Итак, я жил пока один. Мне выдали продуктовые карточки, Петя подкинул немного денег. Его не мобилизовали — туберкулез. Я, конечно, стал снова проситься на фронт, но в военкомате ответили: жди, придет и твой черед, не волнуйся. Надо было зарабатывать на жизнь и Петя привел меня на свой завод.
Завод им. Серго Орджоникидзе был, пожалуй, самым современным в то время советским станкозаводом. Меня поставили на очень удобный токарный ДИП («Догнать и перегнать» — Америку, конечно), который разрабатывали и выпускали там же.
Наркома тяжелой промышленности С. Орджоникидзе уже не было среди живых. Ходили слухи, что он то ли застрелился, то ли был застрелен, когда арестовали его родного брата. Жестокости самого Серго в годы гражданской войны еще не были, вероятно, забыты на Кавказе; но они, надо сказать, ничем особым не выделялись на фоне всеобщей страсти к насилию в те дни. Эко дело, если и расстрелял сколько надо врагов революции. Жалко людишек, конечно, но что попишешь, нужно «бить по головкам», как учил великий Ленин. Душа Серго, однако, не выдержала, когда в ту же мясорубку, по натуральной логике явлений, большевики начали кидать друг друга.
Серго был когда-то популярен среди рабочих. Как все замечательные большевики он был замечательный демагог и прекрасный организатор военного типа. Лет за десять до войны дядя Петя, тогда еще очень молодой, с восхищением рассказывал, как нарком, окруженный простыми рабочими, материл и обещал поставить к стенке директора их завода за незаботу о людях. Теперь Петя был далеко не так прост. Ушла вера, что штык да пуля суть лучшие примочки от всех болезней; пришла ирония, хмурый скептицизм. Лозунгов он, правда, и раньше не выкрикивал, в партию и раньше не лез и пользовался уважением своих друзей-рабочих именно за это. Ну и за то, конечно, что был мастер своего дела.
Он устроил меня учеником к своему лучшему другу и ученику Михаилу Осипову[2]. Михаил, токарь самого высокого разряда, был серьезный, молодой русский парень с тонким и строгим скандинавским лицом. Неграмотный сперва, он по Петиному наущению закончил к началу войны вечернюю семилетку. После пары месяцев приглядки к своему подмастерью Осипов подошел ко мне с удивительной идеей.
«Слушай. Наши союзники теперь не германские фашисты, а демократические страны, — без них нам Германию не победить. Это должно повлиять на наше послевоенное устройство. Я думаю, Советский Союз станет после войны более демократическим. Я уверен в этом».
«Но ведь у нас и так демократия, — возразил я. — Нет частной собственности, значит, нет классов. Нет классов, значит у власти весь народ. Власть народа — это и есть демократия».
«Ну-ну», — пробормотал Миша.
«Кто нами управляет, — они не владеют ничем, и потому никого не эксплуатируют, значит, защищают интересы только народа», — долбил я дальше, глуша собственные сомнения. Миша помалкивал. Он никогда не возвращался к этому разговору. Но я запомнил его навсегда.
А пока что было не до политических размышлений. Я пытался одновременно работать на заводе — исключительно ночными сменами — и заканчивать дневную школу, мой последний год перед университетом, и ужасно уставал. В эти ночные смены во время воздушных тревог, как только начинался вой сирен, я не бежал в бомбоубежище, а ложился сразу на стол или верстак. Звонко, как в сосновом лесу, били зенитки, веером рассыпались по крыше осколки, нудно, с биениями, ныли немецкие самолеты, ухали где-то недалеко фугаски, — я засыпал мгновенно.
В октябре немцы прорвались к московским окраинам. Завод спешно эвакуировался. За двое суток мы демонтировали и погрузили станки на железнодорожные платформы, поставили двухэтажные нары и буржуйки для себя в телячьи вагоны, получили на дорогу муки из ближайших продскладов, и эшелоны пошли на восток. Мать, только что выписанная из больницы, выехала вместе со мной. Петя решил эвакуироваться один: Лиза осталась с Вовкой, моим двоюродным братом, удерживать келью, чтоб она досталась Вовке, когда подрастет. «Неизвестно еще, отдадут комнату или нет, когда вернемся из эвакуации, — объяснила Лиза. — Кусай потом локти всю жизнь да мыкайся по баракам. А пока я здесь, я ее не отдам, зубами вцеплюсь». (Зубы не помогли. Комнату у нее скоро отобрали.)
