Зимнее небо в наволочи казалось темнее заснеженной долины с редко стоящими, обломанными ветром лиственницами и кедрами, вразброс толпящимися бревенчатыми избами и длинными бараками для бессемейных. Лошадь резво бежала под гору, раскатывая санки на поворотах в широких льдисто-голубых колеях, и рудничный поселок все более открывался взгляду. Черными мазками по белому полотну проступали едва видные в снегу срубы колодцев, стены изб, закиданные вчерашней метелью, неопрятные, в прошлогодних лохмотьях хвои лиственницы и редкие фигуры мужиков, спешно хватающихся за шапки при виде хорошо всем знакомого собственного выезда управляющего.
Ребятишки в рваных чамбарах, подпоясанных задубелыми на морозе сыромятными ремешками, лазили по сугробам, вспахивая блестку, кричали: «Солнышко, солнышко, выглянь в окошечко, твои дети плачут, серу колупают, нам не дают!» Другие, невидимые, отвечали им откуда-то из-за амбаров: «Медведю по ложке, вам ни крошки!»
На мгновение Александр Николаевич вдруг позавидовал им и еще сильнее почувствовал свою отделенность от этого замерзшего, приниженно таящегося мира. Санки легко несли его мимо поломанной городьбы, бань, лающих собак, сквозь резко повеивающие запахи печного дыма, навоза и соломы, туда, где на выезде из поселка стояли добротный теплый дом, где помещалась рудничная контора, беседка и зубчатые деревянные башни, условно обозначающие ворота. Высокие стройные ели обступали усадьбу с большим, всегда тщательно разметенным двором.
Медвежья полость лежала на ногах Александра Николаевича; несмотря на произошедшее третьего дня несчастье, он был сыт, здоров и чувствовал, что глаза у него блестят от ветра, мороза и набегающих иногда слез. Он знал, что случившееся уже, конечно, известно в поселке, и то, что он едет все-таки сегодня в контору, будет замечено и обсуждено рабочими и техниками. Он немного гордился, что даже в такой день он исполняет служебный долг, и немножко стыдился, потому что это была возможность отвлечься от похоронных хлопот, которые совершались и помимо него, как полагалось по чину и обряду. И вместе с тем как никогда острое чувство жизни владело им. Казалось, еще немного — и ему откроется смысл молчания этой зимней долины, и замыкающего ее на горизонте серого неба, и щетинистых холмов, бегущих по ее краю.
Но тут же внимание его переключилось на шевелившуюся у крыльца конторы человеческую массу, сгущение которой в неурочный час в неположенном месте не предвещало ничего хорошего. Но он не испытал сегодня привычной озабоченности, как всегда при виде толпящихся рудничных. Ему было странно все равно. Не станет же он всякий раз объяснять им, что у него есть власть только требовать от них и никакой власти, чтобы хоть в чем-то им помочь.
Приказчик Зотов, похмельно измятый, с какими-то развратно плавающими глазами, подскочил к санкам, держа лисий малахай на отлете, подхватил под локоток, шепнул сочувственно: «Понимаю-с и очень разделяю!»
Лицо молодого управляющего было хмуро. Ни на кого не взглянул, прошел в свой кабинет. Сейчас же следом за ним в дверь протиснулся помощник:
— Позвольте выразить вам…
Ничего не ответил, сидел, не снимая шубы, уставившись в стол.
В просторной комнате с бревенчатыми стенами было особенно светло от выпавшего за ночь снега. Большая сосна за окном недвижно держала на ветвях высокие слежавшиеся пласты. Зеленые с синим изразцы голландской печи отдавали тепло. Александр Николаевич вдруг почувствовал неодолимую дремоту, захотелось упасть тяжелой головой на руки, ничего не знать и не помнить: ни этих, ждущих у ворот, ни своего опустевшего дома, ни того, что зимняя добыча золота на подмерзших топях падает, чем очень недовольны господа акционеры, члены правления.
— Делами будете заниматься? — решился нарушить тишину помощник.
— Давайте только срочные, — отрывисто бросил управляющий.
Снаружи у крыльца Зотов, расторопный малый, пытался, не устраивая лишнего шума, заставить толпу разойтись.
— Ребяты, не время нонь, — частил он, обдавая скверным дыханием впереди стоящих. — Недосуг им. Они сейчас прямо на панихиду должны. Папенька у них померли. Понимать надо. Люди вы иль не люди?
— Не-ет, мы не люди, — с мрачной улыбкой вставил кудрявый, могучий в плечах рабочий.
— Кто это сказал? — вскинулся приказчик, всматриваясь в толпу. — Мазаев? Ты опять тута, цволачь? Ты вообще, каторжнай, молчи! Туда же лезет в заявщики, морда незаконная!
Он замахнулся, но не всерьез. Сегодня не надо шума. Начальство в тяжелом настроении, будет гневно. Но в сегодняшних печальных обстоятельствах, Зотов предчувствовал, гнев изольется в первую очередь на него. Раздражит не эта, без шапок, голодная сволота, а он, благополучный Зотов, у которого никто из родни не помер. Хотя какое тут благополучие! Ходи да оглядывайся, чтоб из-за угла камнем не огрели. Ох, в страхе надо держать зверье это!
— У самого горе, и к нам подобрее будет, и нашу беду легче поймет, — донесся голос из толпы.
— Поймет, а как же! — согласно подхватил Зотов, виляя по лицам глазами. — То есть беспременно даже поймет. Но не сегодня. Вот ужо справит девять дней, сорок дней — и во все вникнет.
Толпа недоверчиво, насмешливо загудела.
— Крупку нам задарма раздаст на помин, — дурашливо выкрикнул кто-то.
«Эх, зря я про сорок дней… перебор… не остерегся…» — пробормотал про себя Зотов, оглядываясь на окна конторы: скоро ли управляющий выйдет, проводить бы его отсюда в целости-сохранности.
А там, в кабинете Осколова, помощник все путался, осклизался в словах, не умея выбрать нужную линию в такой момент: и дельце есть, вроде бы интересное — пусть начальство оценит его, помощника, старания — и в то же время начальство в печали — ну, как прогневается? А зачем тогда на службу явился? Сидел бы, печалился дома… На себя дельце взять, заявочку перекупить духу не хватало, да и преследуется строгонько, можно и места лишиться. Опять же эта шарга политическая враз донесет: мой, мол, ручеек перекуплен. Нет, не решиться! Не надо. Ему лишь бы быть замечену акционерами, что и он тут руку приложил, постарался для общества, поощреньице какое заслужить…
Слегка задыхаясь от жара изразцов и помавая себе рукой на узел галстука для прохлады, помощник почтительно поник к уху Осколова, снижая голос из уважительности к его трауру:
— Извините, не вовремя, конечно, но есть предложение, весьма заслуживающее внимания, очень рекомендую обратить и доложить Виктору Андреевичу.
Управляющий поднял к нему бледное лицо, подчеркнуто бледное от черного пиджака:
— Ну?
— Заявка рабочего Мазаева на золото… того, ссыльнопоселенца из политических, — совсем съехал голосом помощник.
— Да что вы шепчете? — раздражился Осколов. — Многозначительность эта, шепот, кого боитесь-то? Будто кудеяры кругом! Типографщик, поди, бывший или железнодорожник чахоточный какой-нибудь ключишко, не стоящий внимания, хочет показать.
Ну, кабы голос какой был иль видение там, знак остерегающий, что потом из всего этого произойдет, Александр Николаевич, может быть, тут же на месте, не размышляя, в печь ее, заявку, в печь с изразцами сине-зелеными. Но ничего такого не было, никакого намека судьба не подала. Он испытывал только обычное профессиональное недоверие к непрофессиональному заявителю. У него был глаз на настоящих старателей: по одному виду человека, по возбуждению, по внутренней дрожи умел он различать, когда приносили серьезные сведения. У Леньки Мокрого, которого он трезвым-то никогда не видел, хватал каракули его, как говорится, не глядя, платил, сколько запросит, потому что понимал, у кого берет, какой у Леньки талант на камень есть. Теперь же Александр Николаевич лишь мельком взглянул на подсунутую грязную бумажку.
— Извините. Вот тут я заставил его планчик примерный набросать, — настаивал помощник. — Нет, серьезно, — торопился он. — Я даже немного дал ему вперед. Единственно, чтоб успокоить. Нехорошо народ настроен, господин управляющий, раздражен-с! А все, думаю, он мутит, умная шельма, и со связями… Думаю, у горщика какого купил, у пьянца. Он — авторитет, его не обманут. Вот тут, примерно, в распадочке, — тыкал он пальцем, — ручеек безымянный, и якобы блестиночки в нем хорошие… Вы уж доложите Виктору Андреевичу!
— Хорошо, хорошо, непременно, — Осколов поднялся из-за стола. — Вам на таком плане Колорадо нарисуют, верьте им! Да еще бывшие политические.
У ворот его встретили неясным гомоном, мяли в руках шапки, робели, но отступать не собирались, выкрикивали вразнобой:
— Зубы у детей шатаются!
— В бараках сырость! Ставили прямо на мерзлоту без фундамента.
— …Сил нет!
Как будто он сам этого не знал! Но ведь не он же строил, и что он теперь может переменить!
— Я поставлю вопрос перед акционерами, — неуверенно пообещал он, ненавидя в эту минуту и себя, и толпу.
— Вообще работа невснос! — дерзко бросил в лицо ему молодой парень из первого ряда.
— От цволачь! Невснос ему! — сказал Зотов, стоявший рядом.
— Как твоя фамилия? — спросил Александр Николаевич.
— Моя фамилия Федоров, господин управляющий. Нечего наши фамилии спрашивать. Вы сами ответ давайте!
— Вот народ — брачеха, а? Не крюк, так багор! Одни мошенники.
Зотов просто разрывался из преданности, и было в нем что-то такое же холуйски липкое, как в помощнике.
— Помолчите, Зотов, — оборвал его Александр Николаевич. — Не можете вы без своих грубостей!
Приказчик отошел в толпу, ворча:
— Ругаюсь, вишь! Какие нежные! Нам без ругани нельзя. Может, ругань у нас заместо покурить.
Осколов обвел глазами стоящих впереди, остановил взгляд на старике рядом с Федоровым: видно, родственники. Белые пятна ожогов на лице выдавали, что долго был таежным кабанщиком.
— А ты, старик, что молчишь?
— Погодь, — ответил старик, — скажу. Когда прожгет, скажу. Пока молчу.
Это было плохо. Первый раз в его практике управляющего так плохо. Тревога холодком прошлась от низа живота по всем внутренностям до самого горла.
В толпе нарастала нервность, надрывность. Молодой парень сбивчиво обратился к Осколову:
— Приказчик Зотов — сволочь!
— Ох и сволочь же! — вздохом пронеслось по толпе.
Александр Николаевич обернулся к Зотову.
— Чернота-то, она капризна! — доверительно и смиренно покивал тот из толпы. Некоторые возле него засмеялись. Зотов сложил короткие крепкие ручки на животе, ждал.
— Ноги в могиле висят, — продолжал парень, — а иди в рудник. Сдохнешь — туда и дорога. Ему не жалко. Зверь! Ожидаешь его, замирает кровь в человеке, а потом все дело свершается.
— Какое дело? — Александр Николаевич растерялся.
— В зубы то есть.
Настороженно смотрело на него множество глаз, смотрели не с жалобой — с какой-то враждебной готовностью. К чему? А черт его знает к чему! Он впервые почувствовал физически эту готовную силу. И ему стало жалко себя, что именно сегодня, такой день они выбрали. Он перебегал взглядом по лицам и не мог ни запомнить, ни выделить ни одного: покрасневшие на морозе носы, всклокоченные волосы, рваные овчинные воротники. Вдруг старик заплакал, затрясся, обирая щепотью слезы с заросших щетиной щек:
— Стой, стой сказывать! Прожгло. Теперь я скажу… Беда ему навстречу попасть. Бьет наотмашь направо и налево. Что дашь дорогу — бьет, что не дашь дорогу — бьет. Которого лупит, тот терпит, потом подарок ему подносит: «На тебе, стерва, за то, что переносил».
Зотов самодовольно усмехнулся при этих словах. Это даже как-то и по-барски вроде. Ему-то самому, бывало, по шее вкладывали без отдаривания. А за что? Он что, дурее других был? Вот за смекалку-то и вкладывали, чтоб первее остальных не лез. Эх и времена, эх и народ пошел. Ну, может, и треснул кого спьяну — так смолчи! Нет, все тебе на заметку норовят.
Это была артель старателей, еще называемых золотничниками, которые на льготных условиях взяли в аренду часть прииска и возились там в послерабочее время, перемывая уже выработанные пески в поисках остаточного золота.
— Я разберусь! — возвысил голос Александр Николаевич. — Я его уволю! Выкину вон!
Раздвигая рабочих, он попытался пробраться к санкам. Зотов не помогал ему.
Дорогу заступил низкорослый мужик в заношенном донельзя полушубке. Угрюмые точки близко сведенных глаз уставились Александру Николаевичу куда-то в переносицу. В распахнувшейся овчине виднелись грязные голые ключицы.
— Ну-ну, чего тебе? — стараясь не выдать голосом опасливость, отстранил его управляющий.
— Мне… чтоб вот он не мучил… на приказчика кляузу хочу… Которые в руднике, положена неделя отдыха в месяц? — взвизгнул вдруг мужик, как затравленное животное. — Чтоб вот он сам сдох, понимаешь!
— Чтоб ему венерка нос съела! — ожесточенно поддержала его женщина, прячась за спины.
Зотов не испугался, наоборот, с интересом сразу же поднялся на носки, высматривая ее поверх голов. «Ах ты болячка!» — шептал он. Он даже сделал попытку опереться на плечи рядом стоящих мужиков. Те расступились. Приказчик, потеряв равновесие, чуть не упал.
