Большие пространства вокруг были покрыты болотами с тростником и мелким кустарником. Лошади вздрагивали, оступаясь на подгнивших гатях. Иногда на открытых взлобках и возле ручьев встречались березовые, ивовые рощицы, а все остальное — сплошные леса, где не слышалось пенья птиц, только комариный гуд и толкотня мошки. Виднелись кое-где отдельные скалы, обломки гранитных глыб да каменистые, поросшие мохом гольцы.
Бесконечными тропами качалась Кася в седле, обмирая от слабости.
— Устала? — оглядывался на нее Александр Николаевич.
— Нет, — слабо отзывалась она. — Мне все равно.
Порой ей казалось, что они кружат на одном месте, так одинаково выглядели выработки, разбросанные в лесной чаще, ряды ям и шурфов. Раздавленным желтком смотрело солнце сквозь тайгу. Часам к десяти вечера оно спускалось к горизонту рубиновым шаром, а после трех пополуночи уже опять появлялось на небосклоне, имея совершенно белый цвет. Один день походил на другой. Собрав все свое терпение, Кася думала, что эта поездка мужа с небольшим отрядом никогда не кончится. Все тот же резкий запах гвоздичного масла, которым натирала она шею и руки, спасаясь от укусов, все так же мотает головой и отфыркивается лошадь, неслышно ступая по рыжей безжизненной хвое. Все тот же приторный вкус лепешек из высушенной и толченой брусники пополам с рыбьей икрой и шариков из черемухи с маслом. На дичину, которую в изобилии готовили на привалах, она смотреть не могла.
Все было чужим, непривычным, враждебным; и широкоскулые лица с узкими глазами, с приподнятыми к вискам бровями встречавшихся им старателей, и пышный, багряный цвет рододендронов, и высокие кусты продолговатой жимолости, росшей возле ключей и речек, и даже шиповник, звавшийся по-местному шитшика. Изредка только что-то позабытой радостью отзывалось в ней, когда она видела какую-нибудь простенькую горечавку с голубыми и белыми цветами или лилово-розовый кустик шалфея. Угнетал душный накомарник, сквозь который угрюмый лес смотрелся еще мрачней, молчаливость спутников, отсутствие птичьих голосов, а главное, бессмысленно-долгий путь, предпринятый мужем.
Все было безразлично: его любовь, его отчаяние, попытки спасти ее. Нет, жизнь никак не давала расправить крылышки. Там, где бы крылышкам расти, в боках, покалывало. Жар по вечерам наплывал волнами. Мокрая от слабости, валилась она на сено, устланное попонами и тонкими простынями, содрогаясь от внутренней муки, от кашля, от одиночества.
Никому не смогла бы она объяснить неизбывный страх, поселившийся в ней. Будто жил в ней кто-то отдельный, жестокий, разрушающий. «Это болезнь, — твердила она, — я умираю». Звезды печально мигали ей сквозь полог ветвей. Ни шорохи таежные не пугали, ни ночные непонятные крики — только то, что хрипело в груди, душило, томило печалью.
Махнув рукой на врачей, возил жену по тайге Александр Николаевич в поисках тайного снадобья, коричневого, на человечка похожего, корешка. Оставить ее в Благовещенске было свыше его сил. К тому же тлела еще надежда на целебный таежный воздух, на какое-нибудь чудо. Но никакого чуда не происходило.
Под видом инспекционной поездки, нарочно им затеянной, перебирались они с прииска на прииск. Каждый раз муж кого-то уговаривал, кого-то подолгу ждал, предлагал деньги, а уезжали ни с чем.
Никогда раньше она не задумывалась, откуда берется, как добывается то, что таинственно мерцало, лоснилось, вспыхивало в витринах петроградских и екатеринбургских ювелиров: все эти медальоны, часы, браслеты, табакерки из тускло-желтого с зеленоватым отливом металла. Она не сразу могла и понять, что тут делается на приисках, отличающихся друг от друга только тем, что одни представляли собой чуть ли не городок в миниатюре, с аккуратными, порой двухэтажными домами, с ажурными деревянными вышками и мезонинами, другие же — беспорядочное скопление ветхих строений с крохотными оконцами, с загаженной вокруг землей. На террасах по краям оврагов и берегам речек рыли лопатами рабочие, чтоб добраться до золотосодержащего слоя. Кася поверить не могла, что они до чего-нибудь докопаются, и отрытые канавы казались ей бесполезно нанесенными земле ранами. С упорством муравьев крошечные издалека фигурки копошились, сгибаясь и распрямляясь, начиная свое копание часов с четырех-пяти утра и заканчивая к заходу солнца, когда туман уже крался по лощинам. С аккуратно разделанных уступов отколотая и раздробленная порода погружалась в таратайки, и ее везли к золотопромывальной машине, внушавшей Касе настоящий ужас своим грохотом. Усеченный конус, сделанный из толстых листов кубового железа и открытый с обоих концов, был укреплен на оси с насаженными на нее железными гребнями. В конус, который все называли почему-то бочкой, засовывались кожаные рукава с наконечниками. По рукавам с силой шла вода, которую качала из реки помпа. Ось со скрежетом начинала вращаться: куски породы дробились о железные гребни, разрыхлялись, струи отмывали, отделяли глину и ил от песков, — и крупинки золота с мелким песком проваливались в дыры, устроенные в шахматном порядке в конусе, падали на длинную наклонную плоскость деревянного шлюза. Там двухвершковые поперечные брусья задерживали, осаждали золото, а ил и размытая глина уносились непрерывной струей воды дальше, в особые люки, откуда пустую породу вывозили уже подальше, в отвалы. В конце шлюза были постланы полосы грубого сукна, рогожки: иногда тяжело поблескивали желобки, наполненные ртутью. Мокрое сукно и рогожа предназначались, чтобы ловить мелкие крупинки золота, а ртуть — даже и самые мельчайшие. Тут особо бдительно, особо нервически наблюдали десятники и мастера, потому что на отвальной вывозке работали самые бросовые, самые пропащие из пестрого рудничного люда. Какая-то рвань на плечах, любопытные взгляды на бабу в седле, пересмеивания…
Располагались промывальные машины на открытых местах, среди пологих, хорошо просматривающихся холмов; головную боль вызывал вой бочки, шум воды по шлюзу, чмоканье помпы и нескончаемый колесный скрип вереницы подвод. Хотелось уж поскорей углубиться в тайгу, в ее духоту и немотство.
Вот наконец-то зашумела в ветвях и пронзительно крикнула птица.
— Прости-и, — чудилось в ее тоскливом крике.
Сойка, что ли? Смелая, оранжево-серая, она мелькала, перелетая по сучьям сбоку тропы. Наверное, жилье близко…
Сначала показалась сайба — амбарушка на столбах для хранения провесной и мороженой рыбы или ягод. Сейчас она была пустая, от нее наносило гниловатой кислинкой, запахом высохшей древесины. Вскоре обнаружилась и наспех рубленная избушка вольных старателей, выделявшаяся свежими бревнами среди полуосыпавшихся землянок.
Где-то рядом в чаще слышался шум то ли реки, то ли ручья, ставшего рекой, потому что шла об эту пору уже коренная вода, второе водополье от таяния снега в горах. Остро потягивало прохладой. Лошадь, дергая поводья, норовила встать под эту струю свежего воздуха, которая хоть немного сдувала с нее липнущего к бокам и брюху гнуса.
От непрерывного шума воды, мельтешенья прямых стволов, стройно разбегающихся в разные стороны с поляны, кружилась голова, лоб у Каси покрывался влажной испариной.
