ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

Глава первая

Когда занимается таежный пал, он не сразу заметен и грозен. Сначала побегают бесцветные длинные языки по травостою сухих открытых полян, полижут сочные кустарники, залягут во мхах по торфяным болотам, вдруг, ахнув, смахнут островок прошлогоднего камыша, и опять не видать их. Потом застонет, треща, валежник и сушняк, со свистом займется молодой подлесок… И вот начинается понизу ровный гуд, сильно потянет откуда-то горячая волна воздуха, но еще бегает золотое пламя невысоко, вкрадчиво обследует березы, в трубочки свивая бересту, озабоченно потрогает столетние коряги, прильнет к живому великану и опадет, обовьет могучий ствол и сползет обратно; покраснев, перескочит влажную бочажину; зашипят уроненные в мелкое озерцо несомые пламенем ветки, и долго раскаленно-прозрачно светятся травины по берегам, где торопливо пропылал легконогий, набирающий мощь огонь.

Сам от себя разъяряясь, он крутит вихри воронок, выметывая все выше и с жадностью объедая кроны. Он хрустит крупными сучьями, вмиг очерняя их, и сам ало светится под их истрескавшейся кожей.

Он рождает ветер. И ветер помогает ему. Вдвоем они еще веселее набрасываются на карабкающиеся в ужасе по склонам лиственницы, и тонкая хвоя, раз вспыхнув, опадает, как пепел. Рябина, калина, черемуха, боярышник — давно во власти неистового жара, он несется дальше, оставляя их догорать искалеченными, чадя струйками, клубами, вонючими спиралями, ползущими по обезображенной земле.

Наконец ветер и огонь соединяются в одну стену. Тогда наступает великое пламя. Оно сметает все. Оно ревет, подобно урагану, но это уже не злоба, не игра, тут нет отдельных схваток, тут — неотвратимость. Расплавленная, златоголовая, размахнув на полнеба дымную гриву, стена торжественно крушит все встречающееся на пути, пожирает неохватные сосны и кедры, выплевывая, выстреливая горящие, обугленные лесины далеко вперед себя. Такой пожар может бушевать годами.

Но на безжизненных гарях, оставляемых им, не на век царить опустошению и хаосу. Пробьются семена трав и цветов, сохранившиеся глубоко в почве, отрастут уцелевшие корни, падут дожди, и выметнет молодой лист, и буйная сила новой поросли пойдет полыхать по долинам, затопляя овраги, вползая на подножия скал, зеленой шерстью одевая то, что было сожжено, выворочено, изуродовано. Подгниют и сломятся когда-нибудь неотживевшие, но остававшиеся стоять деревья, и их покроет густеющая растительность и бодро будет тянуться на просторе к свету, крепнуть, тучнеть, выбрасывая собственные побеги. Опять проклюнутся под сенью берез беззащитные, пока еще маленькие елки, потом они поднимутся и колючими лапами подомнут, погубят приютившие и охранявшие их от солнца березы. Взойдут, может быть, сосны. Робким выводком появятся рябинки и заветвятся кокетливо. А может статься, птица нечаянно занесет сюда и уронит кедровое семя. Оно уцелеет и выживет и тоже примется бороться за свое место среди других.

Долго ждать, не одно поколение людей сменится, пока вырастут исполины взамен погибших, но если толкотня жизни на выгоревшей пустоши опять началась, то и они когда-нибудь вырастут.

Глава вторая

В отдаленном таежном распадке Александр Николаевич сидел, отдыхая, возле отрытого шурфа. Промывка золота в здешних местах начинается с начала мая и длится до десятого — двадцатого сентября. Позже редко кто промывает. Он знал, что это его последний в сезоне выход на разведку, да и тот, в общем-то, необязательный: никто его не заставлял уточнять мазаевскую заявку.

Журин — сибирский донник — собрался вянуть, заросли лимонника усеяли, будто капли, оранжево-красные ягодки. Чешуйки на кедровых шишках вместо фиолетовых сделались тусклыми, коричневыми. Засохли и опали капли смолы, да и сами шишки от каждого слабого сотрясения дождем сыпались с веток.

Золотой храм осенней тайги с алыми и зелеными вкраплениями молодых рябин и елок возносился вверх: еще минута — приподнимется с земли и торжественно отплывет. Один лишь неподвижный, тонко кованный ажур лиственниц казался приклеенным к бледному полотну неба.

Ручей тихонько побулькивал у ног, клоня в дремоту. Почему-то вспоминалось раннее детство, чудо воды, явленной из-под снега, живой переливчатый от ветра блеск луж и запруд, загороженных грязными снеговыми плотинами, с застрявшими соломинами и ореховой скорлупой. Осколки солнца заставляют зажмуриться, но с закрытыми глазами еще слышнее новый запах тающего снега, тревожно-нежный, чистое касание материнской щеки, едва тронутой весенним солнцем и теплом…

Невидимая белка прыгала где-то высоко в кронах. В темной воде ручья кружились мертвые хвоинки. Александр Николаевич отер грязным рукавом потное лицо.

Тунгусов почтительно держался в стороне.

— А что, думаю, звери-то сердятся на нас, что мы их убиваем? — нарушил он наконец долгое молчание.

Ветер с ровным гулом прошелся по вершинам, и опять все смолкло.

— Они привыкли. Это в порядке вещей.

Иван и сам это знал. Ему просто поговорить хотелось. Потому что было сумно.

…В ту самую ночь, когда Осколов сказал ему: «Десятником зачислю» — он сей же миг понял, что предчувствие его начинает сбываться. Вот оно то, что ему надо! Совсем другое дело, чем при артели состоять неизвестно кем. За золотник-то в конторе рупь восемь гривен платят, но этот золотник иной раз за целую неделю только и намоешь. Перекупщик, правда, дает уже четыре рубля — сам сбывает ювелирам за пять. Но с перекупщиком затеваться опасно. Золотишко-то моют на арендованных участках, значит, что намыл, клади в конторскую кружку опечатанную. Перекупщику продал, значит, украл. Так и вертись между сумой да тюрьмой. К тому же и артели теперь норовят сколачивать семейные: и баб, и ребятишек своих туда берут. Кто к золотому делу прикоснулся, уже отстать не может. Конечно, семьей-артелью способнее, всё в один карман. Не будет такого, как у них с Матвеем получилось.

Проживал Иван пока в рабочих бараках по холостяцкому своему положению, хотя и в отдельном помещении. Управляющего видел редко: он все строительством больницы рудничной занимался, торопился, будто ему пятки прижигали. А тут такой случай выпал: в тайгу сам решил отправиться и Ивана с собой взял, а больше никого. Самый случай поговорить, выяснить кое-чего.

— Разговоры разные ходят, однако, — насмелился Тунгусов. — Рабочих отослали, закрывается, что ли, дело-то?

Александр Николаевич промолчал. Он не знал, что ответить на это даже и самому себе.

Тунгусов зашел в воду, склонился над лотком, где промывал вынутую породу. Он тоже устал, его угнетала тишина и несколько дней пребывания наедине с управляющим, который будто обдумывал что-то, будто нарочно медлил возвращаться, работал с ним, как ровня, на закладке шурфов.

— Александр Николаевич, а ты слыхал, нет? Рудознатец у нас объявился, — осторожно, с любопытством начал опять Иван, отставляя лоток. — С жезлом.

Он помолчал, ожидая, как примет задумчивый управляющий это сообщение, присел на вывороченную корягу у самой воды.

— Металлы, камушки — все, говорит, показывает. Из Баку приехал. Ученым там предлагал. Они поглядели: правильный, говорят, твой жезел. Только что ж нам-то останется делать, если ты все находить будешь?.. Ох-хо-хо, — нервно зевнул Иван, перематывая портянку, — нигде ходу нет простому человеку.

— А из чего он сделан? — неожиданно спросил Александр Николаевич.

— Жезел из чего? Кто знат! Он его не показывает. Ему самому сила такая дадена. А жезел — это просто инструмент, как у нас, к примеру, кайла. Одним словом, кудесник.

Тунгусов с неохотой поднялся.

— Пойду опять закопушки делать. Пустые все. Зряшное дело. Нет тут россыпи.

— Делай, что велено, — коротко, твердо сказал управляющий, хотя сам сознавал, что теперь трудно уже найти район, где реки, подающие даже слабые надежды на золотоносность, не подверглись бы поискам хотя бы вольных старателей. Россыпь в чистом виде в золотоносной реке почти отошла в область преданий.

Оскальзываясь сапогами на прошлогодней хвое, Тунгусов побрел по некрутому склону, обходя большие лиственницы, и в сердцах сшибая кайлой мелкую поросль и кустарники. Останавливался, поддевая мох и дернину, выворачивал крупные ноздреватые куски кварца тускло-охристого цвета. Это называлось делать закопушки. Работать не хотелось. Лицо и шея уже не просто зудели, а горели, как обожженные. Больно было голову поворотить. Расчесы в складках шеи саднило нестерпимо.

Денек стоял серенький, без солнца. Подсыхающие стволы с голо торчащими редкими ветками сливались в глазах в мелькающую пестрядь. Рубаха под пиджаком знакомо намокала между лопатками. Душно было и тошно.

Осколов неторопливо следовал поодаль, всматриваясь внимательно в вывороченные образцы.

«Чем он сейчас от меня отличается? — думал Иван, глядя на него. — Сукно на пиджаке подороже? Да еще тем, что спина не гнется. Ишь, наклоняется, а спина все как доска. Журавлиная походка, не нашей стати». Чувство всегдашней приязни шевельнулось в душе Ивана к этому человеку, чувство даже некоторой гордости своим доверенным положением, некоторой негласно признаваемой обоими опекой, даже — со стороны Ивана — ощущением какого-то тайного превосходства. Хотя человека этого Иван вместе с тем почему-то побаивался сильно.

— Нет! Нет ничего! — закричал Иван, разваливая влажно пахнущие землей и прелью глыбы. — Наносы одни!

Он хотел убедить Осколова, что все это смытые дождями и половодьем со склонов породы, в которых невозможно оказаться россыпи.

— Может быть, и так, — остановился наконец в нерешительности Осколов. — Тогда давай еще дудки заложим.

Делать дудки, то есть копать частые круглые метровые выемки, Ивану еще пуще не хотелось. Уж лучше опять шурфы с динамитом. Все вроде повеселее.

— Может, и есть тут где залежь, — рассуждал вслух Иван, — только без выхода на поверхность. А много ли мы вдвоем-то наковыряем? Пять шурфов поставили. Шестой будем?

— Будем, — кивнул Осколов, соглашаясь на шурфы.

— А зачем? Надо ли? — хитро поглядел умный десятник. — Опять пожиг большой делать, мерзлота. Копать, кайлить, однако, метра три.

Он развел большой костер, подносил сушняк, ворча:

— Верить ему, Мазаеву… Наврал, поди, чтоб выслужиться, отмыться: вот, мол, я какой — политика политикой, а золотой найду, не утаю.

Раньше, бывало, где ни копнет Иван, надежда томит его: вот сейчас из земли богачество достанет. Как ребенок верил. Но с тех пор как образовалось взаимное покровительство с самим управляющим, планы Ивана приняли иное направление, расчет пошел другой: как бы по службе выбиться насколько возможно. Однако не успел он оглядеться как следует, поприкинуть, чего желательно и чего позволительно, тут слухи эти пошли среди приисковых. Опаску они вызывали у Ивана. И господин управляющий ничем его так и не успокоил. Мигнул бы хоть: так, мол, и так, Иван, дальше струя твоей жизни вот этак развернет… Нет, молчит. Значит, слухи эти взаправдашние, и чего теперь больно стараться-то?

Вся душа у Ивана взъерошилась. Тоскливое нетерпение настегивало его: надо что-то делать, а управляющий сидит тут у пустых шурфов. Иван не знал, что и думать, в какую сторону кидаться. Одно знал: от Осколова ему отставать нельзя ни при какой погоде. Надо за него держаться, потому — умен. А там уж куда вывезет.

Над редкозубым пламенем неохотно горящего костра нагретый воздух дрожал и переливался. В его теплых потоках покачивались, кланялись белые звездочки ветрениц, росших неподалеку. На песчаных пролысинах ручьевого взлобка багряными разливами полыхала ядовитая кузьмичева трава.

Подкармливая огонь, Иван лениво смотрел, как Осколов копается в отвале. Вдруг тот, вздрогнув, поднес что-то к глазам, побежал к ручью.

Тунгусов бросился вслед за ним через кусты.

— Ведь Мазаев только ручей заявлял. Чего мы с шурфами-то маемся?

А голос его уже дрогнул в неуверенном ожидании: уж не сбывается ли?..

Осколов, не отвечая, что-то сосредоточенно отмывал в ручье.

— Цветничок! — ахнул Иван, заходя в воду.

— Нет, Иван, посерьезней дело, — пробормотал управляющий, не поднимая головы.

— Ну, что? Что таишься-то?

Иван не замечал, что его замшевые шаровары намокли от приплеска, мокрым стал подол рубахи и края рукавов.

Вдруг яростно стрельнуло и зашипело какое-то полено в костре. Иван разогнулся, обвел помутневшими глазами берег с застывшими деревьями, зачадивший, тухнущий костер и радостно-растерянное лицо управляющего. Морщась, он крошил в пальцах беловатую, с розовым оттенком кварцевую мякоть, выламывая голубой крупный камень.

За время своих скитаний с артелями Иван так и не научился разбираться в «дикарях» — сопутствующих породах. А именно «дикарь», или, как его чаще называют, припас, и является главным указчиком на драгоценные камни. Сколько раз знатцы-землерои над Иваном подшучивали, посылали его занорыши расчищать, пустоты, заполненные глиной: погляди, мол, что тебе бог пошлет! А обижаться нельзя. Знатцы и сами науку трудно проходили, не враз она дается. Иван науку уважал. Иль скажут: «Покажи-ка, Ваня, где жопка у кристалла?» Иван смеется, думает — шутка. Откуда ж ведомо, что жопка и головка у кристалла одно и то же, что это место, каким он к боковой породе прикрепляется?

Как любящий пес в беспомощном нетерпении прыгает, доставая до хозяйской головы, в ожидании: что-то сейчас будет хорошего, так Иван, ловя взгляд Осколова, топтался в ручье, поднимая сапогами донную муть, повторяя изменившимся голосом:

— Эх, крупный, вроде струганец! Любой горщик такому обрадуется.

— А ну давай еще шурф заложим! Боюсь ошибиться. Может, случайность? Аквамарин нашел.

Александр Николаевич возбужденно вытер нахолодавшие руки полами пиджака.

— Гожа… Дай-кось я еще помою.

Голос у Ивана странно стиснуло. В груди ребра свело, будто они одно на другое налезать стали.

— Ишь, чистый до чего тон, как небушко летнее… Густой тон…

Иван полоскал и, любуясь, рассматривал камень. Кроме огранки, только вода и направленный поток света могут усилить его игру и цветовую окрашенность. Ивану не раз приходилось видеть, как старатели, если случалась настоящая находка, на миг, на один лишь миг забывая азарт и соперничество, смотрели на камень и друг на друга по-доброму, без зависти, восхищаясь явлением красоты, которую природа до времени прячет от человека. И потом не раз думал Иван с непонятной тоскливостью, что вот это одно мгновение и объединяло людей, делало их вдруг лучше, чем они были на самом деле, и, будто для него, для этого короткого мига, ходили они тяжелые таежные версты, покоряясь гнусу, голоду и усталости, а не для черного угарного пропоя, обязательного после большой удачи.

Но сейчас упоминание Осколова о шурфах повернуло мысли Ивана в другую сторону: он испытал даже нечто вроде страха… Он что же, думает, это не случайный из земли подарок? Он на залежь надеется? Молодое Иваново сердце от волнения хотело было остановиться совсем, но раздумало, только застукало чаще в сведенные судорогой ребра. С трудом вытаскивая из ручья чужие тяжелые ноги, Иван выбрел на берег, слегка задохнувшись. Протянул Осколову на ладони мокрый, глубокой синевы кристалл.

— Да-а, очень интенсивный тон, — сказал управляющий. — Аква марина, Иван, морская вода по-латыни.

— Это уж точно, — согласился довольный Тунгусов. — Она самая. — Хотя морской воды он в жизни не видал и не слыхал, какая она бывает.

Теперь заложить шурф было раз плюнуть, в охотку-то. Дружно сгребли горячее еще кострище в сторону, Иван бил кайлом, Александр Николаевич отбрасывал землю лопатой. Заложили динамитную шашку, рванули. Не совсем успел рассеяться вонючий дымок, опять принялись выбрасывать породу. А в сторонке под стелющимися струйками лежал на грязной Ивановой рукавице одинокий камень, еще не вполне очищенный, с гранями, утопленными в боковых вкраплениях пород. Лежала застывшая слеза, исторгнутая веками из страдающих огненных недр земли.

Только одному своему творению, человеку, дала природа способность чувствовать и понимать красоту и ему же одному — способность губить и уничтожать ее, родительницу, порой и самого себя уничтожать во имя ее или вместе с нею.

— Александр Николаевич, — неожиданно сказал Иван, отпыхиваясь, — а ты знаешь, что аквамарин неудачу предвещает?

— Пошел ты!

— Нет, точно! В народе говорят. Вот изумруд — надежда, бирюза — каприз, красный рубин — страсть, а розовый рубин — нежная любовь.

— Ну, а алмаз?

— Алмаз — чистота, невинность.

— Уж невинность! Самая грязь, самая чернота страстей кипит вокруг него от века. И кровь, и подкуп, и обман, и отрава.

— Так-то оно так, — согласился Иван. — Звереет человек от хорошего камня. Разум мутится. Паморок то есть находит. Не хуже чем от золота.

…Опять работали на равных, торопясь друг перед другом, иногда взглядывая друг на друга и по-ребячьи, беспричинно посмеиваясь. Будто и усталость ушла не знай куда. Очень их сблизили эти почти два часа махания лопатами.

Наконец обнажился белый кварцевый утес.

— Гнездо, похоже? — нерешительно выразил догадку Иван, припоминая, что наиболее хорошие аквамарины добываются из гнезд. Ему доводилось видывать места их выемки, после которой в стенах выработки оставались полушаровидные углубления, иногда до метра в поперечнике.

— Да, блеск молибденовый, — задумчиво откликнулся управляющий, что-то про себя соображая.

Гнездам аквамарина обычно сопутствуют гнезда кварца с молибденовым блеском.

— Смоляк, Александр Николаевич, цыган!

Будто подтверждая его размышления, Иван узнал дымчатый кварц.

«Здесь, по-видимому, богатая аквамариновая залежь. Оконтурить бы ее… Узнать, как далеко и глубоко она простирается… Вдвоем немыслимо… Да и зачем? — подкралась мысль. — Для кого?.. Для господ акционеров, чтоб кло-де-вужо они хлестали до беспамятства? Кому она, к черту, нужна эта жила, над которой мы с Иваном ломаться будем?»

Про Мазаева-то, первым заявившего это место, Александр Николаевич как-то совсем и забыл в эту минуту… Кто, собственно, и зачем приказал им здесь гробиться?

А это что за сероватая прослойка? Ага, кварцевая жила, содержащая бериллий… Эх, если бы аквамарины!.. Так, не спешить, не спешить, подумать…

Он увидел новые вкрапления голубых кристаллов в кварцевой, иначе пегматитовой, жиле. Формироваться такая жила должна на умеренных глубинах. На малых или слишком больших глубинах условия для сотворения драгоценных камней неподходящие.

Он поковырял белесую каолиновую «рубашку» на одном из кристаллов. В полостях пегматитовой жилы они долго зрели, свободно и спокойно наращивая слой за слоем, одиноко, без соприкосновения с растворами других кристаллов: от этого может измениться состав или появиться дефекты. Но в этих кристаллах он не мог высмотреть ни замутненности, ни трещиноватости.

— Чего ждем-то? Давай тальянчики выбирать! — жарко поторопил его Тунгусов.

— Давай, начинай, время не теряй! — сузил вдруг ставшие злыми глаза управляющий.

Иван оторопел: так резок был переход. Радости Осколова словно не бывало. Раздражение, сумрачность отенили только что приветливое, веселое его лицо.

Иван молча отряхнул и надел пиджак. Он что, заискивать сейчас станет? Поищите другого, господин управляющий! По закону совместно полагается!.. Про закон, на который он не надеялся, Иван вспомнил, а что имеется автор заявки и он в первом праве, это и ему также в ум совсем не впало.

Иван нарочно засвистел и, щурясь от дыма, стал затаптывать тлеющие головешки кострища. В плечах изрядно ломило от копки. «А треснуть бы тебя кайлой по затылку, господин Осколов, — само подумалось, нечаянно, — чтоб ты в чувствие пришел!»

Такое совпадение, что подозрение этого рода в ту же минуту посетило и господина Осколова. Только он не об кайле подумал, а о черенке лопаты. Он способностей и гнева Иванова недооценивал. Но к Ивану он был так привязан и так ему за корешок целебный благодарен, что подозрению своему никакого значения не придал и сделал, между прочим, совершенно правильно, потому что Ивану не всерьез подумалось, а, как говорится, только чтоб душу отвести.

— Ну, чего ж? Ищи тальянчики! За огранку заплатишь, за оправу заплатишь. Продашь — с большой выгодой останешься, — насмешливо сказал Осколов, наперед зная, что огранка и оправа таких средств потребуют, каких у Ивана не наберется. Надо у родных просить, следовательно, их в долю брать. Навар выйдет грошовый. Ведь господину управляющему за земляные и взрывные работы тоже кое-что полагается? Или нет? Он даром тут мозоли набивал?

Александру Николаевичу даже и смешно стало, как он все сообразил. Обрадовались вспех! Мазаев-то умнее их оказался: за заявку выгоднее сразу деньги получить. А если хочешь барыши из жилки доить, предварительные средства вложить все равно потребуется. Ленька Мокрый давно бы миллионером стал, будь они хоть раз у него. А сырые камни продавать, если они, конечно, не краденые, а добытые, себе в разор: не просто ведь нагнулся да взял их!

— Один я? — не поверил Иван, ожидая подвоха. — Нашли ж вместе, вдвоем!

— Есть еще и третий! — с ударением сказал Осколов.

Иван даже плюнул в сердцах:

— Значит, надо, чтоб третьего не было! В тайге это просто.

Осколов нехорошо засмеялся, глядя прямо в глаза Ивану:

— Решительный ты, однако, парень!

Иван выдержал взгляд, не моргнул.

— Вот что: ты пошутил, я не понял. Ясно?

— Конечно, пошутил, господин управляющий.

Но готовность большая была в его ответном взгляде. Неизвестно даже, как далеко эта готовность зайти могла. Александра Николаевича она не покоробила. Он знал, что с людьми в таких положениях случается некоторого рода временное сумасшествие, но потом они приходят в себя. Поэтому он не напугался, он только насмешливость в голосе сохранил, отстраняющую, отрезвляющую:

— Ты думаешь, камешки сейчас россыпью в отвале валяются? Землю повороши — и подбирай? Ну, попробуй!

Иван попробовал, не отказался. Безуспешно, конечно. Ему скоро надоело ковырять мерзлые, руки царапающие комья.

— Огранку какую предпочтешь, Иван? — спросил издалека Александр Николаевич.

— А какую надо?

— Можно ступенчатую, можно под бриллиант, если для кольца камни будут предназначены.

— Диганишь? — догадался наконец Иван. — Надсмехаешься надо мной?

Осколов молча собрал остатки взрывчатки, шнур, рулетку, кайло, снес все в одну кучу, принялся укладывать в мешки. Потом он сел рядом с этой кучей, отвернувшись от Ивана, чтоб не видеть его и не слышать его громкого торопливого пыхтенья над отвалом.

Шумная ватага черно-пестрых крупноголовых птиц налетела на кедровник. Массивными клювами они принялись отделять от веток шишки и, не выпуская их из цепких лап, садились неподалеку у мочажины.

Александр Николаевич выбрал взглядом одну из кедровок, наиболее деятельную. Отрывая чешуйки, она доставала из шишки семена и расклевывала их, выбрасывая скорлупки и проглатывая ядра. Насытившись, она набрала в клюв целых орехов и улетела с ними: где-нибудь спрячет.

Александр Николаевич потянулся подобрать брошенную ею шишку. Пустые семена сидели в своих гнездах. «Интересно, как она их отличает от полных? — пришло ему в голову. — Неужели вот по этим светлым пятнышкам на скорлупке? У пустых орехов таких пятнышек-глазков нет… У каждого существа в природе свой интерес и своя забота. Дереву — вырасти, кедровке — выжить в суровую зиму и вывести птенцов весной. Из запасов, которые она делает, она съест только малую долю. Недаром гольды про нее говорят: эта птичка много работай, но мало кушай. Часть выроет из-подо мха проснувшийся отощавший медведь, часть найдут мыши, часть взойдет подростом, выкарабкается ввысь и станет новый лес. Получается, что, преследуя свой интерес, существа в природе помогают друг другу и самой природе?.. А человек? Почему он один награжден злой и разрушающей волей? И куда бы он ни направлял свои усилия, какой-то частью — обязательно вред. Господа промышленники убеждены, что, разрабатывая недра, они содействуют прогрессу страны в целом. Но почему прогресс, благодетельствуя одних, ужесточает и сводит на нет жизнь других? Где середина, где равновесие, где средство привести людей к действительному равенству жизни?.. А что, если его и не может быть для человека? Зачем тогда кровь и борьба жесточе, чем звериная?.. Опять для прогресса?.. Неужели жизнь природы мудрее человеческой? Зачем тогда разум?»

— Эй, Иван! Зачем человеку разум?

— Чтоб добычу добывать! — сразу откликнулся Иван, будто ждал.

Отряхиваясь, он поднялся с четверенек:

— Зачем всему разум: зверю, горе́, воде — затем и нам нужен. Горе́ — чтоб таить, нам — чтоб искать.

— На все у тебя ответ. Ну, много нахватал?

— Пес тут чего найдет! — засмеялся Иван. — Пса надо, чтоб лапами все перебросал.

Осколов не спеша подошел к нему.

— Смотри на срез, какой мы сделали, Иван. Ты ведь обнажения читать не умеешь? Я тебе покажу струзы. Вот гнездо и вот. Но кайлом ты ничего тут не сделаешь. Разобьешь все. Ну-ка возьми лопату да забросай выемку-то!..

От неожиданности Иван даже сел в отвал, ноги не удержали:

— Да ты что, господин управляющий?

— Я тебе откровенно: сегодня я управляющий, а завтра что бог даст.

— Ну, если сердце чего чует, — обидчиво согласился десятник.

— Прими-ка лопату!..

Природная сметливость не подвела Ивана. И чем более прояснялись его догадки, тем расторопней он заравнивал шурф. Знамо, не ко времени. Разве он не понимает? Ну, ничего, камушки полежат, они не сгниют, не прокиснут. Они часа своего дождутся и хозяина. «Хозяин я один, Ванька!» — грозно сказал ему бог. Но Иван отмахнулся. «Я ж не навсегда камушки с собой унесу. Все тут на земле и оставлю. К тебе опять вернусь и наг и благ».

Уходя от выемки, все оглядывался:

— Запомнить место на всякий случай. Можа, придется когда.

Это он Осколова проверял. Сам Иван все цепко запомнил. Пусть Александр Николаевич в камнях понимает, зато Тунгусов гадзарчи каких мало. Иван любил иной раз щегольнуть бурятским словцом.

— Не придем сюда больше, — проговорил управляющий, навьючивая лошадь.

Иван укоряюще и одновременно согласно покачал головой: мели, мол, больше. Как-никак он в людях тоже чуток разбирался. Не бывало еще, чтоб закопали жилку да и пошли. Не покойник. Не вернемся — само потянет.

— Иван! — вдруг тревожно позвал его Осколов из чащи. — Иван, а это чей пожиг?

— А вот ломка старая! — тут же наткнулся и сам десятник. — Валежником второпях забросана… копушка… Кто же это?

Они оба невольно оглянулись.