Наши составы ползли еле-еле, простаивая сутками на узлах, на разъездах, иногда в открытом поле: то станция не принимает, то пути впереди разбомбили. Тысячи, тысячи и тысячи километров. Урал. Западная Сибирь. Центральная Азия — Ташкент, Фрунзе… И, наконец Токмак, конец света, конец железной дороги. Впереди громоздились невероятной высоты памирские вершины. Позади — два месяца пути. Немедленно мы выгрузили станки.
На следующий день немедленно погрузили их обратно. Здесь не было электроэнергии для такого большого завода. Кроме того, немцев от Москвы отбили, и уже не было нужды загонять нас в такую отчаянную даль, к черту на кулички.
Тысячи километров обратно, через всю Среднюю Азию и Сибирь до города Нижний Тагил на Урале, эшелоны прошли без остановок за считанные дни. Еще через несколько дней, как только мы своими руками промыли и расставили оборудование, и бетон застыл в фундаментах под станками, под открытом вначале небом, завод начал работать. Он был теперь маленькой частью гигантского комплекса по производству знаменитых танков Т-34.
Станки крутились, декабрьский пушистый снег падал на головы. Отработав четырнадцать-шестнадцать часов, мы, не раздеваясь, ложились спать на раскладушках в конторе начальника цеха. Никто — ни рабочие, ни инженеры — в эти первые месяцы завода не покидали.
В Тагиле мы были без Пети, его оставили в Новосибирске налаживать фрезерные станки на новом авиационном заводе. Мать здесь устроилась на заводе машинисткой. Нас поселили в только что отрытой землянке вместе с парой молодоженов-рабочих и одним холостяком, наладчиком фрезерных автоматов. Земляной пол тремя ступеньками ниже улицы, маленькое оконце, гвозди вместо вешалок, табуретки (стол не умещался), четыре деревянных топчана, под топчанами чемоданы — все имущество. Небольшая буржуйка посередке, дрова на улице за дверью. Стены зимой покрывались инеем на полпальца, весной и осенью крупными каплями росы, но заливать нас не заливало ни весной, ни осенью. Соседей раз залило, чемоданы и табуретки плавали меж топчанами.
Снаружи было довольно неприветливо. Конечно, Нижний Тагил был по-своему прелестный город, хоть и промышленный, как все города Урала. Солидные, крепко сбитые деревянные дома с крытыми дворами — не для скота, а для самих себя; высокие заборы и плотные запоры от людей пришлых и гулящих; чистые старинные улицы. Могучие леса вокруг. Но я почти ничего этого не видел на долгом пути от землянки до завода; только тяжелое глиняное месиво, из которого с хлюпом и треском выдирались башмаки на деревянной подошве с матерчатым верхом.
Трудились теперь по двенадцать часов в день (без выходных и отпусков) за исключением еженедельных пересменок, когда работали восемнадцать, затем отдыхали восемнадцать часов и выходили в другую смену. Мое обычное сменное задание было обточить 120 штоков, державших пружины танковых подвесок. Времени не оставалось даже на чтение, и о всех прежних планах — школа, философия — пришлось забыть. Точить мне нравилось; гипнотизирующий, опьяняющий ритм, когда резец идет стремительно и гладко, стружка вьется красивой струёй, и ты находишь радость в работе за пределами своих физических сил. Скоро к моим обычным занятиям мне добавили обязанности наладчика.
Все трудились старательно. Иначе, правда, невозможно, когда завод на военном положении, но я был уверен, хотя ни у кого не было ни времени, ни желания обсуждать чувства, что другие ощущали то же, что и я, — Толстой называл это «скрытой теплотой патриотизма», — даже те, у кого не было решительно никаких оснований любить советскую власть. Как тому наладчику, которого отправили в лагерь на два года за опоздание на работу на полчаса. Или другому, чью большую крестьянскую семью пустили в распыл во время коллективизации. Их ужасные истории, рассказанные с ужасным спокойствием, произвели на меня ужасное впечатление. И все же они не поколебали моего решения отложить все политические сомнения на потом, до конца войны.
Что мне не удавалось отложить на потом, это постоянное желание спать и есть, есть и спать. После смены я заваливался прямо на стружку позади своего станка, или проходил в кузнечный цех, где потеплее, и спал там в углу на полу под оглушающий аккомпанемент молотов. На больших молотах работали по-двое. Мужчины ворочали раскаленные заготовки, женщины или мальчишки из профтехучилища управляли рычагами. Поворот рычага — бум! Еще поворот — бум! Я спал, а проснувшись — думал о еде.
