За год до окончания университета я женился на очень серьезной девушке с большими прекрасными черными глазами. Ее звали Галина Папкевич, она была наполовину полька. Как следствие, летом 1951 я переехал вместе со своим чемоданом из студенческого общежития в комнату в центре Москвы, где Галя жила со своей теткой. В честь события товарищи-студенты преподнесли мне костюм — брюки и первый в моей жизни пиджак. К концу 1952 появился прелестный мальчик, которого мы назвали Дмитрием. Галя работала техником на том самом авиационном заводе, где когда-то работал мой отец; я занимался исследованиями под руководством Владимира Борисовича Берестецкого. Мы помогали моей матери, поэтому с деньгами было туго и ради пеленок пришлось продать всю Галину библиотеку. Но мы были счастливы. Ночами, покачивая детскую коляску левой рукой, я рассчитывал переходы ортопозитрония в парапозитроний правой. Однажды, когда я что-то вычислял, Дима начал пищать, просясь на руки; а у меня потерялась двойка, цифра два, и никак не находилась, а он еще пищал! Я схватил его, поднял над головой, затряс, «Да замолчишь ли ты, наконец, младенец? Засыпай!» — а он — он засмеялся ангельским смехом. Мне стало стыдно, я прижал его к себе и стал целовать. Что же еще нужно для счастья?
Отсутствие вины.
В то лето, когда мы женились, физико-технический факультет преобразовали в отдельный институт и меня, как многих из нашей группы, перевели на физфак университета. Однако студенты-евреи туда не перешли: под прикрытием этой реорганизации их рассовали по провинциальным и второстепенным институтам, лишив допусков к «секретным» работам. Это означало в будущем невозможность работать в серьезных научных лабораториях. Они были мои друзья, и я чувствовал виноватость перед ними, но мы настолько не доверяли друг другу, что не способны были даже пытаться обсуждать ситуацию. Мне надо было защищать диплом, и работать в науке, и быть со своей женой. Поэтому я молчал — как и все остальные.
Затем, в ту зиму, когда я уже защитил диплом, и родился Дима, чекисты раскрыли заговор «врачей-отравителей» и сунули их в тюрьму. Эти врачи, если даже и не пили кровь наших младенцев, то уж точно отравляли кровь наших вождей. Простые и не шибко простые советские люди и сами находили теперь тут и там отравителей наших детей и нашего сознания! Женщины бились в истериках в приемных врачей-евреев. Евреев поносили в открытую. С моими рыжими кудрявыми волосами меня задевали на улицах и, сплевывая, цедили: «Еврей!» Я отказывался отвечать «Нет». Но я не говорил и ничего другого. Казалось, все было бессмысленно. Люди выказывали такой уровень тупости и злобы, что даже мои старые мечты о новой революции теряли точку опоры. Я чувствовал личную вину; мне было стыдно глядеть в глаза стоически веселой еврейки, жены Галиного дяди Тадеуша.
«Дело пахнет керосином, — резюмировал знакомый слесарь, мамин сосед по подвалу. — Будь я еврей, рванул бы на Северный полюс. А лучше на Южный».
Студент Эскин, один из сильнейших на факультете, «рванул» на асфальт из окна седьмого этажа. Собрав экстренное комсомольское собрание, его бывшая студенческая группа, состоявшая на треть из евреев сама, осудила его поведение как недостойное.
После защиты диплома и двух месяцев ожиданий допуска к секретным работам началась моя формальная научная карьера. У меня был хороший выбор в трех местах: в Лаборатории номер три (ИТЭФ) у Берестецкого, в Курчатовской Лаборатории номер два у Мигдала, и в Институте Ядерных Исследований в Дубне. Я уже сотрудничал с Берестецким; он поручал мне проверить расчеты в той главе его книги, где электроны рассеивались на электронах. Он был крупный физик и симпатичный интеллигентный человек. Кроме всего, мне просто нравился ИТЭФ. Поэтому я начал работать под руководством Берестецкого в теоретическом отделе, руководимом Исааком Яковлевичем Померанчуком. Это была вотчина Ландау, его ученики. Он и сам работал здесь на полставке, заведуя в Капицынском институте собственным теоротделом. Работа у меня пошла сразу хорошо. Я работал так много, что и во сне постоянно крутились какие-нибудь вычисления. Вначале я изучал прохождение частиц через вещество, и Берестецкий советовал опубликовать результаты. Но мне казалось, что они мелки для меня, что надо начинать с чего-нибудь совершенно необычного. Я мечтал решить проблему сверхпроводимости и штудировал на эту тему горы книг и статей, день и ночь. Новые мои коллеги были все такими же фанатиками. «Наука, — блестя очками и глазами, вздымал палец Померанчук, — это самая ревнивая из любовниц!» Он не только засиживался вечерами, как все, но экономил время и на столовой, закусывая бутербродами без отрыва от работы.