Старатели толпились возле китайца-разносчика, одетого в штаны и рубаху из синей дабы. В плоском лакированном ящике у него были аккуратно разложены нитки, лимоны, цветные бумажные фонарики, ленты, курительные душистые палочки. Китаец повернулся так, что содержимое ящика было видно подъехавшим всадникам, и, доставая коричневые, туго скрученные пирамидки, забормотал, широко и робко улыбаясь, открывая в улыбке большие желтые зубы:
— Жасмина… землянига… хароший дух будет.
«Кому здесь нужны его палочки?.. Боже мой, какая тоска!» Кася без любопытства наблюдала, как змеится у него по спине длинная коса.
У некоторых старателей висели на шнурках на шее горшки с тлеющей древесной гнилью. Дым вплывал им в бороды, в уши, тревожил слезящиеся красные глаза. Какие-то фантасмагорические фигуры бесшумно топтались по сухому хвойному ковру, устилавшему землю.
«Бедность так же рождает лень, как и богатство: от безнадежности она, от неверия, что можно переменить свою участь», — думал Александр Николаевич, глядя на стоящих без дела у землянок мужиков в рваных азямах, подпоясанных бабьими платками, на их трахомные глаза, уши в болячках, прикрытые неровно обкромсанными волосами. Мужики истово снимали шапки. В ответ Александр Николаевич наклонял голову, делая вид, что тоже собирается приподнять походную шляпу с накомарником.
Завидев его, китаец еще более оживился, порывшись в своем ящике, протянул цыбик чая:
— Алая ванза, атласная, можешь открыть! Высокий чай, высокая фуза!
Это он нахваливал торговый дом, где брал чай для торговли вразнос, уверял, что лучший сорт, потому что ярлык в цыбике окажется напечатан на алом атласе.
— Да верю, верю! Все ходишь? — подавая деньги, улыбнулся ему Александр Николаевич, как знакомому.
— Зачем ходить? Он разъезжает! — раздался чей-то насмешливый голос. — Сам в корню, две ляжки в пристяжке.
— Моя мало-мало ходи, да!
Разносчик принялся кланяться, будто заводной. Ободренный покупкой, он выхватил из-за пазухи платок, встряхнул в маленьком смуглом кулаке: по черному шелку струились белые и желтые драконы.
Александр Николаевич, рассчитываясь за платок (даже не спросил, нравится ли Касе), наклонился с седла к китайцу, о чем-то настойчиво расспрашивая. Тот отрицательно испуганно замотал головой:
— Гизенга? Не знаю! Нету-нету!.. В руках ни разу не держал!..
— А желтую пшеничку держал? — мстительно тихо спросил Александр Николаевич, намекая на контрабандное золото.
— Не нада, не нада, пожалуста! Ничего не знаю!
Китаец отшатнулся с умоляющим выражением лица.
Среди старателей произошло движение, перешептывание. Тут же находились молодой парень Федоров и дед его, которые когда-то еще зимой жаловались управляющему на приказчика.
— Чего это он от китайзы-то хочет? — вслушивался старик.
— Коренчатый товар ищет. Вишь, барыня молодая, а квелая. Кумоха ее кумошит. Чахотка, говорят.
— Ишь, не везет ему, — примиренно вздохнул старик. — Чего же, не продают?
— Куды-ы, нужон он больно! — зло ответил парень. — Продай на сторону, скупщики узнают, голову свернут. Все плантации сосчитаны.
Александр Николаевич спешился. Он и сам уж начал понимать, что не больно-то он тут «нужон» со своим несчастьем. К кому он только ни обращался, всюду встречал отказы, упорные, тихие, откровенно насмешливые. Он очень рассчитывал на гольдов и китайцев, свободно бродивших в этих местах, беспошлинно торгуя. Но гольды отвечали уклончиво, избегали встреч с ним, притворялись, что не понимают языка; китайцы, конечно же потихоньку промышлявшие на чужой земле, не хотели рисковать: весь сбор женьшеня считался у них монополией императора, и даже плуты-скупщики покупали его по унциям, давая за него серебра в десять раз больше веса самого растения. Александра Николаевича в бешенство приводило собственное бессилие, будто бросался он на невидимую стену и встречал пустоту.
Он обвел взглядом покупателей, ковырявшихся в ящике у китайца, и узнал старика с прииска.
— Что ж, ушел от нас? — спросил он его. — Лучше так-то?
— Все едино. Нам везде одинаково. Едим прошеное, носим брошенное, живем краденым, — ответил старик поговоркой беглых сибирских арестантов.
— Устал уж, поди, от такой жизни? Сколько тебе лет?
— И того не помню, как крестился, а как родился, совсем забыл, — пошутил старик.
Старатели засмеялись. И опять Александр Николаевич испытал неловкость и какую-то тайную обиду. Он вспомнил вдруг фамилию парня, старикова внука, державшегося рядом.
— Федоров? Иди-ка сюда на час… Коренщика знаете какого ты иль дед?.. Ну, знахаря?
Он говорил, пересиливая себя, надеясь больше на удачу, и все-таки тяжело глядел в глаза Федорову, взглядом заставляя его сказать: да.
— У коренщика в лесу хижа, а под хижу не вижу, — был дерзко-уклончивый ответ.
— Ну, и черт с тобой, кумоха болотная! — вспылил Александр Николаевич. — Прямо нелюдь какая-то!
— Ишь, чего захотел, нелюдь! — деланно удивился парень. — А кто же мы есть? Будто вы этого раньше не знали!
Неизвестно, чем бы кончился их разговор, продолжайся он в том же духе, но тем временем на лесной дороге из-за поворота появилась процессия. Верховые сопровождали телегу, на которой угадывалось завернутое в рогожку тело.
— Ай заболел кто из наших? — забеспокоился старик.
— Заболел, — мрачно передразнил Федоров. — Вишь, лошадь вспотела. Везет тихо, а вся мокрая. Мертвяка везут.
Старатели встревоженно загалдели, и, окружив телегу, разом все смолкли. Которые были в шапках и картузах, поснимали их. Стало еще тише в тайге. Сойка мякнула и тяжело сорвалась с ближнего дерева. Кобыла под Касей нервно попятилась к чаще, зафыркала, встряхивая головой. Звякнуло кольцо уздечки.
С высоты седла через людские головы Касе были видны только босые, в черных отеках ноги покойника.
— А ведь такая встреча к счастью, барыня! — услышала она чей-то полушепот рядом. У стремени стоял невысокий, лет двадцати пяти, мужчина, одетый чисто: в розовой рубахе и сапогах. Кася мельком отметила, как странно для его возраста множество мелких морщинок, изъездивших лоб и забегающих уже на виски.
Мужчина смотрел снизу вверх опасливо, готовый каждую минуту пригнуться и скрыться за кустами. Неопределенная усмешка бродила на губах с белыми закраинами по углам. Говорил он поспешно, не повышая голоса, тоже как бы чего-то опасаясь:
— Конечно, может, и хорошего человека какая-нибудь цволачь угрохала, но вам-то теперь беспременно удача произойдет. Попомните-с!
Он подмигнул ей бесцветным плавающим глазом и поднес руку к виску, будто с насмешкой отдавая честь. «Он же недавно с военной службы», — неожиданно подумала Кася. Она молча тронула лошадь и натянула повод, заворачивая ее в сторону, туда, где плескала по камням невидимая река.
Вдруг чей-то бойкий беспечальный тенор разрушил тягостную тишину.