— Чиверы заскорузлые, — выругался он. — Она же вас всех и заразит, брачеха! Искоренять ее надо, а вы прячете.
— Ты кого тут искоренять собрался? — надвинулся на него всем известный своей силой, удачливостью и пьяной дурью откатчик Ленька Мокрый.
— Болезню искоренять, — поувял Зотов.
— То-то, болезню… А человека не смей! — пригрозил Ленька, запахивая неверными руками собачью доху. Несмотря на сухой закон на приисках, он умудрялся все-таки потешить буйную душу.
— В карты вчера выиграл, — уже заулыбались рабочие, кивая на лохматое его одеяние.
— Положена неделя или нет? — снова взвизгнул мужик, от которого было отвлеклись. — А он ее не дает! Он нас тут всех сгноить живьем хочет!
Так кричат на пределе сил и терпения. От этого крика, от запаха ртов и овчин, скрипа топчущихся по снегу ног, от того, как, качаясь, слилась плечами людская масса, темная волна поднялась в Александре Николаевиче, и, чувствуя, как отпускает какую-то защелку внутри, сам отдаваясь, даже и с облегчением этой ярости, он стиснутым голосом выговорил: «Да я т-тебя!» — и схватил сильной рукой Зотова так, что у того ворот затрещал. По тому, как побелели у приказчика глаза, как дохнула, согласно ахнула толпа, Александр Николаевич понял, какую делает ошибку: сейчас сомнут, истопчут самосудом эту мразь с белыми глазами, а потом начнутся дознания с пристрастием, конвои, бабий вой в поселках. Поэтому он тут же горловым властным рыком предостерег: «Не сметь! Никому не сметь ближе!»
Зотов вырвался и, пригибаясь, нырнул в толпу, расталкивая тех, кто не успел посторониться, и сам получая от них пинки.
Какие-то мгновения чаша весов колебалась. Александр Николаевич физически ощущал эти колебания: еще несколько ударов наугад — и ринутся все, месивом тел накроют приказчика.
В эти мгновения тишины, когда слышно было только хрюканье убегающего Зотова да негромкий матерок старателей, чей-то голос решил исход стихийно возникшей опасности самосуда, произнеся без вызова, но твердо:
— Вы сами-то отнеситесь, однако, всерьез к нашему человеческому праву, Александр Николаевич.
Спокойная, деловитая будничность этого голоса отрезвила народ, все опять поворотились к управляющему. Ни робости, ни недавнего вызова не было в их выражениях, — глядели с достоинством, некоторые даже кивали согласно, с верой в справедливость его, Александра Николаевича, ожидаемого решения. Совсем другие люди были перед ним. Или он их увидел теперь другими глазами? Его спервоначалу страх перед ними и злость на Зотова вдруг почти совсем прошли. Но что предпринять, что им обещать, он по-прежнему не знал. То есть знал наверное, что любые разговоры с акционерами об улучшении жизни рабочих бесполезны. Они что, затеются в зиму благоустраивать бараки или дадут средства на больницу, когда выработка неуклонно падает с прошлого сезона и прибыли падают? А налоги тем временем растут, потому что время военное.
— Три рубля ассигнациями с фунта выплавки чистого золота — это что же такое? — сказал у него над ухом прежний голос.
По голосу Александр Николаевич, конечно, не узнал бы его, а в лицо-то он его запомнил, и фамилия была на слуху, особенно после сегодняшнего разговора с помощником в конторе. Сумрачная улыбка играла на губах Мазаева.
— С золотника-то опять сбросили?
Молодой, скуластый, из-под шапки — кудрявый чуб до самых глаз. «Умная шельма, и со связями», — вспомнились слова помощника. Какими связями? Не спросил. Воровскими или высшими, петербургскими? Сейчас ведь все перемешалось.
— Вы что, как депутат ко мне обращаетесь?
— Никак нет. Я просто со всеми, рядовой рабочий.
«Хитер. Не хочет до поры показывать, что он зачинщик. Думает, я его арестую?»
— Так что же будет с оплатой? — настаивал Мазаев. — А с жильем? Вы же понимаете, что условия в бараках невыносимые!
«Тем лучше для вас, — неожиданно подумал Александр Николаевич. — Тем легче вы тут посшибаете всем головы». Мысль об этом, о своем промежуточном положении бессилия, неожиданно заново обожгла его злобой.
— Да что ты хочешь от меня? — распаляясь, вскрикнул он. — Не сейчас! Потом. — Он остановился. — Ведь война вот и…
— Но почему-то война коснулась только нас, а не вас, например? — глядя ему в глаза, спокойно сказал Мазаев.
— Агитация? — Александр Николаевич, как давеча помощник, почему-то тоже сильно понизил голос. — Я тебе покажу смутьянничать!
Но чувствовалось, что слова эти он произносит без жара душевного, лишь бы что сказать.
— Да пустите вы меня.
Он стал продираться через толпу.
— Что вы грудитесь? А ты, Мазаев, заявку твою мы, конечно, проверим, а политику ты тут не разводи. Тут без тебя хватает.
— Да ведь и батюшка ваш, царствие ему небесное, был из ссыльно-политических, — проговорил вдруг Мазаев.
Толпа враз смолкла: ждали, затихнув.
Лицо Александра Николаевича исказила гримаса боли.
— Не твоего ума дело, болван!
Он с яростью рванул полость саней. Комья мокрого снега ударили из-под полозьев.
Так и поехал, будто хомяк обиженный. Знал, что смешон. Надувшись, сердито подтыкал под себя тяжелую шкуру… Не учли, что он в расстройстве, полезли: зубы у них шатаются! А этот, как его? Нашел с кем себя равнять!
Или, подожди, может быть, в этом действительно что-то есть? Какая-то связь непонятная, ниточка тайная рвалась, ускользая… Он ловил ее подсознанием, но разум раздраженно отвергал: увлечения отцовской молодости — это что-то высокое, гордое… он не знал толком, в чем там состояло увлечение, но если за него столь дорого плачено отцовской судьбой, значит, было там что-то серьезное, опасное: заговоры какие-нибудь, подкопы, покушения — словом, борьба с тиранством. А тут — в бараках, мол, сыро!.. А на Каре тебе было не сыро? Неужели Мазаев с его узкостью, с его мелким бытовым бунтом — наследник тех идеалов, которые создаются свободным мышлением, образованностью, благородством характеров? Опять же: отец управляющего и этот, который тут из милости держится, приглядывают за ним, поди, не в два даже глаза. Как это Зотов-то сказал: «Чернота, она капризна?»
К концу дороги он чувствовал себя уже просто оскорбленным. И откуда вдруг в человеке такая амбиция поднимается? Раньше вроде не знал за собой…
Отец Александра Николаевича был из тех высоконравственных натур, которые, несмотря на любые удары судьбы, сохраняют верность своим идеалам. Верность эта была чисто духовного плана, ни в какие практические формы вылиться она не могла, потому что движение семидесятников, к которому принадлежал отец, на его же глазах мельчало, выдыхалось, гасло.
В сущности, он был очень одинокий человек. Александр Николаевич понимал это. Но ему некогда было разделять одиночество отца: слишком много работы, слишком хлопотная должность, никакого, хоть маленького, состояния скоплено не было. Отношения со столичной родней были давно прерваны. Отец существовал в своем замкнутом мире, где приход свежего номера «Русских ведомостей» считался событием. Проведя в Сибири едва ли не полвека, он все жил ожиданием перемен, которые перевернут общую судьбу страны и его собственную.
Александр Николаевич с матерью (пока она была жива) смотрели на эту отцовскую восторженность снисходительно: он любил рассуждать о мировых вопросах, мечтал о возобновлении борьбы, но таилась за этим боль человека не у дел, лишенного атмосферы и единомышленников, изнемогающего в бессильных сомнениях и воспоминаниях о поре своей молодости. «Мы политические калеки, засидевшиеся невесты, — иногда горько шутил он. — Уповали, уповали да и уповать перестали. Вздымается народушко и опадает, не готов к революции, не готов!»
Народовольцев своего поколения он считал жертвами. Они откликнулись на зов истории, способные жизни положить во имя счастья человечества. Но правительство упекло жертвователей на окраину империи, и там их молодые порывы тихо иссякли в глуши провинциальных городков, во двориках с курами и огородами. Отец не мог смириться с таким позором и обидой и ставить на себе крест не соглашался.
В Благовещенске его знали все, и он всех знал. Но друг у него был единственный: действительный статский советник Промыслов, с которым, сколько себя помнил Александр Николаевич, велись бесконечные странные разговоры. По убеждениям Промыслов был совершенно правоверный и благонадежный, но любил дразнить и щекотать идеалиста-семидесятника (да и собственное воображение тоже) несбыточными картинами.
— Представьте, завтра власть переменяется: меня вызывают в Петербург, ставят министром, вас — губернатором, вспомнив ваши заслуги. В состоянии вы взять на себя такую ответственность? Созрели вы для этого?
«Тужат, куда брагу сливать, а солод не рощен», — думал Александр Николаевич. Отец смеялся, махал рукой:
— Статочное ли дело, Промыслов! С вами невозможно говорить серьезно. Наш девиз: «Иди и гибни! Дело прочно, когда под ним струится кровь!»
— Кровь-то проливать все мастера, — с задумчивой злобой говорил Промыслов. — Кто созидать будет светлое будущее? «Жаль только, жить в эту пору прекрасную уж не придется ни мне, ни тебе». А может, и хорошо, что не придется! — неожиданно заключал он.
Между прочим, сына своего Костю он готовил к этому будущему основательно, учил его в Петербургском университете юридическим наукам. Когда Костя приезжал в Благовещенск и с юношеским азартом подключался к спорам стариков, Александр Николаевич смотрел на него с тихим любованием, как на человека другой породы, другого — умственного — направления, призванного когда-нибудь решать большие задачи.
Звучала в столовой английская, немецкая речь, раздавались ссылки на Прудона, Сен-Жюста, Гегеля, потом стал и Маркс упоминаться… Костя горячился, отец сиял глазами, Промыслов-старший посмеивался. Александр Николаевич не вникал, потому что ничего не понимал. Накачавшись в санях до тошноты по занесенным увалам, накричавшись до хрипоты на десятников, инженеров, горных техников, наглядевшись на тупой, больной и смертельно усталый народ, о котором так славно и складно говорилось у них в доме, он воспринимал эти разговоры и сочувствие (он знал, что это искреннее, настоящее сочувствие) как «сливки умственной мысли», в ближайшем обозримом будущем к реальной жизни неприложимые и ничего в ней изменить не могущие. Хотя отец и намекал, что выпавшее из рук борцов знамя есть кому нести дальше.
Отец жил между порывами воодушевления и периодами отчаяния, каждую, как он выражался, победу реакции воспринимая словно личную трагедию. Сын продолжал служить у людоедов — иначе золотопромышленников отец не называл. Был он в глазах сына человеком исключительным, недоступным мелкой суете. Неустанно подогревая в себе внутренний протест против монархии и засилья людоедов, он никогда не терял надежды, что придет великий час возмездия.
«Еще вчера я беседовал с вами, а ныне черный лик смерти внезапу накрыл меня. Приидите, о, братие и друзи, и вси, знаемии мя, и целуйте мя последним целованием».
Над заиндевелым дымящимся лесом кладбищенских крестов и оград струился и уплывал тленно сладкий синий дымок из кадильницы. Замерзший маленький попик читал треснувшим тенорком скоро и робко. Потупившись, Александр Николаевич стоял у разрытой могилы.
«Все стирается, все проходит… Неужели я забуду и голос отца, как почти забыл голос мамы? Останется только самый звук, интонация, но и она постепенно погаснет в памяти?.. Что есть память? Что есть прошедшее, которое мы силимся зачем-то удержать в себе?.. Зачем?..»
Под белым погребальным покрывалом угадывались сложенные руки отца. Редкий иней слетал и, сверкая, успокаивался на них.
С забившимся сердцем Александр Николаевич вспомнил последнее слабое пожатье, каким отец ответил на его прикосновение.
— Скажи мне что-нибудь? — почему-то стыдясь, попросил он тогда, желая с отчаянием, чтоб умирающий его напутствовал, завещал ему что-то самое главное, что он должен знать, оставаясь на свете один.
— Ну, что я тебе скажу? — с капризной слабостью возразил отец, измученный хворью, и закрыл глаза, обведенные коричневыми кругами. — Что я тебе скажу? — прошептал он еще раз.
…Тогда он нащупал на постели сухую отцовскую ладонь и сжал ее. И она последний раз ответила ему чуть слышно.
— Руки-ти, руки-ти развяжите ему, — зашушукались старухи, окружавшие гроб. — Так и на тот свет пойдет со связанными руками? Ему перед другими обидно будет. А палочку-ти положили, чтоб подпираться?
Черные платки и согнутые старушечьи спины заволновались, скрыли от него гроб, что-то там делали с отцом, необходимое перед его безвозвратной дорогой.
В сущности, он плохо знал своего отца, и жизнь его осталась тайной, как жизнь чужого. Его идеи он отвергал как заблуждения, не делил ни его страхов, ни восторгов. Казалось, еще успеется, еще будет время выслушать. И вот все кончилось молчанием без ответа, без отзыва, молчанием сомкнутых губ, век, холодом сложенных рук.
Здешние буряты могут назвать своих предков по мужской линии в двадцати пяти поколениях. Кого знает он? Какое-то смутное предание, что дед жил по одну сторону речки Оскол, а бабка по другую? И где эта речка? Лежит она где-то под толщей льда, в занесенных пургой по макушку кустарниках, предназначенная отныне ему быть единственным знаком его начала. К нему пришло странное ощущение его собственного исчезновения, растворения в роде частицей, как взвесь песка в воде.
— Примите мои соболезнования, дорогой, — неторопливо и важно сказал известный в городе купец, разбогатевший на оптовой торговле. Припухшие умные глаза его слезились на морозе, и мочка уха побелела.