— Мазаев? — высказал догадку Иван. — Вот я как знал: сколько волка ни корми, все в лес глядит. Про золотишко слабенькое донес, себе на разживу, а про драгоценные-то смолчал. Чтоб ксплотаторам, значит, не доставались. Не думал, что будем шурфы-то рвать.

— Какие ты слова знаешь, Иван. — Осколов старался за улыбкой скрыть волнение.

— Наслушался я в бараках-то, — ожесточенно сплюнул Тунгусов. — Он там знаешь как вертит? Голова! Наше, мол, все будет, а не царево. Голь-то ему в рот так и глядит. Царя теперь нет, столкнулись, значит, мы, выходит, с ним, с Сенькой Мазаевым, на этой жилке.

— Ладно, тронулись, — поторопил его Александр Николаевич, — продуктов на один переход.

Сверившись с компасом, они зашагали, ведя в поводу вьючных лошадей.

— Стой-ка на час, — сказал Иван, когда они вышли на едва заметную тропинку.

Он сломал и положил поперек еловый сучок — знак, запрещающий идти дальше. Осколов засмеялся:

— Неужели ты веришь, что действительно поможет?

Иван не ответил — обиделся. Несколько минут они пробирались молча, отводя ветки и отмахиваясь от мошки.

— Ты мне говорил, Александр Николаевич, что людей бог всех равными поделал? Говорил?

— Ну?

— Есть знания, записанные в книгах, а есть нигде не записанные. Почему ты думаешь: которые записанные, те и верные, а которые изустно ходят, то — суеверие? Может, они еще и покрепче будут? А?

— Может, и так, — рассеянно согласился Осколов. — А ты не пошел бы, если сучок?

— Конечно, нет! — соврал Иван.

— А как его ветром сбило на тропу?

— Сразу видать, когда ветром, а когда человеком покладено.

— А как отличить?

— Слом вдоль пути глядит. У ветра редко так получится.

— Что ж, теперь никто тут и ходить не станет, по-твоему?

— Таежный человек, умный, не станет. А глупый все равно ничего не поймет и не найдет. Придем через тыщу лет, сучок так же будет.

— Мы никогда не вернемся сюда, Иван! Запомни! — ожесточенно сказал Осколов.

— Ну-ну, — неожиданно смиренно согласился Иван. — «Вот кому идти в Бобруцкой, кому в Нерчинский завод, — завел он себе под нос старинную каторжанскую песню. — Мы Бобруцка не боимся, во Нерчинске не бывать. Путь-дороженька туда не близка, со пути можно удрать…» Вот я тебе еще скажу, — убежденно начал он снова, — примета есть: если рубин носить в перстне постоянно, то есть всегда, можно честным человеком сделаться.

— Ой, Иван, — засмеялся Александр Николаевич, — ты прямо кладезь народный. Извечная мечта старателя сделаться честным человеком. Но несбыточная!

Иван тоже посмеялся, крутя головой: точно, мол, несбыточная… Недаром золотоискателей злоискателями зовут.

Они пробрались через согру — заваленную дрязгом болотистую долину с кочкарником и мелким ельником. В кривульном, но сухом леске Иван опять нарушил молчание:

— А правда ли, аквамарин изумруду как бы сродственник?

— Правда, — отрывисто бросил Осколов, занятый своими мыслями.

— Почему же цвет разный?

— В изумруде примесь хрома есть незначительная.

— И из-за этого он дороже?

— Цена камня — всего-навсего прихоть рынка, — сказал Александр Николаевич, не оборачиваясь. — Ты теперь все об этом будешь голову ломать?

— А ты рази нет? — возразил Иван. Они отчужденно замолкли.

— Вообще, что такое цвет? — погодив, сказал Осколов. — Только по цвету камень не определяй, ошибешься. Есть очень далекие друг от друга виды камней, а по цвету они мало отличаются. И наоборот, камни, как ты говоришь, «сродственники», а цветом разнятся.

Иван внимательно слушал, перенять хотел.

— Ты, Иван, поди, в настоящей огранке и камня-то не видал?

Иван подумал.

— Разве издаля? — сказал с неуверенной усмешкой.

Когда остановились покормить лошадей, он, помявшись, спросил:

— Не обижаешься, что я тебя пытаю?

— О чем ты? — не понял Осколов.

— Прознать хочу про камни-то?

— Жалко, что ли!

— К примеру, как угадать сродственников, если они разного цвета?

— По граням, Иван. Хотя они с виду разные и по размеру неодинаковые, но угол между ними у «сродственников» будет один и тот же. Еще габитус. К примеру, у аквамарина, у изумруда он всегда будет призматический.

— Так, так, ишь ты, — поддакнул Иван заинтересованно, но скоро помрачнел, думал про себя, что в гранях да в углах ему век толку не взять.

— Ну, что приугунул? — засмеялся управляющий. — Горное искусство не враз дается.

— Отчего огонь в камне бывает? — с грубоватой требовательностью спросил Иван, глядя с досады вбок.

— От дисперсии. От того, как свет преломляется, и огонь получается, и блеск шелковистый, и эффект кошачьего глаза от этого. Вот огранкой и надо все это проявить. Если луч света расщепляется, камень начинает мерцать; если структура у него неоднородная, есть в ней разрывы, то получается как бы свет звезды.

Иван сник, задумался. Шагая за управляющим, твердо решил: «Без него мне никуда».

К вечеру они вышли из распадка на взгорье. Тут хорошо продувало и гнуса не было. Зеленые и желтые, осенним увяданием обрызганные холмы волнистой чередой убегали к южным отрогам Становика, синеющим на горизонте. Отчетливо виднелись соломенные зароды на крестьянских полях, а за ними само село, где предстояла ночевка.

— Ты говоришь, зачем разум человеку? — вспомнил Иван. — Значит, сам не знаешь? Так, слушай, я тебя научу. Пускай и ты переймешь от меня что дельное.

— Ну-ну, давай!

— Разум человеку даден, чтоб улучшение во всем про-известь. Понял? Возьми какого большого зверя, медведя иль еще кого. Может он что-нибудь стоящее произвесть? То есть сделать, из понятия чтоб произошло? Никогда. Сожрать чего иль изломать!

— Но не нарочно же он! А человек может и нарочно.

— Медведь тоже, быват, озорует, — возразил Иван. — Это уж какой карахтер. Привожу пример с человеком. Деды мои, то есть предки все, пришли сюда, сделали подсечку, пожгли, посеяли. Произошла рожь, то есть урожай. Не стало урожаев — ушли, бросили землю. Стала залежь. На ней пошло мелкое дерево, всякая слабая мелкота. Птица орехов тут натеряла — вырос кедр. Деды вернулись, мелкоту на дрова порубили. А кедром опять кормятся, масло жмут, карандашей понаделали детишкам писать. Опять польза! Ловко, а?

Иван довольно засмеялся.

— Вот те и разум! У кого он есть, конечно.

Потом посерьезнел и сказал со значением:

— Жизня длинная, господин управляющий. Надо будет, найдешь меня. Я из своей деревни не стронусь, как тот сучок, и язык за зубами держать умею. Ты меня знаешь.

— Знаю.

Александр Николаевич внимательно, долго посмотрел на молодого десятника.

Глава третья

«Надо дать судьбе высказаться», — твердил Виктор Андреевич. Прибыв во Владивосток, он все медлил, хотя паспорта и визы были уже готовы. Целыми днями он слонялся по городу, заводил самые неопределенные, а главное, совершенно ненужные теперь, обременительные знакомства, посещал собрания, каких происходило великое множество. Будто шпион невидимой державы, он стремился понять новое проступающее лицо России. Он ловил разговоры, даже отдельные реплики, всматривался в выражение глаз, но предугадать судьбу страны и свою собственную, так чтоб не страшиться ее, было ему не под силу. Ни встречные глаза, ни уличные слухи, ни болтовня завсегдатаев ресторанов судьбу эту не раскрывали, не предсказывали. Он начал догадываться наконец, что совершается она не здесь, на виду, а где-то подспудно она уже готова, неотвратимая, самим богом предопределенная. Когда сдвигаются со своих мест, глухо ворча, горы, от них лучше быть подальше.

«Почему же я тогда не уезжаю?» — спрашивал он себя. И не знал ответа.

Как излечиться от этой болезненной любви к ненавистной родине? Поможет ли ему одиночество за океаном, волны иных человеческих мыслей, звезды другого полушария?.. Здесь он почти с ума сходил. Он даже физически весь как-то перекосился. Он был действительно болен и, как больной, не решался принять радикальное средство — отъезд, не будучи уверен: излечит оно или убьет окончательно.

Ветреным ноябрьским вечером он, полупьяный, долго бродил один по набережной. Он знал, что на рейде уже стоят два японских крейсера, военный транспорт, китайская канонерка, английский крейсер «Суффолк».

— Чего я жду? — бормотал он, вглядываясь в силуэты кораблей. — Вон явились спасатели гибнущей русской цивилизации… Раз-зинули пасти… Н-ненавижу… И все-таки, — он поклонился, — плиз, господа!.. Сволочизм, ах, какой везде сволочизм! Родная наша матушка, почто гонишь от себя? — крикнул он со слезливым пафосом и устыженно оглянулся.


Зал Народного дома был битком набит солдатами, рабочими, матросами. Среди безликих рядов бескозырок, фуражек блинами, островерхих шлемов со звездами, среди бушлатов и шинелей Виктор Андреевич различал и местных банкиров, членов Городской думы, партийных лидеров. «Очередное политическое действо на арене истории», — думал он, осторожно помещаясь в крепко пахнущих рядах.

Банкир Циммерман, с которым два часа назад вместе отобедали, занял ему место около себя. Не в пример Виктору Андреевичу, банкир был вовсе не пьян. Только кофеем от него наносило. Банкир был печален. Он не любил политику. Но сейчас дела вне политики не делаются. Поэтому он хотел быть в курсе.

Участники «действа» неистово курили, выражая свое нетерпение, и возбужденно переговаривались, даже перекрикивались, узнавая в разных концах зала своих.

«Громкая речь — удел плебса, — думал Виктор Андреевич. — Воспитанные люди говорят еле слышно, не разжимая губ, и объясняются намеками».

Но тут собрались явно невоспитанные, потому что даже открыть собрание удалось с трудом среди шиканья, скрипа кресел, кашля, смеха и перебранок.

Циммерман возмущенно сопел рядом и шумно вздыхал. Но молчал.

Открывал собрание молодой человек, который мало смущался волнением зала, заранее уверенный, что слушать будут, за тем и пришли.

Виктору Андреевичу с его места хорошо был виден юношеский румянец на скуластом лице председательствующего, спокойное, твердое выражение темных глаз.

— Из ваших, между прочим, благовещенских выкормыш, — с шипящей надсадой заметил над ухом Виктора Андреевича Циммерман. — Статского советника Промыслова, между прочим, сынок. Обучен в университете и с тринадцатого года в партии большевиков.

Виктор Андреевич обернулся с любопытством. Циммерман значительно прикрыл выпуклые глаза:

— Страшная, между прочим, личность!

Виктор Андреевич усмехнулся не без самодовольства.

То что «страшная личность» с румянцем во всю щеку — большевик родом из Благовещенска, даже слегка щекотало самолюбие. Эх, будь он сам помоложе и победнее, с каким бы он удовольствием впутался сейчас в революцию! Но какая партия ни встань у власти, перед всеми он виноват. Перед большевиками — за то, что имел прииски и, вообще, одной ногой за границей, перед остальными — за то, что хвалил большевиков и как бы сочувствовал…

С трибуны мальчик, на вид годов чуть более двадцати, с прибалтийским акцентом кричал, что буржуазный мир уходит со сцены и наступает эпоха социализма.

Виктор Андреевич изумился:

— Да это ребенок какой-то! Чей это ребенок? — насмешливо и громко спросил он вслух.

— Этот ребенок — член комитета РСДРП товарищ Нейбут, — слегка навалился на него Циммерман. — Латыш Арнольд Нейбут.

— Браво!

— Что им, латышам, до наших русских дел? — сердился Циммерман, считавший, что Виктор Андреевич слишком легкомысленно все воспринимает. — У нас свои дела, у них свои дела. Занимайтесь каждый своими делами!

— Революция интернациональна, — заметил ему Виктор Андреевич.

— Ах, не говорите мне про интернационал, чтоб он был жив и здоров!

Мальчик угрожающим голосом предупредил, что если до сих пор Советской власти на Дальнем Востоке удавалось избегать острых осложнений, то теперь эсеры и меньшевики просят помощи у международного империализма и призывают его к наступлению. Совет должен сегодня же избрать такой исполком, который будет единственным представителем пролетарской власти.

Его слова потонули в криках одобрения и угроз.

Виктор Андреевич невозмутимо хлопал в ладоши. Он чувствовал себя как зритель на спектакле. Циммерман страдальчески качал головой, давая понять, что ничего хорошего ждать не приходится.

— Истинно сказано в книге Исайи: «Я дам им отроков в начальники, и губители будут властвовать над ними… юноша будет дерзок перед старцем и незнатный перед знатным…»

— Именно что! — иронически поддакнул Виктор Андреевич. — Во французских революциях все герои моложе тридцати.

Так ли это, он не знал, но где-то слышал. Циммерман опечалился еще больше.

К трибуне быстрыми шагами вышел городской голова Агарев и долго не мог справиться с ломавшей его дрожью. Шея его дергалась в расстегнутом воротничке.

В зале засмеялись. Виктору Андреевичу стало жалко голову.

— Что за партия? — поднял он брови.

— Лидер меньшевиков, — сказал не любивший политику, но все знавший Циммерман.

— Вы хотите гражданской войны! — прорвался наконец голос у лидера. — Вы хотите! Вам терять нечего! — закричал он в сторону Нейбута. — Но мы знаем, сроки вашего торжества коротки!

На лице Виктора Андреевича появилась скептическая усмешка.

— Вы разожгли инстинкты невежественных масс! — нервничал голова.

Нейбут непроницаемо слушал, глядя в дымное пространство зала.

— Клевета! Долой его с трибуны! — закричали оттуда.

Агарев хотел еще что-нибудь сказать, но не умел совладать с собой. Голосовые связки опять изменили ему.

— Эх, перегорел! — посочувствовал Виктор Андреевич. — Нервы не годятся у нашего революционера.

— Слушайте, перестаньте делать вид, что лягушка — это курочка! — сказал на это Циммерман.

Снова взял слово Нейбут. От его северного спокойствия не осталось и следа.

— Вы предаете революцию! — загремел он, перекрывая гул зала. — За нее уже заплачено кровью русских рабочих, а вы предаете! Почему в Золотом Роге чужие военные корабли? По чьему сигналу?.. Только Советам должна принадлежать власть! Только они выведут страну из войны и обеспечат интересы народа!

— Вот он, юный пророк нового времени! Какая вера, какая страсть! Интересы народа — не меньше! А вы кто такой, господин банкир?

Виктор Андреевич говорил с насмешкой, но ему нравился этот мальчик, его ладные сапоги до колен, молодая стать, обтянутые гимнастеркой развернутые плечи.

— Да здравствует революция! — заревел Виктор Андреевич, топая ногами вместе со всеми.

— Вы все помешались! — падал ему грудью на плечо Циммерман, потея и дыша кофеем.

Никто не думал о жертвах. Кровь стала дешевле слов. Можно ли было вообразить, что жить оратору оставалось чуть больше года, до того как расстреляет его в Омске решительный адмирал Колчак.

Виктор Андреевич огляделся… Эти восторженно разинутые рты, эти горящие глаза, гулко бьющие корявые ладони. Вот оно, началось! В груди у Виктора Андреевича клокотало. Нет, он досмотрит все до конца, до последней минуты.

Глава четвертая

Положение в городе было сложным. Советы явно напирали, поддерживаемые массами, но иностранные концессионеры чувствовали себя пока спокойно, коммерция процветала. Отечественные промышленники хотя и злились, но дел своих не закрывали, банкам даже пришлось субсидировать новую власть (как надеялись, непрочную).

Город наводняли авантюристы и уголовники. Притоны и азартные игры существовали почти открыто. Возле гостиниц и ресторанов топтались какие-то без определенных занятий потрепанные фигуры, впрочем, со следами оскорбленного достоинства на физиономиях. В подъездах и на лестницах чем-то торговали, непонятно — чем.

Иностранный военный флот по-прежнему маячил на рейде.

Каждую неделю жителей во Владивостоке явно прибавлялось. Много было приличной и даже очень приличной публики, только почему-то со следами излишней нервозности в манерах. Генералов было много до чрезвычайности. На удивление много. «Будто Всероссийский съезд генералитета», — ухмылялся про себя Лирин. Один другого важнее, один другого значительней. Все это ворочалось, вспухало, по наблюдениям ротмистра-психолога, даже как бы пузырями вот-вот пойдет.

Лирин, не глядя, видел, не слушая, слышал, и хоть довольно грузен был во время гулянья на «Богатыре», он все-таки преотлично сообразил, к чему и даже куда клонит главный акционер Виктор Андреевич: этак уже и независимо, и вроде уж не здесь он, а там! Ну, а как т а м можно оказаться, большого труда вычислить не составляло: не через всю же Россию тащиться на запад, где к тому же война, проще всего на восток через Владивосток. И сам Лирин не преминул на всякий случай сюда подъехать, словно бы из одного только любопытства гражданского, но потратив для этого последние крохи, остававшиеся от некогда неплохого жалованья.

Хоть и не располагал Лирин европейским кругозором Виктора Андреевича, но республике, во главе с каким-то Временным правительством и находящейся в состоянии войны, бывший жандарм имел основания не доверять. Жил он во Владивостоке одиноко, нигде не объявляясь, ни с кем не вступая ни в какие отношения, думу думал, как ему устраиваться в жизни дальше.


Ольга Викторовна томилась и капризничала.

Виктор Андреевич все откладывал отъезд, все выжидал с болезненным любопытством.

В тепло натопленном богатом номере «Версаля» они с дочерью чувствовали себя почти в Европе. Они ужинали в компании коммерсантов-иностранцев, разговор шел на английском языке.

Виктор Андреевич поднял рюмку:

— Сегодня у православных большой праздник, господа, — крещение. Ах славно! В России на реках — Иордань, крестный ход, водосвятие… Громадные кресты изо льда возле прорубей..

— Это правда, что русские в такой мороз купаются в реке? — спросил один из англичан.

— Да, папа сам любил купаться в Иордани! — воскликнула Оля.

«Какой страшный, варварский народ», — пробормотал про себя англичанин.

«Чертова стылая дубина, — подумал Виктор Андреевич, глядя на его сизо-румяные щеки, — окорок ты замороженный». Но это не со своими. Тут если эпатировать, то по-европейски, тонко. Поэтому вслух Виктор Андреевич с той же мечтательной и несколько плотоядной улыбкой дальше вымолвил:

— У нас есть примета: на крещенье звездистая ночь — будет урожай на горох и ягоды, — а про себя с тоской подумал: «Сколько поэзии, боже мой, в одной только поговорке! И перед кем я этот жемчуг мечу!»

— Вам-то что до гороху, Виктор Андреевич? Право, смешно!

Француз, якобы торгующий шляпами и мечтающий влезть куда-нибудь с инвестициями, смотрел на него поверх рюмки, приятно осклабившись и моргая рыжими короткими ресницами.

— Вот то-то, что не русский вы человек, месье Дюбуа. Больно многое вам смешно! — сказал Виктор Андреевич и надулся. — «Умный поп тебя крестил, да напрасно не утопил», — прибавил он на своем языке, отчего Ольга Викторовна вспыхнула, а француз пуще захохотал, принял за похвалу себе.


«А ведь сегодня крещенье, большой праздник», — вспомнил Василий Чернов, стоя внизу, у выходных дверей «Версаля», навытяжку. Ему захотелось по этому случаю хоть лоб щепотью обмахнуть, но кругом одни зеркала да рожи пьяные. За стройность фигуры и стильность особы Василия на это почетное и прибыльное место поставили. А силы из него совсем ушли, одной только благородной строгостью и держался на должности.

Еще в бытность Василия коридорным в Екатеринбурге приключилось с ним происшествие, жизнь его, можно сказать, совсем переменившее и прежнюю гордость переломавшее. Василий и сам не чаял, что такую важность оно составит для него и такие даст последствия. Печаль теперь навсегда скопилась в его глазах, оплывающих, как чернильные запятые.

Как раз в тот самый день, когда пришло известие, что в Петрограде царя скинули, вернее, в ту самую ночь, в «Руси» по такому случаю шла большая гульба.

Чернов, как солидный человек, никогда не ссорился с другими коридорными из-за времени дежурств. Он предпочитал работать днем, когда и услужения меньше, а ночью спать. Все же другие хотели непременно с вечера заступать, потому — выгоднее: чаевые больше и приплата за девок солидная, то есть чтоб девок в номера добывать. Но в ту ночь даже служащие гостиницы хотели праздновать. Очень им, видите, царь досадил! К тому ж и масленая была на дворе. Василий только успевал бегать в ресторанный буфет, не закрывавшийся до утра, таскать виноград в намокших плетенках, колоть и добавлять лед в ведерки под шампанское. Ночная обслуга в большой праздник очень серьезная. Ноги у Василия гудели и подламывались, и все труднее приходилось ему удерживать на лице приклеенную улыбку, как ввалилась и потребовала номер компания, упившаяся до безобразия, которая волокла с собой… совершенно бесчувственную Зоечку. Василий чуть не рухнул на ковер посреди номера, остро и внезапно вспомнив, как пахнет тоненький прямой пробор в ее темных волосах. А тут рот перекошенный, глаза закатились, сама вся распаханная, растерзанная. Схватить бы ее на руки, унести отсюда, оттереть нашатырем, лед на голову… Но ее тормошили со смехом, целовали в грудь, выпадающую через вырез платья; подвязки спустились, на юбке — грязь вперемежку со снегом, шубка разорвана.

Бросив этаж догуливать сам по себе, твердым шагом Василий проследовал через все коридоры, спустился в свою «крысиную нору», совершенно точно зная, что ему необходимо сделать.

Он аккуратно запер дверь, зажег паяльную лампу и сел на кровать. Ему предстояло исполнить мгновенно возникшее и бесповоротное решение выжечь себе этой лампой глаза. И потом, когда выжгет, он знал, что делать дальше: он сядет на углу и досидит нищим до конца дней, только слыша этот мир, но уже никогда не видя его, проклятый, и не жалея об этом. Василий, готовясь, поддернул манжеты сорочки. Подумал и снял сюртук. Сомнения быть не могло: все, что произошло с Зоечкой, произошло по его, отцовой, вине. Так пусть последнее, что он видит в этом мире, будет ее бедный, непотребный образ, чтоб сильнее паяльника жгло воспоминание о дочери неизбывное. Слушая тихое шипение лампы, Василий окостенел до утра.

Он вышел из «крысиной норы» глубоким стариком, держа в руке потухшую лампу, и постучался в номер, где оставил Зоечку. Он предстал пред ней в жилетке, с развившимися усами и волосами в диком беспорядке. Глядя на нее безумными глазами, он объявил ей, кто он есть. Зоечка сначала была очень сердита и никак не хотела разлепить глазки, потом выпила бокал шампанского, укусила яблочко, села в постели и громко, на всю гостиницу, зарыдала. Непрожеванное яблочко было видно у нее во рту, она была в таком состоянии, что, кто бы ни объявил ей о своем отцовстве, хоть свергнутый вчерась царь, она поверила бы и зарыдала.

Господин, спавший с ней, теперь, правда, уже одетый и застегнутый, был весьма сконфужен появлением «благородного отца». Видя, что нашедшие друг друга родственники несколько невменяемы, и боясь, как бы чувствительная сцена не получила какого-нибудь серьезного продолжения, возможно, что и с участием полиции, он ретировался, оставив Зоечке сумму, значительно превышающую цену полученного им ночью удовольствия.

Отец и дочь, наплакавшись, пошли в трактир, поели по-простому. Василий несколько раз порывался объяснять, что теперь он будет служить только ей, и оттого рад, что остался с глазами, а она уверяла, что совершенно его простила, как и мама Устя простила, и теперь они заживут совершенно по-новому. Только сейчас надо выпить последний раз и на радостях как следует.

…После этого Василий совсем смирился и даже вспомнить теперь не мог, что томило и гоняло его с места на место всю жизнь. Служить Зоечке обиженной, служить людям, слушаться всех, не прекословить никому ни в какой малости, — сделалось его всегдашним состоянием. Он бы удивился, если бы кто-то принялся убеждать его, что есть иное счастье, но противоречить не стал бы, нет. Настолько было очевидно открывшееся ему знание, что делиться им с другими было бы столь же странно, как делиться новостью, что все мы дышим воздухом.

Даже внешность Василия неузнаваемо изменилась. Рот его сделался бледен и необыкновенно широк от постоянной улыбки, заходившей даже как бы за уши. Масленые длинные волосы в сочетании с субтильной спиной придавали ему благообразие, особенно если посмотреть сзади. Бесшумная походка и изящные жесты белых бескостных рук завершали новый облик Василия.

— У вас какой-то скрипач, что ли, вместо швейцара стоит? — шутили посетители «Версаля».

Василий уговорил Зоечку, что им надо отбыть в другой город, где их никто-никто не знает, и они оба служили теперь во владивостокском «Версале» и были очень довольны. И ими тоже были довольны.

Самым большим успехом у публики пользовалась песенка про Капочку и папочку, которую солистка Чернова исполняла обычно перед самым закрытием.

Услышав, что оркестр уже сыграл с привычной разудалостью вступление и Зоечка чудом уцелевшим голосочком завела: «И просит Капочка: «Отдай мне деньги, папочка!» — Василий заторопился отчинять запоры, хотя места были уже все заполнены, ни одного столика (хоть и Советская теперь власть, а на дворе — Иван Креститель!). Но с этой компанией была предварительная договоренность, что они подъедут после полуночи специально послушать «Капочку» и заплатят за это отдельно Василию в качестве антрепренера певицы.

Компания оказалась небольшая, всего три человека, спешащие и застенчивые. Они даже не стали раздеваться, чтоб не причинять беспокойства, просились только послушать из гостиничного коридора. Василий запустил их туда через служебный ход.

«Хохочет Капочка: «Дурак ты, папочка!» — ха-ха-ха!» — доносилось из ресторанного зала.


— Да зачем вам понадобилось нелегальным-то помогать? Что за филантропия? — удивлялись англичане.

— А на почве антисемитизма ввязался.

Все засмеялись. Виктор Андреевич воодушевился, предвкушая свой шутливый рассказ и возможность повернуть разговор в область русской политической жизни, что он чрезвычайно, даже навязчиво любил теперь. Эта тема всегда волновала его, как игрока-неудачника терзает раскаяние, что сделан неверный, не с той карты ход.

— Как раз в это время в Петербурге было решено: всех евреев, привлеченных по политическим делам, независимо от степени виновности, упекать в административную ссылку в Якутию. Борцы с крамолой, похоже, считали, что единственные, пригодные к революционной практике люди, — евреи.

— О-о, деловой народ! — закивали англичане. — Но зачем им революция?

— Как то есть зачем? — удивился в свою очередь Виктор Андреевич. — Будто не понимаете? Да Россия уже просто не могла без этого! Революция стала необходимостью. Мы слишком отставали от Европы!.. Ну, не в этом сейчас интерес! Я не знаю, зачем им революция, особенно богатым, я только знал, что типографию Лаврову налаживал Гольденберг, рядом с идеалистом Чайковским орудовал финансист Натансон, рядом с именем Якова Стефановича — Лева Дейч, с Плехановым — Аксельрод. Ну, как турнуть их в Сибирь! Без них как без рук! Из одного национального самолюбия я не мог позволить русским политическим остаться без поддержки! Немало я богатеньких пошехонцев к робеспьерству оборотил, и то из одной лишь цели доказать, что своими силами обойдемся, не дадим пропасть свободолюбивым демократическим тенденциям.