— Матвея Семенова товарищи порешили. А я, как видите, сопровождать его приставлен.
Кася невольно прислушалась.
— Самое зверство начинается, когда к чистому золоту люди прикасаются, — объяснял не спеша звонкий голос, и все слушали с серьезными лицами, будто раньше этого не знали. — К монете и то не так. А к золоту не дай бог, себя уж не помним.
— Кабак да кулак совсем народ в кабалу произвели, — продребезжал давешний старик.
— Слушать надо, об чем толкуют! — перебил его внук. — Промеж себя, говорит, схватились.
— Сырые, что ль? Я и говорю: пьянство все. Теперь грязи наедятся, на каторгу угодят.
— Как следствие пойдет.
…Неслышно пробился с неба туманный дождь, мелкий ситничек. Подняв накомарник, Кася подставила ему лицо.
— О происшествии надо в участок сообщить, через посредство ходока полагается, — бился в ее ушах прежний тенор. — Меня по этому делу выбрали. Думали поучить маленько Матвея, чтоб шито-крыто, а хвать, не дышит. Вышло так, что лишнего увлеклись… А я вас признал, господин управляющий. С прииска «Оля»? Слыхали. Тунгусовы мы. С поселка Тупик.
Кася обернулась. Темные глаза смотрели на нее в упор. Коричневые кольца волос, уверенная белозубая усмешка в бородке и тот же тенорок беззаботный, быстрый:
— Корешок ищете? Трудно это.
Он легко и сильно ступал рядом с мужем потяготной звериной походкой, обутый в охотничью обувь — бурятские волосяники, толстые шерстяные чулки на войлочной стеганой подошве.
— Меня Иваном зовут.
Медовый играющий взгляд на Александра Николаевича, искоркой — на Касю.
— Почему трудно, Иван?
— Боится народ. Барыня помрет, а скажут: корешком отравили, а?
И опять он смеялся сообщнически, будто в самом деле что-то обещая взглядом.
— Ну, Ива-ан!
— Вот тебе моя рука, что изо ржи будет мука!
…Такой веселый смех, будто по молодому льду дробины рассыпались и поскакали!
Тунгусов придержал стремя, помогая Александру Николаевичу взобраться в седло.
На ночь, как бы ни было тепло, для Каси, по распоряжению ее мужа, готовили нодью — вырубали три бревна примерно в рост человека, укладывали: два рядом, одно наверху, такой костер горел весело и резво половину ночи, пока между бревнами не выгорало пространство. После этого нодья только тлела и давала сильный жар до самого утра.
Но даже котелок на таком костре не вскипятишь. Чтобы приготовить ужин, раскладывали «звездный», что-то там шипело на сковороде, пахло черемшой, заваркой лимонника. Старичок маркшейдер, улыбаясь чему-то, хлопотал у «звездного», подвигая полешки в середину, отклоняясь от стреляющих искр.
Кася всматривалась со своей постели, устроенной на лапнике, в фигуры у костра, находила красное от огня лицо мужа. «Смелое лицо, и что-то вместе с тем в нем беззащитное», — думала она, невольно любуясь твердыми губами мужа, развернутой статью плеч, ловкими крупными руками, мелькавшими в свете пламени, помогал ли он развьючивать тюки или сдавал карты… За что полюбил? И что такое любовь? Кася не находила в своем сердце ни благодарности, ни гордости — только удивление тем невероятным переменам, какие начались в ее жизни после встречи в гостинице «Русь». «Я крест за вас положу, — сказал, — на колени всех поставлю перед вами». И ведь поставит. Только от чего так пусто?..
Ни обиды не вспоминались, ни растущее богатство не радовало. Она вся сосредоточилась на себе.
В те редкие ночи, какие они с мужем проводили вместе, он шептал ей, утомленной и печальной: «Я еще не смею верить, не смею быть счастливым. Но я еще скажу тебе все слова восторга и благодарности, которых ты достойна». Да так как-то и не собрался.
Малиновая суглица костра утихала, меркла: все реже пробегали по ней переливы пламени, гуще покрывал ее сединой пушистый пепел. Кася незаметно поднялась и отошла в сторону, туда, где с края холма открывалось под ногами взволнованное и застывшее море гладких вершин.
На горизонте медленно всплывал красный месяц. Он делался все бледнее и бледнее, по мере того как поднимался выше, отдавая свой свет пространству между небом и землей, затопляя его серебристой голубизной.
Широкая пологая долина справа была вся открыта. По ней, не торопясь, там и сям передвигались стада и табуны — ночная пастьба. Месяц бессчетно отражался в извилинах речек и озер. Испуганно крикнула разбуженная чем-то утка в молодом камыше и просвистела куда-то, хорошо видная, перечеркнув на мгновение месяц. Где-то высоко, в сиянии неба курлыкнули журушки.
…Неужели теперь всегда будет так пусто?
Иван принадлежал к той немногочисленной, но заметной в крестьянстве части людей, которые, восприняв и впитав в себя черты своей среды, как положительные, так и отрицательные, будучи связанными с ней родственными корнями, обычаями, воспоминаниями и устоями, все-таки уже из нее вон глядят, сначала подсознательно, а потом уже и обдуманно ищут себе новой дороги, надеясь только на собственные силы, на случай, на то, что щекотливая, манящая тревожность, поселившаяся в них, воплотится во что-то более основательное и стоящее, чем ковырянье на земельном наделе, скудно, внатяжку отдаривающее вложенный в него труд. Иван никогда не слыхивал от родни таких слов, как поиск лучшей доли и иной судьбы, хотя давно, еще за несколько до него поколений началось в их роду брожение, мешавшее предкам Ивана смирно проживать отпущенные богом дни, истощая себя в покорстве заботам, извечно повторяющимся, как извечно вновь и вновь возрождалась в них вера, что когда-то, может быть скоро, чья-то милость вознаградит их терпение, добросовестное рабство и безмолвие, с каким подчинялись они неизбежности своих концов.
Всяк крестится, да не всяк молится… В детстве доходили до Ивана смутные, отрывочные преданья, с оханьем, пугливым шепотком, рассказанные бабкой Сороней на печке о прапрадедах, которые, отпущенные на оброк, сколотили было после воли деньжонок на мельницу, да разорились: то ли просчитались в чем-то, то ли были обмануты хозяевами аренды. Тогда кинулись всей огромной семьей, всем обозом из плачущих баб и ребятишек в сибирские снега, в неизвестность, выдюжили страсти переселения, но уже на месте не сладились меж собой, делиться начали: братья, сыновья, забирая свои части, уходили и гинули со своими потомками где-то в одиночку, не поддержанные взаимным советом да приглядом, мерли от холодов, от пьянства, от болезней, так мерли, что и фамилия утратилась.
Но пожалел бог: род не извелся вконец, уцелел один его росточек, который стал прозываться Тунгусовым, по имени речки, на берегах которой ставили заимки, делали корчевки, снова бередили землю пахотой, надеясь на единственное, что умели всегда, — вырастить хлеб.
Неожиданные летние разливы рек уничтожали возделанную пашню, а дожди, которые принимались идти в июле по три недели подряд, губили сена и сжатую в снопы озимую рожь.
Хлеб держали в зародах до морозов, как привыкли. А морозы тут рано настают. Началась зима — молотят, а хвать — веять-то нельзя: целыми месяцами безветрие, семена получаются сорные. Все непривычно, неудобно, не угадаешь, как и приноровиться, оттого плоды трудов малые, хотя старания и упорства прикладывали много, не ленились.