— Спасибо, что пришли почтить… прошу и на обеде поминальном присутствовать, — с трудом выговорил Александр Николаевич, глядя на эту мочку.
— Да-а, — вздохнул купец. — Давно ли матушка, и теперь вот… Я, знаете ли, уважал талант родителя вашего, хотя, конечно, он был странных взглядов человек. Вы-то, однако, ошибок его не повторили. — Купец перекрестился, как бы одобряя Александра Николаевича. — Он ведь, если помните, семейство наше все в портретах изобразил. В столовой теперь висим. Так сказать, основа купеческого древа-с… Я, собственно, по случаю здесь, своих навестить, некоторым образом — годовщина. Гляжу, и вашего подвозят. Надо, думаю, подойти проститься, знакомцы были.
Да-с, зигзаг!.. Отец был портретистом, и, можно сказать, даже модным. Все окрестные людоеды делали ему заказы, из Кяхты и Верхнеудинска приезжали. И писал он не тех, кого любил и чьи убеждения разделял, друзей по Нерчинску и Акатую, а таких вот, почти открыто презиравших его. И не его память они почтить пришли, а сыну выразить… на всякий случай. Как он заодно с ними теперь и ошибок отца не повторяет. Так и переплевал бы в каждые глаза!.. Пришло это мгновенным, обжигающим ознобом — и отпустило.
«Я плохо справляюсь с собой сегодня, — подумал он. — Я ошибок не повторяю и не делаю. Я ровен, осмотрителен и расчетлив. Это мои убеждения. Я очень средний? Ну и отлично. Это признак выживаемости».
Он вдруг зарыдал, в последний раз взглянув на отцовское лицо. «Мой бедный, мой бедный, — повторял он молча. — Зачем тебе все это было отпущено? Так мало радости, так много скорби и обмана! Сколько ни проживи — мало радости и много обмана».
И только один нашелся человек обнять его в эту минуту. Он удивился, что один-то нашелся: у него не было друзей. Александр Николаевич обернулся — Костя Промыслов, неудержимо румяный от холода, с настороженными темными глазами. Студенческую фуражку он держал под мышкой и уронил ее, обнимая Александра Николаевича. Оба одновременно нагнулись за ней и слабо улыбнулись друг другу замерзшими лицами.
— Я только сейчас приехал, — быстрым шепотом заговорил Костя. — Уж только на кладбище догнал. Как все это неожиданно!
Костя пожимал руку Александра Николаевича горячими руками и смотрел так по-родному, что у того впервые шевельнулся камень, лежавший на сердце.
— Смерть всегда неожиданна, Костя. Ты на каникулы приехал?
— Да… повидаться и, может быть, проститься.
— Ты говоришь странно… Или мне кажется? Что-то недоговариваешь?
— Молчите! — прервал его Костя.
К ним пробирался между провожающими старик Промыслов.
— Ну вот, не с кем больше спорить, некому предложить губернаторство…
Он беззвучно искривил лицо и поник головой над свежим холмиком.
…Немноголюдный поминальный обед закончился, и они остались с Костей наедине, сели в кожаные кресла. Александр Николаевич обвел глазами брошенный мольберт, рядом в раскрытом ящике — засохшие краски, на ломберном столике в корзинке — не оконченное матерью вязание, которое отец не велел убирать никогда. На мгновение остро захотелось вырваться отсюда в какую-то иную жизнь… Но какую? Куда?..
Он смотрел на ровный юношеский пробор Кости, на его склоненную голову, прямые плечи в студенческой тужурке. Костя листал книгу, последнюю, которую читал отец перед смертью.
— «Что мне сказать и о чем говорить? Теперь время слез, а не слов, рыданий, а не речей, молитвы, а не проповеди…» — Костя поднял глаза: — Умели древние, а? Четвертый век — расцвет христианства, так, кажется?
— Не знаю, Костя, ничего я этого не знаю, никогда ничем таким не интересовался.
Хоть и было на душе тяжело, но приятно было смотреть на Костю, любуясь, смотрел. Возмужал, конечно, пока не виделись, свежесть эта, румянец, тайна какая-то в голосе. Порывы тоже, поди, самые искренние? Прекрасная румяная молодость! Отчего это так скоро линяет потом человек?
В черном стекле отражалась горящая люстра и комнатные цветы на подоконнике. Казалось, снег летит сквозь листву. Александр Николаевич подумал, как быстро он засыпает сейчас холмик на кладбище… Где душа отца? Сидит, как нахохленная птица, на кресте и смотрит в поле, в метель?..
Он перевел взгляд на акварельный портрет матери, написанный отцом еще в молодости: победительная улыбка, красные волосы, толсто перевитые золотыми нитями… Почему красные? Мать была темноволоса, робка, болезненна… Откуда в ней выражение нежной силы, гордости, вызова в распахнутых глазах, в полных губах? Александр Николаевич не знал и не помнил ее такой. Он не знал ее в молодости. Он привык, что вся ее жизнь, ее заботы и радости сосредоточены на нем, и лишь сегодня впервые нашел время подумать, что ведь, пожалуй, это не совсем так, не всегда так было. И он никогда не узнает, что было до него. От этой невозвратности его сердце взрослого человека сиротски сжалось. Тоска подступила к нему, как понизовый плотный, слоистый туман.
— Страдаете очень, Саша?
— Ты знаешь, странное чувство: будто мы молоды до тех пор, пока живы наши родители… Впрочем… не знаю. Очень пусто. Завидую твоей молодости, характеру. Университет, Петроград… завидую!
В ответ на протестующий жест Кости Александр Николаевич решительно повторил:
— Завидую! Мне уж не подняться. Втянулся, привык, достиг. Будущее, Костя, — вам, мне — настоящее!
— Саша, это не совсем так, — осторожно возразил Промыслов. — Скоро мы все встанем перед дилеммой будущего.
— А-а, надоели мне эти интеллигентские мечты о будущем!.. Вот сегодня утром захватили меня рабочие в конторе: жалобы, злоба. Мне жалко их, конечно, я сострадаю, как говорит интеллигенция, мечтающая о светлом будущем, но веришь, Костя, я где-то в глубине души… не то что испугался, а так… укол мгновенный, знаешь? Ох, не надо совать палку в этот муравейник! Это беззащитная пока сила, я бы сказал, беспомощная сила, но она может стать страшной.
— Эта сила свое слово скажет.
Осторожная настойчивость прозвучала в этих словах Промыслова, но Александр Николаевич еще не понял, к чему она.
— Ты был ребенком, Костя… прошел пятый год, потом — Ленские расстрелы… Нет, ты увлекаешься! — Он чуть запнулся: говорить ли. — Я помню отчаяние отца после этого, он все на что-то надеялся, понимаешь? На общественные перемены. На него двенадцатый год произвел страшное впечатление… Твои упования и твоих товарищей студентов, может быть, и прекрасны, с вашей точки зрения, но они не сбудутся, нет!
— Ты противоречишь сам себе, и ты ошибаешься, — впервые называя Александра Николаевича на «ты», сказал Костя. — С одной стороны, ты говоришь: опасно ворошить рабочий муравейник, но ты ошибаешься, считая брожение в обществе чисто студенческой тенденцией. Вот дальневосточные воротилы не одобряют царя, считают, что его политика мешает им развернуться. Но не они, Саша, не они! Именно рабочие переменят все, это класс, за которым история.
Он заволновался, густея румянцем, какая-то незнакомая горячность, даже жесткость прорывалась в нем.
Александр Николаевич тоже начал сердиться:
— Я повидал немало, Костя. Есть рудничные рабочие, есть хлебопашцы, есть горщики, старатели-одиночки, есть гранильщики. Есть, наконец, мещане, купцы, приказчики, чиновники, охотники-промысловики… На Камчатке — камчадалы, в тайге — якуты и гольды, здесь — забайкальские казаки, буряты, у всех своя, особая жизнь. Как вы мыслите объединить всю эту разнородную массу в общем интересе под видом двух монолитных классов — рабочих и крестьян? По какому принципу? Нонсенс! А не получится, как у сибирских татар? Они очень любят нашего Николая-угодника, рождество и крещение, но, умирая, зовут не священника, а шамана.
— И все же, — упрямо повторил Промыслов, — есть общее.
— Сейчас скажешь: гнет, да? — перебил Александр Николаевич. — Уж не хочешь ли ты агитировать господина управляющего? — пошутил он. — Утром Мазаев, вечером ты.
Он не заметил, как при упоминании имени Мазаева легкая усмешка пробежала по лицу Кости.
Александр Николаевич налил из графинчика в рюмки, захмелев, обнял студента:
— Люблю, Костя, мальчик…
У него было такое чувство, будто перед ним — младший брат, восторженный и неопытный. Хотелось приоткрыть ему жизнь такой, какой он сам понимал ее, чтоб меньше ушибался об ее углы, лучше разбирался в людях. Александр Николаевич полагал, что уже имеет право на это. Лекции, митинги, студенческие сходки, баловство с нелегальщиной, — одно, а реальность, повседневность — совсем другое, своего рода терка, которая быстро и больно обкатывает людей: тех, кто понежней, просто растирает в кисель, у тех же, кто покрепче, отдирает заусенцы самомнения, укрощает влечение к социальному-то прожектерству.
Но глаза Кости, казалось, не пускали в себя, таили что-то свое. Однако мысль эта о глазах, не мысль даже, а так — впечатление, не зацепилась в сознании Александра Николаевича, растворилась в размягченно-печальном его настроении.
Люди, особенно в молодости, редко догадываются, какая из их встреч последняя, какой из их разговоров — прощальный. Да и странно было бы ни с того ни с сего думать вдруг так. Молодых не посещают предчувствия.
В глухой тишине зимнего вечера они сидели в широких креслах у светлого круга лампы, затворив резные дубовые двери, и глядели друг на друга: один с сомнением, будто в чем-то внутренне колеблясь, другой — покровительственно, с усмешкой под пушистыми усами, и ничего уже больше не говорили важного и значительного. Да и что бы они успели сказать, в чем довериться, связанные только короткими полудетскими воспоминаниями? В молодости воспоминания не особо ценятся, их цена вырастает потом, чем дальше — тем больше, до того вырастает, что без них человек и существовать не может. Ведь порой только они одни и подтверждают ему, что он жил, что он был иным… Но самое невероятное было бы вообразить тогда, что вот это длинное свежее юношеское лицо Кости с пухлыми губами, с высоким прекрасным лбом и твердым взглядом отныне останется в памяти неизменным, и невозможно будет ни разу больше вспомнить, увидеть его другим.
Серым утром, когда однотонно сумрачны небо, вода каналов, мостовые, парапеты и стены, из многоэтажного дома, битком набитого дешевыми квартирантами, вышла высокая и стройная девушка. Ее зимний жакетик в талию был потерт и даже кое-где подштукован, но коричневая крашеная кошечка на воротнике топорщилась независимо, чиненые ботиночки со множеством кнопок постукивали по ступеням крыльца с настоящим столичным шиком. Миловидное, бледненькое лицо ее было сосредоточено и энергично, даже некоторая важность читалась на нем при внимательном взгляде. Среди разных табличек у подъезда она нашла одну, перчаткой попыталась протереть ее от осевших капель тумана.
— «Принимаю роды на дому» — это вы, оказывается? — шутливо обратился к ней молодой человек, вышедший следом.
Девушка с кошечкой вокруг шеи взглянула строго, как смотрят только в юности.
— А что, ваша жена?..
— Нет, нет, — со смехом перебил он, улыбкой обозначая ранние морщины на щеках. — Просто я ваш сосед и долго пытался догадаться о вашей профессии, куда это вы исчезаете в разное время дня и ночи. Позвольте рекомендоваться? Николай Венедиктович Мезенцев.
— Евпраксия Ивановна, — поколебавшись, назвалась акушерка, незаметно стараясь взбодрить кошечку, сразу же никнущую от влажного воздуха.
Церемонный был обычай, приятный: с восемнадцати лет по имени-отчеству. У Евпраксии Ивановны было уже к этому времени в собственном обиходе несколько усвоенных афоризмов, которым она следовала с серьезной верой. Один из них гласил: «Фамильярность влечет к презрению». Значит, открытость и любезность должны быть холодноваты, но в меру, в меру, чтоб не отталкивать, чтоб было время слегка разглядеть человека на случай, который откровенно обсуждать не принято, но девушке, живущей одиноко и самостоятельно, приходится иметь в виду постоянно, потому что хотя самостоятельность — это и современно, и благородно, но лучше все-таки, чтобы она опиралась на твердую денежную почву и положение.
Она почему-то вспомнила это случайное полузнакомство, когда, усталая, одевалась в передней состоятельного чиновничьего дома. Доносился издалека крик новорожденного. Горничная вынесла на тарелке золотой и рюмку водки. Евпраксия Ивановна взяла золотой, мимо рюмки выразительно посмотрела на горничную. Та вмиг поняла:
— Не извольте обижаться. Мне велели. Не угодно — я сама. Можно? — вороватым движением ловко опрокинула рюмку в рот. — Спасибо. Ах, одолжения ваши пристыжают меня, — прибавила она, нисколько, впрочем, не пристыжаясь.
Брови тонкие-тонкие, красавица, и коса такой черноты, что даже синяя, поблескивает, словно бок диковинной птицы. А в лице уже есть что-то плохое: лживое, многознающее.
По вызовам приходилось бывать в разных домах, и глаз Евпраксия Ивановна, несмотря на молодость, имела наметанный, цепкий, мгновенно чувствовала обстановку, степень состоятельности, даже характеры научилась улавливать. Лежит какая-нибудь в кружевах:
— Ах, mon dieux, какая молоденькая!
Извиняться, что ль, теперь за молодость-то? Приходилось извиняться.
— Я хорошо умею помогать. Я проходила практику в клинике Зибенгара.
