Быть снова в России — все равно, что встретить когда-то страстно любимую, сумасшедшую и недобрую женщину, ради которой испытал страдания, унижения и отчаяние. От старой проклятой любви осталась — любовь. Но смешанная теперь с жалостью и с долей отвращения.
3 июня 1989 года я очутился снова в Москве. Мой старый друг Александр Скринский, ставший после Будкера директором Института ядерной физики СОАН СССР, а в последнее время и завотделением ядерной физики Академии Наук, во время своего визита в ЦЕРН пригласил меня в свой институт на международное научное совещание. Институт его один из лучших в стране; приглашение поддержала Академия наук, что было некоторой гарантией осуществимости. Не поехав в этот раз, я бы, может, навсегда потерял шанс увидеть своих детей: моему сыну Саше, математическому физику, уже отказали в выездной визе ко мне во Францию на том основании, что он знает, якобы, государственные секреты, — это Саша, всю жизнь обходивший секретность за сто верст. Учтя все это, я заполнил анкеты на получение въездной визы.
По советскому обычаю мне в визе отказали в последнюю минуту, перед самым началом научного совещания. Зато моей жене-гуманитарию эти артисты выписали самую впечатляющую визу во всей новой европейской истории. Ее назвали специалистом по науке и технике; приглашение выписали от Государственного Комитета по Атомной Энергии, о существовании которого она никогда не слышала, а теперь, услышав, тут же позабыла; ей было разрешено посетить полусекретные институты Главатома, о которых она ничего не знала в прошлом и не собиралась узнавать в будущем. Что касается меня, то госдепартамент США, Хельсинкские группы, физики ЦЕРНа, ДЭЗИ (Гамбург) и советские, включая моих друзей Льва Окуня, А.Д.Сахарова и Евгения Тарасова, — все пытались помочь. Прошла неделя, совещание заканчивалось. Да черт с ними, подумал я, и мы с женой отправились в Париж, на ту самую конференцию по правам человека 1989 года, которая была согласована в Вене. В Париже нам несколько панически передали, что десятидневная виза в Москву на закрывшееся совещание в Новосибирске ожидает нас сразу в трех советских консульствах, в Женеве, Вашингтоне и Берне. Явление было чисто советское. Несмотря на всю «перестройку», вице-президенту Академии Наук Осипяну понадобилось обратиться к Чебрикову, члену Политбюро и бывшему шефу КГБ, и тот неожиданно санкционировал мой приезд.
Жене пришлось в один день слетать в Женеву и обратно — за визой и за барахлом, которое мы на всякий случай давно закупили для моих сыновей. На следующее утро вылетели из Парижа в Москву; три дня из десяти уже были потеряны, а о совещании в Новосибирске следовало просто забыть. С чемоданами, набитыми научными бумагами и подарками, и с парижской бутылкой московской водки мы высадились в Шереметьеве, где друзья посадили нас в черную «волгу», теперь, правда, академическую, и привезли на знакомую мне в подробностях квартиру Евгения Куприяновича Тарасова. Столько чаю было вместе выпито на этой кухне! В том же доме жили с Галей и мои сыновья Дима и Саша, в квартире, которую нам выдали от ИТЭФ много лет назад. Совсем рядом был и сам ИТЭФ, где я предполагал на двух семинарах рассказать о своих работах в ЦЕРНе и Корнелле — и где совет трудового коллектива, несмотря на отчаянное сопротивление парткома и директора института, принял недавно обращение к Верховному суду РСФСР о пересмотре моего дела.[21]
Всю эту неделю, с утра до поздней ночи, квартира Тарасова пребывала в режиме оккупации. Униатские священники с Закарпатья с просьбой передать их петицию на парижскую конференцию по правам человека. Журналистка из «Огонька», решившая проинтервьюировать меня на авось, — может, Коротич согласится опубликовать.[22] Фотограф, принесший секретно сделанные им снимки Сахарова перед зданием суда на моем процессе 1978 года. Московские друзья и соседи, приходившие в любое время — посидеть за большим столом в большой прихожей, или на маленькой кухне, или в комнатах, порасспрашивать меня о том, о сем, а когда меня не было, то поговорить между собой и посмотреть сообща политические теленовости.
Саша Подрабинек, освобожденный из ссылки, но не получивший вида на жительство в Москве, приехав с женою и двумя детьми из своего подмосковного городишка, заодно взял интервью для «Экспресс-Хроники». Женин же брат приехал из Тулы с тульским пряником от матери Тарасовых Зинаиды Афанасьевны, прятавшей меня в своем доме в 1977 году. Сама она была теперь слишком стара и слаба для путешествий. Сангарский друг Миша Горностаев прилетел из Минска, куда он теперь с женою и детьми возвратился из Якутии. И, наконец, из далекого Калининграда прибыл мой сын Лева. Было бы идеально встретиться и с Кобяйскими друзьями, Тамарой Алексеевной и Ниной Ивановной, но Тамару мы не нашли, а Нина Ивановна на мое предложение ответила, что ей не поспеть за такое короткое время добраться до Москвы. Дина? Барахло? Исчезли бесследно.
Д-р Тарасов невозмутимо управлял моим расписанием, и, кроме того, передвигал меня по Москве на своем двадцатисемилетнем москвиче, чуде-юде, которое он мастерски поддерживал в живом состоянии.
Сын Лева проиграл нам с женой записи своей музыки, потом продемонстрировал игру на синтезаторе, который мы ему недавно прислали, и, в заключение, сводил на знаменитый в те дни Измайловский свободный рынок ремесленных поделок.
С Димой и Сашей мы просто гуляли, по утрам, по вечерам, в ближайших окрестностях, по дворовым аллеям, по улице Черемушкинской, мимо заборов расположенного рядом ИТЭФ. На грустные воспоминания наводили эти заборы. Здесь, в этом институте, тридцать шесть лет назад успешно начиналась моя карьера; и отсюда, тремя годами позже, меня выкинули по приказу Политбюро, искалечив мою научную и нашу семейную жизнь.
