Глава четвертая СНЯВШИ ГОЛОВУ, ПО ВОЛОСАМ НЕ ПЛАЧУТ

Он никогда бы не подумал, что роковые дни могут начинаться так тускло и буднично, без грозных предвестий и знамений.

Утром встал с привычным нытьем в желудке — язва. Сделал зарядку по упрощенной схеме, сварил овсянку себе и Дельфу — из одной кастрюли, выгулял пса, собрал в рюкзак велодетали и двинулся в метро.

На Ярославском вокзале он втиснулся в последний вагон александровской электрички и простоял в тамбуре, прокуренном, как старая пепельница, почти до самого Хотьково. В эти первомайские дни стояла летняя сушь и лютый зной нещадно донимал пассажиров.

Выйдя из поезда, он с облегчением окунулся в прохладу весеннего елового леса и зашагал по прошитой тут и там узловатыми корнями тропе. Навстречу попался сосед, лесник-пенсионер, с позвякивающими в сумках пустыми бутылками — урожай после праздничных массовок на лоне природы. Огорошил сходу:

— Олег Орестыч, тебе дом спалили! Ночью. Я пожарных вызывал. Приехали, да без воды. Пока в пруду набирали, пока чухались… Ну, кой-чего осталось. Банька осталась, сарай… Так что не обессудь, брат. Такие дела…

Еремеев не поверил ни единому слову, но сердце заныло.

Дом, переживший отца и деда, казался вековечным.

Он прибавил шагу и только теперь почувствовал запах гари, стоявший в лесу. Взбежал на пригорок и глянул в родную сторону. Там, где над зубчаткой еловых макушек всю жизнь вздымалась крутоскатная крыша высокого терема, ничего не было. В привычном месте знакомого с детства ландшафта зияла пустота безмятежного голубого неба.

Наконец он увидел все…

От двухэтажного дома с мансардой и террасой под башенкой остались лишь обугленные стены сруба. Сгорел весь верх, обе террасы — большая под башенкой и малая задняя. Вокруг остова сруба торчали черные мачты обгорелых елей. Весь участок был забросан изломанными, закопченными, истоптанными вещами, которые пожарные успели выбросить из пылающего дома и сами же нещадно затоптали. Мокрые перья из растерзанных подушек облепляли уцелевшие кусты жасмина и сирени, ствол бабушкиной любимицы-рябины и дуба, посаженного дедом в честь рождения сына-первенца.

Казалось, в дом попала бомба, разметавшая все, что в нем было. Еремеев много раз видел такие же жестоко разметанные человеческие гнездовья и в Кабуле, и в Герате, и в Кандагаре. Но то были чужие дома…

Сруб ставили летом семнадцатого года, когда дед в чине поручика пришел с фронта без кисти левой руки. Поднимали дом вместе с братьями на не Бог весть какие мещанские капиталы. Ставили его не как дачу, а именно как дом для оседлой жизни большого семейства. Так и встал он на радонежской земле, отмоленной Сергием, этот рубленый особняк с тремя фронтонами на север, восток и запад — Троица! — с башней-террасой, верандой, глубоким подвалом, высоким чердаком и множеством всяких чуланов, кладовок, антресолей и даже потайной комнаткой, куда складывали при отъездах самые ценные вещи.

С некоторых пор Еремеев понял, что этот дом и есть его родовое гнездо. И чтобы ощутить это ныне вымершее чувство, ему понадобились три года морей, три года Афгана и пол-жизни беспрерывных служебных кочевий.

— Горело-то, горело-то как! — горестно восхищалась соседка-лесничиха. — Огненным столбом все стояло. Аж облака коптились… Под утро и занялось. Слышу сквозь сон, вроде как пальба какая. Tax! Tax! Tax!.. Ну, думаю, опять ивантеевские шалят, с нашими разборка. А то — шифер лопался, ну прямо как из ружей палили…

Он брел по пепелищу, выискивая уцелевшие вещи.

Черный телевизор, в оплывах потекшей пластмассы, смотрел на него черным оком закопченного кинескопа. Это был взгляд сгоревшего Дома. Последние годы Еремеев почитал его за живое существо и даже беседовал с ним вслух под настроение, как разговаривал он и с Дельфом. «Можно жить без жены, — говаривал он друзьям, — но без собаки дом не полон».

Дом… Он, даже мертвый, ловил его взгляд то пустой глазницей выбитой рамы, то черным растресканным зеркалом, прикипевшим к простенку.