— А-а, ну-ну… что ж вы стоите-то, милая? Делайте же что-нибудь, ой!
— А вы ведите себя поспокойнее, и лучше будет.
Знала, что в таких случаях надо брать тон грубый и уверенный, это рожениц действительно успокаивало. А тут еще мужья, особенно досаждали любящие и слабонервные. Один головой в стену упирается, другой пальцы ломает, третий капелек просит…
— Как вам не стыдно! — вскрикнет иной раз Евпраксия Ивановна, сама разгоряченная и озабоченная. — Ведь у вас, наверное, высшее образование?
— Высшее, — говорит муж, морщась, будто сам рожает. — Но мне не стыдно. Мне страшно.
Так среди стонов, визгов, мужских истерик до того напрыгаешься, что пяточки-то узенькие (Зибенгар говорил, что это в женщине — большое достоинство) гудят и покалывают.
— Вы не рассердились на меня? — дрогнувшим голосом спросил ее Мезенцев, когда они вечером столкнулись в полутьме общего коридора. — Я очень хотел познакомиться и не знал, как это сделать. Даже письмо вам писать собирался.
— Я беден, Евпраксия Ивановна, — продолжал он, уже сидя за чаем в ее комнатке. — Но честен! — Он говорил с вызовом, с надрывом и вместе с тем жалея себя. — У меня есть способности. Я работал писцом в суде. Юность, грезы — и в суде, представляете?.. Жил на крошечные сбережения, занимался день и ночь! Я не расставался с книгой «Гимназия на дому», знаете? Такие ежемесячные томики по рубль семьдесят пять. Так всюду и ходил с ней. Сдал экстерном, правда, без древних языков. А сейчас, — тон его стал доверительным, интимным, — я готовлюсь к экзамену на горного инженера, опять экстерном: по камню, по золоту буду работать. Я трудолюбив, основателен, заберусь где поглуше. Тороплюсь, боюсь, отсрочка кончится, загремишь куда-нибудь на австрийский фронт, а?
Ну, что же, он прав. Все это ей подходит. Он беден, она тоже. Он бережлив — это надежно. У него есть цель — выбиться. У нее разве не та же самая цель? Свое положение она сумела понять четко, с самого детства. Очень скверное положение: между богатством и униженностью. Три класса гимназии, манеры — это почти ничего не стоит.
У них даже и характеры схожие: оба скрытные, настойчивые и осторожные.
Она была настолько молода, что ей в голову не приходило усомниться в своих выводах.
Облокотившись на стол, чувствуя, как керосиновая лампа греет висок, Кася рассматривала Мезенцева: треугольный разрез глаз, пухленько собранные губы, вздернутый нос. Мило и жалко. А кого ждала? Все равно ведь никого не ждала, даже не воображала. Спала душа. Все силы отнимала частная практика, поиски рекомендаций, вызовы. Волосы вымоешь, а в дверь стучат, иди в ночную слякоть, сама думай, как бы не простудиться, не заболеть. Извозчика позовешь — в кошельке пересчитаешь да и отпустишь. А юбка-то намокнет чуть не до колен, еле волочишь ее…
С сочувствием, с какими-то смутными надеждами глядела Кася на нового знакомого.
Кажется, часы ее жизни пошли порадостней, побыстрей, когда однажды Мезенцев ворвался к ней счастливый:
— Ну, все! Свобода! Свобода и победа! Сдал экзамены. Сегодня я горный инженер.
В петроградских серых сумерках, в бедной, холодной комнате он шептал, задыхаясь от волнения:
— Милая, мир смутен, непрочен… Мне предлагают место на горнообогатительном заводе на Урале. Это пристанище, обеспеченность. Жизнь страшна. Надо победить ее, отвоевать у нее теплый угол. Пусть мы нищие, но мы выбьемся, да, милая? И, взявшись рука за руку, пойдем в далекий жизненный путь!
— Как у меня ноги всегда мерзнут на конках, — прильнув к нему, пожаловалась Кася.
— Вот, вот, — дрожащими пальцами Мезенцев достал из коробочки перстень в сквозной оправе, — возьми! Свадебный подарок. Все мои сбережения — в залог любви. Настоящий! Это марказит!
— Как будто я могу тебе не верить? — удивилась Кася, любуясь светлым желтым камнем с матовой побежалостью. — Ведь мы же близкие люди, правда? Спасибо. Моя первая драгоценность.
— Я уезжаю завтра, — шептал Мезенцев, как в горячке. — Жди меня в Екатеринбурге. Вернусь с завода — сразу свадьба!
— Николя!..
…Затянутая, пышно причесанная, воспрянувшая духом, покидала она столицу.
О, шумный Екатеринбург предреволюционных лет! Тучи извозчиков в каких-то чудовищных шубах. Все волнует, возбуждает. И походка стала легче, чем в Петрограде, где вечная приниженность, заботы о куске хлеба, страх перед барынями-роженицами гнули Касю, заставляли ходить крадучись, забыть, как поставлены круто бедра, как грудь высока. А здесь все словно заново, все впервые. Сама скоро барыня, инженерша. Кася смотрела по сторонам легко, весело. Просторно казалось после сырых и узких улиц столичных окраин. Снег летит. Домы невысоки, да крепки, и люди крепкоскулые, румяные. Касе хорошо было чувствовать, что ее щеки тоже горят румянцем, и она готова была любить всех.
Хозяйка, предупрежденная о приезде, провела ее в комнату: обои в цветочек, венские стулья, старенькое бюро. Все чужое. Она все купит свое — красивое и богатое. Так мечталось-желалось, так разыгралось-расшалилось воображение, что Кася и вглядываться-то в детали не посчитала нужным, бродила от окна к зеркалу, шепча будущие слова будущим гостям, слова холодно-приветливые, с достоинством протягивала руку для поцелуя, иных приветствовала только улыбкой, движением ресниц… Входили чиновники петроградские, генералы, каких она мельком видывала в спальнях у своих пациенток, адвокатши с мужьями, шелестели ей нечто почтительное, ласковое, обступали ее — и уже перья веера шелковисто щекотали шейку, колено расталкивало тяжелый шелк платья. А за окном — колдовская зима, бег санок по белому снегу. Громадные закуржавленные ветки щедро стряхивали алмазную пыль.
К вечеру Кася зажгла лампу на столике в углу. На воздушно-голубом стекле абажура проступила золотая сетка, в ней запутались тупоносые рыбки. Прислоненная к лампе, видно, забытая второпях дорогим Николя, стояла фотография молодой женщины: много мелких кудряшек на лбу, надпись наискосок: «Не забывай. Клавдия».
…Мир покачнулся перед Касей. Долго просидела она, уставившись на фотографию, будто выпытывала что-то, какой-то ответ в этих пустых глазах, в самолюбиво сложенных губах, будто искала объяснения бесстыдству и предательству своего жениха, будто совета спрашивала: а что же теперь дальше-то? Рухнувший мир, где поклоны, шелесты, платки надушенные, еще где-то слабо шевелился в ней, но мечтание такое, кстати впервые себе позволенное, все более уступало место выработавшейся уже привычке решать свою судьбу и бороться с жизнью в одиночку.
То она пыталась попробовать понять Мезенцева, найти какую-то логику в его поступке и находила только пошлую распущенность, то принималась перебирать цепь собственных злоключений и унижений, желая прошлой болью перебить настоящую, то принималась молиться и не чувствовала веры в привычные слова. Потом она стала думать, что бог наказывает ее с жестокой неотступной последовательностью, и всякая передышка — только шаг к другой суровой каре. Чего хочет от нее судьба, кружа ее, как соринку в водовороте, ничего не давая полностью, ничего до конца? Кася оживляла в себе старые беды, все-таки втайне надеясь, как свойственно молодости, что это последние беды, растравляла свое горе, чтоб упиться им и потом уж забыть навсегда.
…Господский одноэтажный дом располагался на холме, открытом со всех сторон. Вокруг по странной прихоти хозяйки — ни цветника, ни сада. Трава на холме к середине лета выгорала под солнцем и делалась такой же буро-желтоватой, как деревянные стены дома. Узкая тропинка вела к реке, полноводной всклень, с низкими берегами, поросшими чаканом. Вода в реке тоже была мутно-рыжего цвета. За рекой вдали кудрявились рощи, перемежаемые одиноко стоящими соснами.
Окна всегда были открыты настежь, и ветер свободно гулял по комнатам. Парусили белые полотняные занавеси, качались тюльпаны, расставленные везде в хрустальных вазах, осыпанные изнутри липкой желтой пыльцой.
Кася ныряла в мятых волнах степной реки, как серебряная верткая рыбка на широкой воде под светлым высоким небом. Господские девочки плавали хуже, чем она, и сердились на нее за это. Нагие, нежные, они резвились вместе, и прелестная голубоглазая Катенька изводила воспитанницу бессмысленным приставанием:
— Скажи: «Вы совершенно правы, граф Марешан!» Ну, Кася, сиротиночка! «Вы совершенно правы, граф!» Я прошу!
— Кася, не упрямься, ну, что тебе стоит? Не забывайся, — шептала гувернантка, худая добрая девушка.
Низовой ветер рябил воду, слепил росплесками солнца на волнах. Что-то непонятное вдруг произошло там, в сверкающей зыби, где чернелись детские головки. Гувернантка, закричав от ужаса безголосо, побежала туда, шатаясь и хватаясь за прибрежные тальники, упала на мелководье, теряя сознание.
Кася с ожесточением, с неизвестно откуда взявшейся силой рвала со своей шеи скользкие руки тонущей Катеньки. Вода плескалась в ее кричащий разинутый рот. Дрожа всем телом, как щенок, захлебываясь и всхрапывая, Кася выбралась из стремнины.
…Опять степной ветер парусил легкие белые занавеси. Горели свечи, бледные при свете дня. Среди тихих всхлипываний дьячок читал над детским белым гробом.
…В зарослях шалфея за флигелем Кася сидела, сжавшись в комочек. Вечерние тучи шли низко. Реку, поблескивавшую вдали сквозь камыши, кровавил закат. Тишина была такая, что Кася слышала даже стук своего бедного колотящегося сердца. И жизнь ее была ничтожна, крохотна. Тяжелым видением возникла за спиной опухшая от слез нянька:
— Иди, господа зовут, а Петербург ехать собираются.
…И в Петербурге повторялся этот кошмар. Барыня призывала к себе в полутемную спальню, смотрела безумными страдающими глазами:
— Итак, «Вы совершенно правы, граф Марешан!» Как тебя Катенька, бывало, просила? Ну-ка!
— Vous avez raison, — обмирала Кася.
— Нет, повторяй по-русски!
Наконец однажды в громадной столовой совершенно оледеневшая, неестественно прямая и тонкая барыня сказала:
— Надо расстаться, детка. Нам тяжело тебя видеть.
Кася покорно встала из-за стола.
На улице ее догнала гувернантка, тоже лишившаяся места. Ей удалось устроить Касю к известному профессору-акушеру.
Сутуловатая, хмурая, она открывала двери на звонки: «Да, доктор Зибенгар принимает, пожалуйста». Губы у профессора были сочные, полные, глаза выкаченные, всклокоченные волосы всегда казались грязными. Иногда под настроение, за кофе он воспитывал Касю:
— Живот, девочка, надо утягивать. Женщина всегда должна об этом помнить. Вот идешь ты по Летнему саду, все интересно, ты смотришь, а живот держи. Это просто необходимо знать каждой. И спину держи. Будто между лопаток линейка привязана. Понимаешь?
И разных других немало было наставлений, от которых Касю прошибало стыдом, но, поскольку все это была теория, она ничего из нее не усвоила и легко позабыла.
Изредка Зибенгар брал ее с собой на прогулку. Для его немецкого характера на первом месте везде и всюду была польза и поучительность. Ехали на острова, на западный конец Елагина. Польза заключалась в том, чтобы дышать чистым морским воздухом на Стрелке, поучительность — в том, чтобы наблюдать за теми, кому надо подражать, к чьему уровню надо стремиться.
Касе было холодно от сырости, поднимавшейся с прудов и проток, затянутых зеленой ряской. Хотелось есть, голова болела от усталости, от мелькания спиц катившихся по песку экипажей, от разноцветья шляпок, шалей и прогулочных костюмов tailler, в какие были затянуты быстроглазые оживленные дамы. Кася боялась увидеть среди них свою барыню: вдруг она опять закричит ей про Марешана, — и старалась не поднимать глаз.
— Смотри, учись, как сидеть, как держать голову, — дышал пивом над ее ухом Зибенгар.
Они помещались на деревянном диванчике спиной к заливу, слабо, покойно розовеющему под закатом. По бледному небу расползался неопрятный хвост дыма, слышно было, как пыхтит вдали пароход, пробирающийся из Кронштадта, негромко доносилось шлепанье весел и говор едущих кататься на лодках по взморью.
Быстро кружила по острову непрерывная цепь экипажей. На самой Стрелке кучера, как по уговору, сдерживали лошадей, сидящие в экипажах равнодушно оглядывали даль и небо, низкую цепочку берега, за которым скрылось солнце. Сидящие на диванчиках в свою очередь разглядывали тех, кто в экипажах, оценивая наряды и стоимость лошадей, а затем экипажи уносились так же бесшумно, как появились, в сумрак аллей, где в кипящих под ветром листьях уже зажигались фонари.
Эту молчаливую, утомительную выставку Кася с Зибенгаром наблюдали ровно час по его золотым Henri Leuba.
Разве говорили ей когда-нибудь о добре, о любви, о жизни души? Только разве так, только мельком лепетали что-нибудь похожее растроганные, наплакавшиеся мужья ее рожениц, когда она, смертельно уставшая, обедала с жадностью где-нибудь на уголке стола в буфетной, думая только об одном, как скорее добраться до дому. Инстинктивно она понимала, что ее добряк Зибенгар, конечно, циник, но прощала, прощала все за то, что бесплатно учил на курсах, давая на будущее кусок хлеба; не всю же жизнь двери открывать да тазы выносить! И от ворон отстала, и к павам не пристала. Но все-таки изо всех силенок вцепилась в жизнь, теперь не оторвешь, раз уж уцелела.