Москва поразила меня бедностью и запущенностью. Неубранного мусора было больше, чем двенадцать лет назад, я узнавал знакомую арматуру, трубу, рельсы, брошенные когда-то как попало между домами. На улицах, в трамваях, в конторах люди глядели устало и хмуро. Меньше продуктов, больше очередей, сахар и мыло по талонам. Мила Тарасова неделями накапливала то мясо, которым нас радушно угощала. Причем Москва была все еще выставкой для иностранцев; а как же в провинции?
Признаки надвигавшейся экономической катастрофы были распознаваемы всюду, катастрофы не избежать, так как советская система не работала уже давно, — факт, не известный только западным советологам, да тем советским гражданам, которые привыкли черпать мясной суп не из собственных кастрюль, а из советских газет. С тех пор, как коммунисты прикончили временно введенный ими же НЭП, экономическое развитие страны поддерживалось искусственно, с помощью комбинации государственного терроризма сверху, слепого энтузиазма снизу и самопожирания со всех сторон. Ученые, творящие в шарагах; заключенные рабы, созидающие в лагерях; заграничные машины, обмениваемые на зерно, вырванное изо ртов умирающих крестьян. Ради чистоты эксперимента наш народ систематически уничтожал наиболее продуктивную часть самого себя. За полстолетия после революции мы выжали из себя все, все живые соки, и — началось неотвратимое, ускоряющееся падение. Коррупция, беспрецедентная в новейшей истории. Стремительное технологическое отставание. И постоянно сохраняемая неразвитость социальной сферы, особенно питания, особенно жилья, отбросившая страну в разряд не третьего уже, а четвертого мира. Таков конечный результат эксперимента. На семидесятом году социалистической революции среди простого народа уже трудно найти дурака, который бы верил в догму глобального «научного» центрального планирования, эту не человеческую, а рассчитанную на автоматов, и потому не работающую, не научную догму; который верил бы в фантастические цели, спускаемые сверху вместе с принудительными методами, без которых таких целей невозможно достичь даже на время. Через семьдесят лет после революции у советских людей оказалось меньше мяса, чем при царе; они на сорок пятом месте в мире по личным доходам; на тридцатом по продолжительности жизни; на пятидесятом по детской смертности.
ВО ИМЯ ЭТОГО ЛИ ПОГУБИЛИ МИЛЛИОНЫ ЖИЗНЕЙ В ЛАГЕРЯХ?
Зачем увлекли людей в пучину радикального социального эксперимента? Почему не проверили теорию вначале на крысах?
С самого начала в нашей новейшей истории переплелись две линии. Одна — чистая и пьянящая мечта о рае для людей здесь, на земле, который наступит не в бесконечности, при жизни наших детей, или наших внуков, или наших правнуков; и другая — кошмарная вера, что для того, чтобы построить этот рай, надо убрать с лица земли всех тех, кто не любит нашу мечту, кто не нашего поля ягода, кто сопротивляется. Россия двадцатого века похожа на того прекрасного, гениального молодого человека, который решил освятить себя добру, построил неопровержимую схему универсального счастья, и во имя этого — временно, конечно временно — связал свою судьбу с убийцами, ибо по-другому не получилось. Он прошел вместе с ними через се преступления, усвоил все пороки, жизнь шла сплошным черновиком, беловик откладывался на завтра, которое не наступило. И вот — финал. Душа опустошена, ничему вовремя не научился, веры нет, молодость, здоровье, талант растрачены. Он внезапно поглядел на себя — и ужаснулся. Вся жизнь потеряна! Что делать?
Пытаясь спасти от банкротства и партию, и будущее страны как мировой державы, партаппарат искал Спасителя. И Спаситель нашелся — Горбачев. Ему не просто позволили начать реформы, ему не просто доверились, нет, они схватились всеми руками за его фалды в надежде, что он вытащит их и страну из пропасти. Их верный сын объявил перестройку и гласность, как тактическое решение стратегической проблемы. Перестройка означала некую неопределенную экономическую реконструкцию, а гласность — Официально регулируемую свободу получать и передавать Информацию и критиковать бюрократов; введенная в помощь таинственной перестройке, она имела задачей бороться с коррупцией и неэффективностью, а также генерировать новые идеи. Замечательный, отчаянный шаг, но — мина, подложенная под самих себя.
Разве для Политбюро не было ясным заранее, что из этой прочной ленинско-сталинской конструкции нельзя вытащить ни единого блока, не разрушив всей конструкции? Нет, они определенно понимали опасность реформ. Хрущев начал, сделал много — и отшатнулся. Его преемники пробовали — и спешно отступали, опасаясь обрушить основную конструкцию. Тянули, пока эта конструкция не начала обрушиваться сама, под собственной тяжестью. Но и теперь — туманная Горбачевская перестройка опять несет на себе то же клеймо того же страха, и уже поэтому обречена на провал, не говоря о том, что она начата слишком поздно. Любая «перестройка» этой системы не есть перестройка без фундаментальной реконструкции всей политической системы, а это-то и не входило в планы Политбюро. Управляемая гласность казалась им чем-то менее радикальным. Но чего Горбачеву действительно следовало бояться, так это именно гласности. Столь самоуверенно введя ее, он неумышленно разорвал сеть глобальной, все-проникающей лжи, лежащей в основе, в фундаменте этой системы, и тем самым инициировал начало финальной драмы двадцатого столетия: агонизирующий распад последней империи мира и окончательный крах великой фантазии огромного народа.
Страна была уже подготовлена к этому психологически после четверти века тайных чтений и обсуждений идей Сахарова, Солженицина и диссидентов. Советские граждане начали выводить гласность за пределы своих кухонь и, шаг за шагом, во все возрастающем темпе, мирно, но неудержимо, двигали границы Горбачевской гласности в направлении диссидентской концепции: свободы слова в западном смысле как фундаментального права человека. Народ, сами люди родили ту гласность, которую учебники истории будут всегда связывать с именем одного Горбачева.