Наконец научились, выбирая участки лесов под пашню, смотреть, чтоб лес был пусть густой, но мелкий, смешанный. Если к сосняку присоединилась белая ольха, — значит, почва самая лучшая. Если выросли ель с березой, для хлеба тоже будет хорошо, но похуже. А ельник обходи, там земля непригодная, сырая.
Научились выбирать место такое, чтоб склон был на юг да текла бы там речка или лежало озерцо, — место будет незяблое.
Целую науку в Сибири заново превзошли, оттого и смотрели на хлебный стол как на божий престол.
Но выжили!.. От того росточка тунгусовского затеплилась и Иванова жизнь. И была у него теперь родня по сибирским деревням, окрепла она, опять расплодилась и крестьянствовала, как некогда в позабытых ею российских местах.
Прибыли вместе с переселенцами воробьи и тараканы, ранее в этих краях совершенно неизвестные. Воробьи обжили подоловки и застрехи, тараканы устроились, как им полагается, в запечках, сильно изумляя и даже пугая маньчжуров и гольдов. Впрочем, они быстро привыкли.
Земля принадлежала обществу, хотя наделы и переходили по наследству в третье и даже четвертое поколение. Продать же можно было только строения. А кому они нужны тут? Разве только совсем уж безрукому? Кругом лесу полно.
Не чуяла бабка Сороня, что сеет дремотным своим словом в Ивановой душе, какие цепкие семена бросает в нее. И сам он не догадывался, когда взойдут они и каким цветом отзовутся. Только с детства росла в нем таимая до поры мечта, что ему достанется прожить всю ту сласть и волю, в чаянии которых развеялись по сибирским просторам поколения пред-Тунгусовых. За их унижения и неотмщенные обиды сулит ему будущее золотую неведомую гору. Которую он одолеет!.. Не взойдет на нее — так вскарабкается, не вскарабкается — так всползет, а не всползет — так изгрызет ее, избуровит, а свою долю у жизни вырвет, отнимет у проклятой не дающуюся в руки сладкую часть. Почему — другим, а не ему?.. Как отбившийся от слабеющей стаи молодой волчок, он будет охотиться за своей судьбой в одиночку и настигнет ее, подомнет, вопьется — не оторвешь!
— Так все бедные были и несчастные? — спрашивал Иван бабку.
— Неужель счастливые? Захужели совсем. Бывало, свекор так и скажет: «Иль хуже нас еще кто есть?»
Все терпение его дедов, дядьев и прадедов, их забитость и невезиха обернулись в нем мстительностью, хранимой до поры решимостью расквитаться с судьбой за то, что недодала, за все тычки, какие она роду их посылала.
Одним оставляют предки богатство, из поколения в поколение скопленное и умноженное, другим ученость да звание дворянское, третьим связи, которые тоже не последнее дело. Почему ему, Ивану, только память об обидах и бесплодной трате сил? Кто-то в их роду должен эту линию через колено переломить, переиначить закон роковой? У кошки котя и то дитя, а они, Тунгусовы, у судьбы все пасынки. Сколько можно?
Рос Иван, а мечта не иссякала, не забывалась, не стала бледнее. Вроде уж и не мечта была, а одно ожесточение, и похоже оно было на то мучительство хрипящее, с каким валил и мял он в стогах девок, загулявшихся после сенокоса.
Такая силища в нем бродила, что порой самому страшновато было ее сознавать. Глушил мысли, не давал распылаться желаниям, чтоб до сроку не истерзать себя ими, не испепелить несбыточностью.
Еще подростком приставал несколько раз к золотничникам, лазил с ними по отвалам, но понял, что это то же самое, что плугом взмет ковырять. Чего там разыщешь? Работа сезонная, нищенская, для слабосильных да робких. На прииски идут большей частью поселенцы и замотавшиеся крестьяне. Промысел-то уж больно неосновательный! Можно за неделю богачом сделаться, можно всю жизнь в опорках остаться. А он разве такой? Ему голод не живот мучает, а сердце. Попадись удача, он ее, стерву, так… он так ее… Иван сжимал кулаки и задыхался, думая об этом. Он не будет портянки из бархата вертеть, лисью шубу по грязи волочить. Нет, он в город подастся, на сторону, он дело там подберет подходящее, чтоб удача пухла, как девка, в стогу под Иваном побывавшая.
Взойдя в возраст, не женился, сопливых да ссаных не разводил, берег себя, будто знал заранее, что молодая ярая сила тоже капитал, который попусту, зря растрачивать негоже, глупо. Кто в дорогу на гору собрался, гири на ноги не навешивает.
Охальником по-настоящему, конечно, не был. Наоборот, будущая женитьба представлялась ему особо ответственным шагом. По разумению Ивана, человек проживает не только свою, отпущенную ему, жизнь, он живет еще и жизнью рода, его невоплощенными в отведенное время чаяниями, а кроме того, человек приуготовляет поступками своими, строем души и совести судьбы своих потомков, даже и в далеких будущих поколениях. Когда Иван до этого додумался, весело ему сделалось и гордо, и смелости еще прибавилось. Уверен был в себе: надо будет — не промахнется. Кому чего из Тунгусовых не досталось, к нему соберется, а уж он укрепу настоящую сотворит и дальше передаст. Так что к возможному потомству Иван относился осмотрительно.
От родной крестьянской семьи он был отломленный ломоть, делом исконным не занимался. Но мать с отцом не перечили, молчали; одна у них была туга: как бы не Иванова очередь с германцем ехать воевать. Семьи первых поселенцев освобождались от рекрутской повинности в продолжение шести наборов, и очень не хотелось с этой льготой расставаться.
Иван пропадал в тайге со старателями месяцами, иной раз по полгода: ищи его там в сопках, где волк волка не отыщет.
«Не из рода, а в род, — радовалась старая Сороня, иссмутьянившая душу внука сызмалу. — Та беда, какую дедушки понаделали, понаворочали, все Ивановым умом покроется. Что им не далось, ему назначено… До чего ловкай да хитрай! Двадцать с лишним годов на свете, а даже не битай ни разу!»
Но где было Ивану с настоящими старателями уравняться! Опыта нету, науку про камень не знал. Одиночки скрывали секретные приметы строго, ни к какому знатцу Иван не сумел прибиться. В компанию его, правда, брали охотно, но не на равных, конечно, особенно если компания подбиралась серьезная. Больше приходилось варить да насчет костра беспокоиться, провиант закупать, чем познавать, какой камень с каким соседство любит, в какой породе прячется, какими знаками себя показывает.
Обижался Иван на товарищей, хотя виду не подавал, вел себя сторожко. Хитрость не там, когда про человека все говорят: «Вот хитрец!» — а там, где она незаметна, то есть как бы духу ее нет. Это он усвоил и держался соответственно. Приглядывался цепко, примечал все, что, ему казалось, к секретам относилось, но толку пока было маловато. Был он в артели на подхвате, подсобником. Что ж, пока молодой, можно и потерпеть. Времени впереди много. Он видывал, как иные, разбогатев лишь в шестьдесят лет, жили с широким захватом, брали за себя таких невест, к которым и сам бы Иван со всем бережением подошел, а не баловал, как жеребец.
Ехать помирать за царя и Россию он не торопился, призыва избегал всеми способами. Когда дарили писаря, пристава, когда сам прятался по заимкам у родни и ждал-дожидался того поворота, который обещан был ему, как он себя уверил, за ум, за характер, за красоту; за то, что дядья и деды безвременно в землю легли, она обязана была явить ему щедрое отдареньице. Иначе где же тогда справедливость и где бог? Ведь он слезы видит и молитвы, неслышно возносимые, принимает! Но, говорит пословица, на бога надейся, а сам не плошай. Уж что-что, а Иван не сплошает! Только: где… чего… когда?
