В сентябре 1973 началась бешеная травля Сахарова. В «ПРАВДЕ» появилось заявление кучки известных академиков, осуждавших его антипатриотическую деятельность. Затем пошли злобные письма бригадиров, если и существовавших в реальности, то в глаза не видавших сочинений Сахарова. Академики, однако, существовали в реальности. Я знал, что большинство из них — хорошие ученые, но знал также и истинную цену публичных заявлений такого сорта.
Мне хорошо запомнились заклинания тридцатых годов, в которых одни академики требовали смертной казни для других, уже арестованных; затем некоторые из этих академиков были арестованы сами, и тогда третьи, еще живые, публично требовали смертной казни для них.
Из самиздата мне было известно, что в архивах КГБ хранится немало доносов академиков друг на друга. Ладно, то были тридцатые годы. В семидесятых, чиновник Академии Наук сообщил мне, не называя фамилий, что среди академиков имеются стукачи КГБ, и что в обмен на этот милый сервис КГБ помогал или в любом случае не препятствовал движению их научных карьер.
Моральная стоимость академических кампаний против Сахарова была нуль без палочки, как говаривала моя мать. Приличные академики не участвовали в них. Одни, как Будкер, исчезали на время; немногочисленные герои, вроде Капицы и Сагдеева, отказывались напрямик.
Сахарова, с которым я был знаком теперь хорошо, надо было поддержать немедленно. К концу недели я закончил с этой целью «Тринадцать вопросов Брежневу». Гебисты положили в свои сейфы первые вещественные доказательства моего будущего уголовного дела.
«Тринадцать вопросов Брежневу» были письмом не столько в защиту, сколько в честь Сахарова. Так как наши взгляды не точно совпадали, то наилучшим способом его защиты и моральной поддержки была моя собственная критика режима. В основе моего письма лежала та мысль, что фанатичная приверженность идеологии, отрицающей существование свободы выбора и свободы самовыражения как врожденных потребностей человека, ведет к феодальному характеру отношений между государством и гражданином и к научной, экономической и культурной деградации. Среди моих требований были: отмена цензуры, свободный обмен идеями, гласность. Экономические предложения состояли в том, чтобы, формально сохраняя государственную собственность, имитировать Запад с помощью таких стимулов экономического развития, как введение свободы частной инициативы для руководителей производства по регионам, с зарплатой, зависящей от прибыли.
Я попытался, таким образом, дать предварительный ответ на наиболее мучительный вопрос? каким путем можно было бы начать мирный переход от дремучего советского «социализма» к современной демократии. Учитывая практический характер письма и широкий круг обсуждаемых вопросов, в нем не имело смысла углублять темы, относящиеся к природе человека, и я опустил тот важный для меня пункт, что сосуществование взаимно противоречивых социальных концепций внутри одной и той же социальной системы неизбежно, что они сосуществуют даже в одном и том же сознании, так как человеческая натура разрывается на части от желания двигаться одновременно в разных направлениях. Однако феномен такого сосуществования глубоко заинтересовал меня с чисто научной точки зрения, и я уже начал искать для него математический аппарат. (Годом позже я назвал его «волновой логикой».) Что до моих экономических замечании, то предложение промежуточного варианта — свободы частной инициативы в рамках государственной собственности — появилось по той простой причине, что прямой прыжок в современную западную форму капитализма в российском контексте казался невозможным. Массовое сознание относилось к частнопредпринимательской деятельности с огромным недоверием. Пятнадцатью годами позже мои предложения были частично реализованы Горбачевым, хотя и совсем не с той целью (как он сам часто повторял), чтобы воспроизвести демократию западного типа. Однако то, что было умеренно прогрессивным и своевременным в те годы, когда я это предлагал, стало абсолютно запоздалым и уже слишком консервативным сегодня.
