Говорили, что сам Сталин подписал после войны приказ об образовании физико-технического факультета. Это был поистине договор между учеными и сатаной. Факультет готовил в основном специалистов для фундаментальных ядерных и ракетных исследований. Ученым он был крайне нужен для развития самой науки на наиболее современном уровне, Сталину — для научного обеспечения производства бомб и ракет. Студенты были одной из сторон в договоре тоже. Большинство совершенно не смущалось тем обстоятельством, что со временем им, вероятно, придется работать на военных; другие, вроде меня, надеялись, что такой расплаты за обучение удастся избежать.
На физтехе преподавали лучшие советские ученые, такие как Капица, Ландау, Ландсберг. Ведущие ядерщики и ракетчики организовывали обучение по своим собственным идеям о подготовке научных кадров; в результате факультет получил неслыханную автономию и не соответствовал убогим советским стандартам высшего образования. Мы, студенты первого набора, весьма гордились этой исключительностью. Лишь лабораторные работы, экзамены и домашние задания были строго обязательны, семинары же и лекции оставались на наше усмотрение — даже лекции по марксизму, хотя официальная доктрина продолжала утверждать, что без глубокого изучения марксизма понять науки невозможно. Нас освободили также от военных занятий. И вместо обычного в советском образовании духа коллективизма и подтягивания малоспособных, мы встретили уважение к уникальности и дух жесткой конкуренции.
Конкуренция мне нравилась. Но мне еще предстояло понять, что могут существовать личности столь уникальные, что их достижения недосягаемы для коллективов сколь угодно больших. Еще находясь под остаточным влиянием марксизма, я не очень верил в неповторимость и незаменимость даже гениев. Поэтому, когда Петр Леонидович Капица заявил на общем собрании: «Мы будем счастливы, если хотя бы один из вас станет новым Ньютоном!» — я был удивлен. Он не верит, что из нас выйдет много Ньютонов? А разве я не смогу стать новым Ньютоном?
Помимо очень высокого самомнения, во мне гнездилась также советская зараза непочтительности к личности. «Незаменимых не существует!» декларировала официальная идеология. «Необходимые личности появляются, когда требуют обстоятельства». Кто создает обстоятельства? Народные массы. Они делают это бессознательно. И только «мудрая партия большевиков, вооруженная победоносным учением Маркса-Энгельса-Ленина-Сталина», понимает законы развития и является той «сознательной силой, которая ускоряет ход истории». Зачем ускорять ход истории? Затем, что впереди нас ждет «коммунизм, светлое будущее всего человечества». Итак, кто-нибудь всегда найдется, чтобы выполнить нужную историческую миссию, не Иванов, так Петров, не Петров, так Сидоров, бабы нарожают; не так уж они драгоценны, личности. Для Сталина-Ленина-Маркса-Энгельса, конечно, сделаем исключение, но ведь они не просто люди, а, можно сказать, боги.
В чем именно состоит ценность любой, даже самой ординарной личности, — такого вопроса я себе еще даже не задавал. Но шаг за шагом входя в круг науки и ученых, я избавлялся от примитивного непонимания роли неординарных, исключительных личностей. Передо мной теперь каждый день появлялись личности, исключительность которых была совершенно неоспорима.
Капица, еще не Нобелевский лауреат в то время, читал курс экспериментальной физики; профессора слушали его вместе с нами. Ему было примерно пятьдесят, и седые жидкие волосы не делали его моложе, но лицо хранило черты мальчишеского вдохновения, и небесноголубые глаза были глазами ребенка. Они вдобавок немного слезились, как это бывает у совсем грудных младенцев. В своей первой лекции он заметил, между прочим, что потерял довольно много времени понапрасну в своей жизни. Это был деликатный совет нам — не терять время. Слушать его было нелегко, потому что он построил курс как историю измерений и открытий, а это требовало для понимания знания физики с самого начала. Кроме того, он левой рукой тут же стирал то, что писал правой. Но эти трудности были преодолимы, лекции были захватывающе интересны. Капица рассказывал нам о людях — их открытиях, ошибках, блестящих идеях и «случайных» удачах, и мы чувствовали себя вместе с этими людьми в их лабораториях. Личность самого Капицы завораживала тоже. Ходили легенды о его неслыханной независимости, о том, например, что, возвратившись на родину из Англии, он поставил условием не иметь в своем институте отдела кадров — и Политбюро пошло на это, потому что он был Капица, великий физик.[4]
Лев Давидович Ландау, тоже еще не получивший своей Нобелевской премии, читал лекции по общей физике с теоретической точки зрения, и слушать его было еще труднее, чем Капицу: изящные выводы формул почти «из ничего», из общих физических соображений, приводили нас в изумление. Он был высок, сухощав, с естественными элегантными манерами и светящимся умом в лице. Для меня он был высшим примером; некоторые студенты утверждали, что я подражаю ему в прическе, но это была неправда. Первым на этом факультете я начал сдавать специальные теоретические «экзамены Ландау» — у него на квартире, во дворе капицынского Института физических проблем. После экзамена мы обычно немного разговаривали, и я спросил у него однажды не очень деликатно, сколько часов он проводит в постели. Мне казалось, что знание стиля жизни и работы большого ученого полезно для достижения успеха. «Девять, — охотно ответил он. — Иногда больше. Работать надо только со свежей головой».