Взгляд у него был веселый, открытый. Глаза цвета чайной заварки с красноватыми белками так и играли. Волос свалян в крутую крепкую кудрю, а бородка густая, мягкая, словно куний подпушек. Девки просто в паморок впадали, как прижмется он этой бородкой к девичьей шее да скажет хрипловатым быстрым тенорком: «Ах ты зверушка моя, промысловая, ценная!» И все, уже и хозяин он, прячет девка следы сахарных его зубов на грудях и на шее, таится от сестер, от матери, в баню вместе со всеми пойти не смеет, плачет, мочит слезами дареную рубашку на Ивановом плече, молит жениться. А он поигрывает в темноте ночи жадными разбойными глазами, усмехается, зубов белых не разжимая: «Не удоржишь, — говорит, — милка моя, не взошел я еще в силу лет и таланта». Словом, такой гумбола был, такой болтун, не приведи бог!
Он и в самом деле нигде подолгу «не задорживался». Заночевали ночь-другую в деревне — и дальше. Товарищи только с боку на бок ворочались, уснуть не могли, слушая Иванов тенорок с хрипотцой за стеной сеновала, сначала насмешливый, бойкий, заигрывающий, потом робко-просительный, все сильнее хрипнущий, все горячее густеющий, потом прерывисто смолкающий, сменяющийся стоном коротким, потом, погодя, смехом, ленивой скороговоркой Ивана, уже перемежаемой добродушной позевотой.
«Ну, готово! — говорили старатели, разморенные после бани. — Ты, голубушка, не сдавайся, правым крылушком отбивайся! Теперь и нам спать можно».
Сказать, любили его и за это бездумное баловство ночное, подшучивали над ним без зависти. Иван огрызался тоже шутейно, подсмеиваясь и над собой, и над многочисленными зазнобами. Парень он был на услугу скорый, на дружбу легкий, на работу сильный, на выпивку не шумный, в слове верный, на уступку тугой. Стали приглашать его на дележ участков, на сдачу намытого песка перекупщикам, на раздачу заработанных паев за вычетом общего котла, водки и оплаты за ночлег. У Ивана нигде к пальцам не приставало, доверие к нему росло. Его уже пытались переманить из одной старательской партии в другую, но все это было пока не то, Иван чувствовал: не то. Шанец не выпадал пока и даже не предвиделся ни в какой стороне в ближайшем будущем.
Когда в Воровской пади нечаянно вспыхнула драка (устали все очень, измучены были гнусом, недосыпом, плохой добычей) и порешили Матвея Семенова (утаить хотел часть песка намытого), везти мертвое тело и предъявить его начальству поручили Ивану, который и рядом-то с дракой тогда не был и, следовательно, ни в чем не был виноват. Уверены были: на дознании Иван «нагой» стоять не будет, «рыжими веснушками», где надо, посыплет. Уповали на его расторопность, умение поговорить с нужными людьми, угостить кого полагается, глаза отвести, время потянуть, пока скроются потаенными тропами такие же несчастные, как убитый многодетный Матвей, настоящие виновники содеянного. Матвея, рассудили, не воротить, вдове его легче не станет, если сядут по тюрьмам виноватые, а сирот прибавится. Песок намытый сообща сговорились весь послать вдове с верным человеком, когда дело затихнет, а грехи замолить каждому поодиночке, как совесть кому повелит.
Ивана все это никак не касалось, поэтому он сопровождал телегу с покойником хотя и не один, но за главного при ней, и ни укора ни к кому не имел, ни жалости не испытывал.
Когда управляющий Ольгинским прииском заговорил о корешке, предчувствие охватило Ивана. Трудно даже сказать, что это было за предчувствие, но такое сильное, что инда за ушами у него заломило.
Иван волнения своего не выдал (как ничем не выдавал себя, стоя где-нибудь под деревом с ружьем на зверушку промысловую), шутил, как водится, но нарочно чуть нагловато, прощупывал, что за человек управляющий и действительно ли есть у него настоящая нужда в целебном снадобье. Если начнет чваниться — разговор несерьезный, значит, шел. Смиренно просит, значит, в крайности господин и на это время просто человеком сделался. Тогда можно и уважить, и цена оказанному уважению совсем другая будет назначена, по справедливости.
Какая она будет, непредсказуемо пока, но безответно не останется услуга, за которую никто, похоже, не берется. Все это Иван сообразил в те короткие минуты, пока метался взглядом от молодой бледной барыни к управляющему. Гордый, по всему видать, господин, а вот наказал бог, и глаза сделались собачьи: ждут, просят, вымаливают.
Тягуче, с сознанием власти и силы своей, передернул Иван плечами, потом незаметно ни для кого мигнул, выражая опасливое согласие.
Лошадь под барыней переступала ногами, вздрагивала всей кожей, беспокоясь; китаец испуганный застыл со своей коробкой разворошенной; поляна бестравная, хвоей засыпанная, — и все молчат. Молчание полное, как провал, без единого вздоха и шевеления. А на поляну, на верховых, на китайца, на телегу с Матвеем и старателей с дымящимися горшками, подвешенными на шнурах, — ситничек сеет, моросит, не торопясь, тепленький…
Иван бородку мокрую крепко обтер, радостная дрожь прошлась-пробежалась внутри. Разом и навсегда охватил он, впечатал в сердце начало дороги, к которой так долго пробирался наугад, на ощупь, не зная, какая она, но одержимо веря, что она есть и что он на нее ступит.
Знакомцев у него в тайге было много. Были такие, кто мог нож охотничий ему сковать, который во всю жизнь не затупится, кто солью мог поделиться из последней горсти, а который при нужде и му́чку сумел бы достать, мышьяк, тайно продаваемый. С одним пил, с другим балагурил, того одарил при встрече припасом охотничьим, а этого сам слушал целую ночь, зная, что всякое слово здесь не зря молвится, всё в ученье.
…Корешок ему добыл обрусевший крещеный бурят Перфильев. Он не держал тайной торговли. От отца еще досталась ему маленькая женьшеневая семья верстах в шестидесяти от села, где проживал. Скрывал ее ото всех, наведывался не чаще одного раза в пять лет, выкапывал помаленьку: корешок растет медленно, капризно. И то — цена его: если культурно возделанный — четыреста — пятьсот рублей за фунт, а дикий будет в четыре-пять раз дороже! Только редко кто умеет возделывать. Перфильев таких не встречал.
Денег он с Ивана не взял. Отдавая ему коричневый, на человечка похожий корешок с ручками и ножками, сказал, что грех за него деньги брать, и Ивану не велел: ведь нам, всем людям, жизнь задаром достается от бога и родителей. А этот корешок и есть тайная суть жизненной силы, которая во всем и во всех, кто дышит и чувствует: «Деньга возьмешь за корешок, частья не будет!..»
Перфильев слыл колдуном, будто бы умеющим заговаривать винтовки и мастерить любовные присушки. Иван его побаивался: а ну как присушит? Хотя знал, что Перфильев охотно отдал бы ему дочь и без калыма. Бурятка нравилась Ивану: щеки ее круглые, розовые сквозь смуглоту, глаза тоже круглые, так и постреливают. Правда, серу жевала, но сибирячки все жуют: и женщины, и дети, пристрастие такое, зато не курила, трубку в рот не брала, и дыхание ее вблизи отдавало цветущим шиповником. Даже имя ее любил Иван: Аю-на! Будто иволга-черноголовка утром в роще выговорила.