Конечно, я ни секунды не верил, что конструктивный разговор с режимом был возможен, но решил, что в первом публичном выступлении не следует исходить из такого постулата. Власти должны доказать на деле, что никакого плюрализма в идеях они не признают и никакой серьезный диалог со мной вести не будут. Письмо, размноженное на машинке, с подписью и домашним адресом, было послано Брежневу, в редакции официальных газет, а, кроме того, пущено по общественным кругам Москвы, Новосибирска, Еревана. Ответ Брежнева пришел в форме вопроса в анонимном телефонном звонке («Это вы послали письмо?»), а затем в виде десяти одинаковомордых типов, начавших фланироиать у входа в наш подъезд, натыкаясь, спотыкаясь и поскальзываясь перед самым моим носом, чтобы как следует разглядеть мое лицо. Освоившись с этим этапом, они оборудовали затем штаб-квартиру в соседнем подъезде. В течение трех с половиной следующих лет, когда одна смена агентов КГБ располагалась в ней на сон (дрыхнуть они любили), следующая смена прогуливалась в окрестностях, стараясь не выпускать меня из виду. Вне района чекисты следовали за мной лишь иногда, пешком или на машине, — пока я не организовал Хельсинкскую группу. После того они следовали за мной везде и всегда.
Так как почти все, что публиковалось в СССР официальными специалистами по экономике, философии или социальным наукам было примитивным и нечистым бредом сивой кобылы, интеллигенты радовались любым новым, честным и разумным идеям, развиваемым не специалистами. Поэтому письмо Брежневу читалось с интересом и распространялось в разных городах отнюдь не всегда диссидентами; некоторые люди специально приезжали в Москву пообсуждать его со мной. Это и было моей главной целью. Диссиденты письмо тоже читали, но без особого возбуждения, потому что каждый из них сам давно работал над своими собственными идеями.
Прочел «13 вопросов» Солженицын, и с этого началось наше знакомство. Поздним осенним вечером меня повезла к Александру Исаевичу Аня Брыксина, дочь общего знакомого. Мы вышли на подмосковной железнодорожной станции, название которой я не стал запоминать, и через полчаса ходьбы вошли в темный проулок дачного поселка. Перед нами встал глухой высокий забор, за забором — большой неосвещенный дом. Аня ушла в темноту, где ее уже ждали, вернулась за мной, и мы последовали за среднего роста плотным человеком. Бесшумно прошли через калитку, которую он тут же замкнул, — я узнал Солженицына по огромному лбу, — и вошли в дом; он тщательно закрылся и прислонил — я не понял, что, — к двери.
«Вилы», — шепнула Аня.
«Если попытаются напасть», — пояснил Солженицын вполголоса. Узкий свет ночной лампы освещал рукопись на столе. В маленькой комнате стоял еще электрический обогреватель, стул и скамья; окна были плотно занавешены. «Здравствуйте», — сказал он.
Он расспросил меня о себе. Я дал ему письмо Брежневу.
«Да, — сказал он, прочтя внимательно, — можно подходить с разных сторон, но с какой ни подойди, результат все тот же: у этой системы будущего нет».
«На каком минимуме вы смогли бы заключить перемирие с режимом?» — поинтересовался я.
«На свободе печати». Примерно через час мы с Аней ушли.
В сталинское время Анин отец сидел вместе с Солженицыным в той научной шараге, которая описана «В круге первом». Это Иван Емельянович Брыксин смог вынести из зоны известный рисованный портрет заключенного Солженицына. Мать Ани, Екатерина Михайловна, тоже сидела, забранная от двух маленьких детей за одно замечание, сделанное на коммунальной кухне, — что в ее городе немцы-оккупанты вели себя неплохо. Они познакомились в лагере, поженились после освобождения и были реабилитированы после смерти Сталина.