Нельзя сказать, что рабочих не старались поддерживать. Мы получали 800 граммов черного хлеба в день и трехразовую кормежку по карточкам. Это была почти исключительно «затируха», жидкий суп из поджаренной муки. При нашей нагрузке это было все равно, что держать слона на мышином рационе. Дети и прочие иждивенцы получали в два раза меньше. Подростки из профучилища, которых на заводе работало много, всегда голодали, и, вот, один пятнадцатилетний парнишка наладился подделывать хлебные талоны. «Не для себя, для всех», как он потом объяснял. Так ребята подкармливались долго, пока его не поймали. В цеху устроили показательный суд и мальчишке дали семь лет колонии строгого режима. Он признался в подделках, но твердо забыл, кому точно давал свои талоны.
К лету 42-го все начали ощущать голод. Появились «доходяги», как мы их называли, которые собирали жалкие остатки из чужих мисок. Другие меняли свои месячные хлебные карточки на любое количество «живого» хлеба, чтобы наесться сегодня, сейчас, сию минуту. У таких сорвавшихся мастера стали отбирать карточки и выдавать талоны на хлеб частями, по три раза в день. Я до такого не дошел. Я дошел до худшего.
Было какое-то проклятие: у меня постоянно терялись хлебные карточки; или, может, их воровали. Однажды, обернувшись, я увидел, как Ваня, наладчик, поднял только что выпавшие у меня карточки.
«Давай!» — сказал я.
«Что давай?»
«Что поднял, то и отдай».
«Ты что охуел? — спросил Ваня. — Хочешь, обыщи?»
Он смотрел на меня честными, осуждающими глазами. Я решил, что мне почудилось.
В следующий месяц я опять потерял карточки. И в следующий — снова. Так подряд, чтобы третий месяц без хлеба — такого у меня еще не было. Зарплата моя была уже немаленькая, рублей восемьсот, но часть уходила на оплату столовой, часть на одежду и на обувь, которая прямо-таки горела, оставалось всего-ничего, а буханка хлеба стоила на рынке сто рублей. Матери я о своих потерях не сообщал.
Так, однажды, слишком теперь голодный, чтоб спать каждую свободную минуту, я бродил по рынку в надежде украсть чего-нибудь съестного. Если, вот, возьму тот кусок и побегу — догонят? Нет? Поймают, уж очень много народа кругом. А если схватить что-нибудь у самого края базара и бежать в ту сторону?..
Но в милицейской будке сидела овчарка. Время от времени милиция устраивала облавы, и собаки были наготове. Овчарка догонит.
Я поплелся в магазин. На прилавке лежал кусок хлеба, неосторожно забытый продавщицей. Маленький, но это ведь как раз то, что надо. Я схватил кусок, выскочил из магазина и побежал по улице, жуя и заглатывая на бегу. Это было обдумано заранее: я его съем, пока гонятся, а там пусть делают, что хотят.
Но никто не гнался. Я добежал до дровяных складов и сел на бревно…
Итак — вор. Пошел, братец, под откос. Давно ли мечтал о философии? С продавщицы спросят, свой хлеб отдаст… Да нет, продавщицы всегда обвешивают, у них лишнего хлеба навалом. А если эта не обвешивает? И у нее, например, дети? Да ведь так и так, ты теперь вор. Я был совершенно подавлен этим словом вор, о котором не вспоминал, разрабатывая свои проекты.
Стоя у станка несколькими часами позже, в полудремоте, я горестно обдумывал свою жизнь. На шее болтался длинный шарф, — единственный раз я забыл скинуть его перед работой. Мысли путались, я заснул стоя; шарф зацепился за вращающуюся деталь, меня рвануло вниз и начало душить. Но в то же мгновение Ваня прыгнул к моему станку и ломом сорвал шкив; мотор закрутился вхолостую. Я ничего не сказал Ване, и он ничего не сказал, мы посмотрели друг на друга и начали снова работать.
В ту осень не везло. После одной ночной смены мне показалось, что у меня температура. Побежал в поликлинику — может дадут освобождение на пару дней. «Сорок и семь десятых, — проговорила сестра. — Девочки, отведите его». Две миловидных санитарки подхватили меня под руки и повели в больницу. Я пробыл там месяц — тиф.