На высокой шейке у Аюны — коралловое ожерелье в несколько рядов, серьги серебряные тоже с кораллами, — самый дорогой у бурят камень наряду с малахитом. На руках, длинных и упругих, широкие серебряные браслеты в тугой обхват чуть не до локтей.
Бабка Аюны, кочевавшая где-то в степях, была богачка: имелось у нее десять тысяч овец, пять тысяч лошадей, несколько тысяч голов рогатого скота. Слухи про нее ходили разные: будто очень знатная. Как ей не важничать! Только была хучшээ Ханда очень злая, сильно сердилась на сына: он у нее единственный и крестился, род на нем пресекся и вера.
Во-первых, эта бабушка-хучшээ вполне может наследства лишить, а во-вторых, узнав, что внучка за русского просватана, еще, пожалуй, и проклясть может? У них там очень давно уже замешался один русский, будто бы даже князь, с тех пор многие в роду креститься стали.
Сама Аюна была тихая, покорная, но на обычный Иванов приступ оказалась упрямая и дикая. Он ей: «Инагхамни! Аруюн гансамни!» — душенька, мол, ты моя, а она плюется и кусается. Молчком. Хоть бы пискнула! Так и вырвалась, оставив в памяти, как ожог, ощущение горячего плоского тела под просторным халатом… Не пришлось испробовать ее на ласку. «А не испробовавши, кто женится, разве дурак?» — рассудил Иван.
Дома, в Благовещенске, Кася даже по ночам вставала, старательно пила молоко, говорили, поможет. Очень хотелось жить. Поблескивала тяжелая мебель, пианино с начищенными подсвечниками. Кася подходила, играла, томясь бессонницей.
В одну из таких ночей постучался к ним Иван Тунгусов:
— Я не вспячь к вам поспел? Не легли еще, барин?
Александр Николаевич провел его в кабинет.
— Шла баба из заморья, несла кузов здоровья, тому, сему кусочек, тебе весь кузовочек! — Иван так радовался, будто его самого завтра этим корнем вылечат.
Александр Николаевич принял из рук в руки туго увязанный узелок, сказал твердо:
— Никогда не забуду, Иван. Грамотный? Приходи завтра в контору, десятником зачислю.
В салоне амурского парохода «Богатырь» кипело веселье. Сверкали канделябры, лак и бронза отделки. Белизна салфеток, обертывающих шампанское, соперничала с белизной манишек гуляющих господ золотопромышленников. Сквознячок, с реки перетекал из окон в раскрытые двери, охлаждая разгоряченные лица за общим столом и унося табачный дым. Курили свободно, потому что дам было всего две: одна — незамужняя дочь главного акционера Ольга Викторовна, девица большого роста и большой уверенности, сама сидела с папиросой, а у другой — Евпраксии Ивановны, жены главного управляющего, и осведомиться позабыли: не беспокоит ли ее. Наверное, ее ничто не беспокоило, потому что, весьма раскрасневшись, она сидела весь вечер за пианино и пела-заливалась приятным голосом: «Вернись, я все прощу: упреки, подозренья…» Муж ее, Александр Николаевич, человек дельный, способный и оттого высоко ценимый в акционерном обществе, не вступая ни в какие разговоры, благодушно ужинал, не спеша прикладываясь к бокалу редкостного в здешних краях кло-де-вужо и со спокойной ласковостью поглядывая на всех присутствующих, никого среди них не выделяя. «Тебе хорошо? — спрашивал его взгляд, изредка обращенный на жену. — Ну, и я доволен!»
Ротмистр Лирин, — хотя и был в штатском, но все тут знали, что он жандарм, — не то чтобы выпадал из общего настроя, но как-то его обходили в разговоре, впрочем, едва заметно. И во взвинченном состоянии ротмистр был не по этой причине, а в силу чисто личных обстоятельств: расстроенных возлияниями нервов, происшедшей полгода назад революции и вследствие этого неопределенности будущей своей судьбы. Зимние события в Петрограде он воспринимал как собственную драму; было совершенно неизвестно: временно он не у дел или уж навсегда. Тем не менее он старался держаться бодро, не отходил от Каси, и время от времени они врезались в общий разговор нестройным дуэтом, выводя, что «все простят: …упреки-подозренья, несказанную боль невыплаканных слез». Тогда ближайший из сидевших к ним спиной гостей поворачивался и принимался дирижировать, отставляя мизинец наотлет: «Недюрно! Недюрно!..» Кася от этого начинала хохотать, и они с ротмистром никак не могли докончить музыкальную фразу.
Главный акционер Виктор Андреевич с непринужденностью хозяина застолья держал внимание всех по преимуществу на себе.
— Волк имеет склонность есть свежее мясо, но при этом любит делать запасы. Он прячет их под валежинами, корчами, обрывистыми берегами — и они часто пропадают. Таким образом, волк расточителен. А поскольку все вы здесь волки капитализма, ха-ха-ха, мораль: не делайте запасов, ибо их легко лишиться.
«Ха-ха-ха» волков капитализма получилось недружным и невеселым. Они как бы были шокированы, не поняли мораль, а некоторые даже нашли ее неуместной.
Тем не менее один из них доверительно сообщил другому:
— Этот человек далеко пойдет. Он уже три раза терял свое состояние.
— Думаю, что в нынешней ситуации он может потерять его окончательно… Больно он резов что-то. И с большевиками носится. При его-то уме!
— Да он просто шляпу готов снять перед ними!
Последнее Виктор Андреевич услыхал и еще более развеселился:
— Снять шляпу дело нелегкое. Француженки говорят: шляпу нужно всегда снимать в последнюю очередь. У них шляпы велики и сложно приколоты к прическе. Ну, а перед большевиками шляпу снимают вместе с головой.
Шутка насчет француженок имела успех. За столом захлопали. Даже и Ольга Викторовна откровенно смеялась, не притворяясь, что ничего не поняла.
Кася кратко исполнила на фортепьянах нечто бравурное.
Но один старичок встревожился:
— Да кто такое большевики? Кто с ними считается? Кадеты, я понимаю, серьезная партия!
— Увидите! — торжественно пообещал Виктор Андреевич. — Вы все это увидите!
— В ресторанах Монте-Карло порция астраханской икры двадцать пять франков, — сообщил кто-то очень громко.
Виктор Андреевич пыхнул клубами душистого дыма.
— Поезжайте путешествовать, чтобы свое стало хорошим. Узнаете Европу — перестанете бранить Россию.
— Правительство захватило власть, подготовивши измену армии, — продолжал тревожиться старичок, любивший кадетов. — Но привычка изменять не проходит сразу. Завтра не сойдутся во вкусах — и все опять вверх ногами.
Вдруг встал ротмистр Лирин:
— Господа, «измена не может увенчаться успехом, или ее никто не посмеет назвать изменой».
Он сел и заиграл только что вошедшее в моду танго.
— Вот уж никогда не думала, что жандармы бывают начитаны!
Ольга Викторовна поднялась навстречу пригласившему ее партнеру.
Его близко посаженные глазки жадно, вопросительно оглядывали ее. Ему хотелось сказать богатенькой Ольге что-нибудь интимное, какое-нибудь «мур-мур-мур», а он не мог придумать что. Меньше пить надо было. Понравиться ей очень не мешало бы, пока она холостая… хотя и великовата, и мужиковата, не то что эта кудрявая киска, жена управляющего.