Что касается перестройки, то рабочих она оставила равнодушными с самого начала, а к моменту моего прибытия в Москву в июне 1989 и интеллигенция, когда-то возлагавшая на нее надежды, смотрела на «перестройку» пессимистически. Гласность по-прежнему возбуждала и радовала людей, этим возбуждением был насыщен сам воздух столицы. Как раз в эти дни проходила первая сессия первого Конгресса народных депутатов, которая напрямую транслировалась по телевидению по настоянию Горбачева. Он, собственно, создал Конгресс как некий полудемократический — под его контролем — орган для обсуждения государственно важной информации и государственно полезных идей, в котором лояльное к КПСС большинство играло бы роль регулятора. Плохо понимая, что свобода слова не может вводиться малыми частями, пилюля за пилюлей, — она либо есть, либо ее нет — Горбачев получил эффект, которого не ожидал. В квартирах, во дворах, на улицах и даже в черных волгах — по всей стране — люди с напряжением слушали обвинительные речи: московского депутата Юрия Власова, критиковавшего КГБ; депутатов прибалтийских республик, требовавших полной экономической независимости от Москвы; узбекского депутата Адила Якубова, описавшего жизнь кишлачных детей, здоровье которых настолько разрушается недоеданием, пестицидами и недетским трудом на хлопковых волях по двенадцать часов в день без выходных, что их потом отказываются брать в армию. Вся страна слушала депутата академика Андрея Дмитриевича Сахарова, требовавшего передачи всей власти от партаппарата Конгрессу и советам и возвращения земли крестьянам. И вся страна видела и слышала организованную на галереях шумную обструкцию академику и резкие замечания Горбачева, даже отключившего однажды микрофон. Первый Конгресс, в лице его демократической части, дал миллионам советских граждан первый урок будущего гражданского общества.
Каждый вечер в эти дни «Мемориал» организовывал массовые митинги в Лужниках. Горбачев и в этом случае, под давлением московских депутатов, дал свое особое разрешение. Я присутствовал несколько раз на этих все еще экстраординарных для советской истории собраниях, председательствовал на которых мой друг физик Лев Пономарев. В один из вечеров, 5 июня, на огромной площади набилось около сорока тысяч народу, люди всех возрастов и положений. Над головами развевались флаги разных партий, союзов и фронтов — трехцветный Демсоюза, черные с красными звездами анархосиндикалистов, андреевские белые с голубым крестом Русского национального фронта, и еще черт знает какие; транспаранты и лозунги в поддержку демократических депутатов Конгресса, Андрея Сахарова, Бориса Ельцина, в защиту демократов Грузии, Армении, Прибалтики; против партаппарата и консервативного большинства Конгресса, против Горбачева — за его поддержку партаппарата; и только красных флагов не было видно совсем. Нет, мы жертвовали собой не напрасно, думал я, протискиваясь сквозь плотную массу митингующих. Потребовалось полчаса, чтобы добраться до платформы для ораторов.
Я поспел как раз к выступлению отца Глеба Якунина, моего старого друга и соседа по заключению. Затем выступали демократические депутаты Конгресса, описывая обстановку на сессии этого дня; затем Ельцин. Он был в то время член ЦК и всего лишь один из депутатов Конгресса, — но также популярный герой, знаменитый критик Горбачева. Его прибытие на митинг в окружении нешуточной жестколицей охраны напоминало нам с женой предвыборные кампании американских кандидатов в президенты. Ему проложили путь на трибуну, и перед экзальтированно приветствующей его толпой он произнес спокойную, добрую речь в защиту Сахарова, на которого как раз в тот день грубо нападали в Конгрессе. Фигура Ельцина остро интересовала меня давно. Был ли он просто популистом, как усердно утверждали московские интеллектуалы? Совершенно очевидно, что нет. Популист не стал бы здесь, перед огромной толпой простых в большинстве людей посвящать свою речь исключительно защите самого известного интеллектуала России.
Ельцин закончил. Лев Пономарев просил выступить меня на этом митинге. Вначале я поздравил присутствующих: я видел перед собой людей внутренне свободных, разительно отличавшихся от них же самих, что были двенадцать лет назад, когда я видел Москву свободно последний раз. Затем, имея в виду мои недавние беседы с Валенсой в Страссбурге, Михником, Куронем и другими лидерами Солидарности в Варшаве, я призвал демократов следовать примеру польской Солидарности, где в конце концов возник союз интеллектуалов и рабочих; в борьбе за демократию и одновременно за лучшие условия жизни, говорил я, необходима между демократической интеллигенцией и рабочими. В заключение я сказал, что необходимо срочно создавать вторую массовую, миролюбивую — в отличие от коммунистов — партию, которая, во-первых, была бы противовесом и конкурентом КПСС, и, во-вторых, могла бы направлять будущее рабочее движение в русло современной политической борьбы с ее цивилизованными методами. (Ельцин был бы отличным лидером такой партии, подумал я. О нем я писал еще за год до того в статье «До и после гласности», Commentary, 1988.) После моей речи по предложению Льва Пономарева митинг принял резолюцию с требованием вернуть гражданство Солженицыну, Орлову и Буковскому.
Когда я ушел с трибуны, меня окружили активисты правозащитных групп, из далеких рядов передавали записки и большие тексты, просьбы об организации помощи и личные послания, одно — моему сыну Льву.
Два милиционера на железнодорожной насыпи, далеко позади площади, все еще дежурили на своих постах. В их темных силуэтах на фоне бледного вечернего неба чудилась неясная угроза. Но это был лишь оптический эффект сумеречного света: не более двадцати милиционеров присутствовало на этом огромном митинге с совершенно очевидной задачей охраны, никак не угрозы.
В наш последний день в Москве мы с женою, Галей и Димой поехали в крематорий посетить могилу моей матери Клавдии Петровны. Крематорий лепился к стенам Донского монастыря, в котором я когда-то, маленьким мальчиком, гулял по утрам меж древних могильных камней. Кожгалантерейной фабрики внутри монастыря уж давно не было, только один случайный старик и помнил о ней; церковь и другие здания были покрыты строительными лесами. Старинное кладбище, заросшее травой, кустами и деревьями, содержалось в порядке. Крематорий располагался с наружной стороны монастырской стены. Крохотный участочек земли под стеною с урной матери был опрятен, выбранная мною фотография, перенесенная на камень много лет назад, хорошо сохранилась. Со стены глядело красивое молодое лицо, как она и просила. Она была похожа на Кармен.