Где-то вы, милейший господин Зибенгар, с вечным своим хохотом, всегда кончавший свои наставления одним и тем же излюбленным афоризмом: «Тем не менее природа побеждает науку».
…К утру побледневшая Кася собрала, запихала распавшуюся прическу под новую пыжиковую шапочку с длинными белыми ушками, надменно попрощалась взглядом с фотографией, мстительно написала пальцем на пыльном столе для Николя: «Не забывай!» — и, наугад отпирая замки чужой квартиры, выбралась на улицу.
В мягком двухместном купе поезда было уютно и спокойно. Шелковый абажур на высокой подставке рассеивал приглушенный апельсиновый сумрак. Александр Николаевич помещался на стеганном в клетку диване, приятно расположенный к путешествию, заранее предвкушая удовольствия, которые ждали его после необременительного дела в Екатеринбурге: театр, ужины в мужской компании, может быть, новые знакомства в хороших домах…
На глухой станции, где поезд и не останавливался толком, а лишь ненадолго притормозил, в купе вошел попутчик, заиндевелый с мороза и без багажа. Снимая жандармскую шинель, он извинился:
— Прошу прощения за беспокойство. Не хотелось бы вас женировать.
Александр Николаевич подвинулся на диване, давая понять, что позднее вторжение его не женирует, то есть не стесняет, как он не сразу от непривычки перевел.
— Разрешите представиться, — сказал вошедший, деликатно стряхивая у двери мокрый от растаявшего инея башлык. — Ротмистр Лирин.
Он был невысок, плотен, с вкрадчивыми манерами. Обращали на себя внимание его крайне утомленные глаза и мятые многодневные складки на рукавах мундира.
Александр Николаевич тоже назвался, отметив про себя, что к его благопристойному «Обигану» примешалась струя чего-то армейского, мужланского, некомильфотного. «Испортит он мне обедню», — мелькнула ленивая мысль.
— Изволите следовать в столицу? — осведомился с профессиональной любознательностью Лирин.
— Нет, до Екатеринбурга.
— Ах так? Я тоже. Устал. Надо встряхнуться. — В голосе его послышалось наигранное молодечество. — По делам службы вынуждены путешествовать?
— Н-нет, почти нет, — отозвался Осколов. — Торговая сделка. Осталось только подписать бумаги, так что есть повод побывать в столице Урала, которую я люблю. А вы, кажется, действительно по делам службы?
Жандарм вздохнул, вытирая лицо не вполне чистым платком.
— Сопровождал-с! — с отвращением признался он. — Измерзся, знаете, пока упек.
Он силился быть ироничным, но тоска и усталость прорывались в голосе.
— Надоело!
Он округлил припухшие глаза застарелого пьяницы.
«Пожалуй, надо ему немножко дать». Александр Николаевич достал фляжку с коньяком.
— Для сугреву? — спросил он, подражая простонародью.
Жандарм захмелел мгновенно.
— Удачную сделку изволили заключить? — развязно поинтересовался он.
Александр Николаевич пожал плечами:
— Товарищество прикупило участок. Я же только управляющий одного из приисков.
Развязность жандарма сменилась завистливой почтительностью.
— Золото?
— М-м… возможно… предстоят еще детальные разведки.
— Да-с, — мечтательно затуманился жандарм. — Самое надежное дело в наше неспокойное время. Верите ли, больше десяти лет какой-то коловорот. Масса работы. Черт знает откуда что берется. Как у бабы тесто из квашни. Она его — туда, а оно прет.
Он осекся. Молча выпили еще.
— Я вижу, вы далеки от всего этого. Хотя прииски… прииски!.. там тоже нужен глаз да глаз. Шалят, а?
Жандарм захохотал, впрочем, несколько ненатурально.
— Я сам в принципе, может быть, не создан для этого. — Он мельком кивнул на свою шинель. — Может быть, мое призвание тоже коммерция или даже поэзия… Но должен же кто-то делать и эту работу. Долг!.. — прервал он сам себя. — Что вы все молчите?
— Знаете, — неожиданно сказал Александр Николаевич, — в вашей деятельности есть совершенно парадоксальный момент.
— То есть? — не понял ротмистр.
— Образно говоря, вы развозите горячие уголья по России.
Несколько мгновений жандарм молчал, потом разразился хохотом.
— Может быть, может быть. Иркутские поселения, Вятские, ох! — он погрозил пальцем. — Я понимаю вашу мысль. Но, дорогой мой, взгляните за окно. Сон, Азия. Какие уголья? Да, мы растаскиваем костры и растаптываем. Так! Но где та сила, которая раздует? Знаете, где она? В эмиграции. За линией фронта, в Европах обретается. А без головки — это только копошение-с… Противное, надоедливое. Но — справляемся. Да бросим эту материю! Я люблю психологию. Я физиогномист, — лукаво похвастался Лирин.
— Немудрено, — усмехнулся Александр Николаевич.
— Вот вы, например, человек замкнутый. Вы женаты?
— Нет.
— Я так и думал. Вы замкнуты и кажетесь уверенным, но есть в вас какая-то внутренняя слабина, — рассказывал ему жандарм.
— Вот как? — опять усмехнулся Александр Николаевич.
— Да-да, не смейтесь. Когда-нибудь она себя окажет. Предсказываю вам.
— Из чего вы это выводите?
— Интуиция… — таинственно прошептал Лирин, уставясь в глаза Александру Николаевичу и покачивая головой. — Вы — нигде!.. Конечно, ссыльный помолодел, — неожиданно перескочил он на тему, более ему близкую. — Это плохо. Энергии в нем еще много. Сто лет назад человека моложе пятидесяти в ссылку не посылали. Искали, на какое дело употребить. Государству была польза, строю — безопасие… А вы — нигде, — упрекнул Лирин. — Сейчас же происходит кристаллизация. Господа марксисты называют это концентрацией классовых сил. Я не отношусь к этому очень серьезно, но психологически, даже как-то мистически я что-то чувствую. Наступает пора жестокой необходимости определяться.
— Моя жизнь сложилась. Я доволен. В чем определяться?
— Во многом. О, во многом. Может быть, очень скоро, — помрачнел жандарм. — Пошли бог силы нашему воинству и государю.
Александр Николаевич стал задремывать. Сквозь прищуренные веки он рассматривал высокий рахитичный лоб Лирина, круглые розовые глаза под редкими бровями, скорбный бабий рот в скобочках татарских усов.
…Нет, он нисколько не рисовался, говоря сначала Косте, потом вот этому офицеру о своем чувстве внутренней устойчивости. Политика его не интересовала, врагов не имелось, страстей он не знал. Не привлекался, не подозревался, не участвовал, ни в чем не раскаивался даже, ничего, пожалуй, не желал. Казалось, так будет всегда: ни бурь, ни морщин во всем обозримом будущем. Выпитый коньяк согревал, сонно расслаблял, сидеть было очень удобно нога на ногу. И помыслить не мог, что когда-нибудь, вспоминая эту ночь в дороге, запах кожаных футляров, новых перчаток, свежих крахмальных воротничков, скрип золотых запонок в манжетах, — всех этих знаков мужского благополучия и щегольства, — назовет себя молодым самодовольным идиотом, который слушал, пуча время от времени слипающиеся глаза, жалобы и излияния уставшего жандарма.
— Да-с, на особых правах и с двойным окладом! — с нервной горделивостью вдруг вскрикнул он, пробудив Александра Николаевича. — Вы, кажется, с некоторым усилием переносите мое общество, а?.. Ну-ну, не смущайтесь! Я привык. Совершеннейший, между прочим, предрассудок. Теперь стало модно брезговать жандармами. Оставьте, я знаю. Не надо разуверять. Вы не умеете.
«Зря я его, однако, напоил, — раскаялся Александр Николаевич. — Хлещет мой коньяк, дрянь, и меня же уговаривает не смущаться… Нужны мне очень его признания, как его везде презирают! Плевать-то мне десять раз!» Но лицо его хранило вежливую, слегка заинтересованную улыбку.
— Нет, ну, почему, — приставал раскрасневшийся Лирин, — называться королевским карабинером почетно и как бы возвышенно, а жандармом — противно? А ведь это одно и то же.
— Может быть, разница та же, что между итальянским королем и нашим монархом? — попытался пошутить Осколов.
— Какая между ними разница? Оба фалуи хорошие, — неосмотрительно пробормотал жандарм, видно томимый давней своей обозленностью за что-то недоданное ему жандармской судьбой.
Александр Николаевич сделал вид, что не слышит, хотя про себя засмеялся.
Несчастные глаза Лирина все упорней останавливались на какой-то одному ему ведомой точке, тон делался все значительней, как у всякого тяжело хмелеющего человека.
«А не притворяется он?» — мелькнуло у Александра Николаевича.
— Да, надзор за государственными преступниками на Каре, вмененный нашему корпусу, обязанность малоприятная. Но разве мы виноваты, что плодятся политические? Мы их, что ли, разводим?.. В средние века жандармы — это дворяне, служившие в гвардии французских королей, это те, кто заменил рыцарей, лучшие в Европе всадники… Отборное резервное войско, готовое вступить в бой в любую решительную минуту.
— Каким вы обладаете обширным историческим кругозором! — осторожно промолвил Александр Николаевич, тоже выпивая рюмку, чтобы заглушить в себе невесть откуда взявшееся легкое отвращение к этому человеку с темным от долгого пребывания на морозе лицом, сейчас пьяно вспотевшим.
— Естественно, кругозор, — подтвердил Лирин, расстегивая воротник мундира. — В наш корпус принимаются только офицеры первого разряда или юнкера, окончившие училище по первому разряду.
«Путешествовать полезно, — подумал Осколов. — Обогащает. Сколько сведений — и почти даром, за несколько рюмок коньяку».
— Да, я еду в управление Сибирского округа, — настойчиво утверждал жандарм. — Но своим появлением в России мы по-настоящему обязаны тем, которые на Сенатской-то площади, помните? Не будь их, Особый корпус не оформился бы! Ни за что!..
Лирин надолго задумался.
— И мне плевать, кто и как на нас смотрит, — сообщил он погодя.
— Не расстраивайтесь! — хотел утешить его Александр Николаевич.
Но Лирин внезапно заснул сидя, откинув голову на спинку дивана.
Наутро он был тих и тщательно выбрит. Покаянно стоял в коридоре у окна, пил много чаю, подносимого расторопным проводником.
— Вы думаете, я зверь какой-нибудь, все с зуботычинами? Если так, ошибаетесь, Александр Николаевич! Признаюсь, порою я даже испытываю какую-то странную лень, как бы оцепенение.
— Может быть, еще выпьем? — спросил Осколов.
Лирин готовно кивнул, не переставая говорить.
— Во сне бывает: не можешь рукой пошевелить, а тут еще и не хочешь. — Он оглядел пустой коридор с закрытыми дверями купе, на всякий случай понизил голос: — Лежал я себе всю дорогу в возке крытом, подсчитывал — а сколько мне от этой выгодной командировки в кармане останется? И никакого вреда арестантам не делал. Я их и видал-то редко.
— Не боялись, что сбегут?
— Куда им бежать! Побег надо готовить. Для побега деньги надобны. Обычно это делается на месте; с этапа да еще зимой редко бегают. — Он махнул рукой. — Гибель верная. И арестанты это знают, и мы знаем, так что не особо и беспокоимся.
Жандарм посмеялся невнятно в платок, которым просушивал усы, омоченные в чае.
— На повороте сани завалятся, солдатики и выпадут. Подконвойные шутят: «Вот укатим одни, беги тогда за нами пеша!..» Вы, верно, по газетам да по слухам себе эти отношения представляете, как нечто фантастически мрачное? А это не так. Там и смех можно услышать, в аду. Ненависти, можно сказать, совсем нет. Солдатам я просто и доверять не могу: гыгыкают, в разговоры с арестантами вступают! Полпути проедут — уж не помнят, кого и везут! Наши жандармы, те, конечно, более серьезный народ. У них бдительность не притуплена. Случись на конвой нападение: захотят, к примеру, отбить осужденных, — жандармов постреляют в первую очередь, и они это знают. Оттого и ведут себя соответственно… надежно. Даже если идут бессменно месяц или два.
— Неужели два месяца по такому морозу?
— А что особенного? Больше тысячи верст, мороз — сорок; харчи — чай кирпичный и сухари. Провиант подкупить просто негде. Конечно, холодновато и голодновато, зато господа политические впервые имеют возможность ознакомиться со страной, для которой они столь горячо желают «свободы». Они, я чаю, до этого ни страны, ни тем более народа русского вовсе не знали и не ведали, мужика, например, только с этапа видывали. Больше ведь по заграницам: Сен-Жюст да фратерните! Все-то их корни во французских книжках! Вообразили, сидя там, в Женевах да Лондонах, что мужику нашему эгалите ихняя нужна. Ему хлеб нужен и крепкая царская власть. Всё! Манифест пятого года был просто глупостью, на которую государя наталкивали враги народа. Слава богу, венценосец вовремя опомнился. Но манифестом уже раздразнил. Пена пошла пениться! Нельзя даже намека на послабу давать. Вредно-с!
Проплывали за окнами белые снега, таились безлюдные пространства, утома и печаль зимней природы. Утесистые нависшие стены то ненадолго отступали от дороги, то, словно опомнившись, стискивали ее в каменных объятьях. Иногда на их неприступных вершинах можно было разглядеть сосны, которые свешивались вниз, будто травка с берега. Горы желтые, изъеденные веками, как протлевшее дерево; горы белые, горы серые, горы полосатые; то словно литые целиком, то слоистые. Местами их крючило, крошило, иззубривало вершины, — ну, и силы же тут орудовали!