Меня подстегивала еще критика Ландау, о которой я узнал от Володи Судакова, когда был студентом. Орлов, заметил он Володе, способный, но лентяй. В то время меня бы меньше обидело, если бы он сказал: Орлов старателен, но неспособен; я вырос в семье, где нестарательность была чем-то аморальным, и лентяем точно не был. Но Ландау правильно углядел, что я не весь погружен в теоретическую физику, которая требует огромной абстракции от окружающей жизни. Это была правда, меня интересовала не только физика. Я пришел в физику от другого, для меня было невозможно не думать о философии, о социальных проблемах и о советской политике. Особенно теперь — о политике Советов в науке.
Незадолго до смерти Сталина они готовили генеральное наступление на физику — на квантовую механику и теорию относительности. На специальной сессии Академии наук ученые должны были публично и непритворно осудить мракобесные и субъективистские, словом, лженаучные концепции Альберта Эйнштейна и Нильса Бора. Философы и самые прогрессивные физики-коммунисты уже начали атаку. КГБ засучивал рукава.
Легко было понять справедливое негодование какого-нибудь полковника с Лубянки. Прямо скажем, дело зашло далеко. Кое-кто из так называемых ученых распоясался вовсю. Надобно разобраться, каковы на самом деле их деловые, политические и моральные качества. Эти, с позволения сказать, ученые толкуют о «непредсказуемых переходах в атомах», как будто мы дурачки и не понимаем, о чем речь. Мы им устроим вполне предсказуемые переходы сюда, на Лубянку. Намекают даже, что вселенная могла родиться в один миг из одной точки. Оголтелая поповщина! Забывают, что и умереть можно в один миг, в одной известной точке. Кому нужны такие «науки» и такие «ученые»? С физиками возмутительно мало работали, и надо тоже разобраться, кто саботировал это дело. Гамов сбежал. Ландау посидел в тюрьме год до войны, и пришлось этого жида выпустить — из-за вмешательства неприкосновенного Капицы. Из-за того же Капицы не удалось упрятать навсегда немца Фока. Сам Капица — кто он такой, сука? — все еще отсиживается на своей даче. Румер, гнида, не сдох, как положено, в зоне. Пристроился, падло, перед войной вместе с Королевым в Туполевской шараге, сообразил, блядь, какая тюрьма лучше, а теперь хоть и в Сибири, но не в лагере. Это же курорт! Биолог Вавилов нормально, по-человечески, вышел из тюрьмы ногами вперед, а физик Вавилов не только жив, сволочь, но и заведует Академией наук. Нет, так дальше жить нельзя, не-воз-мож-но!
Будкер, с которым мы сдружились в последние годы его жизни и моей свободы, рассказал мне, как предотвратили катастрофу. Игорь Васильевич Курчатов, глава атомной программы, предупредил Сталина, что даже небольшое отвлечение физиков на «философскую дискуссию» сорвет график разработки ядерного оружия. Вся ядерная программа базируется на квантовой механике и теории относительности; все полетит под откос, Иосиф Виссарионович Сталин понял. Первенство в атомном и ракетном оружии было государственной задачей номер один. Это оружие будущего мирового господства. Достичь такой цели с помощью ленинского «битья по головкам» было бы большое удовольствие, но, к сожалению, преждевременное. Сталин учил ленинскую диалектику: для рая следовало пройти сквозь ад, для абсолютного господства — сквозь временное послабление. И физиков, с их лженаучной, но по невыясненным причинам могущественной наукой приказал до поры не трогать. По масштабам эпохи это было небольшое, но знаменательное отступление.