В тот же вечер Брыксины давали прощальный ужин. «Вы живы и здоровы, это самое главное,» — говорила Екатерина Михайловна, крепко обнимая меня. Сама она стала почти слепой. Аня, Нона, мужья и дети — все были в сборе, вместе с моими сыновьями и с Тарасовыми. Сахаровым нужно было отдохнуть в спокойствии после баталий Конгресса, но других московских диссидентов Анечка и Нона собрали. Лариса Богораз пришла вместе с ее выросшим сыном Пашей, очень похожим на своего отца — Марченко, с лицом красивым и явственно смелым.
Все, конечно, чуть-чуть постарели и, может, чуть-чуть погрустнели, но были живы, это главное. Отец Глеб продолжал защиту прав верующих, Сергей Ковалев и Лариса также продолжали свою правозащитную деятельность, в частности, в международных организациях. Таня Великанова решила заняться исключительно преподаванием, потому что, говорила она, теперь идет борьба политическая, а это ей совсем не по душе и не по таланту. Софье Васильевне Калистратовой вновь разрешили адвокатскую практику и закрыли ей уголовное дело, открытое семь лет назад из-за работы в Хельсинкской группе.
Мы сидели под фотографией Ивана Емельяновича Брыксина, висевшей высоко на стене, закусывали, произносили тосты, обменивались шутками, как в старые дни. Начали играть на фортепьяно, Екатерина Михайловна запела русские романсы своим по-прежнему чистым и легким голосом. Внезапно перешли на фокстрот и мы с ней танцевали, как прежде, до упаду.
На одном из парижских рабочих совещаний Конференции по правам человека (или, как ее переименовали, «по человеческому измерению») я, как кооптированный член американской делегации, доложил о своей поездке в Москву; затем мы с женой снова вернулись в Женеву. Пора было готовиться к возврату домой — в Итаку. В один из моих последних дней в ЦЕРНе я в последний раз встретился с Андреем Дмитриевичем Сахаровым. Наша предыдущая встреча в Париже, первая после моего ареста, была слишком коротка и довольно формальна — вначале во время гигантской церемонии, устроенной президентом Миттераном в честь сорокалетия Декларации прав человека ООН, а затем на небольшой частной встрече с французскими учеными, боровшимися за освобождение нас обоих.
На этот раз Сахаров и Елена Боннэр провели почти полдня с нашим ЦЕРНовским правозащитным комитетом, который пригласил, кроме того, двух китайских студентов, участвующих в демократическом движении. Кровавая расправа на площади Тяньяньмин произошла менее двух месяцев тому назад, и мы хотели понять, каким образом лучше всего помочь преследуемым китайским ученым и студентам. Сахаров в общем предпочитал, так же, как и я, бойкот официальных научных конференций, проводимых в Китае. Я уверен, что будь он жив, он бы поддержал в следующую весну ту кампанию в защиту астрофизика Фан Лижи, «китайского Сахарова», которую удалось успешно провести американским правозащитным организациям Asia Watch, Мемориальному центру им. Роберта Кеннеди и мне.
Вечером, получив редкую возможность побыть просто в тишине и спокойствии, мы ели суп в опутанной виноградом беседке в доме наших друзей. Сахаров сказал, что ему понравилась моя речь в Лужниках; это меня очень обрадовало, потому что до сих пор он еще не имел достаточно тесных контактов с рабочими, а союз между интеллектуалами и рабочими, по моему мнению, был необходим для победы над режимом, я говорил об этом в той речи. В конце вечера они с Еленой вспоминали об их столкновении с милицией у здания суда на моем процессе. Так он и запомнился мне — закутанный в тигровую шаль моей жены в вечерней прохладе беседки, с чашкой чая в руке, шутливо описывавший стычку с милицией. Пятью месяцами позже он внезапно умер в своей квартире, накануне того, что должно было стать, как он говорил Елене Георгиевне, битвой в Конгрессе. Сахаров уже изменил течение советской истории. Проживи он больше, он бы изменил ее еще больше. К концу жизни он без всякого труда, одним махом овладел искусством высокой политики, вел тяжелые битвы в Конгрессе, встречался с индустриальными рабочими, формулировал новую конституцию, которую я бы назвал «Конституцией прав человека». Единственный общественный деятель, приемлемый для всех частей этой слишком огромной страны, Сахаров мог бы стать у руля всего общества, смертельно уставшего от самого себя, но все еще способного слушать человека великой чести, великих профессиональных качеств, великих страданий и великой точности ума.
После смерти Сахарова я подумал, что, может быть, было бы полезно представить свою точку зрения на будущее политическое устройство страны на одном из собраний Межрегиональной группы депутатов Конгресса, организованной еще Сахаровым. Все было договорено о поездке в Москву, когда советское консульство в Вашингтоне начало свои обычные игры: вначале «Мы ждем разрешения из Москвы», а затем, в последнюю минуту перед отлетом, доверительное признание нанятому нами агентству путешествий, что имеется список лиц, которым визы давать запрещено, и Орлов в списке. Что же, эти, по крайней мере, не грубили; сотрудники же чешского консульства, отказавшие мне за месяц до того в визите к только что избранному президенту Чехословакии, в ответ на замечание, что Орлов получил приглашение от Вацлава Гавела, глумливо заявили: «А кто такой Гавел, в конце концов?» Настолько, видно, эти идиоты были уверены, что власть президента-диссидента — недолгая!
Я полагаю, что кагебешный черный список временно подправят по случаю годичного собрания Международной Хельсинкской Федерации. Собрание было намечено провести в Москве в конце мая 1990, как раз перед Копенгагенской Конференцией по правам человека («по человеческому измерению») — частично с целью проверить, готова ли Москва реально соблюдать условия свободного доступа, необходимые для проведения знаменитой Московской Конференции по правам человека 1991 года. Министерство иностранных дел было уверено, что затруднений не возникнет, и заверило Федерацию, что все ее члены, а почетный председатель тем — более, визы получат. Мой план был полететь вначале в Уппсапу, Швеция, где Университет давал мне почетную степень за работу в физике и по защите прав человека, оттуда в Москву на наше собрание, а оттуда в Копенгаген на международную конференцию.