Ко времени нашего знакомства Брыксин заведовал большой электрохимической лабораторией, старшие дети жили со своими семьями, а младшая Аня училась в институте. Теперь они оставались втроем в трехкомнатной московской квартире. Но по воскресеньям комнаты заполнялись бесчисленными друзьями, родственниками, стол, выпивки, политические разговоры, фокстрот. Иногда мы пели русские песни и романсы. Аня, мать и Анина сестра Нона владели отличными голосами. Сидя у них, я всегда чувствовал, что нет, не все убили в русском народе. Только в глазах у Ивана Емельяновича темнели тюрьмы, шмоны да этапы.
Анечка давала друзьям-студентам читать Солженицына. Естественно, в середине выпускных экзаменов ей позвонили домой: комсомольский секретарь просил зайти в институтский комитет комсомола. Что-то показалось ей подозрительным и в его голосе, и в неурочности просьбы, но делать было нечего — она поехала. Екатерина Михайловна на всякий случай быстро унесла из дома весь «сам» и «тамиздат». У дверей института Аню встретили два статных незнакомца и, взяв милую девушку под руки, любезно проводили ее, но не в комитет, конечно, комсомола, а в особую комнату, где и начали допрос.
Аня — дочь своих отца с матерью. От начала и до конца она держалась отрицаловки — лучшего способа никого не подвести.
«Ну, зачем же так, Анна Ивановна, — проговорил один из молодцов. — Ведь у нас свидетельства есть».
Он порылся в портфеле и достал папочку, из папочки бумажку. Студент доносил, что на репетиции хорового кружка студентка Брыксина дала ему книгу Солженицына «В круге первом».
«Да это никакое не свидетельство, тут подписи нет», — сказала Аня.
«Да зачем тебе подпись? Ну, если ты… Если Вы настаиваете…»
Он порылся в папочке и достал еще одну бумажку — вторую страницу доноса с подписью.
«Ничего не знаю, — сказала Аня. — Все это он выдумал зачем-то. Может приревновал?»
«А-а-нна Ивановна! У нас есть и другие свидетельства».
Он порылся еще и вытащил еще бумажку. Это был уже не донос, а нервное признание одного студента, где он повторял и повторял, что, да, это имело место, но он сам, лично, попросил у Брыксиной книжку. Аня знала, кто это писал, но на этот-то раз подписи как раз и не было.
«Не действительна, — сказала Аня. — На ней подписи нет».
«Но… Анна Ивановна! Это же все правда?» — «Нет, это все ложь!»
Она их изумила и была отпущена. Ее исключили из комсомола, в чем беды не было никакой. Но затем попытались завалить на экзамене по научному атеизму, все научные доказательства которого она знала наизусть. В конце концов диплом ей выдали. Я уверен, что власти побоялись шума, который поднял бы друг семьи Солженицын: отец с матерью отсидели ни за что, а теперь и дочери надо отсиживать? От нее отстали, и она начала работать инженером на автозаводе ЗИЛ.
Так же как и моя Ирина, Аня вошла в первый состав советской группы Международной Амнистии, организованной в октябре 1973 года Валентином Турчиным, как часть нашего общего плана — способствовать образованию как можно большего числа неофициальных правозащитных групп, вовлекая людей в разнообразную мирную деятельность, независимую от правительства. Андрей Твердохлебов, физик, один из основателей Сахаровского комитета по правам человека, взял на себя почти всю практическую часть: собрать людей, связаться с Международной Амнистией в Лондоне, составить нечто вроде устава. Нас набралось двадцать пять-тридцать человек, в большей части научных работников и писателей из Москвы, Ленинграда, Киева, Тбилиси, желавших дать советским гражданам пример преданности плюрализму и терпимости к различным идеям, не связанным с насилием. Соответственно, мы выступали в защиту южновьетнамского левого профсоюзного лидера, югославской узницы правых взглядов, индонезийских коммунистов, сидящих без суда только за принадлежность к партии, рабочих-забастовщиков Польши.