Так с помощью атомной бомбы физика была спасена. Увы, бомба дала временные свободы и физико-техническому факультету; и она же спасала профессоров. Будкер рассказывал мне, как на проходной Курчатовского института, где он постоянно работал, вахтер загородил ему дорогу и сказал: «Будкер? Вашего пропуска — нет!» И ему не надо было разъяснять, что это значило, и каким будет продолжение. Он немедленно позвонил Курчатову; тот немедленно разъяснил кому надо, что Будкер участвует в программе; пропуск скоро вернули. На факультете из профессоров исчез только наш супернезависимый Капица, но общее отступление режима перед физикой спасло жизнь и ему. Он был всего лишь уволен из собственного Института физических проблем, за отказ участвовать лично в разработке ядерного оружия, а вместо Лубянки сидел на своей даче. После смерти Сталина его реабилитировали.
Нет, на физтехе мы фактически не нюхали пороху. У нас не было даже аристометра. Этот прибор Ленинградского университета описал мне Берестецкий. Там в коридорах висела галерея портретов профессоров, которую студенты и называли между собой «аристометром». Началось исчезновение портретов. Исчезнет портрет — исчезнет профессор. Еще исчезнет портрет — еще исчезнет и профессор. Шкала была линейной. Наконец, прибор зашкалило: все портреты были сняты.
Физике повезло. Биологии нет. Кибернетике нет, потому что никому и не снилось, что буржуазная наука управления окажется полезной для управления ракетами. Агрономия вместе со всем сельским хозяйством лежала, говоря по-русски, в говне. Перевод на советский сделал сам товарищ Сталин. «Мы все радуемся успехам нашего сельского хозяйства», — писал он в статье «Экономические проблемы социализма», которую изучало и цитировало все мыслящее и прогрессивное человечество.
Радующие всех нас успехи сельского хозяйства били в глаза. В самом центре Москвы, где я теперь начал жить, крестьянки в лаптях с грудными младенцами на руках униженно просили у москвичей милостыню. Прямо над ними в ночном небе сверкала огромная реклама:
«ПОКУПАЙТЕ МОСКОВСКИЕ КОТЛЕТЫ!» без перевода на русский. Бесполезно спрашивать, что бы такое эта реклама могла означать. Мне еще не удалось к тому времени повидать таких котлет, хотя громадные очереди за ними, намного длиннее очередей в мавзолей Ленина, я иногда видел.
Маркс писал, что критерий истинности науки — практика, и это было верно, хотя этому учили в сети партийного просвещения. Они учили еще, что «Партия строит общество на единственно верной научной основе». Практика этой партии была мне ясна. Что марксизм лежал в ее основе — было тоже мне очевидно (я знал марксизм хорошо). Отсюда следовал только один вывод.
Так, к концу Сталинской эры советской истории, который совпал с началом моей научной карьеры, мне были уже смешны утверждения о «научности» марксизма. Марксизм как серьезная теория для меня больше не существовал. Размышляя также о неэффективности советской системы, я пришел к выводу, что она иногда может быть очень эффективной, но только в узких областях деятельности, вроде ракетной и ядерной гонки, где стимулы на вершине власти предельно высоки. В целом же она мало эффективна. Однако, спросив себя, хочу ли я возврата к капитализму, я в то время твердо отвечал «Нет». Это было чисто эмоциональное отрицание: мне представлялось неприятным и унизительным работать не на безличное «государство», а на какое-то конкретное лицо. Это ощущение было (и частично остается в наше время) типичным для многих людей в Советской России. Поэтому у меня не было в то время ясной экономической философии, если не считать общей идеи рабочего самоуправления.
Так складывались мои взгляды, когда весной 1953 года наконец скончался Сталин. На меня его смерть не произвела никакого впечатления. Все эти дни я был приклеен как обычно с утра до позднего вечера к своему столу в кабинете Берестецкого. Он спросил меня, как я думаю, что изменится теперь? В какую сторону? Я ответил, что, по-моему, ничего измениться не может; и вдруг добавил неожиданно для самого себя, что так много народу сидит в тюрьмах, что простой народ ничем уж не запугаешь. Конечно, я переоценил возможности «простого народа» и недооценил вероятность изменений сверху. Этим замечанием я просто выдал свое инстинктивное желание народного мятежа — то, что потом годами сознательно и твердо подавлял в себе, пока не отбросил совсем. Владимир Борисович посмотрел на меня внимательно. Не знаю, что он подумал, но с тех пор стал со мной гораздо более открыт, чем раньше.