За несколько недель до вылета в Уппсалу мое агентство путешествий, нанятое также и американской Хельсинкской группой, известило меня, что советские власти снова отказывают в визе. Я позвонил с просьбой о помощи в офис Розалин Картер, которая тоже собиралась участвовать в нашем собрании в Москве, а также к Кэрри Кеннеди, с которой мы вместе проводили кампанию по освобождению Фан Лижи, — не может ли сенатор Кеннеди вмешаться в это дело. Через неделю из агентства путешествий снова позвонили и сказали, что виза, да, у них на руках и что они вот сейчас высылают ее мне экспресс-почтой вместе с билетами на Скандинавию. Дни, однако, шли, и ничего не приходило, а время уходило. Я позвонил. «Мы пошлем вам завтра», — пообещало странное агентство. Моя жена позвонила завтра. — «Мы послали.» Ничего, однако, не пришло; а чтобы успевать, нужно было получить визу и билеты немедленно. Жена позвонила снова и услышала в ответ, что, к сожалению, произошла ошибка, ничего еще не было послано. «Что в точности вы собираетесь посылать?» — спросила она по внезапному озарению. — «Билеты вашему мужу и визу вам». Визу ей? Но она отменила свою поездку много дней назад! Где виза Орлову? — «Консульство такой визы нам не выдало». — «Но вы же сказали моему мужу, что виза у вас на руках!» — «Вы же знаете его английский. Он, видимо, не понял». Они пообещали послать мои билеты и ее визу «сегодня же», но когда сотрудница Вашингтонского отделения Хельсинкской группы подошла к ним проверить, оказалось, что ничего не было послано; поэтому, как я ее просил, она послала сама. В это же время в Нью-Йорке датское консульство также отказало мне в визе на Копенгаген на том основании, что у меня не было визы в Москву! Моей жене все это показалось странным, и она решила-таки сопровождать меня в поездке в Москву, если таковая состоится.
Пока я гулял по садам Линнея в Уппсале, встречался с коллегами, да давал семинары по вытряхиванию ионов из пучка антипротонов и по правам человека, дурацкий фарс продолжал разыгрываться на обеих континентах. Хельсинкская группа в Нью-Йорке держала нас в курсе. Мининдел СССР настойчиво повторял нашей шокированной Федерации, что виза мне уже пожалована, но что они проверят. Основные сотрудники агентства путешествий, через которое виза должна была проходить, оказались, однако, в этот момент не в Вашингтоне, а в Москве; оставшийся вместо них молодой американец разъяснил сотруднице американской Хельсинкской группы, что «Орлов сам во всем виноват, так как приносит советскому правительству слишком много неприятностей». Мининдел настаивал, что виза в Москву на четыре дня ожидает меня в Вашингтоне и в шведской столице Стокгольме, тогда как советский посол в Швеции категорически отказывался от этого; когда же ему позвонили из Уппсалы, было отвечено, что он сам выехал из страны, а другие ничего не знают.
В Вашингтоне, в консульстве, советская виза все-таки появилась и в целях сохранности мы попросили сотрудников Хельсинкской группы переслать нам ее. Она появилась в большой университетской аудитории в момент ритуальной канонады старинных пушек, когда мне на голову надевали лавровый венок с настоящими душистыми листьями. Сразу после церемонии мы с женою помчались в гостиницу, я срочно сдал арендованный для торжественного ужина фрак, купил билеты, и мы подоспели в Стокгольм точно к рейсу на Москву. В самолете я приготовил речь, запланированную расписанием на следующее утро. Никто, включая меня, не ожидал, что ее-таки удастся произнести.
Шереметьево было пустынным в два часа ночи. Молодой солдат-пограничник глядел сонно из своей стеклянной будки. Полистал мой белый, для лица без гражданства, паспорт и отомкнул барьер. Как мало формальности! Барьер автоматически захлопнулся позади. Солдат поглядел затем на мою жену, на ее американский паспорт, на дисплей и поднял телефонную трубку. В будку втиснулся еще пограничник, потом еще и еще, набилось, как сардин в банку. Озабоченно посовещавшись, поглядели на меня, позвонили куда-то, опять поглядели, опять посовещались. Через десять минут на моей советской стороне появился офицер, спросил снова паспорт и вежливо пригласил пройти побеседовать. «Я не пойду, зачем? Мы, между прочим, можем улететь обратно в Скандинавию, в Копенгаген на международную конференцию по правам человека.» Офицер ушел, затем появился снова с двумя солдатами: «Пожалуйста, пройдемте с нами». В этот момент жена на той стороне барьера собрала свой запас русских слов и бросила их ему в глаза. Офицер исчез, барьер открылся, и меня выпустили обратно на ту сторону. Нас попросили посидеть подождать, с десяток солдат слонялось вокруг, приглядывая за нами. Через сорок минут нам вернули паспорта, как будто ничего и не было, и мы счастливо добрались до города.
К счастью, Брыксины были дома. Мы подъехали к ним на Новослободскую в пять утра. Все, кроме детей были уже одеты, на столе стояла закуска. Поспав три часа, мы направились в Дом Туриста на Юго-Западе — комбинацию гостиницы c залом для собраний, ресторанов и мясной лавки, в которой продавались петушиные гребешки и лапки. Перед лестницей, ведущей в зал заседаний молодые члены Мемориала и Хельсинкской группы регистрировали участников и раздавали наушники. Это выглядело не хуже, чем на какой-нибудь физической конференции на Западе. Огромный зал был битком набит правозащитниками со всего Советского Союза, участниками Хельсинкского движения США, Западной Европы, Восточной Европы и СССР, политическими деятелями, журналистами; я увидел Розалин Картер и даже идентифицировал прибывших с ней охранников, а также чиновников Министерства иностранных дел «по контактам с общественностью». Карл Шварценберг, председатель Международной Хельсинкской Федерации по правам человека открыл собрание и затем предоставил слово мне.