— Хочу сделать комплимент вашему вкусу, Ольга Викторовна, — наконец заговорил он, поглаживая ее влажноватые вялые пальцы. — Превосходный изумруд изволили выбрать. Красота, долговечность, редкость — главные достоинства настоящего камня. Из Адуйских копей, наверное? Хотя они больше славятся аметистами… Оля, Оля, Оля… — зашептал он, незаметно прижимаясь к ее щеке лицом.
— Какой у вас жесткий нос! — сказала наследница приисков.
Кася, услышав это, опять неудержимо захохотала, падая растрепанной головкой на грудь Виктору Андреевичу.
Тот иронически усмехнулся, ловко ведя ее в танце.
— То, что мы танцуем с вами, совсем не настоящее танго. Мы танцуем чилийский квэк… Вы понимаете теперь, почему моей девочке сложно выйти замуж?..
— Ах! — сказала Кася, расширяя глазки.
— Спокойный камень, — продолжал Ольгин партнер, играя уверенной хрипотцой в голосе, будто ничего не случилось. — У него глубокий тон, некричащий. Такой камень помогает отдохнуть от кровавых воспоминаний мировой войны. Недавно в Мурзинке мне предложили аметист… темный… При искусственном освещении он приобретает кровавый оттенок. Я отказался.
За столом продолжали жевать с каким-то даже ожесточением.
Голоса жующих и танцующих перебивали друг друга.
— Поедемте, Олечка, с вами на Адуйские копи? Ну, соглашайтесь! Я обещаю вам божественные ночи…
— Это в честь чего это?
— На мировой бирже Ленские акции страшно упали после расстрелов. Почти на тридцать процентов. Кто знает биржевые операции, условия счета on call, тому ясно, что это разорение для всех держателей акций.
— Почему же сразу — разорение? Все пугают, все пугают!
— Дорогая, вы не пожалеете! Зальемся с вами на каких-нибудь вороных по Верхотурскому тракту до села Мостового. Ночь!.. Восторг! Я вижу, вы уже хотите?
— Отстаньте!
— А потом двадцать верст до Адуйского кордона, переправимся через мост, а там до копей всего четыре версты.
— А потому разорение, что онкольный счет редко обеспечен тридцатью процентами, обычно десять — пятнадцать, а если бумаги падают на тридцать процентов, нужно неминуемо вносить дополнительные деньги. У вас есть они?
— Откуда? Ну, подумайте, откуда у меня деньги?
— Что вы пристали ко мне со своими верстами, какими-то копями? Нужны они мне!
— Надо пополнять счет, иначе бумаги принудительно продаются, вас экзекутируют, как говорят на бирже.
— Ничего-о, Ленские акции — бумаги английские, их не тронут!
— Чем глуше провинция, тем лучше осведомлены там в мировой политике! — вздохнул Виктор Андреевич, отпуская Касю.
За столом продолжали шуметь.
— С таким кротким и терпеливым народом еще добрых двести лет можно обойтись без конституции. Зачем им конституция?
— С таким стадом, вы хотите сказать?
— Если вы считаете, что уссурийская тигра — кроткая и терпеливая кошка, тогда — конечно.
— Никаким террором политической свободы не добиться. Только путь легальных выступлений!
— Настоящий хозяин русской земли — мужик. В России будет то, что он захочет.
— Но кто поведет его? Кадеты, да? Все-таки кадеты!
— Са-ам учует свое время, и тогда берегись!
— Какой мужик? Вы что, господа, пьяны? Хозяева русской земли — мы. Да здравствует революция!
Александр Николаевич слушал подвыпивших крикунов, стараясь изобразить бесстрастие. Как далеко это все от того, что говорилось у них дома! Даже статский советник Промыслов с его всегдашней язвительностью был не так… он затруднялся найти слово… так безобразен, что ли? Это же хамы настоящие! Запихать бы их самих в бараки на мерзлоту!
Виктор Андреевич заметил ставшее неприязненным выражение его лица.
— Секрет жизненного успеха в умении говорить. Что сказать, как сказать и когда сказать — это самое важное. Вы согласны?
— Статочное ли дело, чтобы наш народ вша заела? — не удержался Александр Николаевич, бросив вилку на стол.
— Вот это по-русски брякнул! Именно вша!
Виктор Андреевич в восторге схватил его за плечи. Он вполне разделял мнение своего управляющего о присутствующих на ужине. Но говорить очень хотелось. Пусть даже перед этими вшами.
— Для вызревания демократии нужно время! — Он снова овладел общим вниманием. — Мы исторически к ней не готовы. Это как хорошее бургонское: нельзя сегодня создать те бочки и подвалы, в которых выдерживается вино там, на родине, во Франции. Микробы кло-де-вужо плодились сотнями лет, это своя раса микробов в этих подвалах. Нужно прошлое, нужна традиция.
— Господа, господа! — закричал тот, который дирижировал пением. — Я вспомнил! На прошлой неделе в суворинской газетке я читал, что настоящий Ленин умер, вместо него из Швейцарии в Россию пробрался Цаберблюм-Гольдберг!
Верхняя губа у него, как у лося, нависала над нижней, а терпеливый взгляд из-под больших выпуклых век еще усиливал это сходство. Все непонимающе смотрели на него, а он, внезапно умолкнув, печально смотрел на всех.
— Успокойтесь, это не так! — в тишине сказал Виктор Андреевич, снова разжигая сигару. — Это было бы слишком просто, если бы Цаберблюм.
Стол с разгромленными закусками походил на поле битвы. Из вновь открытых бутылок шампанского вились седые промороженные дымки. Виктору Андреевичу нравилось рассматривать на столе сквозь пелену, застилавшую глаза, батареи, траншеи и брустверы. С презрительной снисходительностью он думал, что единственная битва, в которой могут участвовать его гости, здесь, за столом.
— Причина всех нынешних несчастий, — сообщил он им, — и будущих — в неудаче революции пятого года. Было единство целей — его не стало. Реакция, антиправительственные волнения, разноголосица партий, тюрьмы, наконец, две войны истощают нацию, губят ее лучшие силы, нарушают естественные процессы выявления наиболее талантливой и умной ее части. В феврале в Петрограде произошел политический выкидыш. Им дело не кончится, помяните мое слово. Некому встать во главе, некому овладеть обстановкой. Нет истинного лидера. У нынешнего правительства нет идеи, которая бы нравилась всем. Я вообще не понимаю, как им не страшно? Это ложь, что войны и революции встряхивают и умножают силы нации!
«А что сейчас с Костей? Где он? — вдруг с острой тревогой подумал Александр Николаевич. — Надо бы сходить к его отцу… Ах да, он, кажется, уехал? Уж не в министерство ли вызвали, как он мечтал когда-то?»
— Они, может быть, и встряхивают, но лучшие при этом погибают в борьбе, а плоды ее достаются другим, отнюдь не лучшим.
Виктор Андреевич говорил со злым раздражением, явно в адрес присутствующих, давая им понять, что они «не лучшие», потому что надеются выжить и «плодами попользоваться». А они, в свою очередь, никак не могли согласиться с его словами, с выбранной им себе ролью обвинителя и потому глядели на него с молчаливой, усмешливой враждебностью.
Это был человек с массивной выдающейся челюстью, коротким треугольничком носа без переносицы и грозными бугристыми надбровьями, а ручки имел детски маленькие, недоразвитые, кажется, ни разу в жизни ничего тяжелее сигары не державшие.
— К демократии мы исторически не готовы, — повторил он. — Четкой линии нет. Временное правительство делает одну ошибку за другой.