Выйдя из больницы, я решил сделать все, чтобы уйти на фронт. Вначале записался на курсы танкистов и затем попросил в военкомате на этом основании призывную повестку. У меня, однако, спросили паспорт. Я показал заводской пропуск: паспорта у нас были отобраны и лежали в отделе кадров. — «Но ты же знаешь, мы не имеем права брать с танкового завода». — «Да дайте повестку-то, может поможет». Они дали.
«Вот повестка, — сказал я начальнику цеха. — Меня призывают».
«Призывают?» Он засмеялся, аккуратно разорвал повестку и бросил в мусорную корзину. «Вы, между прочим, назначаетесь бригадиром. Чего тебе, Орлов, не работается? Ты на хорошем счету».
«Люди на фронте».
«Люди? А здесь — не люди? Сорок танков в день — не люди? Только ты человек?»
«Люди».
Наконец, осенью 1943 я нашел лазейку. Да и начальника цеха я довел до ручки своими просьбами. Уральским заводам были нужны металлурги, и, как писалось в объявлении, любой завод обязан был человека, принятого в Горно-металлургический техникум, отпустить. Завод отпустил меня вместе с паспортом, я был принят в техникум, и, наконец, в апреле 1944 меня призвали в армию по моему желанию.
«Ты у меня, брат, даровой, — сказал военком, — необязательный. У меня в данный момент заявка из артиллерийского училища, а призывников таких нет. Пойди, пожалуйста, не пожалеешь. А не пойдешь, я тебя все равно направлю». Это было не то, что я хотел, но меня направили в Смоленское артучилище. Смоленск был разбомблен, и училище располагалось за тысячи километров от него, в городе Ирбит, не очень далеко от Нижнего Тагила.
По сравнению с заводской, курсантская жизнь, как там ни гоняли бы офицеры, была раем. Я был старателен, пытался изобретать, как и раньше на заводе. Предложил снаряд с маленькими, увеличивающимися в полете крыльями; вместо винтовой нарезки в орудийном стволе должны были быть прямые каналы для крыльев и хвоста. Начальству понравилось, но мне объяснили, что преимущества заранее неясны, а на ходу войны начинать исследования невозможно. Это было верно.
За занятиями не оставалось времени выйти за ворота училища. Город я обозревал только из окон. Боковое окно выходило на приют для маленьких детей — калек войны. На микроскопическом маленьком дворике бледные и ужасно худые малыши, кто без рук, кто без ног, сидели совершенно молча, каждый сам по себе, и, не глядя по сторонам, играли пылью. Было очевидно, что персонал разворовывает предназначенную им еду. Я показал на жуткий дворик командиру взвода. «Бесполезно, — ответил он. — Меняли, говорят, нянек, и все одно воруют. Война».
Через год, в апреле 1945, в звании младшего лейтенанта и с билетом кандидата партии в кармане, я прибыл на 1-ый. Украинский фронт. Оказалось, меня зачислили в отдельный артполк РГК — резерва главного командования. Как командир взвода управления я сидел с командиром батареи на его командном пункте недалеко от Праги и видел только далекие разрывы снарядов наших 122 миллиметровых гаубиц. Не знаю, убил ли я хоть одного вражеского солдата. Через пару недель война совсем кончилась. Живые могли начинать новую жизнь.
Мне был почти двадцать один год. Все четыре года войны я пытался попасть на фронт, но вместо этого проработал три года на танковом заводе и провел еще один год в артучилище. Четыре года — ни реального фронта, ни образования, ни даже серьезной книги в руках. А теперь, став офицером, я должен бессмысленно тянуть военную лямку Бог знает сколько лет.
До середины мая 1945 наш полк располагался возле большой фермы за Прагой. (Было горестно видеть, как разительно отличалась эта процветающая ферма от наших жалких колхозов.) Затем нас перевели в Венгрию. Везде от Праги до венгерской границы огромные толпы народа выстраивались по обеим сторонам дорог, дети и женщины закидывали наши студебеккеры цветами, и крики «Наздар!» сопровождали нас на всем пути. Чехи любили нас в те дни.