Я начал с вопроса, почему новая русская революция, четвертая в XX столетии, проходит мирно в Российской Федерации и, скорее всего, будет мирно и продолжаться. Одна из причин, сказал я, состоит в том, что изменения, происходящие на наших глазах, являются результатом длительной активности диссидентов-демократов, которые были строго против насилия в принципе; в этом смысле ОНИ БЫЛИ АНТИРЕВОЛЮЦИОННЫМИ РЕВОЛЮЦИОНЕРАМИ. Много лет назад мы обсуждали с Андреем Дмитриевичем Сахаровым наш подход к будущим политическим движениям и партиям в России и пришли к заключению, что правозащитное движение, с его высокой этикой и преданностью ненасильственным методам, должно предшествовать в нашей стране политической борьбе за власть, с тем, чтобы дать будущим политикам и моральный пример, и пример уважения к международным нормам в области прав человека; в противном случае будет просто еще один поворот кровавого колеса российской истории. В течение последней четверти века российская интеллигенция и часть рабочих имели возможность обсуждать и переобсуждать в частном порядке тот мощный поток самиздата и правозащитной информации, который был создан диссидентами-демократами; они познакомились с их идеями о правах человека и демократии задолго до того, как была введена официальная гласность и начата официальная перестройка. Это объясняет тот замечательный факт, что почти сразу же, как только была предоставлена некоторая свобода сверху, в России появилось огромное количество мирных политических движений и мирных политических партий. Это объясняет также теперешнюю моду, когда почти каждый «фронт» или партия желает продемонстрировать свое уважение к принципам прав человека. В этом наблюдается некоторая манерность, это лежит у многих людей лишь на поверхности сознания, но это неплохое начало и от нас зависит продолжение. Все это было подготовлено в России в процессе четвертьвекового скрытого подводного развития.
Я кончил замечанием, что многие, бывшие правозащитниками, стали теперь политиками и влиятельными членами парламентов. Это совсем неплохая трансформация и было бы замечательно, если бы в будущем все потенциальные политики проходили вначале практику в правозащитных движениях. Но это не значит, что все правозащитники должны становиться политиками. При тоталитарном режиме правозащитную деятельность на самом деле трудно отделить от политической, но в идеале должны существовать группы и отдельные люди, посвятившие себя исключительно правам человека, отдельно от всякой политики. Это люди с особыми «правозащитными» душевными талантами, готовые стать на защиту любых людей, преследуемых за убеждения или за ненасильственную борьбу за свои права — индивидуальные или коллективные, религиозные или политические, социальные или экономические; и неважно, находятся ли эти люди политически справа или слева, сверху или снизу, антикоммунисты или коммунисты. Наша задача до скончания света бороться за цивилизованные формы общения между людьми.
Наше годичное собрание было первой разрешенной при советской власти внеправительственной международной конференцией по правам человека. «Вы гордитесь этим? Что вы вообще чувствуете?» — спросила меня одна журналистка. «Это ваше дело чувствовать, не мое», — ответил я понапрасну резко. «У меня просто нет времени чувствовать что-либо дольше одной секунды. Мое дело слушать и работать.» То, что я слушал в течение двухдневных, с раннего утра до позднего вечера, докладов о ситуации с правами человека в СССР, было ужасно. Из докладов, особенно пришедших из далеких областей и республик, рисовалась детальная картина невообразимых страданий миллионов: сверхвысокая смертность детей, заражение детей СПИДом, незащищенность материнства, незащищенность детства, мертвые реки, мертвые озера, мертвые моря — моря без воды, территории, пораженные радиацией, люди, отравляемые промышленными газами, молодые солдаты, избиваемые, насилуемые и оскорбляемые в армии, старые инвалиды, оставшиеся без медицинской помощи. И так далее, и так далее, и так далее.
Западные правозащитники были потрясены услышанным. Я потрясен не был, все это было более или менее известно, однако свобода и злость речей действительно изумили меня. В прошлом году, оценивая свободу речей в Лужниках, я забыл, что нужно учитывать не только то, что люди говорили, но даже более важно, то, чего они не говорили. Несмотря на все возбуждение, вызванное гласностью, прививаемая с детства привычка к самоцензуре еще не совсем выветрилась в 1989; теперь, в 1990, никаких запретных границ для дискуссий не существовало, а настроение было тяжко обвинительным. Может быть, думал я с надеждой, выслушивая обвинения, обрушиваемые на КПСС, на Маркса, на Ленина, на коммунизм, на социализм за геноцид, за геноцид, за геноцид, — может быть, так как все в России боятся теперь гражданской войны, то на территории собственно России, Российской Федерации, гражданская война и не вспыхнет. Создавалось впечатление, что люди, наконец, только сейчас поняли, что же было сделано с ними, с их жизнями, с их страной в ходе семидесяти революционных лет, — и они начали люто ненавидеть. Дыхание этой ненависти, иногда горячей, иногда холодной, всегда напряженной — чувствовалось почти в каждом докладе. В наши гораздо более тяжелые годы, думал я, мы, диссиденты, чувствовали меньше ненависти; возможно, потому, что у нас было время упорядочить свои эмоции. Будет ли время у этих людей? Я писал много лет назад — в «Возможен ли социализм нетотапитарного типа?» — что если реформы начинаются слишком поздно, то они уже не уменьшают, а, наоборот, развязывают силы ненависти…
Однако все докладчики, за исключением одного отставного полковника и нескольких националистов с Кавказа, были принципиально против насилия. Вообще, разговоры с людьми на московских улицах и обсуждения ситуации со старыми друзьями — Сергеем Ковалевым, отцом Глебом, Львом Пономаревым, которые все теперь были депутатами Российского парламента, — успокоили меня. Настроение большинства людей и их надежды на будущее снова' повернулись в сторону оптимизма после того, как Борис Ельцин стал председателем Верховного Совета Российской Федерации, или, как люди предпочитали говорить — президентом. Рабочие его поддерживали; большинство простых людей вообще ожило на глазах после его избрания. Он имел, таким образом, некоторую фору, время, для того, чтобы проводить реформы, пока люди ему доверяли и на него надеялись. После смерти Сахарова они практически никому уже, кроме Ельцина, не доверяли. «Горбачеву теперь никто не верит,» говорили мне. «Начал-то он хорошо, да не для народа, а для их там собственных целей. Потому и остановился на полдороге. А Ельцин другой человек. Он пойдет быстро. Ему мы верим.»
Мне было ясно, что судьба России и всех других республик Советского Союза зависит от успеха российских демократов, и в особенности — Ельцина. Они должны действовать решительно и быстро. Ельцин высказывал эту же мысль дважды во время нашего часового разговора с ним 4 июня 1990. На встрече в его кабинете в «Белом Доме» присутствовали, кроме меня, Розалин Картер, Джерри Лэйбер, Катя Фицпатрик, Джонатан Фантон и моя жена.