Подкова в синеватой окалине висела над провалом входа, не уберегла от беды.

Спекшееся нутро отцовского патефона, оплывшие, как на полотнах Дали, черные блины граммофонных пластинок. Все эти довоенные танго, фокстроты, чарльстоны сплавились в сплошной черный ком вечной немоты. Ржавая от огня рама сгоревшего велосипеда-долгожителя. С девятого класса и по сю пору гонял он на неизменном «Урале». Сгорели стойкие пластилиновые солдатики в коробке.

Сгорело бабушкино подвенечное платье.

Сгорела отцовская парадная фуражка, которую на похоронах прибивали к крышке гроба.

Сгорел старинный приемник деда — ламповый в тумбообразном деревянном корпусе: хрустнул под ногой динамик, прокричавший в сорок первом про войну.

Он подобрал из дымящихся еще угольев ослепший цейссовский бинокль — дедовский трофей с первой германской.

Долго смотрел на вскипевший термометр.

Лики икон преобразились в черные угольно-растресканные доски.

Сгорели мамины портреты, рисованные ее женихами и тайно хранимые за подложками рам прабабушкиных и прадедушкиных дагерротипов, которые тоже превратились в пепел.

Из-под груды недосгоревших книг он вытащил мокрую флотскую шинель с погонами лейтенантской младости, обгоревшими, словно в корабельном пожаре. Там, в отсеках подводной лодки, его хранили от огня бабушкины молитвы.

Огонь — одна из ипостасей смерти, смерти скорой и всепожирающей.

Сгорело все, сгорело прошлое, сгорела память предков, сгорели вещи, хранившие нежный запах детства и аромат юности, тепло бабушкиных рук и материнской груди…

Сгорели письма и дневники.

Сгорели мамины вышивки болгарским крестом и школьные портфели, курсантские конспекты и семейные фотоальбомы. Сгорела вся та рухлядь и весь тот хлам, который периодически вывозился из московских квартир — на дачу, и дороже которого, когда он исчез, ничего не осталось…

Сквозь шок ужаса к сердцу прокрались первые змейки боли. Олег тихо застонал.

Кто-то обнял его за плечи… Тимофеев.

— Не надо ни к чему привыкать, старик. Даже к собственным ногам, — притопнул он протезом. — Россию потеряли, не то, что дом. Пошли ко мне… Замоем это дело.

Они медленно побрели в город, на Вокзальную, где жил бывший майор.

«Ну и что, — утешал себя Еремеев, — во все смутные времена гулял по Руси красный петух. И в семнадцатом усадьбы горели, и теперь полыхают… Прав майор, сначала Россию потеряли, а потом и дома».

— Ты хоть можешь предположить, кто поджег? — спросил Тимофеев.

— Кандидатов предостаточно. Толку мало.

— Ты же следователь. Сам себе помочь не можешь?

— Не могу.

— Почему?

— Потому что сапожник всегда без сапог. Я не помню, чтобы в моей практике рассматривалось хоть одно дело о поджоге.

— Поджогов, что ль, не было?

— Сколько угодно. Но когда горят частники, как я, государству это по фигу. У нас частная собственность с семнадцатого года не в чести.

— Опять ты свою белогвардейскую волынку завел, — проворчал Тимофеев. — И как тебя такого антисоветчика в Афган выпустили?

— Врачи шибко нужны были.

— Это точно, — вздохнул Тимофеев. — А дом мы тебе отстроим. Не грусти. Может, у меня останешься?

— Спасибо. Поеду домой.

Ночью накатила бессильная ярость. Мафия бессмертна. Мафия беспощадна. Мафия многоголова. Но, как и всякая гидра, она уязвима, если бороться с ней ее же подлым оружием…

Сейчас он держит руку на горле одной из ее голов. Какая разница, кто ответит ему за сожженный дом — ивантеевские ребята, которых он сажал пять лет назад за разбой, или та черкизовская проходчица. Всем им одно клеймо — мафия. Мафия взяла, мафия и вернет. Он отстроит дом… Они заплатят сполна.

Он знает, как взять с них «капусту». И он возьмет ее. План родился глухой ночью. И утро, которое всегда мудренее вечера, не смогло поколебать ночных доводов. Утро, извечной трезвости утро, вынесло свой вердикт: план реален. Надо действовать.

Загрузка...