Самоирония Виктора Андреевича была встречена хохотом, в котором был отчасти и злорадный по отношению к рассказчику оттенок. Он его очень замечал и, кажется, даже хотел его, будто он, как и собственная Виктора Андреевича насмешка над собой, доставляли ему некое сладострастие.

Но англичане не собирались осмеивать и сердить своего гостя. Не за тем собрались…

— Сюда прибыл крупный японский предприниматель Миото, — перевел разговор один из промышленников. — Шпион, конечно. Но предлагает свои капиталы в помощь новому молодому государству. Мы бы тоже готовы были пойти на такие шаги, если бы нас правильно поняли…

Холеные лица с благожелательно вопросительным выражением повернулись к Виктору Андреевичу. «Какие вы все одинаковые, господа! — определил он их в мыслях. — Ну, ровно китайцы!»

Он помолчал, играя незажженной сигарой, выдерживая паузу, пока уверенное английское благодушие не приблизилось к заискиванию. Он знал, чем вызвана эта перемена отношения к нему: смешанные кампании допускались охотнее, на чисто иностранные смотрели косо, путем всяческих проволочек не давали им обосноваться… Сейчас английский градус еще потеплеет, приблизится к сердечности. И в самом деле — широкие обаятельные улыбки, простодушно-доверительные интонации не заставили себя ждать.

— Нам известно, что наши американские коллеги не останутся безучастны к интересному начинанию. Оно может быть на любых условиях и в любом составе.

Виктор Андреевич тонко усмехнулся, раскуривая сигару:

— Перед войной американцы, которых я встречал в Европе, стоило только заговорить об открытии дела в России, делали печальное лицо: «Мы не знаем этой страны и… боимся». Каково? Не прошло и десяти лет — уже осмелели.

Иностранцы кисло посмеялись.

— Мы покамест шубы из меха воблы шьем! — с издевательской обидчивостью сказал им Виктор Андреевич.

— Ты впадаешь в купеческий кураж! — быстро вставила Ольга по-русски.

— Съедят!

— И все-таки… Почему бы нам не организовать компанию, Виктор Андреевич? Ведь здешние Советы лояльно относятся к местному капиталу.

— И вы думаете, так будет всегда?.. Разве вам не известно, что в банках и торговых фирмах сидят комиссары, на всех предприятиях рабочий контроль, а банкирам предложено не допускать проникновения иностранного капитала, что банкирам сдуру очень нравится. Вам известно, что норма выдачи по частным вкладам двести пятьдесят рублей в месяц? Словом, я готов, господа, участвовать в любой английской компании, — заключил Виктор Андреевич, — но в любом другом месте земного шара.

Англичане бесшумно поаплодировали:

— Мы ценим вашу склонность к шутке, но мы все же готовы рискнуть!

— Что касается меня, я мечтаю об одном: когда же придет время, которое «лук сокрушит, и сломит оружие, и щиты сожжет огнем»? — продолжал ломаться Виктор Андреевич от скуки.

В это время дверь номера внезапно и решительно распахнулась без стука.

— Минуту, господа! — раздался голос с плохим французским произношением. — Руки вверх и спокойно! Не заставляйте меня стрелять, господа!

Ворвались трое налетчиков в пошлых примятых шляпах, в шарфах, вытащенных на лицо до самых глаз.

— Кошельки на стол, господа! Часы только золотые! Быстро и спокойно. Мне некогда. У кого при себе валюта — попрошу!

Англичане невозмутимо выложили кошельки на стол. Виктор Андреевич тоже. Часы у него зацепились за жилет. Виктор Андреевич оборвал цепочку, не отводя насмешливых глаз от грабителей.

— Ваш перстень, мадам! — обратился один из налетчиков к Ольге.

Она покорно протянула руку.

— Очень мило с вашей стороны. Позвольте вам помочь.

Налетчик ловко стянул с ее пальца адуйский изумруд. Шарф упал, и Виктор Андреевич узнал бывшего жандармского ротмистра Лирина. В другом налетчике Виктор Андреевич тут же угадал своего собственного приказчика Зотова с Ольгинского прииска. Он был особенно смешон в мещанском черном полупальто и шляпе.

Рыжий француз, сильно побледневший, что-то замешкался с валютой. Зотов энергично и коротко подправил его кулаком под ребро.

«Профессионал!» — Виктор Андреевич неудержимо расхохотался. Да пускай они его сейчас застрелят! Какой отменный, веселый конец!

— Зотов, это, никак, ты, цволачь? — выговорил он сквозь смех.

— От, цволачь, признал! — вскрикнул приказчик, косолапо выбегая.

— Пардон! — Лирин, не теряясь, подхватил шарф. — Маленькая ошибка. — Он непринужденно вернул перстень и часы Виктору Андреевичу. — Извините за беспокойство.

— Ничего. Бывает.

Виктор Андреевич спрятал часы.

— Спокойно, господа! — не опуская револьвера, пятясь задом, Лирин и его помощники исчезли.


Наутро в кабинете председателя Владивостокского Совета появились английский и японский офицеры. Двадцатидвухлетний председатель, в студенческой тужурке, говорил по-английски, глаза откровенно жесткие, но тон очень сдержанный.

— Высаживая десант, вы вмешиваетесь во внутренние дела Дальневосточной республики и нарушаете ее международный суверенитет.

— Господин председатель Совета, — ответил английский офицер, — это не десант, а военный патруль. Мы вынуждены это сделать. Вчера в гостинице «Версаль» совершено ограбление английских граждан.

— Японское командование тоже считает необходимым обеспечить безопасность японских концессионеров и прочих японских подданных, — добавил японский офицер.

Наконец-то те, кто несколько месяцев скучали на Владивостокском рейде, дождались своего часа. Предлог был найден. Японские, английские, французские патрули появились на улицах, у зданий иностранных миссий.

Глава пятая

Тихий Благовещенск тонул в февральских снегах. Они поскрипывали под сапогами вооруженных красногвардейцев, которые обходили в сумерках улицы.

Хозяйки закрывали ставни. В домах топились печи. Дым прямыми столбами тянулся в небо. Сиреневый со звездами вечер завладевал городом. Редкие колокольные удары звали к вечерне.

Дети скатывались на салазках с берега на замерзшую реку.

— Смотри, уедешь к японцам, они тебя заберут! — кричала кому-то из них мать.

На другом берегу Амура в японском городке Сахаляне мирно загорались огни.

Несколько тяжело груженных подвод поспешно пробирались по улицам Благовещенска, направляясь к спуску на Амур. Красный патруль остановил их.

— Что везете? Предъявите документы! — потребовал старший.

— Я начальник гражданской милиции Языков! — нервно и заносчиво сообщил один из сопровождавших подводы.

Остальные были японцы.

— А-а, эсер Языков… — Старший хмуро вгляделся в его удостоверение. — Что в санях?

— Товарищ Смирнов! — тревожно позвал молоденький красногвардеец, осматривая подводы. — Тут винтовки и патроны.

Смирнов мгновенно выхватил оружие. Его товарищи тоже.

— Вы арестованы, Языков! Всем следовать за нами.


— Я протестую! — бешено кричал красивый и рано седеющий казацкий есаул. — Анархистские выходки! Вы слишком много на себя берете!

В помещении Благовещенского Совета, освещенном керосиновыми лампами, метались по стенам резкие тени. Атмосфера была напряженная. Никто не снимал верхнюю одежду. Все были вооружены. Увидев среди членов Совета Мазаева, знакомого с приисков, есаул сменил тон.

— Сеньк, шо за дурь? Очумели, чи шо? — обратился он к нему с дружеской грубостью.

— Давайте разговаривать официально, есаул, — жестко оборвал его Мазаев, человек в черном пальто, застегнутом на все пуговицы, и шапке с опущенными ушами. — Кому предназначалось оружие? Подводы направлялись на японскую сторону.

— Официально? Хорошо! — кипел есаул. — Я не знаю, кто ты такой, что ты в Совете. А я представитель казачьего атамана Гамова. Вы тут превышаете свои полномочия! Вы получили уже протест японского консула?

— Быстро, однако, среагировал консул, — заметил один из членов Совета. — И почему арест Языкова так обеспокоил вашего атамана?

— Мы требуем освободить арестованных! — опять загремел есаул.

Внезапно со стороны городского сада донеслись выстрелы.

— Милиция и белые атакуют телеграф!.. А солдат наших там разоружают! — крикнул, задыхаясь, ворвавшийся красногвардеец.

Тут же выстрелы раздались по окнам Совета. Между казаками и членами Совета немедленно, в упор, завязалась перестрелка.


Спокойствие царило во всем: в уюте просторных комнат, в изукрашенных листьями мороза высоких тусклых окнах. Чуть слышно доносилось потрескивание дров в топившихся печах, слабый запах березового дыма.

Кася чувствовала себя ухоженной, промытой, беззаботной, как молодой зверек. Ей не было скучно весь день. Она любила свою тщательную прическу, свои многочисленные брошки и флакончики «Амбре вьолет», венскую мебель из черемухи, свои черные ботинки с красными каблучками (как мечтала о таких еще в Петрограде!), свои атласные корсеты, лакированные гнутые санки с собственным выездом, она любила все аккуратно, заботливо, строго. И только по вечерам, когда муж задерживался на службе, что-то начинало тоненько ныть в душе. Кутаясь в кашемировую шаль с кистями, она подолгу прищуренными глазами рассматривала многочисленные подушки в японских чехлах на своей тахте; пагоды, цапли, хризантемы, люди в шляпах конусом с коромыслами — какая-то кукольная, неведомая страна. Если глядеть очень пристально, начинало казаться, что люди с корзинами на коромыслах шевелятся, цапли переступают с ноги на ногу, а на пагодах, покачиваясь, звенят колокольчики. Иль это от тишины в ушах звенит? Даже и Луша, горничная, замерла где-то через три комнаты…

Кася вздыхала, открывала старые ноты: вальсы, романсы, блюзы. Портреты модных певиц с неестественно удлиненными шеями, возвышавшимися среди мехов и перьев, томно смотрели на нее. «Муки любви», «Майский сон», «О чем рыдала скрипка»… О чем же она рыдала? Кася переворачивала плотный глянцевый лист на пюпитре. Простенькие, банальные созвучия с манерными замедлениями, густыми переливающимися аккордами, какие извлекала Кася из коричневого «Шредера», говорили о бурных, красивых чувствах. А где они, эти чувства, между людьми? В Москве, где, по слухам, очереди за хлебом, иль в Петрограде остались на слякотных каналах, на знакомых черных лестницах?

Она часто вспоминала столицу и не могла представить себе, чтобы там что-то изменилось: так же торгуют воздушными шарами у Гостиного, так же стоят бочки с кипятком у трактиров — бесплатное угощение для извозчиков и безденежных прохожих, так же рекламируют какао «Эйнемъ» и велосипеды «Старлей» и «бесспорно лучшее полосканье Одоль».

Когда она была подростком, сироткой-служанкой у модного женского врача, она воспринимала город только снизу вверх: шпили Петропавловского собора и Адмиралтейства, купола храмов, фабричные трубы, толстые и тонкие; во дворах-колодцах узкие немытые окна лезли по стенам до бледного клочка неба; а на проспектах зеркальные стекла слепили глаза, по вечерам зажигались розовые, синие, зеленые вывески, перемигивались и переливались в тусклой мороси, беспрерывно сеющей с неба.

Потом Кася стала воспринимать Петроград как город на плоскости. Его улицы были слишком длинны, бесконечны, сужались в перспективе. Усталость от ходьбы по ним никогда не исчезала в Касе. Ночью по обеим сторонам проспектов выстраивались цепочки фонарей, от которых городское пространство делалось еще тоскливее и чужее. Их звездочки, становясь все меньше, сливались в сплошную линию, исчезающую наконец в уличной дали.

Дома стояли тесно, гордые и чинные, меж них не было заборов или садов или уютных маленьких особнячков. Маленькие попадались лишь изредка на окраинах. Двадцатилетняя акушерка Евпраксия Ивановна тащилась мимо них с вызова (она ни от каких вызовов не отказывалась) и воображала, что в таких домиках живут ее родные, ждут ее с чаем и пирогами. Охая и целуя ее, разуют промокшие ботинки, поведут за стол, покрытый скатертью, уставленный розетками с вареньями, сливочниками и пышными ватрушками.

Но никто ее и нигде не ждал. По-прежнему в низкое небо ровного серого цвета уходили из тумана гранитные, красновато-коричневые здания. Замкнуто-недоступные, строгие фасады, массивные двери, чугунные решетки над каналами — все было опрокинуто в ледяной недвижной воде, все подобно застывшему сну, давно приснившемуся, неправдоподобному. В нем почти стерлись подробности, осталось лишь чувство холода, одиночества, собственной заброшенности среди прямолинейного, однообразного парада углов, балконов, площадей и ветреных набережных. Чопорный, пустынный, далекий стоял у Каси в памяти город-монумент.

Довольно! Теперь она сама себе хозяйка, обеспеченная дама! Как прекрасно, как светло, голландка в синих изразцах горяча, домашним печеньем пахнет — какой чудный налаженный мирок!.. Кася и не замечала, что ее маленький кораблик несется среди грозных волн, раскачавших уже всю страну.


Они были дома одни с Лушей, когда их испугала перестрелка, которая то удалялась, то приближалась. Женщины напряженно прислушались.

— Ты все заперла? — несколько раз обеспокоенно спрашивала Кася у горничной.

— Да, барыня.

— Хорошо проверила?

— Да, барыня, — повторяла Луша как заведенная.

— Господи, что с Александром Николаевичем? Почему его нет так долго? Ведь его могут убить на улицах!

Раздался внезапный стук в ставню, потом в дверь. Женщины замерли.

— Кто это, барыня?

— Может быть, он вернулся?

Горничная побежала открывать и сразу же воротилась:

— Евпраксия Ивановна, вас спрашивают.

Кася бросилась в переднюю. В разорванном пальто, с пистолетом в руках ее ждал там мужчина.

— Евпраксия Ивановна, не пугайтесь, ради бога! — Он старался сдержать запаленное дыхание. — Я Мазаев с прииска.

Нет, она не боялась его: где-то виденное лицо, мокрые, спутанные волосы, — только острое чувство несчастья охватило ее.

— Что с Александром?

— Я не знаю. С той стороны переправляется по льду отряд белых офицеров. Дадите ли вы мне убежище до утра?

— Вы ранены? — заметалась Кася. — Луша, неси бинты, там, в аптечке.

Мазаев стер струйку крови со щеки.

— Нет, это пустяки, оцарапался где-то. Я совершенно случайно наскочил на ваш дом. Вы меня не помните, конечно?

— Луша! Дай ему одежду Александра Николаевича, — решительно распоряжалась Кася. — Идите в ванную, Мазаев, снимайте ваше ужасное пальто.

Она повела его в ванную.

— Как от вас пахнет порохом!.. От вас пахнет войной.

Вдруг он улыбнулся, глядя на ее разгоряченное лицо в копне распустившихся волос.

Ее подкрашенные брови надменно взлетели вверх:

— В чем дело?

Лукерья застучала каблуками, понесла его пальто в задние комнаты.

— А пистолет я возьму с собой! — сказал он, глядя в глаза Касе и смеясь.

Неожиданно для себя она тоже засмеялась:

— В ванную?

Ей стало весело и страшно.

— Только не вздумайте затевать перестрелку у меня в доме. Я умру!

— Будьте спокойны, в случае чего, молча пойдем в ножи.

— Какие глупости вы говорите в такие минуты!

Только закрылась за ним дверь ванной комнаты, с улицы снова решительно и долго постучали, и Лукерья, округляя глаза, полные волнения, доложила:

— К вам офицер просится.

— Какой?

— Сухолядый. Очень голенастые.

Вот оно!.. Очень хорошо… Кася выпрямилась, самообладание внезапно вернулось к ней. Она строго посмотрела на Лукерью, на ее криво сидящую наколку, сбившийся набок передник:

— Луша, сколько раз я вам говорила: носите лиф!

Лушка бессмысленно поклонилась и исчезла.

— Добрый вечер.

Офицер глядел настороженно и, как ей показалось, неприязненно, но был сухо вежлив.

— Прошу прощения, чей это дом?

Кася услышала в передней простуженное покашливание сопровождавших его солдат и вся подобралась внутренне, испытывая какое-то ожесточенное упрямство.

— Это квартира управляющего приисками Осколова, — насколько могла высокомерно ответила она, подкалывая волосы. — Чем обязана столь позднему посещению? — и отвернулась, прибавляя в лампе огня.

Она ничего еще не успела понять: что это — волнения на приисках или новая перемена власти? Кто в кого стреляет?.. Ей хотелось убежать и запереться в спальной. Но она пересилила себя. У мужчин это в крови — страсть к разрушениям. Для этого их в муках рожают женщины? Пусть оставят свои споры: чья партия лучше. Что ей за дело до всего этого! Не хочет она ни в чем разбираться! Ее всегда раздражали эти мужские игры!

Однако что-то сильнее раздражения сейчас говорило в ней. Как стоял Мазаев, напряженный, готовый ко всему, с черным пистолетом в руке! Его преследовали, он искал у нее защиты, и она инстинктивно, не рассуждая, бросилась на помощь к тому, кто в ней нуждался. В конце концов, он пришел первый — и все!

Она опять повернулась к офицеру, чувствуя, что очень хороша в молочном свете висящей над столом лампы и что это очень важно в данную минуту, что это будет почему-то на пользу в теперешнем положении.

— Прошу прощения, — повторил офицер, и глаза его подтвердили Касино о себе мнение. — В городе беспорядки, — разъяснил он уже мягче. — Могу ли я видеть господина Осколова?

— Очень сожалею, он не может вас принять. Он только что вернулся и берет ванну.

Офицер оглядел комнату, прислушался к плеску воды в ванной.

— Угодно что-нибудь передать? — настаивала Кася, всем видом подчеркивая неприличие такого визита.

— Виноват. Я зайду утром, если будет необходимость. Обычная проверка.

Он собрался было откланяться, но продолжал стоять и смотреть на Касю. Он был молод, узкоглаз, с ранними зализами на висках. Его лицо, только что официальное, отчужденное, воодушевила какая-то внутренняя вспышка. Он вдруг разглядел у Каси нежные впалости вдоль высоких скул и пепельное облако волос и накусанный алый рот. Он перевел взгляд с лица на ее плечи и не осмелился — ниже, а она стояла и чувствовала себя так, будто одежда сама сползала с нее.

Слабый запах меда возник в воздухе, свежего, только что выкачанного из колоды, текущего прозрачной золотисто-зеленой струей в подставленную оловянную чашку. Колеблющийся сладкий запах мешался с густыми запахами привядших скошенных трав вокруг пасеки и становился от этого острей и различимей.

Кася качнула головой, стараясь прогнать наваждение этого запаха и напоенной им прохлады под деревьями, но оно не прошло, к нему присоединилось вязкое жужжащее гудение пчел, сонно заполонившее собой воздух и даже голову Каси, как начинающееся опьянение.

Офицер понял ее по-своему.

— Мадам, — прошептал он слипающимися, пересыхающими губами и окинул, вобрал взглядом всю ее, взглядом жадным, туманным и беспомощным.

Разделенная от него столом, кругом света над скатертью, отодвинутая от него пространствами их неизвестных друг другу жизней, она в разъятом мгновении ощутила, как горячи его покрасневшие озябшие пальцы, держащие перчатку, как железны руки в серых, покрытых моросью растаявшего инея рукавах шинели. Она боялась поднять на него глаза, как будто даже это соприкосновение было греховно и непреодолимо желанно, как будто оно было способно бесповоротно что-то решить сейчас в ее судьбе. Бежать?! — бешено пронеслось над ее поколебавшимся уютом, с запертым в ванной окровавленным пленником, с ожиданием, как удара бича, возвращения мужа… Бежать?! Так просто? Сейчас? Один вздох — и рухнет все?

Она увидела, как напряглись у него мускулы возле рта, как наклонил он голову и сделал движение навстречу ей. Пчелиный гуд сделался еще неистовей, перебивая, вытесняя тревогу, неловкость, страх, упругими волнами ходившие в Касе.

Офицер теперь стоял так близко от нее, что она слышала запах мокрого сукна, мороза и ремней на груди. Она закрыла лицо ладонями и не шевелилась, ощущая его дыхание уже у себя на пальцах.

— Это катастрофа, это гибель, — заговорил он надламывающимся голосом, — но жизнь еще так огромна… Как зовут вас?

Сам он забыл представиться, и она не вспомнила об этой условности.

Она не могла сообразить, о чем он говорил. О том страшном, что медлило тут между ними? «Что — гибель?» — спрашивала она молча, заранее соглашаясь с ним.

Он смотрел исподлобья, прямо и не отрываясь.

— Вы безумны, — сказала она, отнимая руки от лица.

— Вы — гибель, вы — судьба, — шептал он, оставаясь неподвижным и стоя почти вплотную к ней.

Только с поздно созревшей и оставшейся неопытной женщиной, какой была Кася, могло это случиться. Ей казалось, что комната наполняется дымом и незнакомый офицер — призрак, соткавшийся из этого дыма. Реальным был только его голос и начищенные пуговицы с орлами, блестевшие у нее перед глазами. Она чувствовала, что любое движение, какое она сейчас сделает, обрушит на нее его слова и объятья, и она хотела этого, как больше ни разу в жизни. Но инстинкт, мудрый, трезвый, выработанный годами ее скитаний, сказал не ее — чужим голосом, который она сама не узнала:

— Муж сейчас выйдет.

Смысл ее слов не сразу дошел до него.

Она успела запомнить темно-русый пробор в его волосах и вертикальные кошачьи зрачки, которые, казалось, пульсировали, то расширяясь, то сжимаясь.

— Что вы хотите от меня? — повторила она, запрокидывая голову и отдаваясь этим зрачкам, этим стиснутым губам.

В дверь не вошла — въехала на деревянных ногах Лушка. Пальцы ее с обломанными ногтями откровенно трепетали на темной портьере, за которую она ухватилась.

— Вы испугали нас, — сказала Кася офицеру, делая от него шаг назад. — Луша, поправьте наколку и идите к себе.

Лушка и не подумала тронуться с места.

Он щелкнул каблуками, через силу улыбнулся:

— Я намного опоздал, мадам. Я понимаю. Мое несчастье, что я всегда опаздываю. Извините.

…Запах меда и трав не растаял, когда он вышел. Скрип его шагов по снегу за окном резал ее сердце. Она подошла к зеркалу, взялась руками за раму. В стекле было пусто. Бессмысленно и оцепенело смотрела Кася в пустоту, не удивляясь тому, что не видит своего отражения.

…Ее пальцы скользнули по жесткому суконному воротнику, по холодным щекам и крутым надбровьям, и, чувствуя его руки, сомкнувшиеся у нее на лопатках, она прижалась к его виску, шепча в волосы, в ухо, в наплывающий гул темноты: «Ты будешь всегда, запомни, ты будешь всегда…»

Шуршание крахмального передника Лушки вернуло ее к действительности.

— Чем это пахнет? — резко спросила она. — Ты слышишь?

— Не знаю, барыня, — сипло пролепетала Лушка. — Снегом? Наследили они. Я сейчас подотру.

— Ах, оставь! — гневно сказала Кася. — Сдохнуть бы сейчас, чтоб больше ничего не видеть!

— Как можно? — ответила Лушка, ломая пальцы. — Я сяду. Позволите? Мне дурно.

— Ты еще в обморок упади, барыня ситцевая, — с презрением проговорила Кася, пододвигая, однако, ей стул ногой. — Мне самой дурно. Сдохнуть бы, и все тут.

Она достала из шкафчика флакон с ароматической солью, вдохнула сама и поднесла горничной. Капли пота выступили у той на побледневшем лбу.

— Сдохнуть недолго, Евпраксия Ивановна, — сказала она, со всхлипом втягивая носом из флакона. — Может, еще и успеем. Не знаю, как до утра бы дотянуть. Вы-то вон как с лица переменились!..

Кася ходила по комнате, стискивая руки. Что она натворила, кого она впустила в дом и спрятала? А муж? Господи, что скажет муж? Где он? Она перебежала к окну, приникла ухом. Вдруг он где-нибудь лежит в сугробе, скорчившись от шальной пули? Она стиснула заклокотавшее горло руками: Мазаев услышит. Все моется. Что за человек? Смерть рядом — он моется.

Заскрипели полозья саней. Кася вздрогнула.

— Приехал! — запыхавшись, доложила Лушка. — Я ужинать собрала.

— Пошла вон! — неожиданно для самой себя взвизгнула Кася, трогая дрожащими пальцами виски.

Он вошел, такой усталый, даже не размотав шарфа и не сняв бурки, и сразу почувствовал неладное по ее обреченному лицу.

— Кто у нас в доме? — спросил он, отстраняя ее попытку обнять его.

— Приходил офицер, но все обошлось, — она стала путаться в словах. — В городе — мятеж. Слышишь, стреляют? Я так за тебя боялась.

— Прекрасно, я тронут, — холодно сказал Александр Николаевич. Он что-то подозревал. — Я спрашиваю, кто у нас в доме?

— Александр… — нерешительно начала Кася и остановилась, не зная, как говорить дальше.

Ею овладела странная, совсем неподходящая мысль, что супружество это еще и узнавание, изучение друг друга всю жизнь, и никогда, наверное, это узнавание не будет исчерпано и закончено… Что знала она о человеке, стоящем сейчас перед ней?.. Разве видела она когда-нибудь у него такое безобразное выражение гнева и презрения? Она чувствовала, что сейчас узнает о нем что-то новое и очень важное, и вдруг острое любопытство как бы стороннего наблюдателя обожгло ее. «Ну-ну, давай, покажи себя, — молча торопила она. — Ничего не хочу объяснять этим чужим глазам. В чем я виновата?»

— Имею я право узнать, кто у тебя в доме? — в третий раз повторил он все с той же грубой, застывшей гримасой.

— Я у вас в доме, Александр Николаевич, — произнес Мазаев, отворяя дверь и появляясь в халате хозяина.

— Я счастлив. Что все это значит?

Александр Николаевич будто невзначай взял с полки массивную бронзовую фигурку лежащего оленя.

Лушка задавленно пискнула, втянув голову в плечи.

Никогда раньше он не ревновал жену. Но сейчас багровая тьма застлала ему глаза.

— Александр! — закричала Кася, пытаясь вырвать у него статуэтку. — Это мой олень! Я колю им орехи!

— А у меня его рога?

Они боролись, едва не падая, но еще сильнее страдание, чем боль в стиснутых запястьях, ей причиняла пошлая театральность этой сцены, она чувствовала себя как в дурном водевиле перед двумя изумленными зрителями, и бессвязным шепотом мужу в лицо, что это ее вещь, что он не имеет права брать этого оленя, она умоляла совсем о другом: не разрушать ее уважения, не разрушать себя в ней, не убивать в себе того, что было и ей опорой.

Помутившись глазами, он отпустил ее, и они стояли друг против друга, тяжело дыша, не зная, куда девать руки. Ей хотелось прижать его к себе, как расходившегося ребенка, уже не могущего, не умеющего с самим собой справиться; тогда бы он замолчал, затих задушенно лицом в ее плечо, не разумом, но мышцами, кожей ощущая ее родную власть над ним… Но Лушка, оторопевшая за портьерой! Но Мазаев в махровом халате и сапогах!

— Александр! Как вам не стыдно! — непроизвольно, нервно смеясь, заговорила она по-французски, сама удивившись, как эта невесть где подхваченная фраза застряла у нее в памяти.

— Это недоразумение. Если хотите, я сейчас же уйду, — так же по-французски неожиданно сказал Мазаев. Только его французский был гораздо чище и уверенней, чем у Каси. — Я участвовал в перестрелке. Совет арестован. Угодно вам выдать меня? Сейчас идут обыски. Поступайте, как вам подсказывает честь и благородство.

— Вы… знаете по-французски? — только и мог выговорить Александр Николаевич.

— Я окончил Петроградский университет. Если вас затрудняет мое присутствие, я могу уйти к Промысловым.

— Оставайтесь, — обессиленно махнул рукой Александр Николаевич.