«Я знаю народ и знаю настроения людей, — говорил он в своем интенсивном самоуверенном стиле. — Или мы улучшим их жизнь за ближайшие два года или здесь будет Румыния!» Ельцин имел в виду судьбу Чаушеску.
Ну, если это придет сюда, думал я, если придет, — это будет похуже, чем в Румынии. «Когда мы будем вешать всех коммунистов — Всех! Понял? — мы первым повесим тебя, коммунистическая сволочь!» Это кричал мой солагерник, заключенный в соседней камере ШИЗО, дежурному офицеру. Фашист? Уголовник? Нет, марксист, арестованный в 1982 году в Куйбышеве за попытку организации независимой марксистко-ленинской партии! Колокола начали бить в этой стране со всех сторон не сегодня, а годы и годы назад. Сегодня критический вопрос, думал я, это что придет быстрее: не знающая пощады ненависть к коммунизму — или полный демонтаж системы. Горбачев абсолютно не способен принять эту альтернативу. В этом и состоит главная разница между ним и российским президентом Ельциным. Ельцин — человек здравого смысла — разобрался в новой реальности: распад советской империи и крах социалистическо. й экономической системы и государственной идеологии. Горбачев же остался пленником идеологии.
Русские всегда были глубоко идеологическим народом: жизнь для них не жизнь, если у нее нет специального предназначения. И в течение почти целого века коммунистическая идеология давала великий смысл жизни миллионам людей. Как ужасно открытие, что этот великий смысл сводился к великому дерьму, крови и грязи! Диссиденты обнаружили это давно, а теперь, после откровений гласности, к этому пришла фактически и вся нация. Но еще остались люди типа Горбачева, не умеющие мириться с полным банкротством старой веры и неспособные по-настоящему понять смысл демократической альтернативы. В отчаянном замешательстве они взывают к миражам единого Советского Союза и центральной власти, как панацеи от анархии, и даже — к мессианской роли СССР! 27 июля 1990 года Горбачев, при очевидной неудаче своей перестройки и почти полном отсутствии в ней содержания, заявил на своей единственной встрече с советскими журналистами-радикалами: «Не будем скромничать. Наша перестройка должна переменить мир, если мы продержимся сначала эти полтора-два месяца, а потом еще некоторое время.» (По отчету «Русской мысли» 10 августа 1990, номер 3840.)
Все это очень хорошо объясняет глубокую неопределенность Горбачева во внутренней политике и его странную неспособность увидеть очевидное противоречие в попытках сохранить и страну, и носителя идеологии — партию. Он отступал от этой позиции лишь под давлением обстоятельств и народа, неуклюже переопределяя понятие социализма на каждом шаге отступления. Этот «лидер» движется в арьергарде. Когда его Центральный комитет решился формально аннулировать единопартийную систему, продолжая настаивать на лидирующей идеологической роли коммунистической партии, — весь народ уже ненавидел эту партию. Когда Горбачев признал, что необходима свободно-рыночная экономика, не указывая каких-либо сроков и одновременно упорно заявляя о социалистическом выборе, — народ уже начало тошнить от самого слова «социализм». Когда он согласился с формированием конфедерации республик, при сохранении почти всей власти в руках Москвы, — уже несколько из них отклонили идею Союза в какой бы то ни было форме, как эквивалентную имперской. Я вполне серьезно ожидал от него заявления «Капитализм, товарищи, это и есть настоящий ленинизм!» — в тот именно момент, когда последняя статуя Ленина летела бы на свалку или продавалась городу Бостону.
Лавируя между старыми мечтами и новыми реальностями, Горбачев всегда радикально опаздывал с принятием рекомендаций диссидентов и новых демократов. Однако он не медлил с концентрацией в своих руках такой огромной — формальной, правда, — власти, какой никто после Сталина в СССР не обладал. И, конечно, никак не использовал ту власть против КГБ, органа тотального контроля, этой раковой опухоли советского общества. Правда, что и после нескольких лет перестройки никто не знает, как удалить эту опухоль, не употребляя скальпеля. Но ни для кого в России не остался не замеченным деликатный характер отношений между Горбачевым и КГБ. (Западные же советологи проигнорировали этот нюанс, долгое время занимаясь вычислениями, сколько дней, недель или месяцев будет еще КГБ терпеть этого немыслимого демократа Горбачева.)
Нет сомнения, самые высшие чины КГБ и армии, эти любители «закона и порядка», всегда знали, как захватить власть в любой момент. Их проблема не в этом. В ситуации, когда весь набор коммунистических идей дискредитирован, позади моральные руины, а впереди не видать народной поддержки, не ясно, что делать с властью после ее захвата. Поэтому, несмотря на все их войска, танки, ракеты, пушки, лагеря тюрьмы и охранников, они, к счастью, впали в состояние некоего полупаралича, взирая пока бессильно на полупаралич центральной власти.
Если в самой России не будет массового вооруженного бунта, думал я, то вероятность переворота КГБ и военных — с Горбачевым или без него — представляется все же небольшой.
Озабоченный этим самым бунтом, Ельцин наметил свой план политических преобразований в Российской Федерации. Он обрисовал его нам в общих чертах на встрече в «Белом Доме». Вся власть, какую они захотят, перейдет к местным советам; вышестоящие советы и сам российский президент получат только ту власть, которую им делегируют нижестоящие выборные органы. Мне показалась эта идея вполне разумной. Предложенная Ельциным иерархия снизу вверх могла бы направить в конструктивных направлениях быстро развивающиеся в России национальные амбиции. Кроме того, она помогла бы восстановить инфраструктуру, фокусируя внимание людей на их конкретных местных интересах и стимулируя локальную инициативу в сфере экономики, культуры и окружающей среды. Иерархическая структура сверху вниз — центрального планирования — отключила автоматически миллионы людей от принятия собственных личных решений и от личной ответственности; результат — чудовищная деградация той инфраструктуры, которая определяет каждодневную жизнь людей.
Что касается движений за независимость в советских республиках, то Ельцин сделал поразившее и обрадовавшее меня заявление, что он будет сопротивляться всяким попыткам использовать солдат Российской Федерации для подавления этих движений. 06 экономике же он сказал нам немного, только то, что у него есть «бригада» специалистов, разрабатывающая экономическую программу, и что имеется в виду постепенно продавать людям фабрики и земли.
Знаменитый план «500 дней» для перехода к реальной рыночной экономике был объявлен несколькими месяцами позже. В ноябре 1990, после получения Нобелевской премии мира, Горбачев блокировал этот план и весь график перехода к рынку отодвинул на неопределенное время. Его постоянные откладывания фундаментальных экономических и социальных реформ уже привели страну к потере апокалиптически важного времени; после пяти лет его «перестройки» СССР только придвинулся ближе к катастрофе. Отложить реформу еще раз, когда старая экономическая структура стремительно разваливалась, рвалась по всем связкам, по всей стране, — поистине, этот человек не понимал, что происходило вокруг него!
На следующий месяц, декабрь 1990, запах ползучего сталинистского переворота, во главе которого решил стать сам Горбачев, нельзя уже было спутать ни с чем. Казалось, он осознал нелогичность попыток спасти страну с помощью «буржуазных» свобод и в то же время держать ее под принципиальным коммунистическим контролем. (Бруно Понтекорво, не говоря уже о товарище Сталине, понимали это много лет назад.) Гласность, с помощью которой Горбачев хотел подпереть грозящую обвалом систему, лишь подтолкнула людей на полный разрыв с ней, чтобы начать строить нечто новое по собственному разумению. Как из-под земли выросли десятки независимых политиков, сотни независимых политических, социальных и прочих групп; республики, автономные республики, автономные — и совсем не автономные — области начали объявлять свои суверенитеты; российский парламент начал предоставлять новым и новым районам статус свободных экономических зон (что я предлагал еще в письме Брежневу в 1972 году); этот же парламент начал робкое, правда, движение к приватизации земли; рабочие начали формировать свои собственные, независимые от коммунистов профсоюзы. Правительства ре-
спублик и городов начали завязывать связи через голову Кремля, как если бы они уже давно жили в настоящем свободном мире: Ленинград заключил двустороннее соглашение с Эстонией, Ельцинская Россия — со всеми Балтийскими республиками; это могло бы стать эмбрионом конфедерации независимых республик, СОЮЗОМ ПРОТИВ СОЮЗА.
Размах и неумолимость этого несущегося потока демократизации подвели Горбачева к критической точке. У него оставалось теперь только два выбора: или порвать с КПСС и вместе с демократами вести страну вперед, или дать отбой и вместе с партаппаратом и генералами повернуть страну назад. Горбачев выбрал поворот назад.
Впервые он разъяснил народу без недомолвок, что он принципиальный противник частной собственности и принципиальный противник независимости республик, — чему на практике-то, без разъяснений, он сопротивлялся и раньше. Затем он мытьем или катаньем отставил с союзных постов умеренных демократов и окружил себя оголтелыми реакционерами. Получив очевидный карт-бланш, банда оголтелых начала кампанию гиперболической лжи и фантастических обвинений, вытащенных из пропагандистской клоаки полоумной сталинской эпохи. Глава КГБ Крючков, «либеральный профессионал» еще за неделю до того, обвинил Запад в посылке советским людям отравленной пищи под видом гуманитарной помощи. Министр обороны Язов обвинил советские республики в намерении захватить находящееся на их территориях ядерное оружие и — одновременно — в преступном намерении объявить их территории безъядерными зонами. Наконец, 13 января 1991 года, следуя старому ленинскому сценарию, известному любому ребенку в Будапеште и Праге, Горбачевская команда сделала решающий шаг в кровавое ничто. В Прибалтике объявились анонимные «Комитеты спасения», которые, отказав в законности демократически выбранным властям республик, обвинили их в создании обстановки «анархии» и «террора» и попросили вмешательства Москвы. В час тридцать ночи 13 января, когда Запад был занят подготовкой военной акции против Саддама Хусейна, военный гарнизон Вильнюса начал атаку на республиканский телевизионный центр, давя танками его безоружных защитников и стреляя в безоружную толпу. Было убито 15 человек, более сотни ранено, включая детей. Западные, прибалтийские и советские журналисты видели все своими глазами; но, конечно, министр внутренних дел Пуго заявил по телевидению, что безответственные элементы напали на советские танки, и танкисты вынуждены были защищаться; позже известный телекомментатор объяснил, что убит никто не был, просто кто-то умер от сердечного приступа, кто-то в уличном происшествии. Наконец, когда независимые журналисты опубликовали свои свидетельства, Горбачев попытался отменить свободу прессы, гарантированную его же законами.
Потерял ли Нобелевский лауреат свой ум? Или реакционные политики переиграли демократа? Или политический оппортунист сам расшаркался перед крайними правыми? Или — может быть — убежденный ленинец сделал один из тех крутых поворотов, за которые он хвалил Ленина в своих речах для неиностранцев? Или его гласность-перестройка была лишь подобием ленинского НЭПа, — временной либерализацией, которая свою роль теперь отыграла?..
Ответные акции российских демократов последовали немедленно. Уже днем 13-го января тысячи москвичей провели демонстрацию протеста против государственного террора. Борис Ельцин призвал служащих в Прибалтике солдат и офицеров не подчиняться преступным приказам атаковать «законно избранные государственные органы» и «мирных граждан, защищающих свои демократические завоевания». Через шесть дней уже сотни тысяч граждан демонстрировали в Москве и других городах России. (Тогда как двадцать лет тому назад только восемь человек вышли на Красную площадь протестовать против советской оккупации Чехословакии!) Такая массовость протеста удивила даже меня: стало быть, уже много людей вдруг осознало наличие связи между нормальной демократической жизнью других народов и их собственной жизнью и собственной безопасностью.
Все еще находятся такие наблюдатели событий на Западе, которые отказываются понимать эту связь. Они хотят стабильности Советского Союза любой ценой и надеются, что могут ее достичь, поддерживая правительство, стреляющее в безоружных демократов и детей. Им нужно было продумать это еще раз. Советской империи придет конец и великой Партии придет конец, что бы далее ни происходило. Если Горбачев и его новые друзья продолжат теперешний курс, они кончат тем, что толкнут страну в пропасть гражданской войны. И это будет — последнее преступление коммунистической власти.