В слякотном ноябре профком моего института выделил мне дешевую «горящую» путевку в подмосковный дом отдыха.
Целыми днями я гулял там один в мокром лесу, заходя в помещение только поспать да поесть, и никто не следил за мной, не топал вслед. Отдыхали там люди простые, канцеляристы, техники, рабочие, машинистки; было с ними легко и бездумно. Когда шли ливни, я проводил время в приятных беседах с одним старым бухгалтером, количество историй которого приближалось к бесконечности.
— Наш народ… Ему нужен кулак, кулак, а потом еще кулак, — учил он меня одним вечером, не спеша потягивая хороший коньяк. — Анархия, не народ. Я вот помню революцию. Нас, матросов, послали по деревням организовывать комбеды. Приезжаем в одно село, собираем мужиков, разъясняем: мир, свобода, земля крестьянам, расходись. Было у них там помещичье имение, дом в полной сохранности, двухэтажный, богатейший, двери-окна заколочены. Сам хозяин, говорят, убит еще на германском фронте, где семья — неизвестно. Вешаю бумагу: «Народная собственность, не трогать». Мужики читают. День-два проходят, влетает вестовой — грабят! Мы на тачанку и туда. Вот картина! Мужики, бабы, ребятишки тащат все подряд; что в дверь не проходит, нет, чтобы разобрать, а вместо этого пилят, рубят, кидают в окна по частям, волокут половинки шкафов, диванов, суета, как на пожаре. Мы дали из пулемета поверх голов. Визг, из дверей, из окон посыпались, как горох, и разбежались… А что толку? Почти все разбито, растащено, а что не растащено — растащат. Я уж сам приказал: ладно, подбирайте остатки, да не ломайте же, сволочи. Так они что придумали. Рояль и трюмо с большиим зеркалом вытащили, аккуратненько, смогли же, подлецы, и поставили у деревенского колодца. Раз ни в какую избу не лезет, говорят, пусть все бабы одинаково в зеркало смотрятся, когда за водой ходят. А рояль пусть тоже на забаву стоит, пока не найдем приложения.
Но ведь и скот по улице ходит. Бык посмотрел на свою морду, не понравилась, разбежался, трах — зеркало вдребезги. Опять неплохо: в каждом доме повесили по осколку. И роялю нашли приложение, струны на тяги пошли. Дом тоже по кирпичику растащили. Вот так. А вы говорите — демократия. Этому народу нужна такая демократия, какая при царе на каторге не снилась. Не говорите.
— А разве я что сказал?
— Не знаю. Здесь болтают, может, украл что, иначе чего тут за ним, за Вами то есть, посматривают. А мне кажется, ляпнул чего не надо. А?
Вот тебе раз! А я-то думал — у меня здесь свобода…
— И что интеллигенция ворошится? — спросил он. — Вроде новая интеллигенция, из рабочих, а все равно чем-то недовольна. Вот Вы, говорите, научный сотрудник. Чего вам не хватает?
— Происхождение не важно, — сказал я. — Интеллигенту, раз уж он стал им, нужна свобода мысли и выражения мысли. Это способ его жизни, условие его существования. Без этого он не интеллигент.
— Вот как!