…А коварный, предательский, тонкий запах меда снова возник в комнате, как чья-то ироническая и печальная улыбка.

«Как же было бы славно, если бы он, вернувшись, застал тут Мазаева, а жена сбежала с офицером!..» То, что офицер был при исполнении служебных обязанностей и в сопровождении караула солдат, Кася во внимание не принимала.

Да и что, вообще, невозможно в такие времена? Самое невероятное, самое невообразимое стало возможным в этом взбесившемся мире, в его дикой пляске, где каждый скакал как хотел и как умел.

Глава шестая

Ночь длилась бесконечно. Александр Николаевич с Касей сидели на своем дрезденском диване орехового дерева, Мазаев — напротив. На столе горела свеча под колпаком. Неловкое молчание висело в комнате. Только что, впрочем, отужинали так же молча, хотя с большим аппетитом.

Кася вставала, бесцельно перекладывала подушки с цаплями, снимала нагар со свечи.

…Ворвалось с этим полузнакомым человеком в дом что-то неизведанное, беспощадное, будто океан дохнул.

Время от времени доносилась перестрелка. К ней присоединилось несколько артиллерийских залпов.

— Однако! — сказал Александр Николаевич, поднимаясь.

— Сиди, — тихо остановила его Кася, глядя в стол.

— Предположим, — начал Александр Николаевич вполголоса, также глядя на скатерть, — предположим, завтра город сдастся белым. Что вы намерены делать?

— Уйду в подполье, — сказал Мазаев.

— Навсегда?

— О, нет, думаю, очень ненадолго.

Мазаев бросил быстрый взгляд на Александра Николаевича.

— Завидная уверенность, — с усмешкой сказал тот.

Снова замолчали.

Веки слипались у Мазаева. Он устал. Он рад был бы заснуть хоть часа на два. Здесь безопасно. Он это чувствовал. Но хозяева сидят истуканами. Потрясены. Он подавил зевок. Нет, его не выдадут. И неизвестно еще, какова будет обстановка в городе утром. Он твердо надеялся, что много сил эсерам не собрать.

Свеча освещала Касино лицо снизу, искажая его тенями. Тонко вырезанные ноздри просвечивали розовым. Полураскрытые губы пересохли. Казалось, Кася думала о чем-то своем, словно бы ждала чего-то. Вся она была насторожена, хотя старалась держаться спокойно. Взгляд ее был неразличим в черноте глазниц, тонкие волосы на висках еле заметно, легко колебались от теплого воздуха.

«А ведь такая, если ее настроить должным образом, может бомбы пойти метать», — неожиданно подумал Мазаев. Сколько он видывал этаких, нежных, в Петрограде: сегодня комнатка в родительском доме, лампадка, стишки, а завтра — на лихаче с террористами. Откуда у этих барышень авантюризм в крови? Дремлет, дремлет до поры да как выплеснет!..

Он не испытывал удивления, что она его спрятала, — была почему-то уверенность, что иначе она не поступила бы…

Сейчас он зорко наблюдал за Осколовым, понимая его состояние. Он из тех, кто вне политики. Но ему придется выбрать. И очень скоро.

— После женитьбы пошел я в Екатеринбурге в баню, — вдруг заговорил Александр Николаевич.

Кася и Мазаев недоуменно поглядели на него.

— Я ведь женился в Екатеринбурге, и весьма романтично, и, можно сказать, нечаянно.

— Вряд ли нашему гостю это интересно, — наклонив голову, заметила ему Кася.

— Гостю?.. Н-да-с… Но я собирался как раз о другом. Можно?

— Сделайте одолжение, — усмехнулся Мазаев.

— Банщикам, разумеется, была известна перемена моей судьбы. Они меня очень знали и мыли всегда с почестями, то есть по первому разряду. От меня обижены, разумеется, не бывали.

— Александр! Бог знает о чем ты? Что с тобой?

— Уж не смущаю ли я тебя? Давно ли акушерки подобных тем стесняются? Мыльная тема, по-моему, как раз кстати в сегодняшний вечер. Вы, господин Мазаев, хорошо помылись у нас?

— Да, с удовольствием.

— Вот и отлично. Я рад. Но вернемся в Екатеринбург. Хорошо, я пощажу, Евпраксия Ивановна, ваше дамское благородство и не стану распространяться, какие стишки мне банщики отчекушили, на шайках дробь костяшками отбивая, какие поздравленьица, а когда я уходил, завернули мне вместе с бельем в подарок два свежих веника, мочалку новую и мыла кусок. «Воротничок, — говорит, — у шубки подымите, ветрено нынче! И на приступочке не осклизнитесь!» Мы очень смеялись.

— Пьяны были, оттого и смеялись, — с неприязнью сказала Кася.

— Никак нет, мадам. Вовсе трезвы. Просто веселы и добродушны. А к чему я веду?.. Скажу. Я вспомнил сейчас про это и думаю: а вот теперь, после того как мы постреляем друг в друга с охоткою, куда наше простодушие и озорство денется? Как изменимся, как сделаемся подозрительны и угрюмы!

— Да вы ни в кого и не собираетесь, кажется, стрелять, Александр Николаевич? — вставил Мазаев. — Вам можно оставаться и добродушным, и не беспокоиться.

— Да! Я не буду стрелять! — с вызовом сказал Осколов. — Не хочу! И не считаю нужным.

— А вас никто и не просит.

— Тогда какого же черта вы здесь? — вспылив, вскочил он с места.

— Перестаньте! — вскрикнула Кася. — Ради бога, Саша, прекрати. Не мучьте меня.

— Извините, — сказал Мазаев.

Александр Николаевич молча сел. Обхватил колено руками, отвернулся.

Опять воцарилась тягостная неловкость.

За стеной в гостиной Лукерья, тоже не ложившаяся всю ночь, вдруг заиграла на пианино «Собачий вальс», спуталась и бросила.

Александр Николаевич насмешливо фыркнул.

— Я все не соберусь спросить, — прервал молчание Мазаев, — как там с моей заявкой?

— В отношении промышленной добычи бесперспективно, — после паузы ответил Осколов.

— Да? — взгляд Мазаева стал пытливым. — И все?

Александр Николаевич опустил глаза. Сказать, что ли, ему про аквамарины?.. А ну его ко всем чертям! Знает он сам про них или не знает? Скорее всего, не знает. Впрочем, это все равно. Какие теперь аквамарины!..

— Не понимаю, — время спустя проговорил он, — что вас, вообще, заставило подать ее? Для легализации, что ль?

— Допустим, — нехотя подтвердил Мазаев. — Хотелось выбиться из бедности.

Александр Николаевич пропустил эту колкость мимо ушей. «Вот кому идти в Бобруцкой, кому в Нерчинский заво-од», — загудел он себе под нос песню, какую любили певать рудничные.

— А я надеялся, может, повезет, — притворно вздохнул Мазаев.

Александр Николаевич нетерпеливо встал:

— Утро уже. Пойду все-таки посмотрю, что делается в городе.

Он перехватил тревожный взгляд Каси:

— Ничего со мной не случится, не бойся! Стрельба, слышно, совсем кончилась.

— Вы всю ночь не спали из-за меня, Евпраксия Ивановна, — улыбаясь, сказал Мазаев, едва закрылась за Осколовым дверь. — Идите отдыхайте.

— Как вы совестливы и тактичны! — с упреком откликнулась Кася. — Не хитрите со мной. Вы ведь вполне допускаете, что сейчас придут вас арестовать, и хотите, чтоб это происходило без меня. Чтоб я не видела, да?

Он не ответил, только глядел на нее весело и дерзко. Да, допускаю, говорили его глаза, и не боюсь. Но счеты сведем без дам.

— Вы можете нам верить. — Она убеждающе покачала растрепанной головкой. — Мы дождемся Александра, узнаем обстановку, напьемся чаю… А так я вас не отпущу.

Он опять, как давеча, засмеялся. И она засмеялась. Ей стало легко с ним, легче, чем в присутствии мужа.

— Мы запалим сейчас с вами новые огни. Несите сюда этот большой подсвечник. И прикажем подать свежих бутербродов, хотите?

Их тени столкнулись на стене, соприкоснулись носами, когда они, раздвигая приборы с остатками ужина, устанавливали старинный медный шандал.

— Хорошо, не он попался под руку господину Осколову, — пошутил Мазаев.

Кася опять засмеялась, хотя чуть принужденно. Она незаметно, бегло оглядела его хорошо вылепленную голову в кудрях, ссадину на виске, сжатый рот и интеллигентные мускулистые руки… Что его-то заставило связаться с бунтующими рабочими? Почему в него, образованного человека, стреляют какие-то одичалые казаки? А тот офицер тоже бы стрелял, если бы нашел его?.. Прямо здесь — стрелял? Среди ковров, синих китайских ваз и вышитых шелком цапель?

Вошла горничная.

— Что? — вздрогнула Кася.

— Я пальто им зашила, — кивнула Лушка на Мазаева.

— Умница! — с облегчением одобрила ее Кася.

Лушка медлила уходить.

— Барыня, я им в гостиной на диване постлала, — нерешительно выговорила она, — хотя вы и не приказывали.

Кася пожала плечами, перевела взгляд на Мазаева:

— Неужели вы могли бы уснуть?

— Это даже необходимо, Евпраксия Ивановна, в моем положении.

В это время в передней послышался шум: вернулся Александр Николаевич, возбужденный, с мороза. Крякая, громко топая бурками, он быстро прошел по коридору.

— Значит, так. Открывайте ставни. Луша, беги! В городе временное затишье. Говорят, в реальном училище с полтысячи арестованных солдат. Казаки перешли на сторону белых.

— Много? — резко спросил Мазаев, сдвинув брови.

— Говорят, сотни две. Из деревень бредут вооруженные отряды крестьян, сам видел. К кому хотят присоединиться, неизвестно.

Он говорил, как рапортовал, четко и весело. Происходящее возбуждало его помимо его воли.

— Возле речки Чигирим у Чепуринского завода укрепились ваши красногвардейцы. Говорят, у них четыре пулемета и орудие.

— Кто говорит? — перебил Мазаев.

— Кто надо, — прищурился Александр Николаевич. — Вас удивляет, что я принес сведения от обеих сторон? Сейчас почайпием, и вы можете отправляться к своим, пока победители, утомившись победами, спят.

Лушка вкатилась с кринкой горячего молока, будто специально ждала.

Они не находили странным, что втроем принялись деловито собирать Мазаева, будто родственника провожали в дорогу.

Он быстро переоделся в свое пальто, проверил пистолет, пристально поглядел на Касю и ушел.

Глава седьмая

Город стоял в розовой от солнца курчавой курже, будто сады среди зимы зацвели. Деревья застыли, держа хрупкую ношу и боясь уронить ее. Редко когда лениво спустится отдельная снежинка и долго выбирает в воздухе, куда ей приземлиться. Примолкшие галки, будто они голос потеряли, нахохлившись, неподвижно сидели на телеграфных столбах и на проводах. Обычно столь деятельных воробьев не было видно. Всегда общительные и любознательные дворовые собаки угрюмо скрывались в это утро по своим будкам и не показывались оттуда, даже есть не просили.

А обыватели, те вообще словно вымерли.

Белые начали наступление на Чепуринский завод. Среди офицеров угадывалось много японцев.

Казаки артиллерийского расчета смотрели в бинокль на цепочки крестьян, приближающихся к городу.

— Ребята, это ведь они к красным дуют, — догадался один из казаков. — Вон из нашего села, вижу, шабры мои, шесть братьев. Что ж, по своим лупить будем?

— Господин есаул, знаете стишок? «Умный в артиллерии, франт в кавалерии, пьяница во флоте, а дурак в пехоте!»

— Наводи! — раздалась команда.

Есаул, бушевавший вчера в Совете, взял бинокль, разглядывая красногвардейцев.

— Ба, Сенька-то Мазаев ушел! Вот черт ловкай! Садили вчера друг в друга знатно! А японцы-то чего копошатся вместе с нашими?

— Добровольцы, ваше благородие.

— Добровольцы? Сеньку Мазаева бить идут? А ну, садани по добровольцам разок, пока наш резерв в дело не бросили.

— Ваше благородие? — удивился заряжающий.

— По ошибке, дура! По ошибке, мол, не туды запулили, понял? Не пристрелялись! А еще говоришь: «умный в артиллерии»!..

Снаряды, выпущенные казаками, посеяли панику среди японцев. Они бросились назад. За ними обвалом покатилась и белая милиция.

Языков, грозя револьвером, пытался остановить своих подчиненных. Молодняк из казачьей конницы, хохоча, радуясь, что все кончается, пронесся мимо него, крича: «Теперь до самого Китая не остановимся, куда атаман наш поскакал!»


…«Какая польза в крови моей; если нисходить мне во тление?» В такое утро особенно не хотелось нисходить во тление. Припадая на колено и отстреливаясь, офицер, вчера гнавшийся за Мазаевым, сейчас сам бежал среди японцев, методично лупивших через плечо куда попало, в белый свет. Гамовцы неслись мимо на другой берег еланью, насколько позволяла речная наслудь.

Кто-то острым толчком ударил его сзади под лопатку. Он удивленно обернулся посмотреть кто и, подвернув ногу, повалился затылком в снег.

Верхушки прошлогодней осоки щетиной торчали из наметенного уброда и тоже были все в инее, как брови, ресницы и виски убитого. От его падения щетина сухостоя осыпала с себя мертвые семена в неподвижные глаза с вертикальными кошачьими зрачками. Он слышал пресный запах снега и семян, просыпавшихся на его лицо, и мокрый горячий запах собственной крови, толчками бежавшей у него изо рта в снег, образуя в нем медленно растущее вишневое пятно с розовыми краями. Огибая запрокинутую голову, струя добралась до виска и густо окрасила темно-русый пробор.


Красногвардейцы густой цепью двинулись в атаку.

— А ну, по коням! — скомандовал, увидев это, есаул. — Айда до станицы.

Он накричался вчера до боли в горле (приятно было чувствовать себя полномочным представителем, глотку не щадил), потом намерзся, бегая по ночному городу, изголодался, не выспался. А теперь еще можно схлопотать пулю от хорошо знакомого Сеньки Мазаева, который не раз агитировал казачков за Советы. В честь чего это от него пулю получать? Надо выспаться, отъесться… потом поглядим, с кем воевать. Во всяком случае, не с япошками же заодно.

Бросив пушки, казаки умчались. Японцы поспешно переправляли за Амур убитых и раненых.


Чтобы понять эту насмешливую увертливость казаков, которыми некогда престол держался, это как бы даже равнодушие, овладевшее ими к исходу ночи, надобно знать, что причины тут уходят во времена более чем десятилетней давности. Дело в том, что мерзли, посмеиваясь, у артиллерийских орудий, с матерком наблюдали за переодетыми японцами на льду и «пулили» снаряды не «туды» сыновья, племянники и прочие сродственники тех бравых, крепких престолу казаков, части которых в русско-японскую войну непостижимым для правительства образом разложились изнутри и повели себя непредсказуемо, хотя молодцеватой выправкой и преданно вытаращенными глазами всячески выказывали свою прежнюю верность российской монархии.

Участие или неучастие отдельной человеческой личности в явлениях исторического масштаба вполне вероятно никак на этом масштабе не скажется. Выживет ли она или устранится из бытия, масштабов не выдержав, — ни само явление, ни социальная его среда от этого не поколеблются. Но когда в отдельных неприметных человеческих единицах в определенных условиях начнут возникать и складываться такие нематериальные качества, как убеждения, тогда изменение совокупности убеждений на одном конце социального поля очень может отразиться и откликнуться на другом.

Роль, которая выпала на долю забайкальского казачества, была совершенно иной, чем та, которая в европейской России доставила столь своеобразную популярность казачьему войску. Семейские не только поддерживали крамолу революционных рабочих убеждений, но разнесли их в свои отдаленные глухие места, передали их крестьянам и инородцам, которые, как и казаки, имели старые счеты с управлением кабинетских (собственность царской фамилии) земель, тесным кольцом охвативших казачьи и крестьянские земли.

В недавней, слишком еще живой памяти 1905 года предки здешних казаков имели свои заметы.

Война с японцами закончилась осенью, а уже в январе следующего года управление Забайкальской железной дороги, службы пути, депо, мастерские оказались в руках рабочих. Не только администрация края, но и прямое начальство дороги фактически потеряло всякую силу и не было в состоянии влиять на ход событий. Из Петербурга безостановочно шли циркуляры и предписания, где было все: советы действовать осторожно и советы, требующие решительности, рекомендовали воздерживаться от кровопролития и немедленно пресекать забастовки любыми методами. Новые циркуляры пестрели ссылками на старые циркуляры, — не было в предписаниях только ответа, как спасти колеблющуюся власть. Войск для усмирения бастующих не присылали по причине крайней усталости частей, требуемых в разные стороны на разрыв.

Положение усугублялось тем, что на сторону забастовщиков перешли эшелоны запасных казаков, возвращавшихся с фронта. С окончанием военных действий пособия их семействам перестали выдавать, а кормильцы продолжали сидеть по вагонам в тупике станции Чита. Начальство пропускало всего четыре вагона в сутки, а домашние у казаков голодали и мерли, не имея терпения. Волнение запасных перекинулось и на городские казачьи части. Недели сидения в Чите стали роковыми. Казаки вошли в тесное общение с местной организацией социал-демократической партии и приняли деятельное участие в революционных выступлениях.

Забравшие в свои руки дорогу забастовщики быстро наладили провоз запасных в небывалых размерах, по двадцать вагонов в сутки, организовали для них горячее питание, а теплушки, по возможности, заменили вагонами третьего класса. Чистая публика ждала; забайкальские запасные ехали домой и, воссоединившись с семьями, памятно распространили рассказы о своих мытарствах и о тех, кто помог добраться до родных краев. Бывшие бравые защитники отечества говорили с обидой и злобой: «Хлеба нет, а спирту для монополек по семьдесят вагонов насчитывали… Один вагон разбили — там шляпы для дамов».

Страшная судьба, которая постигла рабочие комитеты, наводившие порядок на дороге, была казакам неизвестна, но выручку и поддержку, оказанную им, они не забыли.

Глава восьмая

Вопреки примете, что иней — к ведру, вечером на город пал снег. Проснежило целые сутки. Сначала задул хиуз — не сильный, но резкий зимний ветер-северяк, а потом густой снег пеленой занавесил лиловую ледяную излучину реки, засыпал деревья в садах чуть ли не по макушку, пышными шапками осел на воротах колодцев, на столбах изгородей и афишных тумбах, на перилах мостков и крылечек. Виновато и устало затихли под его покровом улицы, мороз помягчел, и голоса переговаривающихся обывателей, расчищавших как ни в чем не бывало дорожки к своим калиткам и парадным, звучали глуховато, буднично.

Перед сумерками даже собрался на площади небольшой базар. Выложили завернутые в чистые полотенца круги топленого масла и мороженого молока, но поторговали невесело и небойко и скоро разошлись. Только лошадка с возом сена на продажу долго и терпеливо дожидалась покупателя, пока на лбу между ушами и на спине у нее не выросли островерхие снежные холмики и воз ее не сделался в полтора раза больше. Останавливались подле лошадки мужики в темных полупальто и валенках, топтались неопределенно, курили, о чем-то беседовали, изредка оглядываясь. Воз так и не купили, и лошадка понуро повезла его, потяжелевший, куда-то.

Вроде ничего и не случилось прошлой ночью. Только ребятишек на улицы не выпускали и за водой к колодцам ходили сами хозяева, а не бабы. В домах же, где появились после вооруженной стычки раненые, тоже было тихо, врачей и фельдшеров не вызывали, обходились своими средствами, соседям подробностей: как, чего и за что — не сообщали. В больницу поступали только солдаты, подобранные после атак на вокзале и телеграфе. Но и те после перевязок утверждали, что им значительно лучше, и изъявляли желание воротиться в части.

Все как бы стремились опять установиться на свои места и затаиться. И в этом никем не высказанном, но всеми ощущаемом стремлении заключалась какая-то угрожающая, обоюдно мстительная выжидательность.


У Осколовых долго не зажигали огня. Лушка и не думала заправлять лампы, прятала заплаканные глаза, потом перед вечером сбегала к родне и вернулась успокоенная, повеселевшая.

А-а, что им было до Лушки! Они праздновали свое примирение, вспоминали, смеясь, подробности ночного вторжения, пересказывали их в который раз друг другу, и поцелуи их были продолжительны, влажны. Он не отпускал ее с колен, его изумляла ее нежная покорность, он говорил ей об этом с восхищением ломким от наплывающей страсти голосом. Она молчала, не отзываясь никак на его шепот, и он не спрашивал, о чем она думает в это время. Как он хотел оградить ее от всякого волнения, от посягательств на нее этого заколебавшегося вокруг мира! Чтоб всегда была вот тут, у груди, горячей тяжестью, молчала, закрывала глаза, подставляла губам теплое темечко, ушки с вдетыми алмазами.

— А ты заметил, Мазаев похож на большую гибкую пуму с красными глазами? Волос маслянистый, кольчатый и зрак бархатный…

— Ты же сказала: с красными глазами?

— Ну, да! В них мрачный огонь. Ты заметил: он сказал, пойдет к Промысловым? — вдруг вспомнила Кася, освобождаясь из рук мужа.

— Что меня и поразило больше всего, — помедлив, отозвался он. — Больше даже, чем его французский.

Он попытался отнестись с насмешкой к метаморфозе рудничного землекопа, но серьезность, с какой жена смотрела внутрь себя, не слушая, не принимая его тона, снова вызвала в нем смутную ревность, и он, ища, требуя немедленных разубеждений, не смог додумать до конца, связать нить, таинственно возникавшую между этими тремя людьми: отец — Костя Промыслов — Мазаев.

Сейчас он желал только одного: слышать дыхание Каси у себя на шее, целовать ее хрупкие ключицы в вырезе платья и чувствовать, как она слабеет, подчиняясь ему.


Ночи стояли светлые от снегов, а они все подсыпали и подсыпали, запорошивая следы неслышных полозьев, потянувшиеся ночным временем из города и ближних деревень в разные стороны: некоторые через Амур и на Зею вслед за атаманом Гамовым, а больше в тайгу, вглубь от железнодорожного полотна, на известные лишь немногим заимочки, к охотничьим избушкам, к заветным, до поры не навещаемым земляночкам. Схороненные по чуланам на разный, хороший иль плохой, случай съестные запасы, вроде сухариков, муки, солонинки, перекочевывали на полозьях в направлениях, никому без особой надобности и доверия не сообщавшихся, а порой присоединяли мужички к бочонкам и набитым пудовичкам заботливо укутанный боевой припас: берданочки были, двустволки крестьянские, иной раз из города и тулки неплохие попадались. Нет, не обозами шли, а так, поврозь, иногда двое-трое саней исчезали. Которые возвращались за новой кладью, которые вовсе где-то пропадали.

«Белковать похотел», «К крестному погостить», — равнодушно отвечали жены, если кто любопытствовал. «А говорят, к красным?» — «Чму́тки это, напраслина!»

Белку стреляют из мелкокалиберной винтовки маленькой пулькой. Но «мелкашка» на худой конец сойдет и как боевое оружие при крестьянской-то необеспеченности. Это понимали и в уме имели и те, кто спрашивали, и те, кто отвечали. Отводили взаимно глаза, покряхтывали, покашливали ожидающе, расходились с таимыми усмешками — до поры… Белковать уходили и казаки, и якуты, и эвенки, богатые и бедные, староверы и партийные.

Никто не видал, не слыхал, когда сговаривались, где в тайге сходились, встречались, сбивались в вооруженные отряды, как готовилась близкая партизанская гражданская война.

Глава девятая

После шторма прибой был грязен. Он выбрасывал на мол разный мелкий мусор и, словно жалея расстаться с ним, нерешительно слизывал его обратно. Но далеко от берега не уносил. Новая волна тащила его опять, выплескивала на прежнее место, а следующая не ленилась, забирала с собой. Что здесь только не сталкивалось, не скапливалось в вынужденном соседстве! Шелуха от фиников и яркие жестянки американских консервов, коробки шведских папирос и недопитые бутылки с английской сухой кислятиной (британцы гордо считают, что их так называемое виноградное способно предохранить от заболевания желудка в тропиках), промасленные концы и обрывки газет на разных языках. Откуда все это бралось, наносилось, несмотря на бдительность санитарной портовой инспекции, качалось часами, пока прилив не перемешает основательно слои воды, и тогда где-то в глуби ее пропадут, уничтожатся отбросы бытовой жизни приходящих и уходящих кораблей.

Но морское дыхание над этой дрянью всегда свежо. Оно проникает в город, вымывая из улиц запах пыли и подвалов, шевелит языки полосатых маркиз над балконами, ленты на дамских шляпках, относит в сторону кружевные зонтики. И поливальщик со шлангом на горбатом, булыжном спуске в любую минуту может ожидать нападения на него сверкающей струи, с которой заигрывает ветер. По уступам площадей, переулков, тупиков ветер добирается до самых сопок, задевая по дороге все, что ему под силу потрепать, поворотить наизнанку, рвануть, чем можно хлопнуть, пошуршать, что можно подхватить с собой.

Мимо здания бывшего Владивостокского Совета мирно прогуливались рядышком Виктор Андреевич и… ротмистр Лирин, разглядывая флаги, которые разворачивал и обратно свивал ветер.

Виктор Андреевич со злобой перечислял:

— Американский, английский, французский, канадский, японский, китайский… ба-ба-ба! — и трехцветный русский! Трогательное единение!.. Обсели, как мухи пирог. Дождались наконец-то статуса международной зоны. Поглядели и на чехословацкий переворот. Все это мы просмотрели. Все это мы запомним. Я убежден, что этот переворот спровоцирован. Наблюдайте, Лирин, как многое могут тихие незаметные чиновники, если есть цель. Цель, дорогой налетчик, значит всё! Пути можно выбирать. И необязательно самому выскакивать с револьвером. Надо заставить стрелять других.

Он и здесь до сих пор не мог избавиться от своей привычки все объяснять и всех поучать.

— Советы отправляют через всю Сибирь сюда деморализованную, полуразложившуюся армию белочехов, так? Чтобы отправить их морем домой. Разумно? Чтоб не через Европу? Возможно… Но тут надо как можно дольше не давать им пароходов. Чуете, ротмистр! Чтоб совсем озверели. Кто виноват? Советы. Советы имеют мятеж и расстрелы. Недурно схлопотано? А кто? Какие-то скромные неизвестные саботажники.

Лирин смирно помалкивал. Виктор Андреевич насмешливо обратился к нему:

— Слушайте, Лирин, продайте мне револьвер, а? Он вам больше не понадобится: вон вы какой помятый, общипанный. К чему он вам?

Лирин загорелся дерзостью:

— Вы думаете?

— Абсолютно. У вас же нет цели! И не появится, предсказываю вам! Вы умели «упекать», как вы выражаетесь, но вы не умеете бороться, а главное, не знаете — за что. Вы сгинете и без жалоб, если, впрочем, вас со временем не повесят. Конечно, сейчас настало время авантюристов, налетчиков, шантажистов и всякой прочей мрази. Полезли изо всех углов. Сколько за белочехами приволоклось! Но это, — он кивнул на флаги, — это ненадолго!

— У вас предчувствие? — язвительно осведомился Лирин.

— Не раздражайте меня, господин налетчик! Я и так нахожусь в непрерывном бешенстве. Это просто пена в хорошо размешанном котле. Идея буферной Дальневосточной республики — гениальная выдумка московского большевистского центра. Они тянут время, всеми силами удерживаясь от войны на Дальнем Востоке. Но они свое возьмут, попомните мое слово.

— Да вы большевик! — воскликнул Лирин, желая польстить ему.

— Мог бы! — с непередаваемым ожесточением вскрикнул бывший главный акционер. — Сейчас уже мог бы и к большевикам, если бы приняли.

— А они вас к стеночке!.. Тюк!

Виктор Андреевич пожевал губами:

— Скучно с вами, Лирин. Одно озверение кругом. Продайте все-таки револьвер!