— С тех пор как он вернулся из Петрограда, у него истерические настроения, замечаете? — прошептал один из акционеров соседу, прикладывая к губам салфетку.
— И быстро идем, — продолжал Виктор Андреевич, — к той самой диктатуре, которую предвещают большевики. Расстрел в Петрограде в июле солдатской и рабочей демонстрации был страшным шагом.
— Похоже, это произвело на него неизгладимое впечатление, — опять прошептал тот же промышленник. — А я уж привык вызывать на прииски полицейские части. У меня нервы закалены. Казакам я, знаете, уже не доверяю. Наши казачки, ох, себе на уме. Куда они еще крутанутся, неизвестно. Я состою в управлении Забайкальской железной дороги, так они, видите ли, на нас осерчали, что мы их с японской войны домой медленно доставляли. Как будто не успеют еще казачат понаделать. Разбойники форменные. На них положиться никак невозможно. Не русские они уже люди! Стакнулись с этими… комитетами разными р-рабочими! Оплот наш, так сказать!
— Революция неотвратимо левеет, вот что надо понять! — Виктор Андреевич сложил пальцы с зажатой сигарой, как для благословения. — Моя же мечта, господа, — круто сменил он тему, — освободиться от дел и целиком отдаться изучению «Слова».
Он значительно обвел всех глазами, призывая удивиться.
— О полку Игореве? — усмехнулся партнер Ольги Викторовны по танцам. — Сколько можно предаваться этому чудачеству?
— Аполлон Майков предавался ему четыре года, Мей — девять, князь Вяземский — тридцать лет, — важно разъяснил Виктор Андреевич.
— Подбор имен разнообразный…
— Вкус папы широк, — небрежно сказала Ольга Викторовна. — Он благоговеет перед «Словом» и любит Мея.
Виктор Андреевич снисходительно усмехнулся:
— Да-с, широк русский человек, как сказал наш философ. Даже слишком широк. Восхищение «Словом» уживается во мне с симпатией к такому поэту, как Мей. Он очень мил, не правда ли? — отнесся он к разрумянившейся Касе.
Та неопределенно подняла бровки, делая вид, что сравнивает Мея, о котором не слыхала, со «Словом», которого она не читала. Этого было достаточно, чтобы Виктор Андреевич воодушевился.
Знаешь ли, Юленька,
что мне сегодня приснилося?
Будто живется опять мне,
как смолоду жилося…
Кася слушала, задумчиво вытаращившись. Больше всего ей хотелось брякнуть опять по пожелтевшим клавишам что-то такое удалое, забыться, засмеяться, зарыдать, разбить что-нибудь.
Будто мне на сердце веет
бывалыми веснами:
Просекой, дачкой, подснежником,
хмурыми соснами,
Талыми зорьками, пеночкой, Невкой,
березами,
Нашими детскими, нет, уж не детскими
грезами.
Нет! Уже что-то тревожно
в груди колотилося…
Знаешь ли, Юленька?
Глупо!.. А все же приснилося…
Виктор Андреевич, слегка подвывая, читал в нестойкой, навязанной обществу паузе.
Раздались вежливые аплодисменты.
Лирин даже прослезился. Лицо его было напряженно и смято. Он, конечно, не очень вникал в эту длинную либеральную болтовню и, как ругали на разные лады правительство, запоминал не очень тщательно, только на всякий случай… ну, как бы даже чисто механически, по привычке. Но поскольку он был психолог, стихи на него производили впечатление. Они не то чтобы потрясали, но потряхивали его слипшуюся душу, вороша в ней что-то полузабытое, слабое, детское.
— Кто я? — исповедовался он Касе. — Я принадлежу к презираемой части общества. Одни боятся, другие презирают, и многие, о, многие ненавидят. Я как будто спал пятнадцать лет и вдруг проснулся.
Кася вновь запела, аккомпанируя себе, не слушая Лирина.
— Эта краткая поездка, другая ситуация… l’autre situation… А завтра снова служба, — он забыл, что больше не на службе, — и опять я впаду в летаргический сон.
Он засмеялся. Ему нравился беспорядок ее взбитых пепельных волос, тонкая линия бровей над голубоватыми веками. Ведь из простых. Откуда такая в ней порода? Откуда эта длинная талия и шея и покатость плеч? Бедра по-крестьянски крутоваты. Но даже и это нравилось. И туфелька остроносая выглядывала из-под юбки. С ума сводил узкий ремешок на подъеме, крошечная пуговка застежки.
На самом деле ощущения ротмистра были гораздо проще, но ему нравилось думать, будто он такой изысканно чувственный.
— Я очень несчастлив, Евпраксия Ивановна, — втолковывал он. — У меня нет личной жизни. Одно служение: царю, отечеству, усмирения, выявления, надзор… Иногда я удивляюсь, откуда у меня дети взялись: Игорь, Людмилочка — неужели они мои? И при чем тут я? Ведь я работаю по двенадцать часов в сутки. Устаю ужасно. В карты играть не хочется, просто сил нет, не то что…
Все были уже в той стадии, когда друг другу очень сочувствуют. Охмелевшая Кася погладила ротмистра по голове.
— Вот вы еще не облысели. Одно это уже хорошо. Вам надо отдохнуть.
Лирин тепло, как дитя, потянулся поцеловать ее. Уклоняясь и закрывая глаза, она пробормотала:
— Я желаю вам счастья. Будьте счастливы.
— Это невозможно, — убежденно, искренно заверил ее жандарм.
В разгар веселья Виктор Андреевич знаком пригласил своего управляющего незаметно выйти на палубу.
Ветер с силой сразу охватил их, освежая после пьяного гвалта и духоты в салоне. Кто-то уверенно, но невпопад опять забарабанил на пианино. Кажется, на этот раз Лирин.
Узкий месяц перескакивал с елки на елку по верхушкам, никак не хотел отставать от парохода. Густой влажный запах реки мешался с дымом сигары Виктора Андреевича.
— Что показала предварительная разведка на Ольдое? — спросил он, как всегда спрашивал о делах, бесстрастно.
— По заявке рабочего Мазаева? Пока слабое золото. На будущей неделе поеду сам с десятником. Попробуем еще.
Помолчали.
— Вы знаете, я к вам хорошо отношусь и доверяю вам, — заговорил Виктор Андреевич, и Осколов сразу уловил в его голосе что-то новое. — Я буду откровенен. Наш вечер — прощание. На следующей неделе мы будем с Олей во Владивостоке, а там морем — за границу. Рассчитывайте рабочих, закрывайте прииск.
Он вгляделся в молодое, измененное полутьмой лицо Осколова: высокий лоб, прямой нос, удлиненный, мягкий разрез глаз.
— Я не смею верить тому, что слышу, — пробормотал Александр Николаевич.
— Экие славные у вас усы, — неожиданно сказал Виктор Андреевич. — Всегда завидовал.
Осколов непонимающе улыбнулся, показав ровную полоску хороших зубов.
— Вам смешно, что я об усах? Ничего, скоро всем нам дадут по усам.
— Вам не кажется, что вы немного преувеличиваете? — осторожно спросил управляющий.
— Будто вы не знаете, что творится в России. Я предпочту ждать развития событий, ну, скажем, в Китае. Все валютные кредиты я уже перевел в Шанхайский банк. Не угодно ли с нами?
— Н-не знаю… я поражен.
— Ну, зато я знаю историю Европы. Я знаю положение в России. Поверьте, это неостановимо. Это будет как таежный пожар. