братьев! Отныне и до самой смерти вы — побратимы. Счастливейшие люди на земле. Ведь братья по крови — это просто братья. А названые братья — это славные братья. Пусть всегда вас крепко держат узы братства. Стойте и впредь горой друг за друга. Точите акинаки свои на черном камне, защищайте ими друг друга. А защищая себя, будете защищать скифскую землю. Чтобы всегда звучали и никогда не умолкали в этих степях боевые кличи наших родов.
***
Он пришел к ней в белый шатер поздним вечером, когда кочевье наконец угомонилось и улеглось спать. Ольвия сидела у очага, который алыми отблесками освещал шатер. Когда он вошел, она вскочила; от ее движения качнулись язычки пламени, и вверх, в отверстие для дыма, испуганно метнулись золотистые искорки…
— Это… ты?.. — И ей вдруг стало трудно дышать.
— Я…
Он стоял посреди шатра, расставив крепкие ноги и положив руки на широкий пояс, украшенный золотыми бляшками.
— Это я, Ольвия…
На голове у него был мягкий алый башлык, поверх куртки наброшен белый греческий плащ, скрепленный на груди золотой фибулой. Его прищуренные глаза были полны горячего блеска и еще чего-то такого, отчего Ольвия невольно сжалась, словно птица, увидевшая хищника, но взгляда своего не отвела, смятенно смотрела в его горячие глаза, только прижала руки к груди, чтобы унять сердце…
Она стояла перед ним в белом шелковом платье, на голове у нее был высокий, шитый золотом клобук, из-под которого на спину ниспадало золотисто-желтое покрывало; на ногах — мягкие остроносые сафьянцы. Длинные каштановые волосы выбивались на грудь, вздымаясь и опускаясь в такт ее дыханию. Наряд ей принесла под вечер старая скифянка. А еще она принесла ей золотую диадему греческой работы, золотые серьги и височные подвески, браслеты на обе руки, ожерелье; она же и украсила Ольвию.
Весь вечер Ольвия провела в напряженном ожидании; каждый шаг за шатром, каждый голос казались ей его шагом и его голосом, и она испуганно отшатывалась от входа, пытаясь найти в шатре самый глухой угол, где можно было бы спрятаться. Но углов в шатре не было. Она возбужденно дрожала и ничего не могла с собой поделать, и от этой дрожи золотые бляшки на платье и подвески на висках тонко и тревожно звенели…
— Какая ты… красивая… — блеснул он зубами и шагнул к ней.
— Нет, нет… — прошептала она, пятясь от огня в глубь шатра, где было темнее. — Нет! — испуганно крикнула она, когда он сделал еще один шаг. — Нет, нет!..
— Коршун всегда поймает перепёлку, как бы та ни таилась!..
И с этими словами, сорвав с головы алый башлык, он бросил его к ее ногам, а она, сама не ведая, что творит, внезапно качнулась вперед и наступила на него ногой…
— Отдай башлык!.. — И Тапур шагнул снова.
— Не отдам!.. Он мой!
— Я заберу его у тебя.
— Попробуй!..
— Ха!.. Вот сейчас и заберу.
— А вот и не отдам!
Он ступал к ней мягко, неслышно, словно подкрадывался к добыче, и на губах его блуждала хищная, похотливая усмешка…
А она неподвижно застыла на его алом башлыке — и испуганная, и трепещущая, и радостная одновременно, — и алый башлык, полыхавший у нее под ногой, казалось, насквозь прожигал ее горячим, неведомым — и оттого страшным — огнем.
Он сделал еще один вкрадчивый шаг и стал так близко, что от его присутствия она ощутила легкую дрожь во всем горячем теле.
— Не подходи!.. — слабо попросила она.
— А я уже подошел. Отдай башлык!
— Не отдам!.. Не отдам!
А отступать было уже некуда: спиной она коснулась белого войлока.
— Тогда я заберу тебя.
Он уже протянул руки и коснулся ее груди, и это прикосновение окончательно затуманило ей голову.
— Не возьмешь… — прошептала она. — Попробуй… попробуй…
А у нее сладостно ёкало сердце: заберет, заберет, заберет…