В Венгрии, которая воевала на стороне Германии, никто нас, конечно, не приветствовал. Но и враждебности не было. Война кончилась. Мы расположились вблизи миниатюрного городка Печ, где я в первый и в последний раз за свою советскую жизнь наблюдал почти свободные выборы. На стенках висели плакаты не одной, а двух партий, — партии мелких сельских хозяев, которая затем победила, и партии коммунистов. Никто из нас, однако, не выражал изумления при виде столь невероятного спектакля, а я так даже и не чувствовал изумления. Внутри каждого из нас сидел сторож, державший наше сознание очень далеко от запретной черты.
Офицерская жизнь была однообразна: стрельбы, занятия с солдатами, офицерские занятия, политзанятия (речи Сталина в основном) — с утра до ночи. Солдаты должны быть непрерывно заняты, таково армейское правило. Если нет никаких занятий, и все пуговицы вычищены до блеска, пусть собирают шишки в лесу. Я пробовал возражать против шишек, но в то время многие офицеры сильно увлекались идеей возрождения традиций старой русской имперской армии. Согласно полковым теоретикам, решающая фигура войны есть офицер, тогда как солдат — лишь материал войны. В чисто экспериментальном порядке один командир батареи даже выдал своему солдату по морде, чтоб был расторопнее. Это вызвало большие дебаты среди офицеров.
Здесь, за границей, я не слышал среди них серьезных политических разговоров. Дискуссии велись вокруг военных дел и, конечно, вокруг женщин. Женщины были на самом деле нешуточной проблемой вдали от родного окружения.
Меня спасла только моя недоразвитость. Получив однажды отпуск в город, мы сидели с одним лейтенантом в кафе и пили пиво, которого я еще совсем не любил, когда он вдруг свистнул. Я оглянулся поискать собаку, но собаки не было, а подошла полная приятная женщина лет тридцати, и они с лейтенантом молча вышли. Довольно скоро вернулись, и товарищ предложил мне, не хочешь ли, мол, и ты.
«Хочу — чего?» — спросил я, не сразу точно сообразив, в чем задача.
«Да ладно притворяться, идешь, нет?»
Признаваться в необразованности было стыдно, я встал из-за стола и позволил женщине себя увести. Что произошло дальше, лучше не описывать. Я сбежал, увидев как деловито она готовится к работе. Я заплатил, но она была очевидно расстроена.
«Порядок?» — спросил товарищ.
Я кивнул. Позже он обнаружил, что заразился гонореей.
Несколько наших офицеров ее уже имели. Солдатам жилось намного лучше. В город их не пускали, зато они ходили по ночам в самоволки к здоровым и любящим деревенским женщинам. Иногда кто-нибудь попадался, садился на губу, и тогда наступала масленица и для него и для его приятелей: мадьярская подруга носила сало, белый хлеб и виноград чудовищными корзинами.
Моя собственная жизнь была скучной — ни подруг, ни интересных разговоров, только что советские газеты. Но однажды каким-то чудом в офицерской столовой появилась пара номеров «Британского Союзника». Там были две поразительных статьи американских ученых. Первая — «Почему я покинул Советский Союз?» — Георгия Гамова, чье имя мне было незнакомо. (Фактически его было запрещено упоминать.) Оказалось, что это известный советский физик. В начале тридцатых он прочел в Ленинграде лекцию о будущем атомной энергии и о необходимости построить ускоритель частиц. После лекции, как писал Гамов, к нему подошел Николай Бухарин, ответственный в то время за развитие наук, и предложил использовать всю избыточную энергию ночного Ленинграда для научных исследований.
Они стали друзьями. Положение Бухарина, однако, быстро становилось все более неустойчивым; Гамов почувствовал, что земля горит и под его ногами; надо бежать, и чем раньше, тем лучше. В 1933 он получил разрешение на поездку за границу с женой — и не вернулся. Бухарин был арестован в 1937 и расстрелян в 1938.
В другой статье генетик Герман Меллер описывал сходную историю. После знаменитого антидарвинистского «обезьяньего процесса» в США в двадцатые годы Меллер смотрел на Россию, как на страну, наиболее свободную от религиозного фанатизма. В 1933 он покинул Америку, чтобы жить в России и работать вместе с Николаем Вавиловым, лидером советской биологии. Но в 1936 в СССР начали громить генетику под знаменами антирелигиозного фанатизма. Меллер выехал из Советского Союза, а затем решил не возвращаться. Еще через десять лет он получил Нобелевскую премию за открытие «танца хромосом». Николай же Вавилов был в 1940 арестован и умер в тюрьме.
Что же это за дьявольское государство — моя страна!