Не все были так равнодушны к смерти Отца и Учителя. Народ оплакивал вождя. Стрелялись офицеры (скорее всего по пьяни). Несколько ребят из нашей старой студенческой группы решили пробиться к телу, выставленному для прощания в Доме Союзов. Но не тут-то было. Народ запрудил весь центр столицы. Успеха добился только Женя Богомолов, которой продрался в тыл Дома Союзов, взобрался оттуда на крышу по пожарной лестнице, спустился по водосточной трубе с фасадной стороны ко входу и на плечах противника, то есть, всех, жаждавших увидеть труп, ворвался в Колонный зал, сопровождаемый пронзительными воплями затаптываемых детей, женщин и мужчин. «Сталин умер, но дело его живет», — прокомментировал Берестецкий идиотскую гибель множества людей на похоронах Сталина.
Случай напомнил мне праздник на Ходынке, где в конце прошлого века, в начале царствования Николая Второго, трупы тоже складывали штабелями. Бабушка рассказывала, что люди подавили друг друга из-за пряников еще до появления на ярмарке живого царя; здесь же давились без всяких пряников — из-за трупа.
Скоро после этого у меня возник конфликт с директором Алихановым. Анализируя старые эксперименты, его лаборатория открыла аномальное рассеяние мюонов. Открытие было сенсационное, и Померанчук попросил меня проверить верность расчетов. Я нашел ошибку: за давностью срока они забыли, что именно мерили, и подставляли теперь в формулы вместо телесных углов их проекции. Надо было сообщить Алиханову.
«Мы работали столько лет! — крикнул гневно Абрам Исакович. — Столько лет. А Вы!..»
«Сколько вы работали, не важно, — сказал я грубовато. — Вы ошиблись в расчетах». Он вышел, с треском хлопнув дверью, я остался в его кабинете один. Через несколько минут вернулся, выслушал и понял. Его отношение ко мне после этого стало предельно дружеским и теплым; я тоже стал любить его всей душой.
Через год институт решил строить протонный ускоритель с переменным градиентом. Когда Будкер указал на один важный физический эффект (нелинейный хаос), из-за которого такой ускоритель мог бы не работать, Померанчук, помня мои мюоны, включил меня в ускорительную команду. По его планам мне следовало лишь проверить эффект, а затем вернуться к своим обычным занятиям. Я прервал изучение сверхпроводимости и за пару лет построил нужную теорию нелинейных колебаний (хаоса при малых амплитудах не было), вошел в состав авторов ускорительного проекта, послал статью в научный журнал и по указанию Померанчука написал диссертацию. «Писание диссертаций не имеет отношения к науке, — объяснил он. — Но к хлебу имеет. Вам нужно срочно повысить вашу зарплату». Зарплата зависела от научной степени. У меня появился еще один малыш, Александр. Мы определенно нуждались в повышении дохода.
Собственно, наша жизнь и так уже улучшилась невероятно: ИТЭФ принял на работу Галю техником, и к концу 1955 нам выдали отдельную двухкомнатную квартиру в новом доме возле института. Это был дворец после нашей одной комнаты на пятерых. Гале она досталась от матери, а той от советского правительства в награду за революционные заслуги ее родителей. А правительство конфисковало двухэтажный деревянный дом, в котором была эта комната, у нэпмана-фабриканта, неразумно поверившего в стабильность Новой Экономической Политики большевиков. От фабриканта оставались теперь лишь воспоминания его бывшей кухарки, которой за некие услуги в прошлом и в будущем начальство оставило три квадратных метра, отделенных от коммунального туалета тонкой деревянной перегородкой. По этой причине старуха ненавидела всех соседей, а в особенности «поляков и евреев», скандалила с утра до поздней ночи в коммунальной кухне и пугала маленького Диму каждый раз, когда он появлялся один в коридоре. Этого гениального Карбюзье, который был таким великим энтузиастом сооружения коммунальных коробок на месте старой Москвы, следовало бы приговорить к одному месяцу и одному дню жизни с этой леди, типовым образцом советской коммунальной квартиры. Отдельная квартира, полученная от ИТЭФ, была нам во спасение от старой ведьмы.
С законченной диссертацией я мог вернуться к моим прежним исследованиям. Но в феврале 1956 года Хрущев выступил с драматическим докладом на двадцатом съезде партии и оставил меня на всю жизнь специалистом по ускорителям.