Абрам Исакович Алиханов, директор ИТЭФ — Института Теоретической и Экспериментальной Физики (в те времена — «Лаборатория номер 2», «Теплотехническая лаборатория»), где наша студенческая группа, примерно 15 человек, проходила научную практику, был значительный ученый-ядерщик и честный человек, подбиравший в институт людей такого же типа и применявший к нам, студентам, такие же высокие стандарты. Однажды, когда он узнал, что в нашей группе только один человек (это был я) сдал отлично экзамен по теорфизике, он вызвал нас на ковер.
«Вы говно, — начал он без предисловия. — Или вы собираетесь быть исследователями, или нет. Если да, извольте изучать теоретическую физику фундаментально, неважно, хотите вы быть теоретиками или экспериментаторами. Если нет, мы с вами распрощаемся». Следующий экзамен был всеми сдан нормально.
Я жил в общежитии, рядом с факультетом, который располагался под Москвой. Учиться было бы невозможно, живя в московской «квартире», да еще тратя три-четыре часа в день на дорогу. Я ездил к матери раз в неделю — поболтать, купить что-нибудь, вынести помои и ночной горшок, а также помыть пол, никогда не принимавший, к сожалению, чистого вида: доски давно прогнили. Когда наступала ее очередь, я мыл за нее общий коридор, кухню и туалет, но запахи отмыть не удавалось.
Мать была безнадежно больна. Ее замучила гипертония, она испытала первый инфаркт, не могла больше работать и жила на 150-рублевую пенсию. Я добавлял ей 200 из моей 400-рублевой стипендии и треть моей хлебной карточки, но это была капля от того, что ей было нужно. Я не делал того единственного, что могло бы облегчить ее жизнь, — не бросал учебу.
Первый год я жил в одной комнате с Виктором Тростниковым, будущим математиком и религиозным философом. Он пришел из интеллигентной семьи, был остр умом и на язык, а, кроме того, красив и высокомерен, — что приносило ему великие успехи у женщин. Мы проводили многие вечера в спорах по физике и доверяли друг другу настолько, что обсуждали неформально философию и политику. Виктор был первым встреченным мной человеком, который считал, что индивидуальные права важнее прочих. Я не слышал даже о таком термине до него, и Виктор фактически не употреблял этот термин, это было мое собственное открытие. «Правильно, — подтвердил Виктор. — Я говорю именно о индивидуальных правах. Молодец».
Лекции, лаборатории, ночные дебаты почти не оставляли нам свободного времени, но в то малое время, что оставалось, мы отнюдь не скучали. Наша комната на четвертом этаже была рядом с уборной; мы вылезали из окна, проходили по узкому карнизу лицом к стене, цепляясь пальцами за кирпичи, и входили в сортир через окно же. Осваивали прыжки в воду со все более и более высоких мостов. Раз Виктор поспорил с одним студентом на сто рублей, что прыгнет с Крымского моста, метров пятнадцати или больше высотой. Студент, однако, испугался, — или пожалел сто рублей, — и предупредил милицию. Когда Витя пришел на мост, милиционер уже прохаживался вдоль парапета. «Что-нибудь произошло?» — спросил Виктор своим самым наилучшим интеллигентно-начальственным тоном. — «Да, вот, жду самоубийцу». — «О-о! Так я помогу. Вы идите к тому краю, я посторожу здесь». Сбитый с толку милиционер отошел и Виктор немедленно прыгнул. Судейская комиссия, плававшая внизу на лодке, присудила ему победу.
Через год после наших с Виктором экспедиций в сортир по карнизу меня поселили в одну комнату вместе с тремя такими же, как я, демобилизованными офицерами — Борисовым, Войцеховским (будущим академиком) и Маслянским. В этой компании мы с еще большим фанатизмом использовали каждый свободный час для занятий или физических дискуссий. Я не помню, чтобы выходил прогуляться надолго; в кино, может быть, раз или два. До девушек пока тоже очередь не доходила, да и студенток на весь огромный факультет приходилось три или четыре.
Как и другие студенты в других комнатах, мы жили коммуной. Каждым утром дежурный варил кашу на всех. Съесть ее мы часто не успевали до отхода поезда на Москву (где мы затем разъезжались по базовым исследовательским институтам), поэтому дежурный засовывал кастрюлю с кашей и ложки в рюкзак и завтрак заканчивался в поезде. Железнодорожный билет мы, естественно, брали один на всех. Если появлялись контролеры, Войцеховский, с билетом в кармане, поспешно проходил мимо них в другой вагон.
«Биле-ет!» — кричали они.
«Есть билет», — кидал он на ходу, ничего им, однако, не показывая. Предвкушая штраф, контролеры трусили за ним, и он уводил их на другой конец поезда. Затем показывал билет.
«Ты… Ты… Почему сразу не показал?»
«Я же сказал: билет есть».
Арестовали Маслянского.
Однажды утром он сказал: «Панов попросил меня съездить в военно-учетный стол в Москву. Придется, черт, пропустить занятия, к вечеру вернусь». И засунул в полевую сумку книгу Эйнштейна. Было странновато, что профессор Панов, проректор факультета, лично проинформировал студента о таком пустяке, как вызов в военно-учетный стол. Маслянский не появился ни вечером, ни в следующие дни.
Когда я вернулся в общежитие из моего очередного визита к матери, Маслянского все еще не было, а Войцеховский сообщил, что в общежитии был обыск. Еще через три недели меня вызвали на Лубянку. Собственно, я был вызван на Петровку 38, тоже известное место, а затем препровожден на Лубянку, в главное, печально знаменитое здание МГБ на площади Дзержинского. Вызвали к 10 часам, допрос начался в одиннадцать и закончился в час ночи.
Допрашивали, два капитана. — «Ваша фамилия?.. Место работы?.. Не работаете?.. Так… А чем занимаетесь? Студент?.. Так. Какого института?..»
Комедия длилась довольно долго. Наконец:
«Известен ли вам бывший студент физико-технического факультета МГУ Маслянский?» Бывший? Дело плохо, подумал я.
«В каких отношениях вы находились с бывшим студентом Маслянским? Что вы можете сказать о его моральном облике?» А что, между прочим, я мог сказать о его моральном облике, кроме того, что он имел блестящие способности к математике и занимался невероятно много. Хорошо варил кашу? Я решил описать в подробностях наш студенческий быт. Как живем коммуной. Как иногда бьемся на ремнях по-кавказски; или поймаем кого-нибудь из студентов, свяжем и забросим на шкаф. Они аккуратно записывали.
Не давайте даже нейтральных показаний! Это был мой первый опыт настоящего допроса, я еще был довольно наивен и не знал, что они способны лепить «дело» из любых, каких угодно подробностей, лишь бы были подробности, и чем больше, тем лучше. Только из ничего, из абсолютного нуля, им лепить психологически труднее.
Наконец, им надоели мои байки.
«Что подозрительного вы заметили в поведении Маслянского во время вашего совместного пребывания в общежитии?» — спросил офицер слева.
Что значит — «подозрительное»? Предполагалось, что об этом не спрашивают. Каждый советский человек знает, какое поведение подозрительно, какое нет. Мне, однако, следовало спросить разъяснений! Но была уже полночь. Черт с ними, подумал я, если бы и было что «подозрительное», я бы им не сказал.
«Ничего такого не заметил», — ответил я.
«Что подозрительного вы слышали о Маслянском от других студентов и кто эти студенты?» — спросил офицер справа.
«Ничего не слышал. Ни от кого».
«Сообщите следствию о антигосударственных высказываниях Маслянского», — сказал офицер слева.
«Ничего не было». (Что значит «антигосударственное высказывание»)
«Мы располагаем всеми необходимыми сведениями, имейте это в виду. Сообщите следствию все, что вам известно о Маслянском!» — сказал офицер справа.
Их тон становился все более угрожающим. После двух часов допроса я ощущал огромное психологическое давление. Наконец, меня осенило. Советская печать начала остервенелую травлю «космополитов», что в переводе с советского на русский означало «евреев». «Я вспомнил», — сказал я.
«Ну, вот, вот, видите…» — сказал офицер слева.
«А говорили, ничего, никого», — добродушно пожурил офицер справа.
«Да я забыл, сейчас только вспомнил. Маслянский — антисемит. Он часто ругал евреев». Это, увы, было правдой.
Они разочарованно молчали, пыхтя папиросами.
«Но вы же понимаете, что это не государственное преступление», — промолвил, наконец, офицер справа, рассеянно разглядывая мои волосы.
«Понимаю». Понимать там было нечего.
В конце концов они отпустили меня. Я подписал протокол допроса только на одной последней странице, в самом конце. (Не делайте этого! Много лет спустя Иван Емельянович Брыксин рассказывал мне, что сделал то же самое, когда его допрашивали по его собственному делу. А затем во время суда из протокола зачитывались такие утверждения, каких бы сам черт не подписал.)
Меня больше не вызывали на допросы. Маслянского больше никогда не видели. В общежитии ходили разговоры, что он слушал Би-Би-Си. В общежитии был только один радиоприемник, в комнате, где жил только один студент; и с этим студентом ничего не случилось. Поползли темные слухи и студента вскоре перевели в другой институт.
Реальность была такова, что студенты упорно занимались, устраивали семинары, ходили в общие летние походы, спорили вдохновенно и — писали друг на друга доносы. Доносы писало не менее четверти студентов моей группы. Я выяснил это только в 1956 году. Оказалось, что я был намного наивнее, чем мог себе вообразить.
На последнем курсе семерым из нашей группы дали на время двухкомнатную квартиру возле ИТЭФ — прекрасные условия для учебы. Мы жили дружной коммуной, готовили по очереди суп и кашу, обсуждали физику, организовали даже хор русской песни, в котором пели все, я дирижировал. Мы были настоящими друзьями. По меньшей мере трое из семерых писали в то время доносы. Правда, никто не предал друзей, не воспользовался никакими их случайными оговорками. Но — между прочим — возникали ли у нас случайные оговорки? Обсуждали ли мы вообще политику? О да, обсуждали, но никто не говорил ничего опасного для себя. У нас были внутренние гироскопы, которые держали наши речевые потоки в безопасных каналах. В душе, в глубокой глубине, никто не верил никому. В таких обстоятельствах между нами не было, и не могло быть, простых и чистых отношений.
Помимо меня, только Женя Кузнецов пришел в нашу студенческую группу из рабочей семьи. А может быть и на всем факультете нас таких было двое. Герш Ицкович Будкер, блестящий физик, ведший в то время у нас физические семинары под русским именем Андрей Михайлович, считал Женю самым сообразительным. Женя Кузнецов жил в одной комнате с Женей Богомоловым, происходившим из семьи провинциальных учителей. Они жили коммуной, по очереди варили кашу и ели прямо из общей кастрюли, пренебрегая таким предрассудком, как индивидуальные миски. Ели вместе, но писали друг на друга — врозь. Нетрудно усмотреть в такой ситуации внутреннее противоречие, которое, согласно марксистской философии, должно было привести к качественному скачку. И оно привело. Начальник спецотдела потребовал от Жени Богомолова вытащить из кармана Жени Кузнецова записную книжку с адресами и передать в спецотдел. Душа Жени Богомолова взбунтовалась, он признался во всем Жене Кузнецову.
«Бляди, — сказал Женя (Кузнецов). — Вот бляди. Ведь они то же самое потребовали от меня. Да ведь я знаю, у тебя нет никакой книжки».
«Нету, — пробормотал Женя (Богомолов). — А у тебя есть?»
«Книжка-то есть, да ни хрена в ней нет, пустая, — сказал Женя (Кузнецов), на всякий случай схитрив. — Отдашь им, пусть подотрутся».
«А дальше что?» — уныло спросил Женя (Богомолов), вообще всегда немного унылый.
«А дальше станем писать вместе», — сказал никогда не унывавший Женя (Кузнецов). Вместе про меня, и вместе про тебя. Будем в деталях описывать движение наших ложек из кастрюли в рот и обратно».
Каждого втягивали в эту клоаку постепенно. — «Это ведь только один раз. Вы — комсомолец. Опишите просто вашу жизнь и разговоры. Говорите лишь о физике? Замечательно, пишите о физике… Причина, по которой мы вызвали вас опять, состоит вот в чем. Был сигнал, что кто-то из студентов изготавливает порох. Что-нибудь слышали об этом?»
И каждый писал всякую чепуху, чтобы не подумали, что он что-то скрывает, и, в конце концов, подписывали обязательство наблюдать и сообщать. Почему они не отказались писать друг о друге? Потому что безумно хотели учиться и не знали, что произойдет в случае отказа. Я испытал на себе силу этого глобального шантажа.
В артиллерийском училище я был автоматически оформлен кандидатом в члены партии — как будущий офицер; во время войны это казалось мне нормальным. Но после войны мои взгляды сильно изменились, и я пытался не переходить в полные члены партии. Кочегаром на фабрике я просто утаивал, что ношу билет в кармане, но в университете это было невозможно. Отказаться от перехода в полные члены значило отказаться от продолжения учебы в университете, что тоже было невозможно. Пробыв три года в кандидатах вместо одного, я был серьезно спрошен секретарем партбюро, по какой причине тяну с этим делом. Хорошо, я стал членом партии. Но на этом не кончилось. Как старшего по возрасту и хорошо успевающего меня попросили войти в комсомольское бюро факультета. И я опять согласился.
Чем глубже я погружался в науку, тем в большее недоумение приводило меня учение советских марксистов, что все основные науки — квантовая механика, релятивистская теория, генетика, кибернетика — базируются на ложной гносеологической основе. Или марксизм был ложен и, фактически, антинаучен; или науки, которые я познавал и любил все больше, совсем не были науками. Научный статус генетики приобрел для меня особо критическую важность, так как это имело прямое отношение к советской доктрине коммунистического перевоспитания.
В 1948 году знаменитый Трофим Денисович Лысенко, с его одухотворенным лицом голодного волка (я встречал его позже в академической столовой) ликвидировал генетику окончательно и бесповоротно, переведя советскую сельскохозяйственную науку на рельсы единственно верного научного учения. Я колебался насчет его теории, по которой таких штучек, как гены, не существовало, но зато воспитанные свойства могли передаваться по наследству. Если, рассуждал я, гены все же существуют и передают все важные свойства человека из поколения в поколение тысячи лет почти без изменений, то советский лозунг «Мы создадим нового человека!» — это кошмарный бред. Но если, с другой стороны, такие свойства, как, скажем, эгоизм и любовь к собственности не суть константы, а зависят от среды и воспитания, то надо только изменить социальную систему и поднажать как следует на воспитание — и «новый человек» будет выращен. Многое говорило, казалось, в пользу и такого взгляда.
Это стало для меня вопросом вопросов.
Поэтому, через два года после лысенковского научного доказательства, что гены — это выдумка попа Менделя и американского псевдоученого Моргана, я решил своими глазами посмотреть на поразительные успехи самого Лысенко в перевоспитании растений. «Египетская пшеница, — писала советская печать, — перевоспитанная академиком Лысенко, скоро заколосится на полях советской страны. В каждом колосе чудо-злака в десять раз больше зерен, чем у обыкновенных сортов». Я сел в электричку на Павелецком вокзале и поехал на его знаменитую ферму в совхоз «Горки Ленинские».
Бродя среди жалких опытных делянок, я спрашивал себя, не в сумасшедшем ли я доме. Да, в полном колосе этой пшеницы было сто зерен. Но дело в том, что из каждых ста колосьев девяносто были пустыми! Она не желала перевоспитываться, эта пшеница!
Итак, обман, причем обман грандиозный. Теория перевоспитания летела ко всем чертям. Я видел это, правда, только на пшенице; но что, если и человеческий вид тоже не поддастся воспитанию? Если из каждых ста девяносто будут все равно любить себя и своих детей больше, чем целое общество? Что делать? Рубить головы? Получим безголовое общество, в котором безголовые будут любить себя, вероятно, еще больше.
Решив поразмышлять над предметом без шуток, я поехал по железной дороге дальше, в известные леса на станцию «Белые Столбы». Но мне не удалось прогуляться по лесу. Там была колючая проволока — лагерь. Еще колючая проволока — еще лагерь. И еще колючая проволока. Я поворотил назад.