Вернувшись в институт через неделю, я узнал, что Московский университет и физический институт имени Лебедева выдвинули меня, вместе с Соколовым, Терновым, Лебедевым и Коломенским, на государственную премию и что я уволен с работы с 1 января. Директор моего института, глядя мне прямо в глаза, объявил, что уволен я просто по сокращению штатов. Сахаров и математик Игорь Шафаревич направили в Академию Наук протест по этому поводу, передав его текст иностранным корреспондентам: без поддержки из-за рубежа чисто внутренние протесты пользы не приносили. Третий раз в моей жизни я снова оказался без работы. На устройство в Москве рассчитывать было глупо. Но оставалось еще член-корство в Армянской Академии, и, по правилам, она должна была обеспечить меня работой в Армении. Армения была прекрасной страной, встретившей меня когда-то добром, и хоть не хотелось снова жить за пределами своей стороны, выхода у меня опять не было. Я договорился с президентом Армянской академии Виктором Амбарцумяном, когда он был в Москве, что он берет меня на работу в свою Бюроканскую обсерваторию. Немного позже я прилетел в Армению на свои последние деньги и поднялся в Бюрокан. В первый день Амбарцумян встретил меня радушно, поводил по обсерватории и показал телескопы. Во второй день он исчез. Понимая, что это означает, я спустился с гор в Ереван и поговорил с директором Математического института Академии Наук Джрбашяном о работе у него. Джрбашян был согласен, но, добавил он, в моем случае придется получить еще и согласие президента. Пришлось пойти еще раз к Амбарцумяну. Разговор вышел коротким.
«Мы помогли вам восемнадцать лет назад, в 1956, — сказал он. — Второй раз мы сделать этого не сможем».
Очевидно, Виктор Амбарцумян, всемирно известный ученый, всесильный человек в Армении, член ЦК компартии республики, сносился с Москвой и получил указание непосредственно оттуда.
Через год, в 1975-ом, в компании с еще 71 ученым, Амбарцумян подпишет протест против присуждения Сахарову Нобелевской премии. Еще через четыре года его академия секретно исключит меня из своего состава, а он будет лгать обо мне в газете «Монд».
Было напрасно напоминать ему об обязанностях академии перед своими членами. Я вернулся в Москву ни с чем и уже никогда не работал в своей стране как научный сотрудник.
Вскоре после этого Коломенский и Лебедев попросили свидания со мной на частной квартире.
«Слушай, Юр, — сказал Андрей Лебедев. — Нас предупредили, что если мы не исключим тебя из списка на государственную премию, то в центральных газетах появятся погромные статьи о наших работах, и премии мы не получим Мне это не нравится, но и работ жалко, хорошие ведь работы. Что делать?»
«Выход один, — сказал Андрей Коломенский. — Вам надо, Юра, добровольно исключить себя из списка. Нам сказали, что Вы подписали какую-то коллективку. Сами знаете, что это значит».
«Я не знаю, что это значит», — заметил я. Под «коллективкой» они имели в виду, конечно, декларацию об образовании группы Международной Амнистии.
«Вы подписали какой-то документ против государства, и, естественно, государство имеет право отказать Вам в своей премии».
«Мне не нравится эта логика», — сказал Лебедев.
«Это просто параноидальное государство», — сказал я.
«Но вы живете в этом государстве», — сказал Коломенский.
«Я не играю», — отрезал я. Никаких погромных статей в газетах не появилось, и дальше я за ходом этого дела не следил.
В конце января 1974 у Брыксиных — в последний раз — сидел в гостях Солженицын. Обычно страшно скупой на время и совсем не пьющий, он просидел с нами более двух часов и выпил рюмку водки. В августе госбезопасность раскрыла тайник с машинописной копией труда «Архипелаг ГУЛАГ». Он рассказал нам трагическую историю машинистки.
У этой пожилой ленинградки, тайно печатавшей для него «Архипелаг», оставалась на руках последняя, некачественная копия. Солженицын настойчиво требовал: уничтожьте. Он хотел обнародовать этот взрывной документ гораздо позже, а до тех пор держал его в собственном, недосягаемом для КГБ, архиве. Она, однако, сохранила рукопись на память. Прошло некоторое время, и, не понимая, что делает, она дала почитать ее близкому другу, старичку; прошло время, старичок, по-видимому, проболтался своим близким друзьям; цепочка замкнулась, наконец, на КГБ. Идя по цепочке назад, КГБ без шума вышел на машинистку, и ее взяли. В конце пятого дня допросов она выдала свой тайник. «Архипелаг» вместе с именами множества свидетелей, на показания которых опирался Солженицын, попал в руки КГБ. Старушку отпустили. Придя домой, она тут же повесилась.