Лирин, постанывая, громко глотал чай, Александр Николаевич глядел в окно, испытывая скуку от суровых пейзажей, от соседа и его разговоров, от того, что опять хотелось коньяку и неприлично было начинать пить с утра.
«Стоит собраться двоим русским, сейчас вцепятся говорить о политике. Что этому жандарму до России и что он под ней подразумевает? Ее именем вершат и войны, и расстрелы, и всякий грабеж… А не могут совсем не считаться с чернотой-то? — неожиданно подумал он. — Храбрятся, конечно, но как-то лишнего от храбрости привизгивают… А ведь это, пожалуй, плохо?.. Стоит государству покачнуться, внутренние последствия будут страшны. Клубки совьются невообразимые! Неужели это обязательная цена прогресса?»
После благовещенского захолустья Екатеринбург показался роскошным городом. Искрящиеся от инея пышные деревья на бульварах сливались в стройную узорчатую перспективу. На катке, устроенном на озере и украшенном гирляндами цветных флажков, с утра играл оркестр. Из дверей кофеен и съестных лавок вместе с клубами пара вырывались теплые запахи кофе и прочих колониальных товаров. За витринами, закиданными морозом, угадывались баснословные выставки ювелирных изделий. Извозчик, румянясь не только щеками, но и носом, широко, добродушно улыбался, подтыкая под ноги Лирину и Александру Николаевичу одеяло на собачьем меху.
С вокзала ехали вместе.
— Что мне нравится в Екатеринбурге, — заметил Александр Николаевич, позевывая, — это крыши, окрашенные под малахит. Видите, виднеется из-под снега? Нигде больше не встретишь такой чудесный синевато-зеленый цвет.
— Да, — согласился Лирин, — богатый город. Много тут кое-чего скоплено. Все изумруд гранят, — посмеиваясь, кивнул он на гранильные мастерские. — В громадных количествах. Но самое забавное, что весь этот изумруд краденый. Ведь по договоренности все изумрудные копи отданы на откуп французской компании, и законно ни один камешек не может поступить на вольный рынок. И тем не менее весь город продает, покупает, подделывает, подкрашивает, опять продает, коллекционирует.
Оба засмеялись.
— Ну, что, в «Русь»?
— Давайте.
Швейцар поспешно распахнул перед ними дверь.
Ушки шапочки Кася обмотала вокруг шеи и завязала сзади узлом. Дыхание перехватывало от мороза, и не было уже красоты ни в тихо слетающем с деревьев густом инее, ни в толстых, подрагивающих ляжками рысаках, ни в широких перспективах холмистых улиц.
Во рту пересыхало, и вкус был скверный от бессонной ночи. Лицо кололо иголками, а тело в легком жакетике, казалось, опустили в ледяную воду, холод стискивал его.
«Вот ты идешь, смотришь, все интересно, а живот держи. Женщина всегда должна об этом помнить». Живот и спину она держала хорошо, несмотря ни на какие обстоятельства.
Но что так онемело и непрерывно болит внутри? Где только помещается эта душевная боль? Она всюду.
На каждом шагу встречались гранильные мастерские с большими витиеватыми вывесками; иные маленькие, в одну комнатку с подслеповатыми оконцами. Казалось, весь город живет одним только интересом — камнем.
Желая скрыть лицо от встречных, Кася отворачивалась к витринам. За зеркальными стеклами в рамах из морозных узоров громоздились пушистые вороха посеребренных по спинкам лисиц, на черном бархате густо тлели разноцветные камни. Длинными россыпями лежали белые гранаты — пиропы, полосчатые сардониксы, в приоткрытых коробочках таились серьги с желтоватыми цирконами, по игре неотличимыми от бриллиантов.
— Любуетесь, какой огонь испускают? — сказал чей-то голос у нее над ухом. — Карбункул от латинского карбо, что есть искра.
Кася нехотя поворотилась вполоборота. Обшарпанная фигура в длинном пальто и — ужас! — в шляпе покачивалась рядом, засунув руки в карманы. Достаточно было беглого взгляда, чтобы понять, что это нищий уличный приставала. И он посмел с ней заговорить! Уже и на ней проступает клеймо отверженности?
Но его внимание отвлекли сани, где стояли ведра, полные травянисто-зеленых мутноватых камешков.
— Откуда?
— А ты кто? — строго спросил возница.
— Прохожий, — загадочно ответил человек в шляпе.
«Как он не умер до сих пор на таком морозе», — вдруг подумала Кася.
Видно, прохожий чем-то вызвал в вознице почтение, потому что, замедлив шаг и сморкнувшись на снег, мужик поспешно сказал:
— С Шерловой горы хризолиты.
— Невежа! — загремел железный голос из-под шляпы. — Как ты смеешь тут отламывать содержимое из носа? Как смеешь называть хризолитами обыкновенные уральские гранаты?
Возница, опешив, смотрел на него.
— Знаешь ли ты, что для камня имя — всё! Кому везешь, говори!
— Ефиму Марковичу, — оробев голосом, сообщил возница, показывая кнутом на низенькую дверь напротив.
Неожиданно для самой себя Кася перебежала улицу и юркнула в мастерскую Ефима Марковича.
…Седенький, мохнатый от старости гранильщик разочарованно повертел в пальцах ее перстень — подарок жениха.
— Подделка, барышня. Не возьму.
— Не может быть. Вы ошибаетесь, — похолодела Кася. — Это марказит.
— Как ошибаться!.. Всю жизнь на этом деле. Обман-с чистый! Глаза завяжи, дай в руки — на ощупь узнаю. Стекло легче, чем камень. Потом, оно в пальцах теплее. Камень холоднее.
— Боже мой, боже мой, — прошептала помертвевшая Кася. — Что же делать?
— Вот смотрите, барышня, — воодушевился Ефим Маркович, зажигая лампу на столе и подставляя перстень к огню. — В стекле игра ярче, а в камне тучнее. Но в стекле игра застыла без движения, а в камне жизнь есть: игра, как слеза дрожит.
— У вас лупа неправильная!
— Никак нет! — слегка обиделся мохнатенький. — Ручная лупа увеличивает до десяти раз. Да вот не угодно ли для быстрого исследования…
Он выковырнул камешек и положил его на блюдечко.
— Наблюдайте, кладем кристалл на ребро, берем стеклянную пластиночку, смачиваем водой, можно одну капельку, помещаем над кристаллом и светим.
Он что-то еще говорил ей — она не понимала что, про какие-то рутиловые нити, — пока не вручил ей обратно и камешек, и его бывшую оправу.
Зажав это в кулачке, Кася вышла из мастерской, ощущая, как сухо жжет глаза, и решительно не зная, куда теперь деваться. На другой стороне в окне магазина красовалась огромная вывеска. Кася машинально прочитала ее: «Громадный выбор новейших, изящных, модных колье. Кулоны, кольца, броши, булавки фирмы Клавдии Насоновой в Екатеринбурге».
Кася метнулась прочь. У гостиницы «Русь» она остановилась. Сил совсем больше не оставалось.
Швейцар и перед ней услужливо распахнул дверь.
Гостиница жила обычной вечерней жизнью. Принося запах мороза на шубах, проходили постояльцы. В некоторые номера, низко надвинув шапочки из-под пуховых платков, неслышно проскальзывали дамы, явно неприезжие. Изредка неясно слышались шумные голоса из-за дверей:
— Карта не идет.
— Прикуп сносный, — и смех.
— А я все в гору.
— Без шпаги!
— Да, расклад-то не ваш.
В коридоре глушил шаги толстый ковровый половик, испятнанный большими снежными следами и рядом — узенькими, дамскими. Коридорный зажигал масляные лампионы. Хозяин нервно топтался рядом.
— Ну, что? — спрашивал он, показывая на затворенную дверь одного из номеров.
— Все то же-с! — сказал коридорный.
— Ужин не спрашивала?
— Никак нет. Ни завтраков, ни ужинов третий день.
— И денег за постой не внесла, стерва, — ожесточился хозяин. — А живая, ты слушал?
— Слушал-с. — Коридорный приник ухом к двери. — Ходит.
— Ты присматривай за ней, — предостерег хозяин. — Как бы не наделала чего.
— Как же-с! — заверил коридорный. — Только покамест никуда она не выходит.
Из соседнего номера высунулся Лирин, пьяный, в расстегнутом мундире.
— Человек! — закричал он. — Еще дюжину шампанского!
— Сию минуту! — живо подскочил коридорный.
Из раскрытой двери пахло горячими соусами, доносилось буйное цыганское пение: «Вернись, я все прощу, упреки, подозренья-я!»
Изгибаясь, гаврилка-крахмальная манишка проскользнул туда с дымящимся подносом.
Жизнь Василия Чернова до того, как он сделался коридорным, имела совсем другой вкус и направление иное. Не родятся же сразу коридорными! То есть была жизнь до того непохожая на нынешнюю, что он и сам в нее иногда не верил.
Кто он был сейчас, по его собственным понятиям? Крыса! И каморку свою, помещавшуюся рядом с черной лестницей, между дверью на кухню для прислуги и дверью, ведущей на задний двор, где располагались многочисленные гостиничные дровяники, — эту каморку свою с окошечком узеньким в одну створку Василий называл тоже крысиной норой. Сквозь дощатую стену, смежную с кухней, проникали к нему тараканы, хотя был он чистоплотен и брезглив до крайности. Он их выжигал паяльной лампой. Для этого он вставал на кровать, не снимая белой рубашки, жилета и черного галстука, лишь поддернув с отвращением бумажные отстегивающиеся манжеты, водил синим язычком пламени вдоль щелей, поджаривая их шустрых, в ужасе разбегающихся обитателей.
Василию не исполнилось еще сорока лет, а выглядел он, несмотря на все превратности судьбы, и того моложе: тонкими лунами высокие брови, усики, что называется, с поджарочкой на ангруазе, закрученные с помощью венгерской помады и еще завитые щипцами для придания твердости. Нос у него был узкий и длинный, а рот небольшой, женственно нежный, но красный и горячий. Последнее отмечалось многими горничными и кастеляншами как важная весьма деталь в известных обстоятельствах. Словом, это был мужчина привлекательной и заметной наружности, что он сам знал очень хорошо.
Наружность играет большую роль не только в женской судьбе, в мужской тоже, хотя мужчины, в силу присущего им упрямства, не всегда соглашаются считаться с этим. Василий отнюдь не был самовлюблен и даже не особенно гордился своей внешностью. Он ценил в себе другое, то, о чем ни одна горничная, ни один его трактирный приятель не догадывались, а он не рассказывал им ничего, знал: не поймут.
Еще со времен ранней молодости, когда служил военным телеграфистом, в нем возникло стойкое и почти неподвластное ему ощущение, что жизнь, которой он живет, с ее подробностями настоящего и скромными планами на будущее, не есть его истинная жизнь, а как бы чужая, ему случайно доставшаяся. Это ощущение сделалось таким явственным и главным, что все остальное происходило словно бы во сне: и женитьба, и жена, и родившаяся дочка, и кондитерская лавка на хорошем месте, на углу двух центральных улиц неподалеку от базара. Лавку жена принесла в приданое. Конечно, это был не Елисеевский филиал, так, подвальчик темненький, тесно уставленный жестяными расписными коробками с халвой и монпансье, мешками с изюмом, корицей, пакетами с ванилью. Сладкий, навязчивый запах навсегда устоялся в лавке: даже дома, даже на прогулке пиджак Василия пах конфетами «Раковая шейка». Очень скоро, в немногие годы, Василий так возненавидел и лавку, и запахи, и жену Устю, что все это вместе казалось ему каким-то приторным комком, завязившим его, словно муху в ореховой халве.
Но подвальчик кормил, и неплохо. За прилавком стояла Устя, дочка Зоечка росла во дворе и звонким голосом пела песни, а Василий, томимый иным, неизвестным предназначением, проводил время главным образом в садах Сервье и Очкина, где имелись летние театры и гуляла приличная публика, а если неприличная — значит, богатая. Никакая другая не допускалась. Вернувшись из садов или из ресторана на пристани, который славился своим хором, потому что содержал ресторан большой любитель хорового пения, Василий приходил в себя лишь к следующему полудню и, лежа в ожидании вечера на кровати, раздражался день ото дня сильнее. Слышно было, как внизу в лавке звонил колокольчик на двери: входили и выходили покупатели, под окнами во дворе играла шарманка, с улицы, несмотря на закрытые ставни, доносилось тарахтенье телег по булыжной мостовой и крики разносчиков керосина. Василий смотрел на золотые пыльные струны солнечного света сквозь щели в ставнях и тосковал, что время, сама жизнь утекают безвозвратно, а он все еще не понял своего предназначения, так немо, странно и долго мучающего его. Иногда, если хватало сил после разгульной ночи, ему хотелось совершить что-нибудь дикое, выкинуть что-нибудь этакое, за что судят, но после того как адвокаты произносят чувствительные речи, оправдывают; пристань, что ли, пассажирскую поджечь или собственную лавку? С тоски, мол…
Устя перед мужем благоговела, при всей своей глупости женским чутьем догадываясь о неизвестном избранничестве его. От огорчения нелюбовью его она сильно пухла и сделалась наконец женщина-гора. Конечно, немало тому способствовала и необходимость постоянно снимать пробу с товаров, поступающих в лавку. Василий на жену смотрел поверх и сквозь, при встречах тщательно обходя ее, как неодушевленный предмет. Даже если случалось отправиться куда-нибудь вместе, дистанция неодушевленности соблюдалась. Но ничто не могло разрушить Устину любовь. Сердце ее, раз и навсегда покоренное, оставалось неизменно во всех испытаниях, которым подвергал его Василий. Во дни краткого ее счастья, когда муж имел обыкновение еще собственнолично отлучаться за товарами к астраханским персам-оптовикам, он слал ей письма, хозяйственно обстоятельные, в меру заботливые и распорядительные. Читать их Устя не умела: по причине малой ее грамотности мужнины вольные росчерки были ей недоступны. Письма ей прочитывали соседи, родственники, иногда даже покупатели, давно знакомые и доверенные лица. Когда чтение письма заканчивалось, наступал высший момент ее торжества, то, для чего, по ее мнению, письмо только и писалось: «Целую тебя кирипко-накирипако в твои сладкие сахарные уста». Всякий раз она вспыхивала и закрывалась, расцветала и таяла. Из-за этих чувствительных страстных слов Василия, какие читали ей на разные голоса, она сделалась навечно преданной ему женщиной, безответно верной, обожающей самый скрип кровати, который он производил, ворочаясь с похмелья.