— Нет-с, погожу-с еще!..

— Да, я убежден в их победе. Поэтому я и убираюсь отсюда. Заблаговременно. Хотя мои коллеги по классу с надеждой открывают объятья навстречу движущейся иностранной помощи. Они мечутся между коммунистами, которые милостиво предлагают им сотрудничество, и японцами с американцами. Ах, что выбрать? Я не верю ни в какие правительственные коалиции. Мы не Европа. Нам это никак не подходит. Бегите, Лирин, пока не поздно.

— А что я там буду делать? — проворчал Лирин.

— У восточных мистиков есть название этому состоянию души. Название это в е л и к о е и з г н а н и е. Как будто к нам, уже живущим в изгнании, дошло воспоминание о жизни, гораздо более близкой и истинной, чем та, которой мы живем сейчас изо дня в день, и необходимо постоянное усилие, чтоб оно оставалось с нами и не давало нам опять погрузиться в летаргию.

— Что же это за воспоминание? — со страхом спросил ротмистр.

— Ну… совесть, что ли? — грубо и неловко оборвал Виктор Андреевич. — С вами невозможно говорить.

— Потому и невозможно, что все время оскорбить норовите, — смиренно сказал Лирин. — А вы ведь тоже, кажется, равенство-то любили? Только любовь эта была платоническая, без взаимности и практического приложения. Оттого и раздражены-с вы!

— Тошно, мерзко, глупо! — стонал Виктор Андреевич. — И главное, все-таки больно. И вы — последний человек, которого я вижу и которому исповедуюсь на русской земле. Насмешка! Прощайте-с! — отрывисто бросил он, сворачивая за угол.


На Вокзальной площади, заполненной рабочими, Лирин, затесавшись в толпу, беспокойно выспрашивал:

— Чего собрались-то, братцы? Митинг, что ли, какой?

— Красногвардейцев хоронят, — ответил ему рабочий, — которые во время мятежа чешского погибли.

— Мятежа? — злорадно, с издевкой переспросил Лирин, но, наткнувшись на колючий, враждебный взгляд, счел лучшим спрятаться за спины.

— Клянемся! — раздался чей-то юношески звонкий голос.

— Клянемся! — ответили ему тысячи голосов.

— Клянемся перед нашими павшими товарищами, что будем бороться, пока Советская власть не восторжествует вновь!

— Клянемся!

Красные полотнища вознеслись над головами многотысячной толпы, над гробами, поднятыми на руки, поплыли в тишине, нарушаемой только медленным, тяжким переступом шагов.

Лирин ощутил, как его пронизывает мерзостная собачья дрожь.

Он знал: засады с пулеметами ждут во дворах по пути следования процессии, на сопках над городом наготове артиллерия. Как только началась процессия, на иностранных судах сыграли тревогу. Матросы стояли у судовых орудий, наведенных на рабочих.

Они шли, плотно сомкнув ряды. Возле тюрьмы все разом вскинули руки, приветствуя заключенных товарищей-коммунистов.

«Куда лез, ну, куда лез? — содрогался Лирин. — Стал бы просто учителем, например, чистописания. Учил детишек. Ага, не стараешься? Иди стань в угол. И все!» Ему хотелось заплакать. Он уже ничего не стыдился, опускаясь все ниже. Семья где-то затерялась. Бедствуют, наверно, страшно подумать. Службу он тоже потерял и только рад был. Власти вон как меняются — не поздоровится с такой службой… Ну, добыли в «Версале» с пяток золотых часов, ну, валюту кое-какую. Мелочи! Стоило так рисковать! Нет, с револьвером ни за что не расставаться, до последнего. Впереди маячила полная неопределенность. Он уж и не знал, чего в нем больше: злобы, страха или жалости к себе.

Вечером город вымели и празднично осветили. На бульварах, на набережной появились нарядные дамы, биржевики, иностранные офицеры. Попадались и белые генералы. В парках играли военные оркестры. Гремели бодро-грустные марши.

Лирин все бродил, время от времени непроизвольно судорожно ощериваясь. Да как же его так вышибло-то? Проклятая судьба! Ведь все-таки он тоже офицер. Пойти объявиться? Черта лысого! Он боялся, да, примитивно боялся. А вдруг откроется, что он участник налета на «Версаль»? Не участник, а организатор. Кому объяснишь, что с отчаяния, что был в крайности. «А честь?» — скажут. Да и под расстрел, пожалуй. Союзников нынче вон как уважают. Их обижать нельзя. Да и не доверял он больше своему мундиру. Рассуждения Виктора Андреевича о могуществе большевиков действовали на него гипнотически.

Когда стемнело, зажгли японский фейерверк. Из лопавшихся ракет вылетали бумажные человечки с зонтиками; кораблики медленно опускались над толпой; дымные ветвистые дерева простирались по небу.

В банкетном зале «Версаля» был устроен прием в честь иностранных миссий. Председатель биржевого комитета Циммерман заканчивал речь:

— Нам не приходится унывать. Мы не одиноки. С нами не только наши сильные союзники, но и народ.

За длинным столом сияли лица, ордена, дамские украшения. Искрились поднятые бокалы. После того как их торжественно осушили, стали аплодировать то ли совершению акта винопития, то ли красноречию Циммермана.

— А кого вы понимаете под народом?

Этот задиристый голос прозвучал одиноко и неуместно. Все сделали вид, что не заметили его.

Волнения прошедшего дня закончились. Беспорядков не произошло. Похоронили пристойно и разошлись. Зачем теперь останавливать на этом внимание? Живой о живом, как говорится, и жизнь идет вперед.

Закуски поглощались с большим аппетитом.

— Переживания общественного свойства, когда они благополучно разрешаются, придают зверский аппетит. Я, как расстроюсь, ем, ем и не могу наесться.

— А вы расстроились сегодня?

— Разве не видите?.. Такая длинная черная человеческая река и эти алые пятна флагов… — Душистый платочек — в уголок глаза и к носику.

— Да, это впечатляет…

— Особенно молчание. Оно страшно. Когда «народ безмолвствует» — это страшно. Что они думают, когда идут? Тяжело смотреть. Я ведь, в общем-то, люблю народ.

— Что вы говорите? — Ласковый мужской смешок сквозь зубы. — Кто бы мог подумать?

— А что тут такого удивительного?

Поднялся городской голова Агарев. Он был взвинчен. Тонкий голос его срывался.

— Я считаю оптимизм господина Циммермана преждевременным. Мы только что были свидетелями, как народ доказывал свою верность большевикам и Советам.

Прыгающими глазами он обвел стол. Рука его дрожала. Вино из рюмки плескалось на манишку. Всем стало жалко Агарева, но вместе с тем это просто возмутительно наконец! Сколько можно об этом?

После минутного замешательства начались перешептывания, потом возгласы, потом волнами за столом покатилось все явственней и громче: «Он пьян! Он пьян!»

Ах эти русские! Вечно они начинают выяснять отношения со своим народом в неподходящее время! Англичанин, ограбленный некогда Лириным, поднял бокал: «За единую новую Россию, господа!»

Глава десятая

Короткая осень — лучшее время года в здешних местах. Березы и ягодники нарядились в красный цвет. Ива, лиственница, ольха стали ярко-желтыми. Меж них еще величественней, чем летом, высятся неизменно зеленые ели. Небо высоко и чисто, ни единое облачко не разнообразит его бледной ровной голубизны. Дали так прозрачны, что кажется, за версту различаешь отдельные листья на деревьях.

Дикий виноград на изгородях и садовых беседках ало полыхал винными, багряными, фиолетовыми оттенками. Уж не волю к жизни, лишь последнюю красоту являла природа. Завтра может грянуть мороз и смести весь наряд задубелой рукой в почернелые кучки. Но пока еще была тишина, и ровное тепло в воздухе, и золотистый блеск листвы, устилающей улицы Благовещенска. В ней тонули колеса подвод и артиллерийских орудий, без паники, но довольно поспешно отправлявшихся к устью Зеи. Ввиду наступления сильных гамовских частей, поддержанных интервентами, красногвардейцам было приказано временно оставить город. Оружие грузили на пароходы и баржи. Распоряжался погрузкой Мазаев.

По сходням, прогибавшимся от тяжести, по двое — по трое таскали зарядные ящики, провиант, перевязочные материалы. Река поплескивала желтоватой волной в берег. Раздавались деловитые голоса и негромкие окрики: «Поберегись!»

Пожалуй, Мазаев мало изменился с той ночи, какую он провел в доме Осколовых. Он так же был неотличим внешне от остальных: та же косоворотка, пиджак, сапоги, но решительность взгляда, жестов, тона выдавала уже привычку к ответственности за людей. Сын крупного путиловского инженера, после университета он провел два года на Карийской каторге за участие в организации забастовок, а оказавшись на поселении, по заданию партии почти сразу же включился в пропагандистскую работу в самой тяжелой среде рудничных рабочих. Он давно свыкся со своим образом жизни, с условиями полулегального существования, с той сложной, быстро меняющейся политической обстановкой, в которой приходилось ему сейчас вести дело. Уже не первый раз покидал он город, не зная, когда еще вернется в него. «Принцип опасности, — говорил он в минуты редких встреч с Костей Промысловым, через которого осуществлялась в последние годы связь с Петроградом, — принцип опасности я понимаю не романтически, а реалистически. Я рискую только в самом крайнем случае и в момент риска всегда глубоко верю в благополучие его исхода. Не потому, что я так дорожу своей жизнью, но дорожу собой как единицей, знающей практические обстоятельства агитации на рудниках и приисках, что знают и умеют не многие, потому что этому надо практически учиться. Я хорошо внедрен, так что даже надзор мне не мешает, я работаю с ними вместе кайлом и лопатой, а не прихожу к ним по вечерам с тетрадкой под мышкой. Среда эта, Костя, трудная: забитая, полуграмотная, пьющая, с вечной надеждой на везение, на нечаянное счастье, крупную находку. Романтизм мне просто смешон, я огрубел тут, наверное. Мы вспахиваем сознание, это тяжелее, чем корчевка пней в открытой выработке. Работа здесь — это не то что хождение в народ с просветительско-нравственными целями. Я буду при каждом случае искать и вербовать сторонников в любой среде, если, конечно, я доверяю человеку».

Поторапливая людей, зорко наблюдая, не трется ли возле кто из посторонних, он мельком окинул взглядом город и осенние сады, сбегающие к реке, и улыбнулся с оттенком внутреннего замешательства.

Вспомнилась ночная перестрелка и женщина, жена управляющего, приютившая его, вспомнилась ему белая кисть в узком рукаве у него на плече, на окровавленном виске и сердитый упрек: «От вас пахнет войной!» Приключение было, конечно, с оттенком романтизма и даже мелодрамы. «Он, кажется, прибить ее хотел, Александр Николаевич, этакий породистый, холеный жеребец? Иль это он рассердился, что я халат его надел? Неужели он просто ревновал? А почему позволил тогда остаться?»

Капитан одного из пароходов подошел к Мазаеву, и лицо его приняло прежнее озабоченное выражение.

— Куда же будем направляться? — спросил капитан.

— Приказ ревкома объявят, когда уже будут отданы концы, на фарватере. Тогда точно укажем базы в тайге, куда доставить оружие. Запускайте машины.

Вдруг белый игрушечный дымок вспыхнул над китайским берегом. Звук был коротким, хрястким, как будто случайным.

Под начавшимся обстрелом сбросили сходни и двинулись к железнодорожному мосту через Зею, где флотилию обстреляли еще и японские отряды.

Канонерка «Орочен» шла последней. Она ответила залпами орудий.

Под прикрытием ее огня за мост прорвались пароходы: «Мудрец», «Курбатов», «Баранта» с баржами и «Телеграф».

Бойцы под пулями японцев высаживались на берег, бегом уносили ящики с оружием в тайгу.

«Баранта» оказался подбит. Его несло вниз.

Остальные продолжали уходить, отстреливаясь.

Внезапно канонерка «Орочен» ткнулась в мель и, не управляемая, стала разворачиваться правым бортом. Вся ее команда погибла.


Оборванные и обросшие, выйдя из тайги, Александр Николаевич и Иван Тунгусов смотрели с берега близ Суражевского моста, не решаясь спуститься вниз к бичевнику.

В желтые воды Зеи вплетались какие-то бурые струи, и было страшно догадываться, что это за струи… Проплыла отдельно от туловища неестественно белая рука в разорванном рукаве, из которого торчали клочья ваты и обнаженная кость; плыли спасательные круги, которыми некому было воспользоваться, и чьи-то две бескозырки. Играя их ленточками, быстрая Зея несла все это в темный Амур.

Александр Николаевич оцепенел.

Иван, жуя листик лимонника, шептал, забывшись:

— Теперича молчи, молчи и помалкивай. Время, вишь, такое наступает… Копыло́м пошло, строго. На новый лад.

«А мой ломоть, не трог, обратно к караваю прирастет, — решил про себя Иван. — Опять в ее, в землицу, носом воткнемся, глаз не подымем: не видать нас и не слыхать».

Глава одиннадцатая

Время наступало лихое, очень решительное. Оно не давало возможности вглядеться в себя, поразмыслить, что-то взвесить. Оно требовало немедленно: действуй!

Самое смешное, с толка сбивающее заключалось в том, что Александр Николаевич продолжал оставаться в должности управляющего. С исчезновением главного акционера общество продолжало существовать, прииски работали. Правда, добыча снизилась, но не замерла совсем. Соответственно снизилась выдача продовольствия рабочим. Вместо ежедневных полутора фунтов мяса стали давать полфунта, хлеба только два фунта, качество круп ухудшилось, вино совсем перестали выдавать, даже перед праздниками, лавочники не то что в долг записывать, сами проворно исчезали неизвестно куда.

Пришла зима. Советы вернулись в город. А на улицах подростки из соседнего Сахаляна продавали газеты, японцы брили, стирали, варили, честно и вежливо торговали вразнос, зажигая в сумерках на ручках корзин бумажные промасленные фонарики.

Зимой выход золота даже улучшился, хотя оборудование давно не ремонтировали, не обновляли. Александр Николаевич неделями пропадал в тайге, приезжая домой только на день-два.

Переночевав в субботу, он однажды воскресным утром вышел в город и скоро вернулся.

Чай был накрыт. Солнце, проникая сквозь морозный узор, играло на просвечивающем фарфоровом сервизе, на затейливо изукрашенном вычищенном самоваре, источавшем легкий угар. Желтело сливочное масло, румянились булочки Лушиной выпечки.

Искусно уложенная головка жены царила над этим скромным комфортом. Дом их еще держался в волнах, ничего еще не изменилось. Только исчез бронзовый олень с позолоченными рогами. Он вызывал у Каси неприятные воспоминания.

Александр Николаевич, войдя с улицы, бросил на стол газеты, сел, опустив голову на руки.

Евпраксия Ивановна, не обращая на него внимания, углубилась в чтение.

Горничная сказала:

— Пришел этот… консю-хусю… прачка-японец. Белье принес.

— Хорошо. Рассчитай и скажи, что мы больше не будем пользоваться его услугами. Парикмахеру тоже откажи. Сама будешь меня причесывать, — не отрываясь от чтения, распорядилась Кася.

— Почему, Евпраксия Ивановна?

Она кивнула на газету:

— Советы запрещают пользоваться услугами лиц японского происхождения.

— Слушаюсь.

— Кася, — голос Александра Николаевича был еле слышен, будто доносился издалека, — я сейчас узнал, что Костя Промыслов расстрелян во Владивостоке… Ну, что ты так испугалась?

Он уже и пожалел, что сказал ей.

— Ты никогда мне о нем ничего…

— Оказывается, он был крупным большевиком, и когда я его, студента, здесь жизни учил на каникулах… Он-то знал о ней гораздо более моего… А я его учил… Сейчас встретил его отца. Он сам-то многое узнал лишь теперь. Подпольщик был, несколько раз арестовывался… а ведь только двадцать четыре года — и расстрел!

— Боже мой, что творится! — прошептала Кася, обезголосев. — За что судьба осудила на этот кошмар!

— Советы то уходят, то приходят… Такая неразбериха!..

— Японцев скоро совсем выжмут отсюда.

— Каким это образом их выжмут? Бойкот прачкам, портным и парикмахерам? Очень патриотично!

— Ничего не покупать в их лавках, не разгружать японские грузы, не заключать торговых сделок. Почитай газеты.

Он рассеянно взял газету.

— На дорогах, говорят, творится нечто невообразимое. Все окрестности контролируются партизанами.

— Какими партизанами?

— Откуда я знаю какими! Я их видел, что ли?.. В банках идет массовое изъятие вкладов золотом. Рабочие на приисках не хотят брать зарплату. За нее теперь сухаря гнилого не купишь: в лавках рудничных бумажки эти больше не берут. Рабочие голодают, можно сказать, сидя на золоте. За границу тем временем волокут пушнину, золото, лес, оборудование.

— На базаре каки-то, шут их разберет, нархисты слитки золотые саблями рубят и торговцам платят, — сообщила Лушка, внося подогретые сливки.

Александр Николаевич швырнул газету на пол:

— Господа акционеры уведомили меня, что я могу больше не беспокоиться о подвозе продовольствия на прииск. Идиоты! Они хотят давить рабочих голодом. Дождутся, что все взорвется! Я хочу одного: простоты и ясности. Чтобы можно было спокойно работать. Пойти, что ли, в Совет рабочего контроля попроситься? Возьмут куда-нибудь десятником?

— Саша!

— Ну, не пойду, не пойду, ладно! Думаешь, мне очень хочется? Кстати, руководит рабочим контролем твой «крестник» Мазаев.

— Вот как? — кокетливо откликнулась Кася. — Он что же, пошел в гору?

— Это можно было давно предвидеть… если бы мы хоть что-то понимали в политике. Ну, бог с тобой. Надо собираться. Через неделю вернусь.

Вбежала Лушка, переменившаяся в лице:

— Барыня, Александр Николаевич! А мы бечь будем?

— Что-что? — не поняла Кася.

— Тунгусов пришел. Спрашивает, может, мы бечь куда будем? Так он подводу достанет.

— Ах, благодетель! — иронически воскликнул Александр Николаевич. — Было бы куда бечь и зачем! Возьму его с собой на прииски.


«Кто передвигает камни, тот может надсадиться от них… Вот оно что… Вот оно как… — повторял про себя Александр Николаевич, качаясь в валких санях по таежной дороге, глядя на молодцеватую спину тепло укутанного Тунгусова, правившего лошадью. — Костя… светлый юноша. Нет для него теперь и не будет никогда ни этой голубой колеи, ни морозного неба, ни режущего ноздри воздуха. Что же такое было сильнее и прекраснее всего этого, что заставило его пойти на смертельный риск?»

Дуга задевала за еловые ветви, протянувшиеся к дороге. Снег забивался под башлык, колол лицо. Усы смерзлись от дыхания, трудно было пошевелить губами.

«И ведь, наверное, он был не один, конечно, не один там — в университете. Что же заставляло этих нежных мальчиков, — он вспомнил улыбку Кости, его мягкие волосы, — что заставляло их идти ворочать камни российской действительности, бороться с миром, за которым такая сила? Чужие страдания? Но, должно быть, еще и вера? Во что? В то, что так отвращало Виктора Андреевича? Но ведь Костя и он — уже два разных мира, которым никогда ничем не соприкоснуться. Один, опытный, могущественный, познавший многие искусы, бежит — другой, еще ничего не испытав, имея только веру в юном сердце, идет и погибает… А рабочие? Эти лохмотья, эти опухшие то ли от цинги, то ли от пьянства лица, их изможденные жены, их старцы-дети, — их положение, конечно, ужасно. Но поймут ли они когда-нибудь, оценят ли, узнают ли хотя бы, сколько прекрасных высоких жизней, может быть, гениальных помыслов, редких личностей, — принесено в жертву безвозвратно, во имя какой-то далекой мечты, осуществимой, может быть, только через много поколений!.. А ведь бытие каждого: мое, Костино, Ивана вот — единственно. Кто же распоряжается нами столь сильно, и как с этим роком, влекущим каждого по его пути, соотнести свободу воли и выбора?»

— А в Зее-то, слыхал?

Иван оборотил к нему багровое от мороза лицо.

— Которы за большевиков, тех сейчас в пролубь пихают, и не болтай ногами! Шашкой зарубят — за честь считай! Вота как счастье-то народное достается!

«Господи, о чем я думаю! Что эти мысли перед простотой ужаса, о котором Иван говорит, и тоже так просто говорит, с прибаутками!..»

Тунгусов соскочил, пробежался чуток обочиной и ловко прыгнул в сани к Осколову, придавив его боком.

— Там две головы, слышь, есть, — зашептал он лицо в лицо. — Исполкомовские головы. Страсть дорогие. Тридцать тысяч кажная, кто найдет. Понял? Выдаст то есть. А они, знамо, попрятались покамест.

Иван со значением мигнул и опять соскочил с саней, забрался на свое место спереди.

— Да кто же все эти гадости разводит?

— Кто-кто, пыхто! — глухо ответил Иван в поднятый воротник тулупа. — Всяких там хватает: и колчаковцы, и японцы желтые, и русские белые, а руки у всех одинаковые — кровавые.

— Иван, сядь опять ко мне, — попросил Осколов. — Что скажу.

Иван с готовностью пересел.

— У меня лучшего друга расстреляли. Единственного.

— Кто?

— Белые.

— Ты отомсти! — сразу сказал Иван.

— Далеко. Во Владивостоке. И не умею я мстить.

Иван долго задумчиво щупал рукавицей сосульки, сплошь облепившие бородку. Нижние ветви деревьев шуршали об задок саней, стряхивая с себя снег. Бездонное небо было вверху. Бездонная тишина на земле.

…А Кости нигде не было.

— Вот что я тебе присоветую, — сказал наконец Тунгусов. — Ежели сильно скучать будешь и забыть никак не сможешь, ты, как сынок у тебя родится, сейчас этим именем назови. И тебе сразу легче станет. Он как бы опять живет.

Александр Николаевич улыбнулся:

— Так и сделаю, Иван, кладезь ты мудрости!


Приехав в контору, Александр Николаевич принялся выбрасывать бумаги из своего стола. Зашел Мазаев. Лицо у него просерело. Глаза туча тучей.

«Лицо человека у власти, — подумал Осколов. — Пока у него власти не было, он повеселей был. Сказать ему про Костю или спросить, что он думает о свободе выбора?»

Вместо этого он спросил:

— Вы не больны?

— Нет, я не болен, — сухо и ровно ответил Мазаев и сел за стол управляющего, не замечая, что это бестактно в его присутствии… Густые брови сдвинуты, выражение просто страдальческое. Александр Николаевич испытал от этого даже нечто похожее на удовлетворение: видно, не так просто прииском-то заниматься.

— Я приехал сказать вам, что отказываюсь от должности, — сказал он с виду небрежно, а внутри весь напрягаясь.

Мазаев спокойно согласился:

— Я думаю, рабочий совет примет вашу отставку, да и должность эту мы, видимо, сократим. Тем не менее вы не должны чувствовать себя выброшенным из жизни, — добавил он.

Они избегали глядеть друг другу в глаза.

— Уж не сочувствуете ли вы мне? — с веселой злостью спросил Осколов.

— Нимало, — с жесткой готовностью сейчас же откликнулся Мазаев.

— Уж как-нибудь на любом прииске меня возьмут если не инженером, то хоть техником-то, — с самолюбивой насмешливостью предположил Осколов.

— Несомненно, — подтвердил Мазаев. — Но я хочу вам предложить другое. Совет рабочего контроля создал отделы: горный, обрабатывающих предприятий, финансирования и учета и так далее. Оставайтесь работать в горном отделе. Для вас есть ответственное и неотложное поручение. Только разговор это секретный.

Он встал и плотнее закрыл дверь.

— Национализация приисков, как вы знаете, процесс постепенный. Я специально собирался поговорить с вами.

— Вы хотите, чтоб я участвовал в отбирании приисков у хозяев? Увольте!

— Нет, другое… Вы обычно сдавали добычу в золотосплавочную лабораторию в Благовещенске. Верно? А там выдавали горную ассигновку с указанием банка, где ассигновка подлежит оплате. Теперь в ответ на прекращение подвоза продовольствия, в ответ на расчеты по падающему бумажному курсу рабочие решили отстранить владельцев приисков и их доверенных и сами сдавать добытое в Госбанк. В данном случае выбор пал на вас.

— На меня? — изумился Осколов. — Но я и есть доверенное лицо, то есть бывшее, — поправился он.

— И тем не менее… мы вам верим… пойдете?

Александр Николаевич подумал, потом сказал полувопросительно:

— Это же опасно?

— Конечно, — спокойно подтвердил Мазаев. — Проделать это надо втайне, без лишнего шума.

— Сколько намыли?

— Пока возьмете около полпуда.

— Один?

— Почетный эскорт только будет привлекать внимание. Можете взять с собой кого-нибудь: двоих, троих, лучше одного.

— Тунгусова, — поспешно предложил Александр Николаевич. — Пойдем на лыжах. Наст уже мартовский, зачирелый, иначе будешь вязнуть, а так можно идти, избегая дорог. Тунгусов прекрасно знает здешние места, отличный проводник, гадзарчи, — повторил он по-бурятски, еще сам реально не соображая, какое принимает предложение.

— Ладно, — согласился Мазаев. — Все привыкли, что он постоянно сопровождает вас по тайге. Это будет естественно. Пути здесь перехода на два. Заночевать найдете где?

— Конечно.

«Авантюрист… куда это я собрался?.. Из управляющего в инкассаторы — и рад? Уже и Мазаеву рад служить, дерьмо?.. А Костя? — толкнулась мысль. — Сказать ему про Костю? Ведь наверняка были связаны… Пусть сам узнает. Невозможно с ним об э т о м говорить. С Иваном — другое дело. С ним — нет… Решит, что к большевикам примазаться хочу. Как будто только среди них честные есть…»

— Тогда поспешите, нам трудно… — Мазаев немного помедлил. — Груз придется нести вам одному. Даже не по очереди. Револьвер я вам выдам.

Глава двенадцатая

Все-таки надо отдать должное Ивану. Признание, которое сделал ему Александр Николаевич, что друг, мол, погиб, он восчувствовал близко к сердцу. Осколов был невольно растроган, когда Иван застенчиво и вместе с тем самодовольно сделал ему подношение, чтобы утешить его. Тем более что подношение было как раз ко времени.

Сибирские промысловики любили деревянные или берестяные ножны, в которых нож крепился по-особому, плотно заклиниваясь рукояткой, а клинок свободно свисал в просторной полости. Рукоятка была правильной овальной формы, отчего нож одинаково хорошо сидел в ножнах, сунь его лезвием вперед или назад. При частом пользовании зимой это было очень удобно. Под указательным пальцем на рукоятке была сделана выточка пологим подъемом на брюшко, и такая же выточка под мизинцем. Сама рукоятка из лучшего материала — ильмового капа, и на ней выжжены два оленя: один ест траву, другой слушает, насторожив уши. На березовых ножнах — тут древесина требуется прямослойная — был выжжен хвостатый пригнувшийся тигр, а над ним журавли летят. Осколов не мог скрыть своего счастья:

— На ремень его прикрепить? У меня и ремня нет на полушубке.

— Не нужен ремень, — отверг Иван. — Дай я тебе все устрою.

— Дорогой, наверное? А? Чем же я тебя отдарю?

— Хороший нож, — сказал Тунгусов. — Сталь вязкая, заточку хорошо держит. Сам думай, как отдарить.

Нож ему выковал из сломанной казачьей шашки один беглый каторжник, скрывавшийся под видом подручного у кузнеца в отдаленном селении. Иван купил беглому документ, вид на жительство, правда, очень старый, побывавший в употреблении уже у многих владельцев. По документу получалось, что «подручному» не меньше двухсот лет от роду. Это Ивана, кузнеца и самого беглого немало смешило. Смешить этим господина управляющего Иван, конечно, не стал.