Друзья знали о допросах. Лев Копелев, в свое время сидевший, как и Брыксин, в одной шараге вместе с Солженицыным, немедленно позвонил ему из Ленинграда. Солженицын немедленно дал команду своему адвокату в Женеве публиковать «ГУЛАГ» и сделал об этом открытое заявление.
Теперь он ожидал ареста. Жил он в это время в Москве. «Я не вижу слежки, — сказал он. — Это значит, не сегодня завтра арестуют».
Он говорил об этом спокойно. Твердость и ум были выписаны на его лице с предельной, фантастической силой.
Меньше, чем через две недели Солженицын был арестован и обвинен в «измене родине». Затем, по личной просьбе Генриха Белля и по согласованию с западногерманским правительством, но не спрашивая, конечно, согласия самого Солженицына, его депортировали из советской тюрьмы прямо в ФРГ, лишив на ходу гражданства.
Сразу после его высылки я присоединил свою подпись к обращению-протесту московских интеллигентов, в котором, в частности, предполагалось учредить международный трибунал, типа Нюрнбергского, для расследования преступлений, описанных в «Архипелаге ГУЛАГ».
Я не считал и не считаю, что по прошествии стольких лет после Красного Террора — как бы ни были кошмарны его методы и масштабы — следует казнить или сажать в тюрьмы доживающих свой век преступников. Бывшие вожди, члены троек, прокуроры, следователи, охранники, писатели ложных доносов и многочисленные писатели-теоретики и пропагандисты террора, — пусть живут. Но они должны быть публично судимы. И все злодеяния, независимо от того, живы или мертвы преступники, должны быть публично расследованы.
Как и всегда, когда я попадал в трудные положения, Евгений Тарасов (теперь глава лаборатории в ИТЭФ) без промедления оказал мне материальную поддержку. На протяжении нескольких месяцев поступила также помощь из Еревана, из Новосибирска от Будкера, из Цюриха от Солженицына. Позже, когда Сахаров получил Нобелевскую премию, Елена Боннэр перевела мне деньги на сыновей из своего «Детского фонда». Друг-журналист Игорь Вирко вместе с другими журналистами устроил мне договорные работы в Москве: я редактировал научные диафильмы. (До Горбачева все такие договорные работы за работу не считались, и, не будь я членом-корреспондентом Армянской Академии, меня бы привлекли за «тунеядство». Так случилось с поэтом Иосифом Бродским, будущим Нобелевским лауреатом.) Все же главным заработком для меня, как восемнадцать лет назад, было частное репетиторство. А что касается физики, то я подключился к независимому научному семинару, руководимому Александром Воронелем и Марком Азбелем. Семинар собирался каждую неделю, участвовали в нем безработные физики, по преимуществу отказники.
В ту весну Воронель и Азбель организовали неофициальную научную конференцию, приуроченную к летнему визиту в Москву президента США. Многие иностранные ученые, в их числе Нобелевские лауреаты, желали участвовать и добивались советских виз. Виз Нобелевские лауреаты не сподобились, зато Воронель, Азбель и другие советские участники были вывезены из Москвы и посажены в каталажку. Вениамин Левич, членкорр АН СССР, и я — оказались под домашним арестом.
Формально арест не объявлялся. Живя с Ириной на первом этаже, мы просто увидели из окошка, что у подъезда стал милиционер, задерживавший посетителей, на лавочке под окнами уселись три дюжих чекиста, на другой лавочке подальше сели еще трое, а на асфальтовых дорожках между домами маячили уже не десять, как обычно, а двадцать топтунов с переговорниками в карманах, оравшими довольно громко.
«Можно моему мужу выйти из дома?» — спросила Ирина милиционера с балкона.
«Да мне что, — ответил тот. — Вот те как бы не забрали».
Теперь, когда бы она ни выходила в магазин, ее плотно сопровождали два громилы, зажимая маленькую фигурку между собой. «Много получаете?» — спрашивала она. «На водку хватает», — отвечали. Когда пыталась позвонить своей больной матери из автомата (наш телефон отключили), сзади нажимали на рычажок. К автобусу прорваться ей тоже не удалось, перехватили и пригрозили арестом. «Не стыдно вам, дармоеды?» — укоряла она. Молчали. Она давала им тащить свои авоськи с картошкой.
Но все живое хочет жить, как говаривал еще Никита Хрущев. По ночам они дремали, по ночам у нас были гости. Первой «пришла», взобравшись через боковое окно, Анечка Брыксина с букетом цветов. Мы проговорили до рассвета; в пять она выскочила, когда те еще дремали; позже она остановила милицейскую машину и всунула им в руки силой копию моего заявления, оригинал которого послала в Моссовет. Какие-то неизвестные мужчины, писал я в заявлении, преследуют мою жену на улицах. Прошу оградить жену от возможного насилия. Документ помог! — гебисты стали топтаться в десяти шагах позади нее.
Нашим вторым гостем был русоголовый Веня, мой ученик, живший в соседнем доме. Его отец, Михаил Агурский, безработный кандидат технических наук, православный верующий, еврейский отказник и тоже участник семинара, сидел в это время в каталажке. У дверей его квартиры дежурил милиционер. Веничкина русская мама, участковый врач, ходила на прием больных в сопровождении двух охранников, тогда как Веничку конвоировал в школу, из школы и на прогулках по окрестностям всего один, потому что Веничка был еще маленький, десять лет. Гулять с чекистами Вене нравилось. «Гол!» — говорил он и перелетал через забор. Пока дядя уныло перелезал, Веничка исчезал за углом. Так он появился и у нас — просто прилетел.
Не узнанный чекистами, прорвался в подъезд и далее, к нам, Валентин Турчин, чтобы обсудить мое и его положение. Его выживали из вычислительного центра промышленного института; до этого он был уволен по политическим причинам из Института прикладной математики. Он не был намерен сидеть без работы, теряя лучшие годы: если его безработица затянется, он уедет из СССР, приняв давнишнее приглашение Колумбийского университета США.
Домашний арест сняли через десять дней. Мы узнали об этом по заработавшему телефону, по исчезновению милиционера и дополнительной квоты чекистов.
Позднее в этом же месяце в Москву приехали три представителя Международной Амнистии. Встретившись с официальными лицами, они передали им список советских узников совести — верующих. Затем пришли к Турчину для переговоров о статусе нашей организации, все еще формально не зарегистрированной Амнистией, хотя мы сформировались чуть ли не год назад. С нашей стороны присутствовали Турчин как председатель, Твердохлебов как секретарь, я и Татьяна Литвинова, дочь знаменитого наркома иностранных дел Максима Литвинова. Она помогала как переводчица. Гости приводили аргументы против статуса «секции» для советской Амнистии. С тоталитарной страной, говорили они, дело иметь трудно, можно наткнуться на провокацию КГБ. Твердохлебову, советовали они, было бы разумнее посвятить себя деятельности, более эффективной, чем Амнистия, — «если вы хотите свергнуть эту систему». «Мы не ставим перед собой такой цели», — заметил я в потолок, на всякий случай.
После многих часов переговоров они согласились на компромисс: Амнистия зарегистрирует нас как «группу», наинизший статус, не позволяющий посылать делегатов на международные конгрессы Международной Амнистии. Мне было видно, что им не хотелось иметь трудностей с нами. Возможно также, что очарованное советской политической игрой руководство Амнистии решило не осложнять свои отношения с Советами слишком близкими связями с диссидентами.
Когда в 1977 году Шон Макбрайд получил Ленинскую премию мира, многие из нас уже были советскими узниками совести.