Никаких знаков любви своей она, конечно, выказывать мужу не смела. Желания его были законом, поведение — образцом, внешность — самого высшего класса, какой только можно вообразить. Даже страдая от перемен в его поведении и отношении, Устя не переставала быть счастлива.
Но томительный внутренний зов не покидал ее Василия, и однажды он исчез из дома и вообще из своего богатого волжского города в неизвестность.
Устя пождала неделю, потом объехала на извозчике сады, рестораны, бани и бильярдные, опросила прислугу и поняла, что она не только больше не увидит мужа, но и писем его никогда не получит. Тогда она смирилась и сосредоточила свою любовь на дочке, в которой готовились воплотиться и повториться все достоинства ее отца.
Как подброшенный в чужое гнездо кукушонок, повинуясь невесть откуда взявшемуся неодолимому побуждению, покидает гнездо и в одиночку летит в Африку, не зная родных и предков, но — их путем, так Василий подчинился дороге странствий, даже не спрашивая себя и не размышляя, куда она его приведет. В одном городе он пел в церковном хоре, в другом был маркером, в третьем служил даже актером на выходах, еще в одном — курьером типографии, пока наконец не вынырнул из этого водоворота в роли коридорного гостиницы «Русь» в городе широкого размаха Екатеринбурге.
Но чувство неисполненного еще предназначения сохранялось у Василия, и он гордился им. Он носил его в себе всегда: водил ли он паяльной лампой по щелям с тараканами, дежурил ли на стуле в коридоре, привычно прислушиваясь к звукам, доносящимся из номеров, обедал ли в зале для служащих на третьем этаже с отдельным выходом, он помнил о своей особливости, непохожести на других.
В зале, всегда мглистом от папиросного дыма и испарений, поднимающихся с тарелок, где немытые окна высоко под потолком слезились потеками от влажной духоты, у него было «свое» постоянное место и «своя» никогда не сменявшаяся, в пятнах салфетка. Неспешно разворачивая ее, Василий оглядывал обедающих с некоторым внутренним превосходством, усмехаясь тонкими губами, отвечал на поклоны знакомых, и, промокая рот кусочком хлеба после соуса, он никогда не переставал теперь ощущать значительность каждого момента своей жизни, которую он считал трагической, а себя самого неузнанным до поры участником великого и пошлого действа, каковым он считал жизнь остального человечества.
Он наблюдал это действо с изнанки гостиничной жизни, понимал до тонкостей ее видимость и ее тайности. В таком городе, как Екатеринбург, тайны могли быть только преступными: откуда тут взяться другим? Василий всех делил на преступников и их жертвы, себя прехладнокровно относя к преступникам, то есть натурам, имеющим силы в нужный момент оседлать эту подлую жизнь. Ну, а у кого сил таких не имеется, тот пускай покорится своей участи жертвы.
Молоденькая постоялица восьмого номера, с первого взгляда понял Василий, относилась к разряду жертв, но, по неопытности своей, никак смириться с этим не хотела и, третий день не кушамши, все размышляла о чем-то, на что-то решаясь.
Кроме бильярда, виста и лото, Василий поигрывал иногда еще и в шахматы; ему нравилось их многообразие ходов, столь же прихотливое, как сплетение случайностей судьбы. Стройненькая пешка в белой шапочке с ушками оказалась, похоже, в слабой позиции, вполне возможно, что в окончательно проигранной. И Василий с любопытством несколько паучьего оттенка ожидал, чем позиция разрешится. Это скрашивало скуку его служебных обязанностей. Он немного жалел девушку, даже как бы сочувствовал ей, но роковые законы игры он считал превыше таких простых человеческих проявлений. За годы скитаний много повидал он подобных историй: Акулина — разлюли-малина; разница только в подробностях.
Всякий раз, когда гаврилка (как прозывались у них официанты) бегал мимо него с подносом в номера, Василий подмигивал ему. Вспотевший, довольный пьяным вечером гаврилка опускал глаза, едва заметно, краешком, позволяя себе улыбнуться. После этого красивое лицо Василия долго нервно приплясывало.
В ее номер окнами на север солнце совсем не заходило. Третий день Кася смотрела сверху, как ражий дворник в красной рубахе не переставая колол дрова. Пар валил у него от спины, из волосатого перекошенного рта. Поленьями был закидан весь двор.
Что предпринять дальше, Кася не могла придумать. Осунувшись лицом, с потрескавшимися губами она сидела на ручке кресла и думала, что так, наверное, чувствует себя выпотрошенная рыба. Уже и глаза у нее остекленели, и внутренности выброшены в мусорное ведро, а обожженные жабры все еще хватают смертельный воздух.
Постанывали под колуном промороженные чурбаки, ухал дворник, стучали поленья, отлетая в разные стороны.
Где-то били каждую четверть часы.
Раскаты гульбы в богатом номере наискось по коридору стихли. Прекратились беготня, топотанье и песни, мужские голоса, осторожное торканье в дверь, как бы невзначай, по ошибке, и мучительные запахи долгого разнообразного ужина.
Странную пустоту в голове испытывала Кася, и спать хотелось так, что щипало глаза. На кресле валялся забытый прежним постояльцем иллюстрированный журнал без обложки. Скосив глаза, она узнала, что в Крыму идет распродажа земельных участков, что лепешки Вальда помогают от простуды, а свечи Пеля от геморроя… Неужели где-то еще существует жизнь? Кто-то рождается, кто-то болен, кто-то любим, а другой вдруг получил наследство? Она одна замурована тут навеки… Кася перелистнула страницу: «Интересные подробности боевой жизни нашего Верховного Вождя в Царской Ставке». Может быть, отправиться на фронт сестрой милосердия? Она будет спасать и выхаживать раненых, и ее наконец заметит Верховный Вождь, и вдруг что-нибудь случится такое, что не допустит ее умереть от отчаяния и одиночества в этом мире…
«Русский Царь живет в небольшом двухэтажном доме. Лично для Себя Он занимает собственно только две комнаты во втором этаже. В одной комнате помещается Царский кабинет, в другой спальня… Слуг у Государя немного: камердинер, несколько лакеев и скороход… Жизнь идет в Ставке крайне простая, трудовая. Работа идет с утра до вечера. Никаких удовольствий и развлечений.
Обыкновенный порядок дня Верховного Главнокомандующего такой: утром, в десять часов выходит Государь из Своего дома к штабу, который недалеко, рядом с Царским домом. Государь идет легкой и ровной походкой, в защитной рубашке, перетянутой ременным поясом, и в высоких сапогах… В штабе Его Величество рассматривает донесения, поступившие за ночь с громадного фронта русской армии. Государь выслушивает доклады и объяснения начальника штаба. Началь…» — дальше листок был оторван, и Кася не смогла узнать, что предпринимает Верховный Вождь, выслушав доклады и объяснения. И служить медсестрой почему-то расхотелось.
В дверь решительно постучали. Это уже не похоже на ночные шуточки. Она сразу поняла — хозяин, и вскочила с кресла.
Голова кружилась, и воздух тоненько позванивал вокруг голодной Каси.
— Подите прочь! — звонко от обиды и безысходности сказала она. — Нет у меня денег!
— А ведь так можно и на съезжую, барышня?..
Он говорил, вроде бы и не всерьез, мягко, наглые глаза смеялись. На что эти глаза намекают?..
Он стоял перед ней, засунув руки в карманы, молодой, с припухшими подглазьями, русой бородкой на круглом лице, разглядывал Касю без угрозы, как бы уже что-то решив про себя. Она заметалась взглядом по углам комнаты, обегая его. Что же сказать-то ему?
В коридоре мимо ее отворенной двери половой летел с самоваром, обвешанным свежими, наверное, теплыми кренделями. Какой-то высокий господин заспанного и тем не менее, красивого вида остановил его, отломил крендель, в то же время с откровенным любопытством прислушиваясь к тому, что у них тут происходит.
Касе очень хотелось захлопнуть дверь, и в то же время она боялась остаться наедине с хозяином. А он, словно угадав ее мысли, уже шел, протягивая к двери руку, сообщнически, по-мужски улыбаясь тому, с кренделем, в коридоре.
— Не желаете ли прокатиться по свежему воздуху? Можно на троечке, можно пообедать где-нибудь за городом? — басок округло рокотал из пышного валика бороды.
Комната вдруг поплыла, дверной проем переломился, и хозяин, уж уцепившийся было за ручку, поехал в сторону.
— Должны же вы есть? — ватным исчезающим голосом спросил он из гулкой темноватой пустоты, образовавшейся на том месте, где он только что был.
— Да как вы смеете? — слабо вскрикнула Кася, хватаясь за край стола, чтобы не упасть.
Должно быть, от удивления хозяин опять материализовался из пустоты.
— Сейчас, когда даже в Ставке идет простая, с утра до вечера трудовая жизнь… — Непослушными руками она комкала журнал, который давеча читала. — …Когда Сам Верховный Вождь не знает никаких удовольствий и развлечений!..
…Сначала у него отвалилась челюсть вместе с бородой, потом оттуда густо, как пароходный гудок, пошло:
— Ох-хо-хо-хо-о!.. Да вы, оказывается, презабавная! Пожалуйте-позвольте локоток ваш лобзнуть! Толь его-с для начала!
— Не приближайтесь ко мне! — теряя голову, взвизгнула Кася, с ужасом видя, как надвигается на нее золотая цепочка поперек тугого живота.
— Здесь обижают даму?
Это высокий, заспанный подал голос из коридора. Его даже слегка пошатывало. Он погрозил кренделем хозяину. Тот засмеялся.
— Из Петрограда, мадемуазель? — поправился заспанный, входя и для укрепы утверждаясь спиной к косяку двери.
Хмельной. Ночь, видно, провел угарную… Костюм от безукоризненного портного. Несмотря на свои крайне затруднительные обстоятельства, Кася мгновенно отметила это с первого взгляда и непроизвольно выпрямилась. Тень великого Зибенгара неясно мелькнула перед ней.
— Пойди прочь и не приставай к нам! — сказал вошедший хозяину.
Тот опять засмеялся, не трогаясь, однако, с места:
— Слушаю, Александр Николаевич.
(Кася поняла, что Александр Николаевич богат и много кутит.)
— Все претензии будут удовлетво-рены! Потом!.. Глазки какие: живые, чистые!
Он посмотрел в лицо Каси:
— Ну-ну, и слезки… Слезки-то зачем?..
Слезы действительно закипали в ней и злость. Но и сознание безвыходности положения было очень ясное. Поэтому Кася упорно с гневом смотрела в сторону на крендель в руке Александра Николаевича. Комичность собственного облика наконец дошла до него. Трезвея, он спрятал крендель в карман, заговорил сдержанней, вразумительней:
— Не угодно ли выпить чаю? Вы успокоитесь, мы все обдумаем.
— Конечно, надо обдумать! — подхватил хозяин. — В каждом положении есть выход. Даже несколько выходов.
— Как только я заинтересуюсь вашим мнением, я немедленно с вами посоветуюсь.
Он так это сказал, что Кася сразу подумала, что пойдет к нему.
А что еще оставалось делать? Ее уже знобило от трехдневного поста, перед зрачками мушки бегали. Но она из всех сил держалась, не трогала деньги на обратный билет, вопреки разуму и гордости надеялась: хватится же ее когда-то Мезенцев, разыщет, успокоит, все объяснит. Хотя какие объяснения?! Нечего и объяснять. Хочешь — принимай, как есть, не хочешь — уезжай тихо и насовсем. Все это она понимала, а сама уже шла в номер к Осколову, сознавая, что приличные дамы так не поступают, ну, ничего, она неприличная, она из прислуг, хотя и на фортепьянах немножко умеет, и из французского обрывки помнит. Она только чаю выпьет, очень крепкого и очень горячего, чтоб перестали трястись руки, чтоб овладеть собой. Надо же, в конце концов, с кем-то и посоветоваться. И пусть половой, хозяин и коридорный перемигиваются за дверью!
Войдя в номер к Осколову, Кася отломила согревшийся на самоваре крендель, откусила и разразилась рыданиями.
…Разговор в номере продолжался долго. Уж и обедать пора настала, а они все запершись. Хоть бы мараскину попросила иль пирожков…
Василий сердился на них и все-таки слушал у замочной скважины со сладострастием. Разобрать не все можно: бормотанья много, плачу много, опять же дымом несет из скважины. А Василий дым табачный не терпел. Проходящие по коридору постояльцы ему тоже мешали: приходилось отскакивать от двери, делать вид, что случайно тут оказался.
…Но главное, ага, вот оно, так явственно:
— Вы меня не понимаете, Евпраксия Ивановна, я не помощь вам предлагаю. Я руки вашей прошу, как спасенья своего.
— Господи, как это внезапно и… и… несерьезно!..