Его сообщение о злодействах сталинской эпохи зачитывалось на закрытых партийных собраниях. Оно ошеломило даже тех, кто, как я, были уже готовыми антисталинистами. Я впервые ясно осознал страшный, невероятный масштаб преступлений. У власти стояли преступники и могли оказаться там снова, потому что в принципе структура не изменилась. Что делать? Наступил тот момент, к которому я, в сущности, готовился всю жизнь, — всю жизнь всматриваясь напряженно в это странное, смертоносное, пожирающее само себя общество. Я должен высказать открыто все, что я думаю о нем.
По указанию Центрального Комитета всем парторганизациям надлежало провести закрытые обсуждения Хрущевского доклада. В ИТЭФ это должно было проходить под руководством партбюро, в членах которого я состоял уже два года. Хотя директор Алиханов, его заместители и руководители отделов почти все были беспартийными (так он их подбирал), они старались влиять на состав партбюро, как и на состав профбюро, — чтобы там сидели люди неплохие или, по крайней мере, безвредные. Это было похоже на организацию круговой обороны. Поэтому я не отказывался быть выбранным в бюро, веря, что смогу помочь науке и таким образом. Учитывая все виражи советской политической жизни, включая даже такой нежданно благоприятный, как смерть Сталина, ученые всегда имели основания для страха. В случае общего или местного похода против физики и против конкретных физиков позиция партбюро могла сыграть, как я считал, решающую роль.
Наше бюро собиралось дважды, чтобы спланировать мартовское собрание. Чтобы задать тон, мы решили выступать первыми. Клава, секретарь и машинистка бюро, должна была стенографировать. Первым вышел Роберт Авалов, грузин, ортодоксальный ленинец, окончивший физтех вместе со мной.
«Что нужно, чтобы предотвратить новый «культ Сталина? — спросил он. — Нужно использовать ленинскую идею: вооружить рабочих. Рабочие массы должны обладать организованной вооруженной силой для подавления бюрократии!»
За ним вышел я. Несмотря на большое волнение, я говорил громко и отчетливо. «Террор, проводившийся правительством, — начал я, — отразился не только на экономике страны, но и на всех сторонах советской жизни. Он изменил нас самих». «Мы все, — продолжал я, — от обыкновенного рабочего до писателя, привыкли держать нос по ветру и приспосабливать наши души к текущей политике. Каждый привык послушно голосовать только «за» — и члены Верховного Совета, и члены Центрального Комитета, и каждый из нас».
В зале сидели такие же, как я, члены партии, в большинстве не карьеристы, не фанатики. Теперь многие из них, кто с опаской, кто смелее, открывали глаза и начинали думать: как избежать повторения сталинизма (хотя самого этого термина еще не существовало). Казалось, им нравилось, что я говорил.
«При капитализме, при одних и тех же производительных силах, — продолжал я, — могут существовать различные политические надстройки, от фашизма до демократии. Не существует однозначной связи между производительными силами и политической структурой. И точно так же при социализме: у власти могут стоять убийцы вроде Сталина и Берия, как в Советском Союзе, и может быть более демократический режим, как в Югославии».
«Чтобы больше не повторилось то, что произошло, нам нужна демократия на основе социализма!» — так я закончил. Мои слова о терроре и убийцах никого не шокировали; антимарксистская идея (которой я очень гордился) об отсутствии детерминизма, была теоретической тонкостью, которая никого, похоже, не заинтересовала. Шумно хлопали не этому, а идее «демократии на основе социализма».
Володя Судаков, талантливый теоретик и секретарь партбюро, сам не выступал, спокойно предоставляя слово каждому, кто просил. Он дал его затем Вадиму Нестерову, экспериментатору (чей отец позже спрятал у себя дома для сохранности мою речь). И последним из нас выступил член бюро техник Щедрин.
Люди возбужденно аплодировали речам, просили слова. Был поздний вечер, и мы приняли решение продолжить собрание на следующий день. Я планировал там изложить свои проекты экономических преобразований — в основном то же, о чем я говорил в 1946 в Моздокской степи. Но провести самостоятельно еще одно собрание нам не позволили. Приехал начальник политического управления Министерства среднего машиностроения Мезенцев, опытный чекист.[5] Говорили, что он в 1944 году руководил депортацией крымских татар из Крыма.
«Никому не дозволено критиковать Центральный Комитет!» — стучал кулаком по столу Мезенцев. Аудитория нервничала; я выступил против этого тезиса, люди кричали с мест, никто не поддерживал начальника политуправления.