Справа у брючного кармана он собственноручно пришил ему из грубого холста накладку и несколько раз показал, как легко и ловко попадает туда нож даже от броска.

— Одной рукой и не глядя! Сунул — тут как тут! Хочешь топорище, хочешь лыжи им выстругивай иль правилки для шкурок! — расхваливал Иван подарок, почти жалея о нем.

Осколов озабоченно соглашался, сам не понимая теперь, как он мог жить до сих пор, не выделывая правилки и не выстругав ни одного топорища.

— Тушу надо по суставам разделать — пожалуйста! Рыбу потрошить — извольте! — продолжал хвалиться Иван.

Александр Николаевич слушал его со вниманием, как мальчик, и клялся про себя, что непременно сделается охотником, может быть, даже промысловиком! Купит себе тулку, лыжи — и поминай как звали! Вот только с золотом этим разделаться, дальше он найдет как жить.

Они шли на широких охотничьих лыжах. Снежная белизна на открытых местах слепила глаза. Александр Николаевич то и дело сбрасывал рукавицы, тер веки. «Доведись стрелять — ни черта никуда не попаду, такая резь, будто песком забросало… Что же получается? В интересной роли оказался господин бывший управляющий!.. Мне не нравится, как Мазаев смотрел тогда дома у нас на Касю. Мне не нравится, что он образован…»

Морозец, однако, прихватывал, хотя заметно грело, если поворотить лицо к солнцу. Лыжи туго ширкали по крупитчатому сухому насту. Тунгусов впереди топтал лыжню, бормоча: «Горе идущему, а вдвое — ведущему».

«…Мне не нравится, что Мазаев всегда был дерзок. Мне не нравится, как он всегда владеет собой. Но вот его-то я как раз и понимаю. Он — практик. Боролся за власть и получил ее, фактически встал во главе прииска… А я?.. Счастлив оправдать его доверие? Его и тех мужиков, которые жаловались в день похорон отца? Я кинулся, как на побегушках. Что со мной творится?..»

— Краем забирай, к ущелью, — командовал Тунгусов. — Там обмело маленько.

Выбрались к расселине, поросшей лесом, и теперь их путь пролегал вдоль ущелья.

«Откуда Кася знает, что кудри у Мазаева мягкие и густые? Как она сказала: маслянистые?..» Он думал над этим и так и не придумал удовлетворительного объяснения. О женщины! Омут!..

Иван остановился, поджидая его:

— Отдохнем чуток.

Александр Николаевич прислонился к дереву, чтобы полегче было спине. Опустить мешок не решился. Оба запыхались, вытирали лица шапками.

Иван исподлобья поглядывал по сторонам, будто к чему-то внутренне готовясь.

— Тяжело?.. — он обежал глазами лицо Александра Николаевича. — Я вот иду и всю дорогу думаю: исчезни мы с этим золотом — и никогда не найдут нас. Время такое кромешное, все сплелось, все перепуталось. Так, что ли?

— В каком смысле «исчезни»? — не сразу даже понял Александр Николаевич.

— В таком… И убить могут… И самим убечь можно… — настороженно, вопросительно взглянул Иван.

— Помнишь, ты рассказывал о свойстве красного рубина? — улыбнулся Александр Николаевич. — Вот бы тебе носить его, чтоб мыслей всяких не было.

— Так ведь нету рубина! Что ж делать!.. А этот мешочек поделить — и рубины у нас были бы, и яхонты. Да что там! Дельце можно какое открыть, — голос у Ивана был неуверенный, но настойчивый. — На первое время хватит, пока свой настоящий талан найдешь.

— Хватит, пошли, — попробовал двинуться Александр Николаевич.

— Нет, стой! — Иван преградил ему дорогу. — Ту жилку аквамариновую бросили, я слова не сказал — час не пришел, а тут я дело говорю, ты слушай.

— Что я буду твою чушь слушать! — грубо оборвал Александр Николаевич. — С похмелья, что ли, несешь?

— Выслужиться перед имя хочешь? — вскипел Иван. — Сроду я пьяным не был. Мы сейчас жизнью рискуем, а потом они же тебя под зад коленкой: хозяйский, мол, прихвостень.

— Вот ты как заговорил!

Александр Николаевич угрожающе надвинулся на Ивана. Того колотило, будто больного, глаза у него бегали.

— Дело говорю… В кои-то разы!.. Чего нас держит! Евпраксия Ивановна? Другую найдем! Из себя ты видный…

Неожиданно для себя Осколов с силой ударил его по лицу:

— Как ты смеешь забываться, холуй!

Ивана шатнуло, однако устоял на ногах. Хотел даже усмехнуться — не вышло. Его красное стянутое лицо как-то враз окинуло белым, будто кто слил с него румянец. Иван медленно поднес руку к заиндевелой бородке, смявшейся от удара.

— Эта-ак, — протянул он. — Славно угостил. Хоро-шо-о, — повторил он, — хорошо… Я руку на тебя не подыму, хотя мог бы и очень даже мог… Но не подыму. Однако и дале с тобой не пойду. Вот до Змеиного Утеса дойдем, а там дорожки врозь. Пускай тебя черт ведет, коли ты такой честный.

— Ну, и пошел вон! — еще не остыв, бросил Александр Николаевич. — Самого тебя черт водит!

Иван стал быстро удаляться на лыжах.

Александр Николаевич пошел по его следу. В душе у него было пусто, и все ему безразлично. Иван отвалился от него, как не было, будто умер давно и внезапно. Даже негодования больше не было, только усталость, будто мешок за плечами вдвое потяжелел.

Четкая лыжня впереди пропадала в сияющем солнечном пространстве. Он стал смотреть на нее, напрягаясь глазами, выжидая, когда она отвернет в сторону… Незаметно он переместился на козырек снега, нависший над расщелиной. Правую щеку пригревало, снизу дохнуло стоялым холодом.

Он не сделал и нескольких шагов, даже не понял, что произошло, как изъеденный солнцем с южного боку козырек обрушился, издавая сухой продолжительный шорох.

Мутно-белая сыпучая волна поволокла его с собой, забивая рот и ноздри, не давая вздохнуть, ударяя обо что-то спиной, бедром, опять спиною, выворачивая руки и ноги. Эти мгновения полета вслепь в колючем дыму лавины показались ему вечностью. Его с силой хрястнуло последний раз и задержало. Первое, что он почувствовал, была не боль — обида недоуменная: ну, за что? И сразу боль отняла дыхание. Он остался разинув рот, не в силах протолкнуть в себя воздух. Где-то под ним в низу ущелья шипели остатки снежного схода. Сквозь оседающую снежную пыль Александр Николаевич увидел опрокинутое белое в просинь небо, источенный ветрами край оврага и сломанные качающиеся ветки дерева.

Иван шел скоро, размахивая руками, почти бежал, разгоряченный, разгневанный. Душила злость на Осколова, на себя: жгуче поблазнилось, да ничем кончилось. Тычком в челюсть кончилось. Но окончательным разрывом Иван это не почел. Хоть и гневен был, понимал, что больно-то гордиться ему не из чего: на плохое хотел подбить… Пождать, что ли, господина управляющего? Ништо ему, догонит…

Он потом сам не мог поверить, что услышал этот хриплый, по-звериному замирающий крик.

— Ива-ан! — раздалось в хрусткой морозной тишине. И еще раз слабее: — Ива-ан!

Тунгусов, уже завернувшись за Змеиный Утес, оглянулся, но продолжал идти вперед. Немного погодя, постояв в нерешительности, еще раз обернулся.

Лыжня была пуста.

Тогда он повернул назад, прибавил шагу. Издали увидел обломившийся наст, который объяснил ему все.

Сняв лыжи, Иван подполз к расщелине.

Пропахав, как кабан, обледенелую тонкую корку чира, нелепо задрав лыжи, Осколов застрял спиной в развилке дерева. Далеко на дне еще курился потревоженный падением снег.

Тунгусов, скользя боком, обдирая руки, с трудом спустился к Александру Николаевичу. Он был без сознания. Иван с отчаянием оглядел крутые безмолвные склоны. Ну, как его теперь отсюда добывать? Еще и нож ему, гаду, свой подарил, сам без ничего остался. Теперь как без рук.

— Куда нож дел? — со слезой в голосе закричал Иван в откинутое побелевшее лицо, хотя прекрасно знал куда: сам же, дурак безголовый, к брючному карману его приделывал. Полезешь сейчас к карману, ворохнешь ненароком управляющего, он и рухнет вместе с тобой дальше.

Вдруг Осколов пришел в себя.

— У меня легкие отбиты, — захрипел он через силу, открывая какие-то незнакомые, закатывающиеся глаза.

Иван сам с безумным видом пристально вгляделся в него.

— Ты крепко сидишь? — спросил шепотом. — Как чувствуешь?

— Креп… — всхлипнул Александр Николаевич.

— Я тебя малость ощупаю. Не бойся. У тебя ничего не сломано? Нож надо найти на тебе. Крепления-то я не развяжу, смерзлись.

Осколов не отвечал ему. Говорил ведь гаду: охотничьи крепления возьми! Нет, по-господски все норовит!..

От ругательств стало не так страшно. Руки перестали трястись. Иван даже смог теперь подумать, а не уронил ли он в ущелье свои дорогие рукавицы из шкуры наргучана — лосенка двухгодовалого, — и похвалил себя, вспомнив, что сбросил их вместе с лыжами наверху.

Наконец он нащупал нож, перерезал лямки заплечного мешка на Осколове, привязал их к толстым ветвям, потом обрезал лыжные крепления на валенках Осколова и попробовал тащить его.

На мгновения приходя в себя, тот пытался помогать Ивану, цепляясь за кустарники. Измученный Тунгусов, весь в поту, ссадинах и снегу, все-таки выволок его через силу наверх и сам упал, запаленно дыша, рядом.

— Иван, прости меня! — невнятно попытался выговорить Александр Николаевич.

— Сичас, сичас, погодь! — задыхался Иван.

Оставив Осколова на снегу, он еще раз спустился в расщелину за привязанным там, на склоне мешком. «Господи, вызволи, не урони, не дай пропасть», — молился он, боясь оглядываться назад, туда, где угрожающе торчали полузасыпанные снегом острые края скальных пород, а сосны на дне смотрелись как молодой подрост.

— Александр Николаевич, идти можешь?

Он потряс неподвижного Осколова за плечи:

— Вставай помаленьку, зимовье тут неподалеку.

Осколов попытался приподняться. Изо рта у него показалась струйка крови.

— Нет, разбился я, — прошептал он, глядя на Тунгусова с бессмысленной мольбой. — Все, Иван…

Постояв, Иван решительно надел лыжи, вскинул мешок с золотом на плечи. Значит, судьба так распорядилась, что по его вышло. Оставайся, честный, и честно помирай.

Пройдя несколько шагов, он все-таки оглянулся. На снегу чернелось тело с раскинутыми руками.

Ругнувшись, Тунгусов снова вернулся, вгляделся в лицо лежащего, попытался посадить его, прислонив к дереву. Александр Николаевич был как неживой. Только в груди у него клокотало, будто самовар кипел там.

Иван подошел к мешку, поставленному на краю расщелины, и, перекрестившись, внезапно пнул его. Вздымая снежную пыль, мешок покатился на дно ущелья. Иван проводил его взглядом.

— Давай, закидывай руку-то сюда! — тянул он руку Осколова себе за шею. — Обойми, обойми меня крепче.

…Пройдя несколько шагов с Осколовым на спине, Иван с воем опустился на снег:

— Что я наделал! Что я наделал!.. Закопать надо было!.. Тюрьма теперь!

Он упал лицом в снег, потом подполз к Осколову. Тот опять пришел в себя:

— Иван, ты в крови? Что это?

— Это вы меня перстеньком обручальным съездить изволили, — с ненавистью ответил Тунгусов. — На всю жизнь теперь память будет. — Он потрогал подбородок. — Глубоко, сволочь… У, прибить бы тебя теперь!.. А золотце наше тю-тю, — с наслаждением, глаза в глаза Осколову выговаривал Иван. — На самом донышке успокоилось. Весной ручеек в овраге вскроется — и песочек золотой рассосет, размоет. И мы с тобой, значит… — Иван изобразил из пальцев решетку.

Глава тринадцатая

Он нес его почти весь день без отдыха. Едучий пот заливал Ивану глаза и мешался со слезами, которые выжимал у него задувавший время от времени северо-восточный ветер.

Выбившиеся на висках из-под шапки волосы обмерзли от горячего частого дыхания и мешали видеть по сторонам. Да и смотреть было нечего. Иван точно знал, сколько идти до жилья. Ничего тут поблизости нечаянно не могло вырасти: ни зимовьица, ни земляночки с дровишками, с печурочкой, чтоб можно было хоть снежницы натаявшей попить. Жажда мучила Ивана сильнее усталости и тревоги. В глотке у него кисло драло, с потрескавшихся губ он слизывал языком соленые капельки крови. Мартовский наст был такой яркий, что когда Иван зажмуривался, малиновые круги плясали перед ним в бешено гудящей тьме.

Редколесье осталось слева, к северу. Теперь он шел голым, бесконечным, на несколько верст краем овражной пропасти. Даже прислониться, чтобы удобней перехватить ношу, было не к чему.

Мысль выбраться на зимник, где может встретиться кто-нибудь на лошади, долго не приходила ему. Слишком он был потрясен, чтобы рассуждать здраво, как рассуждал бы в иное время. Он инстинктом чувствовал, что сверни он к зимнику, удлинив тем самым путь, и решимость совсем оставит его.

Он отдыхал, покачиваясь на месте, согнувшись еще ниже, потом заводил занемевшие в плечах руки за спину, подталкивал тело Александра Николаевича подальше себе на спину и опять шел, то матерясь и плача, то принимаясь молиться вслух. «Только не дай упасть, господи, не дай уронить его. Ведь я его больше не подниму», — говорил Иван как можно убедительнее.

Бог промолчал. Конечно, столько народу на земле, все о чем-нибудь канючат. Надо, чтобы он понял, прочувствовал, что невмоготу больше Ивану, совсем хребет у него сломался, кажется, не разогнуться больше никогда в жизни… Но не о себе же просит Иван — о другой жизни, чтоб ей не дал бог пока угаснуть. «Помоги рабу твоему… нет, лучше обоим рабам помоги… милостью не обойди нечестивых. Господи, замолю, покаюсь перед всеми, кого обижал, служить им буду. Помоги только дотащить его. Уровняй мне дорогу! Повихнется если нога, не встану я».

Бог внял. Лыжи ширкали размеренно, словно и не Ивановы ноги двигали их. В нем все отмерло, онемело, кроме гулко набухшей тяжестью головы и сердца, жгущего грудь изнутри.

Хорошо хоть Александр Николаевич не сползал, не душил руками за шею, лежал на спине, перевесившись, будто куль, не давая поднять головы. Уже не дыхание вырывалось у него из разбитой груди, а короткое глухое оханье. Иногда Иван и его переставал слышать, словно бы и сам впадал в забытье. Потом пугался, опять принимался уговаривать бога: «Прости, что жил раньше, яко… — Иван не знал, с кем сравнить себя прежнего, совсем пропащего человека… Яко тварь, например? — Да! Яко тварь, господи, бездушевная, безмысленная. Прости! За все прости! И что золото дернуть хотел, извини тоже. Отмолю!»

Со стоном и всхлипами он брел из последних сил, видя перед собой только носы своих охотничьих камосных лыж, подбитых снизу жеребячьими пазанками, кусочками шкуры вместе с шерстью. «Хорошо голицы я не взял, — хвалил он себя. — На них идти, конечно, легче, но они бы раскатывались сейчас, и вихлял бы я тут, как пьяный». Имелись у Ивана и канадские лыжи из двух овальных деревянных рам, переплетенных ременной сетью, но и они не годились бы по такой целине. Очень медленные. На них, пожалуй, вовсе не дойти. Ивана подбадривала его собственная предусмотрительность, и смятение его на короткий миг замещала уверенность, что не сгибнет он, такой молодой и сильный, вытерпит тяготу эту.

Конечно, лучше бы на лыжах волочить Осколова, но даже привязать нечем, собрались как к девкам на посиделки… Стрельнуть бы!.. Револьвер у него вроде где-то был? Может, кто-нибудь на выстрелы подгребет?

Иван осторожно попробовал дотянуться до кармана Осколова, понял, что оружие у него за пазухой, на груди. А перевернуть его он никак не осмеливался, боялся, что потом уж не сумеет взвалить снова, если никто не подсобит. А на снегу управляющий, гляди, быстро застынет.

…Когда солнце, собрав свое расплавленное сияние в тугой малиновый кулачок, уже готово было капнуть за край оврага, Иван, бормоча шершавым языком ругательства, вдруг остановился, пораженный простой и ясной пришедшей к нему мыслью: за что мучиться, за что так страдать?.. А что, если ношу-то свою… да и в овраг тоже, вслед за тем мешком с песочком? Может, Александр Николаевич там, в затишке, и не замерзнет, пока Иван за народом сбегает? Возьмут фонари, тулупы, на санях приедут… Разыщут, чай, вызволят… Хоть на минуту освободить себя от этой непереносимой боли в хребте!..

Иван поднял уж было руки, чтоб стащить с себя тело, даже подкинул его чуток спиной, чтоб ловчее сбросить, но… промедлил… один только миг и промедлил — и не смог уже совершить.

«Ванька, гляди у меня! — сказал бог. — Я тебе задам!»

Избычась, Иван оглянул мутнеющий от близких сумерек горизонт, чуждо-молчаливые сопки вдали, в заовражье, потрогал клейкую рану на подбородке. Рука Александра Николаевича с большим обручальным кольцом на пальце болталась у Ивана на груди. Иван потрогал и кольцо. «Холуй ты», — говорит. Иван даже усмехнулся, испытав саднящую боль в губах. «Ругайся, ругайся, на вороту не виснет. Сам ты барабан с дерьмом. Сковырну вон тебя сейчас, весь ведь ты в моей воле, туша бесчувственная!»

Оттого что разнес управляющего на все корки, полегчало, даже будто бы сил прибыло.

Редкие снежинки плавно стали падать с неба, призатянувшегося на востоке хмарью.

Иван впервые за всю дорогу заглянул в лицо Осколову и поразился, как быстро синева пролегла у него вдоль крыльев носа и вокруг рта, выступила из-под усов. «Как бы не помер он у меня…» — подумал Иван, но уже без прежнего страха, озабоченно. Тихий снегопад густел. Сизая наволочь закрыла уже все небо, и нестройная спервоначалу пляска сухих снежинок в воздухе сменилась спешно и тяжело бегущей густой стеной снегопада. Солнечный блеск рассосался, и хотя стало еще светлее, но уже по-иному, словно вошел в березняк.

Иван обобрал невесомую редину на шапке у Осколова, слизал с ладони пресную влагу, зная, что бесполезно пытаться утолить этим жажду, но во рту посвежело. Идти оставалось не более двух верст.


Услышав собственный сдавленный хрип, Александр Николаевич очнулся. С детским удивлением разглядывал он точеный столбик чьего-то крыльца, черную стену дома с набившимся в пазы снегом. Снег был голубой. Тысячи алмазных глазок мигали в нем. Сверху с тупым упрямством уставилась луна. От ее света ломило голову. Взвизги отгоняемых собак, вздохи разбуженных среди ночи лошадей, их теплый конюшенный запах и голоса людей, встревоженно, торопливо переговаривающихся, Александр Николаевич воспринимал отстраненно, как нечто несущественное, не имеющее отношения к его воскрешению, к его удивлению и неиспытанной еще никогда новой чистоте в его душе. Только черные тени, протянувшиеся из сосновой рощи по алмазной осыпи, занимали его и чудная свежесть каждого вздоха.

Он услышал, как громко уркнуло у лошади в животе, сани дернулись, весело заскрипели полозьями, и он поплыл в волнистую голубизну, смиренно, ожидающе отдаваясь неизбежности и покою, уже объявшему его от ног до самого горла.

Спустились на реку. Сани раскатывались на черной наледи. В лунном сиянии простые предметы: куст, прибрежные торосы, задок движущихся впереди чьих-то саней — принимали неосязаемые, обманчивые очертания, кружа голову и вызывая тошноту. Плывучесть оснеженного от земли до неба мира, осиянность звездного купола была пророчески зыбкой. Александр Николаевич наконец смирился с ней.

Глава четырнадцатая

На гольцах еще держался снег, а на склонах сопок уже избыгал, почти весь стаял, обнажив каменные пролысины.

Родники отдохнули и прибежали в ручей, по краям у которого еще оставалась грязная ледяная накипь. Ей долго лежать и таять, до самых Петровок. А за накипью будто опустилась на землю и трепетала стая желтых бабочек. Это высыпала под солнцем калужница.

«А ведь это весна!» — сказал он себе. Это были ее звуки: свист тарбаганов из степи, зычные, заунывные вскрики диких пролетных гусей, говор ручьев по оврагам. Туманный и сырой воздух в полдень разогревался до блеска, и на пригорках отчетливо зеленела новая трава.

Чем ближе к концу апреля, тем суше становились вечера, и вот уже показались в степи палы. Огненная легкая стенка гнала впереди себя табун лошадей или стадо овец; пепел сгоревшей прошлогодней травы поднимался в воздух вместе с пылью и клубами белого дыма. Огненные змейки, извиваясь, резво и проворно бегали по земле, подгоняя глупых овец, которые с блеяньем, сливающимся в общий рев, бежали, тряся пустыми курдюками, к спасительному мелководью озера.

«Летела сова из красного села, села сова на четыре кола…» Весною особенно звонки и одиноки на просторе пустыря детские голоса, топот ног по убитому выгону. В разных его концах шла своя игра. Гулко постукивали городошные биты, мелькали в воздухе коричневые тугие мячи, скатанные из коровьей шерсти, вычесанной во время линьки. Самые маленькие девочки, все, как одна, в полушалках, водили нестройный хоровод. Их песню перебивали взвизги играющих в горелки и в прятки. А на земле дожидалась хозяев кучка сброшенных стареньких пальтушек и дырявых детских валенок.

Долго не темнело. Если же к вечеру собирались тучки, то зарево от палов играло на них розовым неверным светом. Задумчиво застаивались огненные звездочки на догорающих стеблях сухостоя. Но вспыхнула одна, другая, и вот прихотливые ожившие струи сливаются вместе и все шире расползаются по холмам. Отдельные языки уходят в поисках пищи далеко вбок, и тогда неспокойное багровое чудовище многоруко распластывается до самого горизонта и, жадно шевелясь, уползает туда, оставляя широкие горелые следы.

Почти три месяца отлежал Александр Николаевич в больнице. Все казалось ему конченым: не физическое существование — он чувствовал, что выкарабкается, — а та деятельная жизнь, к которой он привык, то уважение к себе и собственная значительность в глазах людей, которые он считал само собой разумеющимся, наконец, сознание нужности, умелости, опытности, какими должен обладать человек его возраста, — все разлетелось, как снежный прах обломившегося настового карниза.

Приходила жена, гладила, плача, по лицу:

— Саша, успокойся… Мазаев говорил со мной. Они верят, что все произошло так, как вы рассказываете. Суда не будет… Все обойдется. Хорошо, что ты жив-то остался.

Он со стоном отворачивался.

— Саша, послушай… — Она обнимала его плечи. — У нас будет ребенок…

Он молчал, будто не слышал.

— Даже это тебя не радует?..

Вот уж и чахлые березки на пустыре за больницей выбросили лист, обещая, что заморозки больше не вернутся. Гибкие ветви вытягивались по ветру, и солнце играло на каждом листке.

На деревянном крылечке у черного входа Александр Николаевич сидел, сгорбившись, ощущая себя глубоким стариком. Теперь он мог часами смотреть, как ветер играет березой, сосредоточивая на этом все свое внимание, не позволяя ему больше ни на что соскользнуть.

Иногда ветер широко взмывал в ветвях, распахивал их из-под низу, и тогда солнечный блеск потоками обрушивался сквозь их.

Неподалеку в рощице парень с девушкой, бывшей горничной Осколовых, как дети, старательно сплетали две низкорослые березки от корня до вершинки. Луша связывала вершинки лентой из косы, говоря с надеждой:

— Теперь любовь крепкая будет, навечно.

— Ждать будешь? — счастливо спрашивал парень, тот самый, с которым побранился в свое время Александр Николаевич за отказ помочь ему найти корешок.

Федоров с Лушкой не замечали сейчас Осколова в своей молодости и любви.

Он глядел на них, как смотрит умудренная дряхлость на неразумную младость, не ведающую своей судьбы. Вот пойдет этот парнишечка с винтовочкой против остатков профессиональной белой армии, против ожесточившихся последним ожесточением господ офицеров, против крепеньких, ни за что не желающих терять свое казачков, пойдут с ним такие же, сызмалу некормленые, оружия в руках не державшие. И стукнет где-нибудь эта головушка, которую жмет он сейчас к толстой Лушкиной груди, о забайкальскую неприветливую землю. И выть Лукерье ночами, вспоминая голубой бантик среди клейких березовых листочков. Они думают: самая-то радость еще впереди, после, а лучшее-то вот оно, сейчас, и никогда больше.

Мазаев подошел так неслышно, что Александр Николаевич вздрогнул.

— Я не могу, не надо, не говорите ничего.

Он встал, чувствуя чугунную тяжесть во всем теле.

Само молчание, о котором он просил, казалось ему непримиримым, непрощающим. Черты Мазаева как бы двоились, будто сквозь давно известное бледное лицо рудничного рабочего проступало другое, волевое, острое, проницательное лицо человека, от которого зависело сейчас: карать или миловать, уничтожить иль оставить жить с презрением. Такие никогда ничего не забывают и мнения своего не меняют.

К его удивлению, Мазаев сказал просто:

— Я уезжаю. Мобилизуют на борьбу с бандой Семенова.

Осколов с трудом глотнул какой-то твердый комочек в горле:

— Что, все беспокойно?

— Очень сложно.

Мазаев глядел прямо, словно бы выжидающе, глазами цвета кофейных зерен. Тонкие губы его были сжаты. Кудрявые волосы шевелил ветер… Сенька, картавящий по-французски, как парижанин… Вот он в вонючем бараке для бессемейных… у сырого ворота рудничной бадьи… в махровом халате, брошенном ему Касей… У него хватило характера после перестрелки, еще не почистив пистолет, залезть в ванну, истопленную для Александра Николаевича, потом не спеша ужинать в их столовой на мельхиоровых приборах, потом надеть свое черное холодное пальто и опять шагнуть в неизвестность враждебного города…

— Вы знали Константина Промыслова? — неожиданно спросил Мазаев.

— Да. Мы дружили с ним, — ответил Александр Николаевич, будто пробуждаясь, — хотя он был на несколько лет моложе меня.

«Что я говорю? — подумал он. — Какое это имеет значение?»

— Мы виделись последний раз в шестнадцатом на похоронах моего отца. Он не был со мной откровенным тогда… Хотя теперь я многое понимаю по-другому в нашем том разговоре. Я недавно только узнал, что он погиб и чем он вообще занимался… Как вы думаете, я могу уехать? Мне тяжело здесь.

Мазаев пожал плечами:

— Уезжайте. Я просто хотел последний раз увидеть вас. Мне искренно жаль вас.

Осколов опустил голову.

Глава пятнадцатая

Прошел год с небольшим. Став кадровым военным и получив назначение в центральную Россию, Мазаев заехал на прииск забрать некоторые бумаги и книги, оставшиеся в его конторском столе. У него не было постоянного дома. Студенческие конспекты, письма друзей — бывших политкаторжан — да несколько книжек — было все его имущество.

Сквозняк гонял мусор по пустой комнате. Прииск совсем захирел, пока добивали разнообразные мелкие и крупные банды. Но Мазаев знал, что восстановление уже началось, и жалел, что не может остаться. Он доставал из ящиков копии каких-то расписок, квитанций, протоколов, мелькали знакомые фамилии, счета, справки. Он присел на единственный стул среди этого разора: давно не метено, стекла не мыты. Сосна за окном сухо шумела, доносился теплый и острый запах разогретой хвои.