Все это, конечно, интересно, но вполне глупо. Василий плюнул незаметно на половик… Может, он и сам способен на что-нибудь такое же, внезапное… Хватило ведь духу бросить и лавку, и капиталы. Правда, капиталы эти Устины, и даже из-за них он спать с нею не согласен. За годы странствий своих он твердо узнал, что ни в одной женщине спасенья не отыщешь. Существа пустые и, можно сказать, почти совсем бесполезные. Предназначенья своего — служить мужчине — не понимают, а если которые понимают, то исполняют плохо. Чем дальше уходила молодость от Василия, тем шибче его раздражали женщины. Иной раз до того, что звук голоса ихнего слышать не мог.
— Ну, что они там? — мучился хозяин, которому хозяйское достоинство не позволяло прильнуть самому.
— Ничего-с особенного. — Василий значительно прокашлялся. — Наша пешечка на восьмую горизонталь пробирается. По-необразованному сказать: в дамки лезет.
Поскольку Василий Чернов, по убеждению сослуживцев, был человек складу необычного, тонкого и окружающие очень это чувствовали по его поведению и некоторой тайне, витавшей над его прошлым, хозяин не раз прибегал к его советам в щекотливых гостиничных историях. И сейчас он желал бы знать его мнение, но Василий ограничился кратким:
— Доспеют. Своим чередом все разрешится. Не берите в голову пока.
— Как бы сраму не произошло какого?
— Сраму? Не произойдет-с! Они ведь не могут сразу. Кошки и те должны сначала обнюхаться.
Половой, по прозвищу Багор, от этого сильно захихикал, закрываясь ладошкой. Хозяин ткнул его локтем в ребра:
— Услышат ведь, скотина!
— Виноват, не сдержался. Шутят очень смешно. Может, винограду им подать?
Этот редкий, высочайшей цены продукт подавался в любое время года, в любые часы дня и ночи по запросам дам определенной и тоже высочайшей квалификации. От администрации им даже полагался известный процент с каждого виноградного фунта.
Хозяин вопросительно посмотрел на Василия.
— Убьют, — задумчиво сказал Василий, — если с виноградом полезешь. Случай не тот.
— Правильно, убьют! — вдруг догадался и хозяин. — Михрютка-то его здесь еще?
— Спит.
— Ну, зрак не спускай, Василий! — Стиснув зубы, хозяин потряс кулаком.
Василий с превосходством молча усмехнулся.
…Он был рассеян сегодня и желал, чтоб скорее настал вечер и с ним конец его дежурства.
В загородный ресторан, куда намеревался прокатить Касю хозяин гостиницы, отправился на дешевом извозчике его коридорный. Не развлекаться — по острой личной надобности. Узнал он через третье лицо — через Багра друг его, служивший в этом заведении, передал, что выходит у них по вечерам певичка, однофамилица Чернова, песенки поет рискованные, а ноги у нее замечательно толстые и соблазнительно зашнурованные в высокие ботинки, — и все это в течение вечера вполне свободно можно пронаблюдать.
Сердце у Василия странно пропадало из груди временами, пока он поднимался по широкой лестнице, уставленной фикусами и пальмами, на второй этаж в зал, дорогой и шикарный, со стеклянной крышей, несмотря на здешний серьезный климат.
К запахам кушаний примешивался свежий запах горящих сосновых поленьев. Кроме обычного, скрытого отопления, в зале имелись для шику еще три камина, выложенные изразцами, изготовленными будто бы за невероятные деньги по специальному подпольному заказу. Василий отвел глаза и хмыкнул, покрутив головой, а глаза сами опять туда же оборотились: какие-то черти козлоногие, неприлично возбужденные, вывалив толстые языки и опираясь на вилы, бешено пялились красными глазами на пастушек, укрытых лишь собственными распущенными волосами. Здесь, если не выпьешь хорошо, то и кусок в горло не полезет.
Он все еще слабо надеялся, что новая ресторанная дива — точно однофамилица, но внутренний голос, которому он доверял больше, чем разуму, твердил: она, Зоечка…
Столик Василий выбрал сбоку, за вьющейся стенкой, с пивом, балычком астраханским, расставленными на скатерти заранее. Не пил, ждал выхода Зои. Он не хотел, чтобы его кто-нибудь увидел здесь из знакомых, и старался не высовываться из-за зеленых плетей, ползущих по жердочкам. Мельком окинув зал, он отметил, что публика-то здесь преимущественно мужская. Девки, правда, сидели тоже кое-где, а дам не было. Куда тут дамам соваться!
Он готов был узнать ее, и это оказалось нетрудно. Она расцвела, пополнела, будущая Устя уже проглядывала в ней. Голосок у нее оказался крошечный. Не голосок даже, а просто звонкий писк. В черных митенках до локтей, вертя зонтиком, раскидывая юбки так, что открывались туго перетянутые ботинками ножки, Зоя храбро вскрикивала: «Ой-ра, ой-ра, он хохочет, он чего-то очень хочет…» Рояль делал в этом месте паузу, а Зоя доверительно, с наивным бесстыдством выговаривала в публику: «Все вы знаете — чего!..» Бурный фальшивящий пассаж пьяного тапера, опять Зоины ноги в черных чулках, кружевные края панталон, мужской рев из зала.
«Н-да, артистка-а… Поглядела бы Устя, кура зажиревшая!»
Среди звяканья вилок о тарелки, выразительных возгласов и хохота Василий сидел и слушал, что говорят о его дочери.
— Голоса нет, приходится петь руками и ногами!
— Главным образом — ногами…
— Черт знает что! Это даже не неприлично. Это нечто невероятное! Гадость, и даже не пикантно.
— Игривы намеки, остроумная двусмысленность, а это так грубо, и комплекция какая-то матерщинная, трехэтажная.
Василий пари мог держать, что вот тот, который любит намеки, лысый, толстощекий и пиявистый, а тот, что картавит, вообще глиста старая, пришел сюда подразогреться. Ну, ладно, черт с ними! Сама знала, на что шла…
Василий не стал оглядываться, наоборот, откинулся на спинку стула, чтоб жардиньерка совсем скрыла его, выпил залпом пиво. Холодом свело желудок (испортил по кухмистерским да ресторанными обедами), почти сразу же обручем стиснул голову хмель. Василий теперь быстро пьянел.
…И это та девочка, которая вечерами у дома на лавочке тоненько пела с подружками: «Ночь тиха, пустыня внемлет богу…»? Это она, касаясь щеки отца тугими прохладными косицами, сидела рядом с ним в первом ряду галерки, задерживая дыхание от волнения, когда раздвигался занавес?.. От Усти пахло утюгом, новым корсетом, румянами. Как он злился, и презирал ее, и стыдился! Служившая у них поломойка перед театром затягивала Устю, упираясь ей коленкой в поясницу, и обе плакали: поломойка оттого, что «руки обламываются», Устя от страха что муж сердится. Навитые для выхода горячим гвоздем кудряшки заранее размокали на оплывающем потом и слезами красном Устином лице.
…Теперь даже эта ступа вспотевшая показалась милой и близкой, с ней бы поплакать вместе над Зоечкиной судьбой.
Влекло его, волокло его, боялся, что удушится когда-нибудь в лавке, пропахшей халвой и изюмом, а куда выволокло? Одна грязь кругом, одна мразь! Человечество только-и делает, что жрет, хлещет рюмками и бокалами и разглядывает взлягивающих девок! Где искусство, где тайна, где восторг?.. Сотрясаясь от подавленных рыданий, Василий жевал балык. И это она, любимка его!..
Весь следующий день он отлеживался в своей крысиной норе, решая, объявиться Зоечке иль уж остаться жить в тайности судьбы своей неизреченной? Надо бы, конечно, попросить ее, чтоб хоть фамилию сменила, взяла псевдоним для выступлений. И жива ли еще Устя, тоже оказалось ему небезразлично.
Придя на дежурство в «Русь», он чувствовал себя разбитым, как-то он засомневался в себе, и давний его уход из дома, столь необходимый, непреложный когда-то, теперь выглядел в его глазах почти необъяснимым, совершенным под настроение поступком.
Он скучно занял свое место на стуле, там, где коридор заворачивал коленом под углом. Василий должен был бдеть в оба конца, но он к полуночи задремал. И все-таки профессиональный опыт сказался: успел открыть глаза за минуту до приближения хозяина — сильно, должно быть, расстраивался: жилетка расстегнута, галстука нету, не поленился, спустился из своей квартиры этажом выше.
— Ну, что?
Василий нагнулся к замочной скважине. В номере, который занимал Осколов, горел свет.
— Все то же-с. Лежит.
— Черт!.. Вторые сутки пошли. Михрютка не съехал?
— Никак нет. У себя.
— Плут такой, что двадцать пальцев на одной руке.
Василий сделал согласный полупоклон. Хоть сорок пальцев пусть обнаружатся у михрютки!
— А эта?
Хозяин кивнул на дверь, где проживала стройная пешечка.
Василий послушал:
— Ходит.
— Черт! Выгнать бы их всех к чертям, да и конец! — в ярости прошептал хозяин. — Как бы не натворили чего!
После беспамятных загульных дней скучно стало ротмистру Лирину. Давно не удавалось так освежиться, так рассеяться. Господин управляющий хорошо пошевелил свое портмоне. Молод, конечно, из глуши! Нравилось пошуметь, щедро оплачивал неохотные цыганские ласки. Пошалили! До зеленых кругов в глазах. В бесовском верчении сливались худые руки девок из хора, черные розаны на алых шалях, монисты прыгали на чьей-то плоской груди среди распущенных сухих прядей.
А теперь вот на дворянские штучки потянуло: «Не выйдете за меня, Евпраксия Ивановна, застрелюсь!»
Лирин и злился, и хохотал внутренне, сидя у постели Александра Николаевича, лежавшего уже третьи сутки, засунув руку под подушку, отвернувшись к стене. Просто пошлая какая-то ситуация!..
Лирин глядел на крепкий молодой загривок Осколова, на его смятую батистовую рубашку — нет, он глуп все-таки! И слаб. Сильного так не пропечет. Эх, развестись бы с женой! Сейчас особенно хотелось. С вечно насморочной, несчастной, неизящной. Давно хотелось. Но пока соберешься — хлоп! Еще родила. И честь семьи все-таки… Да и к чему, собственно?
«Зачем, зачем любить? Зачем, зачем страдать? Хочу я вольной быть…» — засвистел Лирин. От скуки он почистил спичкой уши, потом осторожно, обернув палец платком, исследовал содержимое носа. Заняться было решительно нечем, а еще предстояло несколько дней отпуска, полученного от начальства вместе с благодарностью.
— Александр Николаевич, вставать будем иль лежать? — обратился он к неподвижно распростертому Осколову. — Срок, назначенный вами, истекает. Конфуз может выйти… Ну, что молчите-то? Не всерьез же вы это?
Лирин засмеялся, прошелся по номеру, потрогал бархатные багрового цвета гардины.
— Как-то мне даже и неприлично уговаривать вас. Ну, хотите, я к ней схожу? Нет, очень деликатно, очень! По-благородному. Дело тонкое. Понимаю. Но я ж все-таки психолог. Сходить?
Осколов покивал головой в подушку.
Лирин опять засмеялся:
— Только не стреляйтесь, пока я не вернусь, обещайте! — и пошел проворно из номера.
Довольный своей ролью, он постучался к Касе.
— Я… я… я… — залепетала она при виде жандарма.
— Не волнуйтесь, сударыня!
Лирин был галантен, как настоящий джентльмен.
— Я от Александра Николаевича, который, так сказать, в отчаянии. Друг его… Так каково же будет ваше решение?
Кася с досадой пожала плечами.
— Вы знаете, он лежит с револьвером под подушкой.
Она молчала, время от времени нервно убирая выбившиеся пряди волос за уши. Славненькая, определенно славненькая. Из таких вот прозрачненьких вырабатываются со временем очень затейливые женщины, с фантазиями. Лирин освежил языком губы.
— Хотите знать мое откровенное мнение? — снова осторожно начал он. — Застрелиться он, видимо, все-таки не застрелится, а вот уехать может… что же еще остается?
Тоном Лирин постарался смягчить смысл своих слов.
Кася отвернулась. Унижение, отчаяние, злость и надежда боролись в ней.
— Я не знаю… — произнесла она наконец.
Венчались на масленой. Заливались колокольцы. Визжали полозья саней по снегу. Соболя, подарок жениха, нежно щекотали шейку.
Успел Николя, не опоздал. Укараулил свадебный поезд, вывалился из толпы бледный, пьяный, со слипшимися волосами. Держа одной рукой полы распахнутого пальто, другой с зажатой в ней шапкой тыкал в сторону невесты. Лицо его было страшно. «Это недоразумение!» — повторял он, вызывая смех среди зевак и провожающих. С ним сделалось что-то вроде истерики. Он бросался под ноги лошадям, цеплялся за передок. «Я не прощу! — кричал. — Жестокая случайность!» Его оттаскивали, уговаривали.
Кася закрыла глаза. Лошади прибавили, и крики Мезенцева остались позади: «Кася, прости!.. Я отомщу тебе!»
В торжествующем белозубом оскале металось перед Касей лицо Александра Николаевича. Их сани неслись рядом до самой церкви.
…«Гряди, голубица!..» Теплым воском ей закапало пальцы и платье. Что-то такое гремел хор, и возглашал батюшка, водил круг аналоя.
С венцами вышло замешательство: шафера Лирина не оказалось на месте. «Опять напился, подлец, — пробормотал Александр Николаевич. — Не дам больше ни рубля». Ну, нашелся кто-то, подняли и венцы. Искристый блеск играл на ризах, на крестах, на дорогих лампадах в золотых оправах. Все плавилось, таяло, рушило-о-ось!..
Наконец — поцелуй на ее мертвых губах и поздравления. И рука, продетая под железный локоть мужа.
В расстегнутой шинели, с обезумевшими глазами протолкался на паперти к молодым Лирин.
— Поз-здравляю, господа! Дожили! Докатились! Доигралис-с-сь! В Петрограде революция!