«Я требую принять резолюцию, осуждающую антипартийные выступления Орлова и других!» — требовал он. Но члены партии предложения не поддержали. Клава аккуратно вела протокол.
Собрания прошли. Институт замер в ожидании — что будет? Дело рассматривалось теперь на высоком уровне, на каком — мы еще не знали. Выступавшим было приказано писать объяснения в ЦК КПСС. Копии речей шли туда же, включая выступления Мезенцева. Мезенцев отправил в ЦК и свой отдельный рапорт. Клава все перепечатывала, сверяя со своими стенографическими записями.
«Знаешь, — сказала она мне, — Мезенцев подправил свои выступления и исказил твои в своем рапорте. Катит на тебя бочку, сукин сын. Напиши от этом в ЦК».
«А тебе не попадет?» — спросил я. Она махнула рукой. Клава прошла всю войну пулеметчицей. Я написал протест. Мезенцев назвал Клаву «предательницей», но никаких других последствий не возникло. К счастью для нее политическое управление было ликвидировано, а Мезенцева перевели на должность замминистра по кадрам.
Через неделю откуда-то из-за облаков пришло распоряжение об увольнении из института четверых выступавших членов бюро — «за невозможностью дальнейшего использования». Нас вызвал Алиханов. Мы стояли перед ним. Он ходил взад и вперед.
«Слушайте. Если вы знали, что делали и на что шли, то вы герои. Если нет — дураки!»
Мы молчали. Дураки? Или герои?
«Я звонил Хрущеву, просил за вас. Он сказал, что в Политбюро он не один. Другие требовали вашего ареста. Сказал, пусть радуются, что отделались увольнением. Прощайте».
Мы вышли на улицу.
«Ну что ж. Будем не работать столько, сколько прикажет нам партия», — пошутил я. Я ощущал странное чувство освобождения — от морального груза и от безостановочной гонки в работе. Зарывшись в науку, я забыл цвет неба, не замечал смен времен года. Теперь я увидел, что на улице весна.
Пятого апреля 1956 появился большой подвал в «Правде» по проблемам чистоты идеологии. Упоминалось о нас четверых, «певших с голоса меньшевиков и эсеров». Я не читал ничего из меньшевиков и эсеров, которые существовали лишь до моего появления на этот свет, и чьи сочинения были запрещены еще раньше. Если, как пишет «Правда», они «пели» так же, как я, то это говорило в их пользу, и мне следовало постараться раздобыть их работы.
Через несколько дней нас четверых привезли в мезенцевское министерство и формально исключили там из партии; у прочих же членов партии в ИТЭФ просто отобрали партбилеты. Чтобы вернуть себе билет каждый должен был теперь письменно осудить наши антипартийные речи и выразить глубокое сожаление, что не дал им отпора на собрании. Почти все так и поступили.
Евгений Третьяков, ветеран войны, с которым мы учились в одной студенческой группе, отказался — и был исключен. К счастью, его не уволили. На своем бетаспектрометре Третьяков проделал массу первоклассных измерений. Но он категорически отказывался писать диссертацию, считая подобный бизнес лежащим вне науки. Ему могли бы и должны были бы присвоить докторское звание без защиты, прямо по работам. Но как? Исключенному-то из партии, морально неустойчивому гражданину!
Меня предупредили, что мою диссертацию, уже опубликованную в печати, защитить мне не позволят. Статьи, посланные в советский журнал ЖЭТФ, приостановили. К счастью, европейский Nuovo Cimento успел опубликовать первую часть одной моей работы (о гамильтоновой форме описания резонансов нелинейных колебаний); но послать продолжение было теперь невозможно. Мое имя как соавтора проекта ускорителя замазали на титульном листе черной тушью; меня исключили из списков соавторов нескольких докладов, посланных на международную конференцию в ЦЕРН. Только с одним докладом у них вышла осечка. Когда Евгению Куприяновичу Тарасову, моему единственному соавтору этого доклада, предложили исключить мое имя, он предпочел исключить весь доклад. Так, известный специалист по ускорителям, он потерял всякую возможность выезжать за границу.
Когда нас возили в министерство, я интересовался там, по какой причине исключили мое имя из всех научных публикаций?
«Очень просто, — ответили мне. — ВАШЕ ИМЯ ПОЗОРИТ СОВЕТСКУЮ НАУКУ».