«Все-таки здесь прошли лучшие годы молодости, — почти печально подумал Мазаев. — И хоть сантимент мне несвойствен, а чего-то вроде жалко становится. Непонятно…»

Глухо стукнула входная дверь, тяжелые шаги раздались по пустым комнатам. Мазаев узнал Федорова, парня с прииска, который и воевал вместе с ним.

— Ну, повидался, что ли, с невестой-то? Дедушка жив? Свадьба будет, да?

Не отвечая, Федоров поставил на стол увесистый мешок с разрезанными лямками.

— Не узнаете?.. Вот, с Лушей нашли.

Мазаев заглянул в мешок.

— В ущелье? — поразился он.

— Ну. Далеко забрались. По ручью шли, черемуху брали.

Он покраснел и замялся.

— Чуть не наступили. Ба-атюшки! Ведь это, похоже, тот самый, что Осколов тогда вез. Шуму-то было! Всякое ведь про это говорили.

— Да, конечно. — Мазаев вытер испарину. — Ты знаешь, я не столько уж и золоту рад, сколько тому, что они люди честные оказались.

— Знамо, — согласился Федоров. — Перевешать бы надо. Порвался мешок-то.

— Это я сейчас прикажу в госбанк отправить.

— А Александру-то Николаевичу сообщить бы надо? Тоже, поди, переживает.

— Куда ж ему сообщишь? Он где-то в Приморье. В «Дальзолоте», что ль, техником устроился?

— А Тунгусов?

— С ним поехал. Привязан он к нему… Нет, слушай, ну, до чего я рад!

Они склонились над мешком, погружая руки в тусклую россыпь литых крупинок того удивительного металла, который, кажется, единственный из всех люди чуть ли не наделяют душой, злой, могущественной, властной и независимой волей скрываться или сказочно щедро одарять собою. В самом деле, Тунгусову, который на многое был готов из-за него, не далось, а тезке его Ване Федорову, которому и мысль о вознаграждении за находку в голову не пришла, явило себя.

Но Александру Николаевичу еще долго не суждено было узнать об этой находке. Развернула его жизнь круто и понесла, встряхивая, затерла где-то, затеребила. Так горная речка теребит и бьет о камни перевернувшийся плот, кружит в заводях, тащит через мели, не давая приткнуться к берегу.

Глава шестнадцатая

Во владивостокском ресторане «Трепанг» за столиком, уставленным пивными бутылками, сидели двое незаметных мужчин. Только по припухлому треугольному разрезу глаз можно было узнать в одном из них Николая Венедиктовича Мезенцева, другой был Лирин. Углы его рта в скобочках татарских усов еще более опустились, брови вытерлись окончательно, выправка исчезла. Туальденоровая рубашечка, бумажный пиджачок в робкую узенькую полоску — завхоз, тележечник, продавец в ларьке — что угодно, только не бывший жандарм в серьезном чине.

— Служу в учреждении, названия которого не могу ни запомнить, ни выговорить, что-то такое «Укр-Пупр»…

От выпитого Лирина забирала прежняя смешливость.

— Даже пописываю в ведомственной газетке. У меня и псевдоним есть, — хвастался он. — Первомай Борцов.

Собутыльники затряслись от хохота.

— Ой! — вытирался Лирин. — А иногда я подписываюсь: Пролетарская Рука. Умрешь!.. Раньше мне казалось: я утратил цель жизни, смысл жизни и не знаю, стоит ли жить дальше… А теперь я твердо знаю, для чего надо жить. А вы ведь не знаете? Точно, нет?

— Точно, — опечалился Николай Венедиктович.

— Жить надо для выполнения пятилетних планов и перевыполнения их в кратчайшие сроки. Как узнал, сразу легче сделалось.

Губы его зло задрожали.

— Ладно, замнем и выпьем еще по бутылочке. Будем оптимистами. Уцелели — и то спасибо.

Мезенцева, наоборот, все сильнее тянуло в меланхолию.

— Несло, несло меня с белочехами из Екатеринбурга, яко прах перед лицом ветра, да и донесло до самого океана, — жаловался он.

— Да-да-да, — рассеянно покивал Лирин. — Что ж вы ничего не едите, Николай Венедиктович? М-м… м-м… кальмар! Вкус жареного ореха. Экзотика!

— Да ну ее, — уныло возразил Мезенцев. — Не могу я этого ничего. С души воротит.

— Здря! — убеждал его Лирин. — Ну, я рад, что познакомились и, думаю, сойдемся. Чем, позвольте спросить, занимаетесь?

— Держу частную фотобудку, плачу финналог. А вы?

— Так… разное, кроме службы, — неопределенно ответил Лирин. — Пока главным образом присматриваюсь, ищу настоящего дела.

— Какие сейчас могут быть дела? — хотел было заплакать Николай Венедиктович, расслабленный пивом.

— Воспряньте, Мезенцев! — подбодрил его более закаленный жизнью и выпивками собутыльник. — Конечно, строгостей немало, но и наивности хватает в обществе энтузиастов. Во многих отношениях оно еще свежо и девственно. Вы понимаете мысль?

— Нет! — печально признался Мезенцев. — Я был горный инженер, практически ни одного дня не работавший. Ужасный вихрь жизни кружил меня.

— Если бы вы знали, как меня кружил!..

— Нет, это настоящая драма, — настаивал Николай Венедиктович.

Встретились мы в баре ресторана.

Как мне знакомы твои черты!

Где же ты теперь, моя Татьяна?..

Моя любовь и мои прежние мечты!

На маленькой эстраде прокуренным басом запела Зоя Чернова. Она еще больше располнела, голос у нее сел. Лицо с вывернутыми накрашенными губами сохраняло постоянно обиженное выражение. Она ведь тоже перенесла ряд жизненных крушений: мало того, что папочка, казалось бы навек исчезнувший, вдруг объявился и на шею сел, молодость утекала с каждым днем; а главное пугало: голосок порой исчезал совсем, даже писка не выдавишь из пересохшего горла. Папочка отпаивал сырыми яйцами, горячим молоком, отвары готовил для полосканий. Страшновато им было в такие дни обоим. Последний был шанс: поступить в варьете для иностранцев при валютном ресторане, — не приняли. У вас, говорят, фигура не соответствует моде, а также на лице следы: вон под глазами и щеки опали. Зоечка сама знала, что опали и под глазами уже месиво, но у нее манера есть, блеск, приемы!.. И манера, говорят, теперь другая, и приемы ваши для советской действительности не подходят.

Так докатились они с папочкой до «Трепанга», куда публика ходила главным образом пиво жрать, а не время красиво провести.

Татьяна, помнишь дни золоты-ые?

Хорошо, хоть удалось выговорить право папочке обедать тут. Вон сидит, кушает в уголке. Старенький стал папочка. Надо как-то вместе держаться. Всю жизнь оба при ресторанах, ничего другого не умеют. Но она все-таки ж Чернова, не кто-нибудь! И репертуар у нее самый модный, заграничный. Вот это, например.

«Татьяна, помнишь ночи былы-ые?» Автор кто, автор где? Тама-а! А Чернова поет!..

…Лирин все видел: и Зоечкино выражение, и папочку кушающего. Вот у него где этот папочка после «Версаля»!.. Целый остался? Ну, и сиди, жди, что скажут, куда позовут!.. А то Зоечка думает, на ее песенки они существуют, и даже немножко отложено в приданое! Потому что папочка имеет все-таки мечтание успеть до смерти своей пристроить ее кому-нибудь на шею. Не трогают папочку? Ну и хорошо, кушай пока! Привык мантулить-то, ресторанные тарелки вылизывать.

Но самое пристальное внимание ротмистра было обращено на нового знакомого. Он нравился униженному обстоятельствами Лирину: тоже «бывший» и еще более жалкий. А потом какой-то неясный, творческий момент зашевелился с его появлением, то есть теоретически-то он вызревал давно, а теперь даже стал оформляться как бы и реально, так что, подпевая Зоечке, Лирин очень остро вслушивался в излияния захмелевшего Мезенцева:

— Так я ж его знаю! — в одном месте неосторожно вскрикнул Лирин.

Мезенцев поспешно приблизился ближе и еще жарче зашептал ему на ухо.

— И его знаю! Ну-ну!

По лицу Лирина было видно, что интерес у него разгорался неподдельный. Даже что-то сходное с вдохновением замелькало в мерзлых глазках без ресниц.

Мезенцев, который, увлекшись своим рассказом, сильно ел кальмара, вдруг с ужасом сообразил:

— Ой, что это я съел?

— Ничего не будет! Иди ближе! — покровительственно утешал его Лирин.

— Месть? Плюнь! Я сам у них на свадьбе был. Сам сватал ее! Чуешь?

Он захохотал.

— Надо же. Стой. Я тебя даже вспоминаю!.. Мы тогда тебя чуть рысаками не стоптали, да? У меня память на лица! Ну, дай поцелую! Не сердись. Я же не знал. Не знал! Дай поцелую. Месть — плюнь! Это ж прямо смешно! Я другое тебе скажу. Я давно ищу подходящего человечка, — он поднял палец. — Компаньона. Но… нужен первоначальный капиталец. А идея!.. Ты молиться на меня будешь. Ну, мы потом, потом, натрезве… А из этого Осколова… ш-ш… веревки совьем. Не отплюется!.. Я знаю, где он.

Мезенцев даже протрезвел.

— Неужели знаешь? А я ведь мечтал найти их и непременно положил найти. Мне ничего больше не надо. Я хочу все-таки когда-нибудь объяснить ей, рассказать про Клавдию правду. Поймет же она? Не дура ведь?.. А тогда поймет и свою ошибку. И виноват тогда стану уже не я в ее представлении, а муж, ничего не сумевший дать из того, что обещал.

Лирин не знал, кто такая Клавдия, и ему были неинтересны личные сложности Осколовых. Его, главным образом, занимало, располагает ли Мезенцев хоть какими-либо скромными средствами и согласится ли вложить их в дело, могущее средства весьма и весьма увеличить, а заодно господина Осколова уничтожить… Но нельзя же сразу! Тут грубить нельзя, надо как с девицей, недаром Лирин — психолог. Поэтому он постарался взять прежний позабытый тон, принятый некогда в офицерских компаниях:

— Милый мой, разве можно посвящать какую-нибудь женщину в свое прошлое?.. Она всегда единственная, небывалая, ошеломительная! Встреча с любой из них всегда должна выглядеть как начало новой жизни, по которой ты томился и которую искал. Всякий рассказ о другой женщине подразумевает сравнение, а всякое сравнение убивает восторг. В любви не существует сравнений.

Собственный опыт у Лирина был бедный, даже можно сказать, убогий. Но теоретик он был ловкий. Только не находилось «предмета», к какому стоило бы трудов приложить разработанную им методу. Она состояла, во-первых, из лести, которая при точно рассчитанной дозировке победит любую, самую гордую и строптивую, а во-вторых, из обмана, который, по мнению Лирина, лежал в основании мира вообще и потому всегда, во всех случаях был определяющим в отношениях людей. Лирин, конечно, не преминул сообщить также, что он — знаток людей. На что Николай Венедиктович ничего не ответил, только поник в глубочайшем размышлении над тарелкой с недоеденным морским чудовищем.

— Хоть бы письмо раз прислала! — очнулся он наконец. — За страдания мои — утешение! Никогда… А ведь не забыла, я знаю! Такие верны всю жизнь.

— М-м? — усомнился Лирин. — Пива еще желаете? Нет? Тогда я допью!

— И если бы после этого у меня были одни неудачи, большей награды не надо.

— Вы о письме, что ль! Да бросьте вы! К чему это вообще? Время совсем другое!.. Некогда разбираться. Тут, где жена, дети, не знаешь, потерялись в просторах России, а вы какую-то чувствительную историю до сих пор жуете. Самолюбие одно, и больше ничего! Я вам другое скажу…

Оркестр заиграл «Бедного карапета», перекрывая голос Лирина. Его поучения не все доходили до Мезенцева, только разжигали в нем жалость к себе, обиду неведомо на кого, да на всех — треклятых, равнодушных, кому дела никогда нет до Николая Венедиктовича и его переживаний. А в ухо ему убеждающе буркотал басок бывшего жандарма, приятельски свистя перегаром вперемежку с матерком. Этот легкий, невзначай, матерок особенно укреплял в доверии, в том, что они вдвоем с Лириным отделены от всех общей ненавистью, которую они, дай срок, воплотят в некоторые аховые дела — скверные дела, хоть и пьяный, понимал Мезенцев. Но тем лучше, тем слаще!.. Он становился от этого другим человеком, пусть в прежней рабской личине, но уже нашедшим, уже готовящим возмездие за то, что не сбылось, за скуку мизера, за жизнь не по своей мерке. Где-то в животе у него начинал клокотать злой веселый смех, подмывая и поднимая Николая Венедиктовича на неизвестную ему дотоле жестокую высоту.

Глава семнадцатая

Даже у самого незначащего человека есть свое прошлое, воспоминания, в которых он — иной, чем стал теперь, в которых он черпает утешение, а порой объяснения и оправдания своим нынешним мыслям и поступкам. Редко люди к концу жизни делаются лучше, а уж счастливее и того реже. Но если есть позади хоть один момент, когда ты был обманут, обижен, разочарован, тогда уже и счет можно судьбе предъявить: вон, мол, как со мной обошлись. А что не со мной одним, никакого значения не имеет. Уравняться люди спешат в правах на счастье, а на несчастье охотников нет, тут каждый готов уступить другому дорогу.

Фельдфебель штабной писарской команды Зотов заведовал теперь керосиновым ларьком. А что был он некогда приказчиком на прииске с нежным именем «Оля», и вспоминать нечего. Потому что прошло с той поры без малого двадцать лет. И все эти годы проскитался Зотов по разным местам. Был разнорабочим, угла постоянного не имел. Цель, пока молод, была единственная — всеми средствами избежать призыва в армию. Ни за красных, ни за белых, ни за какую власть положил он не бороться. Сильно Зотов на всякую власть обижался.

— Ты деклассированный элемент, — говорил ему Лирин.

— Вот и хорошо, — соглашался он. — Именно это мне и нужно.

Ларек его помещался на окраине города, на пустыре. Дальше — еще несколько домиков и уже сопки. Из соображений противопожарной безопасности ларек был поставлен одиноко. Вид из его окна простирался обширный. Зотов приходил не спеша к полудню, поднимал железный, покрашенный в зеленую краску козырек, подпирал его железным болтом, садился на табуретку и смотрел.

Ларек был крошечный, с земляным полом. По обеим сторонам окна — железные бочки с кранами, полные маслянистой желтоватой жидкости. Под окном — ящики с мылом хозяйственным, какое в просторечии именуется поганым, и с каустической содой, — сопутствующие товары.

В окно Зотову подавали из кошелок «четверти» — трехлитровые бутыли темного стекла, липкие и грязные. Сперва Зотов выстригал керосиновый талон, потом засовывал в «четверть» воронку и открывал кран. Покупатели удивлялись на его мастерство: как это он, не глядя, знает, когда «четверть» полна? Лицо Зотова хранило равнодушие. Черный халат у него был в жирных пятнах, руки тоже жирные, хотя он часто вытирал их ветошью, и даже лицо в красных прожилках казалось прокеросиненным.

Отпустив «четверть», Зотов вздыхал и, подперевшись рукой, пригорюнившись, опять глядел на пустырь. Ветер завивал в бурунчики сухую пыль: и весной, и летом, и осенью… Или дождь шел. Или снег. Тогда к ларьку со всех сторон протаптывались тропинки. Это было интересно.

Однажды пришли в гости Чернов с Багром. Багор служил сторожем в школе. Немножко выпили наспех у заднего входа, и Багор хотел исписать ларек ругательствами для смеха. Но Зотов воспротивился. Тогда Василий взял мел и написал крупно на боковой стенке: «Суда не зарыстет народная трапа». Кто приходил за керосином, смеялись.

Растительность на пустыре никакая не росла, и был он совсем голый. Зотов работал здесь около десяти лет, прирос к ларьку, полюбил и перестал замечать его неистребимый запах. Местные воспринимали своего продавца так, будто он родился тут в ларьке между бочками и будто другой жизни у него никогда не было и быть не могло.

После сорока Зотову захотелось жениться. Но молодые не шли, а старую не надо. То есть можно было бы, конечно, породниться с Черновым, но Зоя Васильевна, на что уж хватанная, а тоже нос воротит, черт с ней.

Во Владивосток Зотов притащился в поисках где помутнее, на всякий случай. Вышел тут сразу на халяву в «Версале», удалось приклеиться, — и выпутались благополучно, дело осталось нераскрытым. Сверкальцы, веснушчатые кое-какие вещички лежали даже до сих пор целые, невостребованные, закопанные в уголке за керосиновой бочкой. Сюда перенес для сохранности. Пропить побоялся, да и не для того брали. Думалось, загнем теперя жизнь на салазки с михрюткой нашим. Ан, нет — замерли! И михрютка скукожился, как лист под заморозком. Ждем, говорит, ребята, ждем! Чего только дождемся, не знай? Из виду, правда, не терял, заглядывал когда, но лучше бы уж совсем отстал.

Все скучнее Зотову становилось день за днем на пустырь из ларька глядеть. Даже очередей за керосином не стало, и поговаривали, что вообще карточки отменят.

Каждый раз, как кончалась зима и солнце принималось лизать снег на сопках, а по пустырю гнало, бороздя его, ручьи, сидеть в железной клетке под вывеской «Карасинъ» делалось особенно тошно. Хоть бы травка где-нибудь проглянула, хоть бы птичка какая-нибудь пролетела, даже собаки бродячие и те обходили этот пустырь. А ведь Зотов, какой-никакой, все ж человеком был рожден, и какую-никакую надобность в человеческих движениях душа его имела. Он, может быть, из своего окошка куда как далеко взглядом-то достигал! На всю Россию прострил думу: от границы Галицийской до самой восточной оконечности. И всюду видал одни свои ушибы и несправедливости судьбы. Смолоду — терзания и опасности.

Что ты, Машенька, Ма-Маша,

Приуныла,

Призаду-эх, призадумавши,

Маша, сидишь? —

пел Зотов из окошка. Тихонько, для себя одного пел. Ветер слабо шевелил его поредевшие слипшиеся волосы, забирался под расстегнутый воротник рубашки, холодил толстые складки на шее. Слезы щекотили у него в носу, но на глаза не выступали, тугие очень они были у Зотова, спекшиеся. Даже в глотке от них болело. Приходилось часто откашливаться.

Прежде пела Ма-Маша, веселилась,

Со-подру-эх, со подружкой Маша со своей.

…Где, к примеру, Кешка Гантимуров, Марка Козулин, Илюшка Туранов, дружки его, писаря хозяйственного правления? Разметало их в клочья, в клочья, в клочья!.. И не спрашивай, мамка, где. Где-то у речки Золотая Липа, а дорогу туда Зотов забыл и вспоминать не станет.

…Случалось, и сам он ходил в ночные штыковые атаки на австрийские окопы, колол во что-то мягкое, вязкое, издающее хруст и хрипы, в обезумении ходил, в беспамятстве. И хоть бы медаль начальство, цволачь, выписало! Ни за что, выходит, здоровье тратил? Наступал на трупы, упруго подающиеся под сапогами, осклизался в кровавых лужах, блевал в окопах, газу глотнувши, а на отдыхе, только глаза закроешь, тоска ощеривалась тьмою: зачем все это?

Ребятишки на дорогах просят: «Пане, цукру, пане, копейку!» Какая же это заграница? Колодцы с журавлями, деревни называются совсем по-нашему: Хатки, Смолянка. И поставлены они по берегам извилистых, блестящих от солнца горных речек, заросших дубами, грабами, дикими грушами. Месяц там необыкновенно светлый к бархатному небу приделан, воздух мягкий и речь мягкая, робкая. Ты какой-нибудь русинке босоногой платочек суешь за пазуху, ну, естественно, попутно трогаешь там кое-что, а она ресницы опустит, милая, сама чуть дышит: «Лучче свое латане, ниж чуже хапане». Так бы и съел ее, истискал всю!

Хаты надвинут низко соломенные крыши и дремлют… Опять же замки эти кругом: Корецких, Люборских, Вишневецких. Графы у них, видать, сильно гордые. Аж бледные от гордости. Любо посмотреть. От такого по морде получить одно удовольствие.

Но бабы, бабы!.. Плахтами обтянут себе все, что надо, просто невозможно мимо пройти и не съездить ее по одному месту. Завизжит, будто ругается. А сама так и норовит мимо тебя лишний раз провилять. И вся красная делается от удовольствия.

Однажды сели обедать, вылетает одна такая же… хозяйка… грудя как два каравая под сорочкой. Борщ на стол — бряк! — в общей чашке деревянной. Быстрая — ух! «Вам посмачить, панове?» Переглянулись: чего такое? «Ну посмачи!» Сейчас она чесноку напихала полон рот, нажевала-нажевала: плюх писарям в чашку!..

Зотов засмеялся так, что пачка каустической соды упала с железной полки. Матернув соду, Зотов положил ее на место, вытерся полой халата.

«Вам посмачить, — говорит, — панове?»

Ништо! Сожра-али!..

Да жизнь, она что жернов. Изжует тебя всего, как та баба — чеснок, и выплюнет в общую чашку. Ну, ничего, зато Зотова кто съесть попробует, надолго запах запомнит. Вот господина управляющего бы повстречать, который за мордобой из приказчиков уволил, да посадить бы его покрепче, врага народа, гада. Упечь бы его как следует, годов на двадцать, за регулярное выпитие трудящейся крови.

Мордобой ему не понравился! А ты подумал, скоко Зотову перенесть пришлось, что он сделался на руку неосмотрительный? Может, он внутри весь изныл, иссердечился?

…Штаб дивизии, где служил Зотов, помещался в беленом доме со множеством окон под черепичной крышей и высоким крыльцом, огороженным с боков легкой чугунной решеткой. Это придавало дому отдаленную родственность как бы даже с замком. Тем не менее скучища была страшенная.

Вязы на подворье, вечно мокрые и черные от дождей с туманами. Ординарцы и порученцы привязывали к деревьям нерасседланных коней, и они, понурив морды, ощерив длинные зубы, пытались выгрызать что-то на земле, хотя были накормлены. Капли стекали по сбруе, по кожаным седлам, дрожали, вися на стременах. Глухо было, как в вате. Выглядывали из мути плетни в низине, крыши костелов, верхушки колодезных журавлей. По такой погоде самый раз выпить. И тут, как нарочно, выныривала из тумана повозка Пинхуса, здешнего шинкаря. Спиртное, конечно, запрещалось, особенно нижним чинам, но Пинхуса и не гнали, когда он с веселыми ужимками, изображая испуг перед каждым проходящим офицером, выгружал из фуры оплетенные лозой штофы. Ведь его приезды были здесь единственным развлечением. А главное, приезжала с ним дочка Двойрочка, румяная девочка лет шестнадцати. Сверкали из-под армяка мокрые светящиеся глазки, каждому открывались в улыбке острые задорные зубки. Удивительно приветливая девочка, вежливая, умненькая. Ножки у нее были белые-пребелые, а пальчики на ножках маленькие, как у ребенка. Когда Двойрочка, потупившись, ковыряла ими вязкую после дождя землю, то будто не грязь она месила, а сердце писаря Зотова.

— Не лапай девочку глазами! — весело кричал ему Пинхус, таская плетюхи. — Не для тебя положено! Она у нас за офицера выйдет, Двойрочка, правда ж?

Как раз в Петровки напросился Зотов в карауле постоять. Все равно он по ночам от любви не спал. И случись такое, что привидение увидал. Ночь была росная да месячная, глухая ночь. Даже птица ни одна не крикнет. Только слыхать, речка журчит, в омутках уркает. Даже лягвы и те замолчали… Глядь, баба с берега поднимается, то есть женщина, и даже как бы беременная, и по кустам шарит, будто чего потеряла. Покрывалом укрытая с головой, а руки на свободе, и она ими виски жмет. В кусты заглянет, застонет тихонько и опять жмет. «Ты чего?» — хотел было ей крикнуть Зотов, а она и пропала… А лягвы как вскрикнут все враз, будто их ожгло, и загалдели.

Никому Зотов про свое видение не сказывал, знал, что засмеют охальники, а в уме понял: не к добру.

Так оно и вышло. Через три дня произошло.

Жара была такая, что вся округа словно бы дымилась. Пинхус приехал, будто квас в бутылях привез, а сам, как всегда, посмеивается. Бутылки в этот раз неоплетенные, навалил их Пинхус целую гору — блестят на солнце, сияют, слепя глаза.

Зотов сейчас с Двойрочкой в тень отошли, подальше он ее норовил от отца увести. Встали под вязом, а она смеется.

— Ну? — ничего он не умел ей сказать. Очень нежная была, страшно делалось, и в горле что-то у Зотова щекотно ходило.

— У тебя пальцы в чернилах. Ты в школе еще учишься?..

Говорит это Двойрочка, а сама смеется. При солнце солнце взошло, вот как смеется. Зотов и сделай ей козу пальцами. Она было бежать, юбку подхватила, ножки до коленок видать. Ну, просто вид делает, что убежать хочет, шутят они друг с другом… А тут артиллерийский, цволачь, снаряд…

Ничего Зотов не помнит, только помнит, кисленьким запахло. И еще подумал: не иначе по штабу метили, наводчик среди нас есть. По штабу хотели, а Двойрочку убили…

Побелела она еще больше, пошатнулась и — навзничь.

Взял ее Зотов и под плетень положил. Хотел бровки черные хоть один раз поцеловать и не посмел. Положил ее и бегом…

А кругом рвется, земля из-под ног прыщет.

Прибежал к штабу — уже пусто! Вся цволачь ускакала, и документы бросили. Один Пинхус с конем бьется: испугался конь, дыбится, глаза выкатывает.

— А ну, носи сей момент документ!

Зотов так рявкнул, что конь смирно стал, не то что Пинхус. И начали они ящики в фуру метать. Что под руку попадало, то и метали. Тут еще рвануло, конь сам вскачь подрал. Они с Пинхусом еле догнали, на ходу, глаза вытаращивая, вскочили. Шинкарь и давай его еще нахлестывать.

Фуру трясет, Зотов в грядку вцепился, только бы не вылететь. Про Двойрочку он и забыл в те минуты. А австрияки то справа, то слева подкладывают. Столбами земля встает.

Опомнились уж только в поле. Как начал тут Пинхус голосить! Причитает по-своему и, слышь, Двойрочку поминает. Надо бы, конечно, вернуться похоронить девочку, но куда вернешься-то? Самих хоронить придется. И тут Зотов сообразил, что шинкарь ничего еще про дочку не знает, так беспокоится, и стал его понужать, чтоб скорее ехать своих догонять, потом, мол, возвернемся и дочку у австрияка отобьем. А тот слушать не хочет и понимать по-русски перестал, коня уже заворачивает. Что с ним поделаешь? Не в кулаки ж его взять! Да и девочка стоит в памяти, то есть лежит под плетнем.

И тут вдруг навстречу казак из конного разъезда, вес-се-л-лай!..

— Земляк, а что у тебя жид плачет?

— Везти, вишь, не хочет штабные документы. Обратно просится.

— А давай я его сейчас зарублю!

Шашку выхватил — Пинхус коня как вытянет вдоль спины! Понеслись!.. Казак смехом, а он и поверил! Казаку вслед уж пришлось кричать:

— Земляк, наши близко-о!

…И вправду, цволачь, близко были. Ахнули встречь, видно не разобравши, кто к ним приближается. Зотов екнул всеми внутренностями. С силой выдернуло его из фуры и, распластавши, кинуло далеко в сторону.

Очнулся он к вечеру, ощущая прохладную тяжесть земли на спине. Засыпало его, оказалось, не сильно. Сначала на четвереньках, потом кое-как впрямки утвердился на ногах. Левая ступня чувствовала сочную свежесть травы. Поглядел — подошву прочь оторвало. И нисколько смешно не было. Хорошо, не ногу! В голове лягвы квакали не переставая. Вот когда он видение свое припомнил! Как они враз-то все грянули, когда он бабу белую спугнул!..

Земля норовила подняться торчком и заслонить небо. Заплетаясь ногами, Зотов кругами подплыл к Пинхусу — посмотреть, что с ним. Тот лежал лицом вниз, вцепившись в половинку своей лошади. Другой половинки нигде не было видать. То же, что оставалось от лошади и от Пинхуса, осыпало, как градом, Георгиевскими крестами из разбитых штабных ящиков. Зотов набрал крестов в обе горсти и пошел.

Долго он шел по вспоротому снарядами полю в сторону своих, а если замечал где листок из спасенных им документов, останавливался и долго, сосредоточенно плевал на него.

Так и не узнал никогда фельдфебель писарской команды, что было это началом победоносного наступления генерала Сахарова под Бродами. Да и не хотел он знать.

Он столько ненависти в душе накопил, что куда девать, неизвестно. Будто глиста какая жила в нем и беспрерывно сосала его изнутри.


Жил Зотов на окраине, тут же, неподалеку от ларька. Снимал комнатку с отдельным входом. Кроме койки железной, стола да табуретки ничего не было. Зато примус можно было жечь сколько хочешь: керосин ведь свой, не купленный!

— Зотов, а Зотов? — Лирин, лежа на его постели, мотал свешенной ногой в сапоге. — Ты помнишь, как мы тут международный скандал делали, в «Версале»-то?

— Еще б не помнить, — откликнулся Зотов, ковыряя иголкой в горелке.

— Да брось ты этот примус дурацкий! — раздражился Лирин.

— Сейчас. Чаю попьем… Багор берет с верхов, с наружных карманов, тебе — веснушки, обручи, сверкальцы, я шмелей собираю, хорошие были кошелечки, упитанные, хе-хе! А ты чего про «Версаль»-то? Волны вроде после не было?

— А что, среди нас был кто-нибудь нагой?

Лирин встал. Он имел в виду, что болтливых не оказалось. Поскольку дело его сюда привело тоже уголовное, теперь само по фене боталось.

— Я тут придумал кое-что.

— Остарел я, слаб, — слабо сопротивлялся Зотов, наполняя чайник из ведра.

— Остарел! Деньгами запахнет, небось сразу помолодеешь.

— Веснушками? — осведомился Зотов уже более деловито.

— Куда ты с ними сунешься? Обыкновенными советскими дензнаками. Вложим немножко своего золота — получим много законных советских денег.

Зотов стоял над примусом:

— Не понимаю. Продавать, что ль, будем, чего в «Версале» взяли?

— Болван! — веско сказал Лирин.

Они сели за накрытый клеенкой стол, где высилась горка махорки. Лирин сыпал осторожно в нее золотой песок из мешочка, потом тщательно перемешивал.

— Да я уж и курить отстал, — ухмылялся Зотов.

— Обратно научишься. Делов-то!

Лирин сделался сердит и озабочен. Рисковал он, конечно, сильно. Хоть и вложена была в предприятие большая доля Николая Венедиктовича, обидно было бы, если впустую. Не то что сообщники прибьют, он их не боялся, плевал он на них, а случай такой не повторить уже никогда. Потому что такие дела делаются только однажды. А не сумел сделать — и забудь, кончено!..

Они принялись с Зотовым крутить «козьи ножки».

— А вот однова, когда мы стояли в Галиции… — сказал Зотов.

— Погоди с Галицией, валетка, — перебил Лирин. — Я думаю.

— Видение мне было, — сказал Зотов, печалясь, что его не хотят слушать.

— Вот и хорошо, что было.

— Бабу я видал…

— А чего ж ты мог еще видать? — заржал ротмистр. — Эка невидаль, видение! Если бы ты знал, какие у нас видения бывали!..

Пересчитав «козьи ножки», Лирин уложил их в простые железные портсигары, бережно смел со стола крошки в бумажку, спрятал ее в карман.

— Поедешь в тайгу, я скажу куда. Поступишь рабочим на прииск, я скажу какой. Подберешь надежных ребят.

— Багра?

— Можно. Проверен.

— За чужим добром не гоняйся с багром, — пошутил Зотов.

— Пусть он подаст заявку на золотое месторождение, — размеренно учил михрютка.

Зотов выпучил глаза:

— Какое?

— Любое! Любую речку назовешь. Там на месте подберем. Потом я скажу, что делать дальше.

— Ты что вязишь меня в такое дело? — вдруг обиделся и забеспокоился Зотов.

— Ничто тебе, цволачь! — усмехнулся жандарм: знал, что Зотову не вырваться. А если, оборони бог, заинтересуются как-нибудь этим делом оперы, Зотов выйдет на первую роль: он и «козьи ножки» крутил, и компанию преступную сколачивал.

Да тот и не пытался уклоняться. Сам все понимал. Так только усомнился слегка.

— Кабы удалось картавому крякнуть.

— Вот это профессиональный разговор пошел, — одобрил Лирин.

— Крякнешь, никуда не денешься. Давай-ка, вообще, не вяньгайся, а то, знаешь, большое вяканье доводит до бяканья.

Зотов вздохнул.

— Все вы нашего сукна епанча. Стабунимся ужо, склеимся. А заявку подавать пошлем Василия Чернова. Он поприличней будет.


Лирина прохватывало приятное возбуждение пополам с беспокойством. Но он давно уже привык к тому, что в его жизни ничего не бывает четкого, до конца определенного, все — некая смесь удовольствия со злобой, страха со смиренностью, ненависти с оглядкой. Знакомств он держался самых широких, самых пестрых, вплоть до уголовного мира (личности там, впрочем, попадались все мелкие, дилетанты, да и духу не хватало связаться с настоящими профессионалами, даже они жандармское прошлое, пожалуй, не одобрили бы), — поэтому предпочтительнее было скользить в жизни, не то чтобы извиваясь (не настолько же, не окончательно же он пал!), но, как бы это выразиться, слегка изгибаясь, скользить незаметно и предусмотрительно. И если уж выпал какой-то шанс, брезговать не приходилось ни компанией, ни целью, ни средствами.

По-своему он тоже решительно отрясал прах старого мира. Его даже перестала пугать возможность быть узнанным кем-либо из своих прошлых подопечных, которых в качестве сопровождающего развозил он, бывало, по разным глухим местам с климатом хотя и суровым, но, по его, Лирина, мнению, весьма здоровым, иначе не возвращались бы они из небытия, чтобы теперь с энтузиазмом заниматься возведением нового, по их мнению лучшего, мира. Впрочем, со временем злоба Лирина приобрела оттенок снисходительного равнодушия — нельзя же все время находиться на точке кипения, с ума сойдешь. Ум и изворотливость приходилось беречь, расходовать экономно, с толком, потому что только это у него и оставалось. Кто теперь взялся бы отковырять в нем некогда грозный жупел самодержавного строя, в нем, настолько утратившем все: прежний облик, убеждения, которым служил, самое понятие отечества. «Беспризорник я и сирота», — горько жалел он себя в минуты слабости. Но чаще всего его состоянием была скука, разбавленная отвращением ко всему вокруг. Но вот появился наконец шанс, упускать который было бы вполне глупо, даже вдохновение своеобразное посетило Лирина, интерес к жизни пробудился. «Нет у вас цели и не будет», — вспоминал он иной раз слова Виктора Андреевича. А цель-то вот она, есть цель, нашлась! Скромненькая, законспирированная глубоко, все подходы в ней выверены, не раз продуманы, она обещает надежность будущего существования и некоторое подвсплытие с социальной помойки, куда оказался запиханным ныне безэполетный, ныне туальденоровый, сатиновый в полоску товарищ Лирин. И цель эта, господа, не только ума и крепости нервов требует, но артистизма-с, причем самого высокого класса!

Глава восемнадцатая

В приморском краевом управлении «Дальзолота» нужда в штейгерах, как издавна профессионально называли горных техников, была большая, как и везде. Помимо солидной подготовки и знаний в области горного искусства, и едва ли не важнее, ценились в этой профессии организационные способности, характер, пусть тяжелый, да твердый. Широкий практический опыт, энергия, уменье быстро ориентироваться и находить выход в затруднениях служило исключительным почти мерилом ценности штейгеров.

Осколов знал, как подобрать работоспособную бригаду по найму, как справедливо вести учет выработки на разведке, как справляться с бытовыми неурядицами и возникающими на их почве неудовольствиями. А что делал это штейгер Осколов почти механически — кто это замечал? — сколько во что души вложено. План работ выполнялся исправно, разведки большей частью выходили результативные, даже премии кое-какие перепадали.

Группа, которая досталась ему на проверке месторождения в Липовом Логу, впервые вызвала в нем какое-то смутное подозрение. Он и отчета себе не мог дать хорошенько, чем она ему не нравилась. Прежде всего, наверное, тем, что оказался там знакомец с прииска «Оля», уволенный им когда-то по требованию рабочих бывший приказчик Зотов. Держался то нагло, то подобострастно, вроде бы не узнавая, и вместе с тем, казалось, скрытая угроза таилась в его рыскающих, увертливых глазах. Группа из четырех человек работала вяло, часто останавливалась перекурить, оставляя в лотках недомытую пробу. Однажды Осколов не справился с раздражением, какое вызывала в нем эта компания:

— Опять курите? А работать когда? Будете манкировать — уволю.

Зотов нагло усмехнулся, стряхивая пепел из заготовленной загодя «козьей ножки» в лоток:

— Милый туго наворочал, был хозяин, стал рабочий… Кончилось то время, Александр Николаевич, чтоб ты нас увольнял, счас в профсоюз пожалуемся иль еще куда, какой ты есть перекрашенный.

— Подлец, — процедил Осколов сквозь зубы.

— Нет-с, — нашелся Зотов, — я теперь чернота. А чернота-то, она капризна, — вставил он любимое изречение.

— Ну, сколько перемыли? Как проба? — пересилил себя Осколов.

— Нормально. Есть золотишко. Вот извольте посмотреть, — совершенно меняясь, засуетился Зотов.


Проели запонки Александра Николаевича, кольца, Касины сережки и броши, отрезы китайских шелков, уцелевшие после переезда безделушки, — все, имевшее хоть какую-то ценность. Сначала казалось, что-то необратимо теряют они с исчезновением этих вещиц, но прошло время, и выяснилось, что утраты малозаметны и не напоминают о себе ничем. Удивляло только иногда, как изменился самый стиль их бытия, но и все вокруг изменилось и, переменившись, стало уже обыкновенным. Чтобы ощутить перелом, переход, приходилось теперь усиливаться памятью, но сравнения выходили какие-то размытые, переполненные частностями, в них трудно становилось отыскать пропорцию личного и объективного, и все меньше, все реже хотелось этим заниматься.

«Есть ли гора, которую не посещала кабарга? Есть ли человек, выросший без стеснения? Есть ли гора, где бы не хаживал красный козел? Есть ли человек, выросший без горя? Есть ли гора, где б не хаживал медведь? Есть ли человек, не знающий заблуждений? Есть ли озеро, через которое волк не переплывал бы? Есть ли человек, выросший без разлуки?» — говорится в песне сибирских минусинских татар.

Александр Николаевич стал обращать внимание на то, что раньше никогда бы не привлекло, не остановило его. Внутреннее зрение утратило масштабность (он продолжал пока думать, что раньше обладал ею), но сделалось резче, пристальней, объемнее. То, что неслось мимо кокона его самоуверенного благополучия, теперь задевало, заставляло себя разглядывать, поворачиваясь прежде незамеченной, недоступной стороной. Он ловил себя иногда на том, что ему вроде бы стало увлекательней жить, однако тут же отталкивал эту мысль, отгонял, не давал ей созреть в себе. Но в самом деле, как могла, например, народность, стоящая на столь низкой ступени развития, так выразить всю горечь человеческого существования, всеобщую горечь заблуждений, неминуемых расставаний и неразрывных пут предназначенной каждому судьбы? Нет, он не хотел примерять к себе никаких обобщений, все его самолюбие протестовало против этого, он только понял, что мир значительно многообразней, чем ему представлялось. Мир терпел его, и стал он сам терпимее к проявлениям этого неизвестно куда и во что растущего мира. Иль это робость овладела им, ранняя усталость?

В брезентовой куртке, в такой же шляпе с накомарником, Александр Николаевич походил на горнового. Изба, которую они занимали с женой и десятилетним сыном, была просторной, с высокими потолками, очень теплая зимой и приятно сумрачная летом. «Двадцать лет сруб выстаивался», — с гордостью говорил хозяин, продавая ее Осколовым. В ней пахло чистым сухим деревом, травами, погреб был обширен, обустроен, все сделано прочно, щедро, надолго: косяки выструганные до гладкости, без единой щели тяжелые двери, широкие, со следами крупных сучков, половицы. Александр Николаевич с удовольствием поддерживал порядок всюду, где требовалась мужская рука: поленница всегда была полна над колодцем — крыша с крутыми скатами, ворот смазан, дымоходы прочищены. Ели окружали со всех сторон поляну, где стояла изба, и обязанностью маленького Кости было собирать шишки для ежевечернего самовара.

Тунгусов, иногда навещавший семью Осколовых, пришел на этот раз в гости с патефоном в красном, мелкого тиснения футляре с прильнувшей к нему никелированной ручкой. Все блестело в этом новеньком, раскрытом на табуретке патефоне: ручка, адаптор, застежки.

— Вот, с получки приобрел, — любовался Тунгусов. — Редкая вещь! — Он был весел, в новой рубашке… — Драгером я теперь, — рассказывал он за ужином, — при машине. Уважаю себя.

— И мы, Иван, тебя уважаем, — ласково, несколько льстиво поддакнула Евпраксия Ивановна.

— Еще бы вам меня не уважать, — спокойно заметил Тунгусов, переворачивая чашку вверх дном.

Беседа прервалась, хозяева неловко замолкли, впрочем, Тунгусова это не смутило. Он чего-то выжидал, обводя взглядом стол с остатками ужина, поляну, на которой дымник разгонял комарье, запертый амбар.

Задерживая от восторга дыхание, Костя крутил ручку патефона.

Нет в мире силы, чтобы сломила

Молодость нашей страны!

Выше взлетайте, вперед, наши соколы,

Армии нашей сыны!

Звонко и весело звучала песня. Вот и песни стали новые, бодрые, больше маршевые. Тунгусов слушал внимательно, хотя было заметно, что главным образом его интересует сама черная пластинка с ярким кругом посередине и крупной надписью: «Апрелевский завод».

— Стареть начинаем, Иван? — спросил Александр Николаевич.

— С вами умрешь — не заметишь, — нечутко отозвался Иван. — Женюсь я, похоже, — добавил он, помолчав.

— Что ж, дело…

— Дело, за каким пришел, впереди, — почти грубо оборвал Тунгусов. — После! — мигнул он, чтобы Евпраксия Ивановна не заметила.

…Оставшись одни, они поместились на лавочке у дома. От лапника дым растекался по поляне, заполняя ее, словно сосуд, прорывался в чащу и там незаметно истаивал меж коричневых подсохших сучьев. На розовом фоне заката резко чернелись зубцы вершин и пушистые ветви елок.

— Есть в елях что-то сонное, — сказал Осколов. — Взглянешь — и спать хочется.

Он принимал свое теперешнее положение с терпеливой покорностью, как возмездие за несчастную случайность. Он сознавал необратимость происшедшего и не жалел о прошлом, от которого осталась на память только доверенность на управление приисками с витиеватым росчерком Виктора Андреевича.

Новая жизнь круто ворочалась вокруг. Александр Николаевич лишь тупо сносил ее толчки. Иногда собственное состояние казалось ему похожим на пережитое в далеком детстве, когда он растерянным новичком появился в реальном училище. Шумело, грозило, дралось, гонялось друг за другом с визгом и хохотом незнакомое шумное сообщество подростков, а он, сторонясь, сжимаясь внутренне, старался сохранить хоть видимость крошечного своего достоинства и независимости. Теперь такая видимость давалась ему легче, но внутри все было натянуто от постоянного ощущения вины, от того, что первая же его попытка испытать себя в новом качестве окончилась катастрофой.

Он много раз возвращался мыслями в тот мартовский сияющий день, когда на лыжне он впервые ударил человека, Ивана, и незабытое саднящее чувство оскорбления от его тогдашних нелепых предложений удрать с золотом мешалось с какой-то почти родственной исступленной благодарностью за спасение, за возвращение в этот мир, напоенный звуками, запахами, густыми переливами зелени, полный энергичным говором работающих, шумом машин, и присутствием сына, и ровной нежностью жены. Смутно, неясно возникали порой надежды, что он еще сумеет проявить себя снова, утвердиться во мнении людей, развернуться пошире, но — как? — он не знал, и тайные надежды были неопределенны, зыбки.

Кто чувствовал себя вполне в своей тарелке, так это Кася. Она ловко рвала зубы, принимала роды, накидывала банки, пользовала мазями и растираниями от ломоты, варила отвары и готовила настои из трав, которые сама собирала и сушила. Она всем говорила «ты», а бабы ей почтительно — «вы»; она распоряжалась, советовала, давала назначения; она вмешивалась в семейную жизнь своих пациентов, наставляла, поправляла — и всегда удачно. Она была почитаемым человеком. Ее слава знающей фельдшерицы распространялась на всю округу, и ее авторитет был непререкаемым. Она воспряла духом, была всегда занята, деятельна, от ее болезненной томности не осталось и следа. Молочного цвета кожа играла румянцем, движения стали быстрыми, уверенными, даже резкими. Она выбросила свои корсеты, платья, модные перед мировой войной, носила жакет с беретиком, на загорелых ногах — белые, отогнутые по теперешней моде, носочки, а зимой — фетровые бурки. Только с беличьей дохой не пожелала расстаться и носила ее, порыжевшую, вытершуюся, с тем же шиком, как некогда соболя на фиолетовой бархатной ротонде.

— Грибы-то запасаете? — поинтересовался Тунгусов.

— Да, чай, ты ел! Евпраксия Ивановна все умеет делать.

— Ну, как ты там, на производстве-то? — совсем по-свойски расспрашивал Иван.

— Вот жизнь ты мне спас, Иван, а честь я потерял, — горько ответил Александр Николаевич. — И сам я себя уважать не могу. Так и кажется, всякая сволочь в глаза тычет.

Тунгусов придвинулся ближе:

— Ты ведь мне как брат стал, ей-богу. После того как я сперва убить даже готов был, ну… не убить, конечно, а помирать оставил бы, не дрогнул… А потом золото-то — туда и потащил тебя… думал, жилы лопнут. Тяжелый ты был барин, отъевшийся!

Они посмеялись.

— Правильно, значит, старики-то говорят: паморок на человека находит.

— Молодой ты был, Иван, глупый еще. Это не паморок — искушение тебе было на честность. И мне была проверка от Мазаева, которую я так блестяще выдержал.

Он ударил кулаком по скамейке, встал. Прошелся по поляне, окутанный дымом.

— А вот скажи-ка правду: зачем сюда за мной поехал?.. Боишься меня из виду потерять? Что я один когда-нибудь в тот распадок с бериллами проберусь? Признайся!

Тяжело дыша, они смотрели в глаза друг другу, отгоняя дым.

— Совесть у тебя есть, Александр Николаевич, иль нет?.. Обижаешь. Сильно обижаешь и напрасно. Не можешь ты, видно, мне братом быть. Одним лизком раны не залижешь.

— Прости, Иван. — Александр Николаевич сильно закашлялся. — Я стал подозрителен, нервен. Нервы не годятся уже.

— Они… да… невры эти самые… А я ведь к тебе не просто патефон казать пришел… Опять вроде искушения… Не пугайся, не у меня. Тебя дело касается.

«Успокоил!» — подумал Осколов.

— Случаем узнал. Только как говорить? Боюсь, опять ты не поверишь.

— Иван, — отстранился Александр Николаевич. — Я тебе верю всегда. Я же верю, что ты тогда золото в пропасть толкнул.

— А чего же тебе остается-то?

Тенор у Ивана малость с наглецой. И не торопился он посвящать Александра Николаевича в то, зачем явился.

Осколов с напряжением ждал, знал, встреча неспроста затеялась. И словно это была последняя минута его счастливой жизни, он обвел глазами и дом, и ели, и закат, красный, будто разлитый вишневый ликер… Оказалось, что терн уже зацвел. Сойка с сине-голубыми атласными вставками на крыльях села на его ветку и задумалась, неподвижная, осененная цветущей кроной, озаренная светом заката.

— Месяц на боку, — сказал Иван. — Вишь, завалился рожками кверху. Ненастье будет.

— Красный закат к ветру, — возразил Осколов.

— Ну, пускай, — согласился Иван. — Слушай, ты промывку-то ведешь в Липовом Логу?

Осколов сразу насторожился. Нехорошее предчувствие охватило его:

— А что? Ну, веду…

— Так вот, ты с этим делом не связывайся, остеречь тебя хочу.

Иван взглянул ему в лицо, обдав теплым коричневым взглядом, и отвел глаза.

— То есть? Что ты хочешь сказать, Иван?.. Колеблешься? Зря-то ведь ты не придешь. Ну, боишься, что ли, кого? Ну, говори! — допрашивал Осколов тревожным шепотом.

— В общем, так выходит: обманули тебя заявщики. Только не спрашивай, как узнал. Не могу сказать.

— Как обманули? Я сам наблюдал, как шурфовку вели и промывку песка. Промышленное содержание золота!

Он еще пытался отбиваться, объяснять, но что-то говорило ему: да тут подвох — недаром Зотов, недаром собственные подозрения, правда ничем не подтверждавшиеся, но и не оставлявшие его.

— Во-во! А начнется добыча, и будут только з н а к и золота там, где шурфы показывали богатое с о д е р ж а н и е. Тут-то фокус и произойдет… А ты кто получаешься? Подумай-ка? Смекашь? Выходит, ты вредитель. Вот ты кто.

— А я при чем? — растерянно спросил он.

— Как это при чем? Вредитель и есть! Деньги в ксплотацию вколочены, а получен шиш. Кто ж ты есть? С кого спрос? Ты бывший управляющий, и заявщики были люди не бедные, ты их приголубил, и государство вместе обманули.

— В чем же фокус-то, Иван? Как же они меня провели?

— Да ты знаешь ли, кто они? Ведь с тобой дело-то имел подставник. А главные-то: один михрютка бывший да один горный инженер. Наколоть тебя хотят.

— А ты не врешь?.. Изобретательно… Ничтожества!

— Рабочих подкупили. Идет промывка на пробу, а они, слушай, курят и пепел на шихту стряхивают. Понял? А в махорке-то примесь золотая… Посорили, конечно, малость, да ведь оправдались затраты-то.

— Гениально… Сволочи!.. Слушай, ты врешь.

Александр Николаевич липко вспотел.

— Ты меня запугиваешь, запутываешь. Надо заявить. Я сам пойду заявлю.

— Заявить все можно, Александр Николаевич, — наставительно заметил Иван. — Доказать трудно. И зачем мне нужно тебя запугивать?

— Да… доказать… Кто мне поверит? Кто я? Что же делать? Как в тенетах!

— Уезжай! — жарко советовал в ухо Иван. — Не подтвердится добыча — искать не будут. А она точно не подтвердится. Ну, ошиблись, мол, пропала жила, в землю ушла. А можа, что другое к той поре откроют.

Они шептались, как сообщники, в нежной духоте, источаемой согревшимся за день цветом. Лицо Ивана тоже было тревожным и даже испуганным.

Сначала он думал, что ему повезло. Заявителя по Липовому Логу, мужика не в больших летах, но давно и вдумчиво пьющего, Иван сумел «усидеть», ублаготворить, разговорить так, что из того много чего полезло. Про какую-то артистку, нуждающуюся в туалетах, не раз было со слезой упомянуто, про гостиничную жизнь разорительную и роковое предназначение судьбы. Иван попервости думал секрет какой вызнать, может, сболтнет по-пьяному, почему ему так повезло, что месторождение нашел, но постепенно понял, что в горном искусстве человек этот вовсе не смыслит, а, скорее всего, держат его за шестерку чьи-то ловкие руки. Загорелся было руки эти за его за руки схватить, да, поразмыслив, отступился. Не им с Осколовым жуликов ловить. Сами замаранные. Лучше уж ускрестись по-тихому от такого дела.

И теперь, слушая, как бессвязно путается и не знает, что предпринять, Осколов, он еще раз убедился, что решение принял правильное.


Десять дней между небом и землей непрерывно стоял дождь. Он был вечен. Свалявшиеся облака, зацепившись за вершины сопок, так и висели в нерешительности, куда им отправиться дальше. Синие космы стекали в распадки, стлались по полянам и вдоль дорог, скапливались в оврагах. Густой цвет диких яблонь и терновников белыми бесшумными взрывами вспухал на сопках среди освеженной дождем молодой зелени лиственниц.

Клубы цвета вздрагивали под сеющимися каплями, будто тысячи деловитых пчел лазили в их гуще, хотя пчел, конечно, не могло быть, и вся красота оставалась пустоцветом.

А как только прояснело, неслышный порыв ветра сорвал намокшие лепестки, и они устлали землю безжизненным вялым покровом. Казалось, внутренние судороги сотрясали деревья, и обвалы обожженного, съеденного туманом цвета снова и снова сваливались с них.

Настало утро разлуки, утро прощания, утро мудрости и печали.

Они постояли, последний раз глядя на дом, на оржавевшие сугробы цвета под терновником, на осыпанную свернувшимися лепестками лошадь, впряженную в телегу с уложенным скарбом.

Успевший вырасти и округлиться за дни ненастья месяц истаивал в вышине бледного раннего рассвета, и песчаная проселочная дорога, слабо освещенная им, круто заворачивала во тьму молодого ельника.

И они поехали.

В постоянно меняющемся потоке жизненных впечатлений одни проплывают бесследно, исчезая в глубинах подсознания и не возвращаясь никогда, даже во сне. Другие вдруг оживают неизвестно почему, раз мелькнувшие и позабытые, они, оказывается, сохраняют свой внутренний смысл, который должен проявиться лишь позже, в совсем иной ситуации, в иной час — так рождается таинство предзнаменований, предчувствий, и люди начинают думать, что способны к ним, тогда как только стечение случайностей производит подобную иллюзию. Но волнение, в какое ввергает человека обман чувств, не менее сильно, чем то, что дается истинным реальным опытом, и кто возьмется отсеять в живой мозаике душевных движений фантастическое, ложное или могущее на проверку оказаться таковым от должного и необходимого, и не разрушатся ли при этом уверенном отборе какие-то важные связи в сплаве явлений предположительных и практически существующих, сплаве, из которого, может быть, и состоит сама протяженность внутреннего человеческого развития?..

Костя весело озирался по сторонам и насвистывал. Евпраксия Ивановна и Александр Николаевич угнетенно молчали.

День обещал быть красным. Роса лежала на траве по обочинам колесной дороги. Ветер гонял пестренькие тени по ржаным полям. Жаворонки заливались.

Евпраксия Ивановна свесила поудобней ноги в резиновых белых тапочках, застегнутых на голубые пуговки, натянула поглубже кремовый шерстяной беретик.

— А ты не думаешь, что Иван тебя провоцировал? Может быть, ему теперь нужно почему-либо спровадить тебя отсюда навсегда?

Он откликнулся ей не сразу:

— Знаешь, мне теперь даже и все равно… У меня одно желание: уехать в Россию, осесть в тихом городе. Здоровья нет, энергии прежней нет. Как-нибудь… Ничего больше не надо. Отрезано.

Он погладил сына по голове:

— Мы — прошлое. Будущее — ему.

— Пап, а когда меня не было, кого же ты любил?

— Маму… свою работу.

— Вот хорошо-то! — порадовался Костя. — Теперь тебе есть еще кого любить.

Далеко впереди встало темное облако взрыва. И только спустя донесся глухой ворчливый звук.

Дорога приближалась к карьеру. Там взрывали породу.

Не раз потом с суеверной болью вспоминали Осколовы эту картину.

Загрузка...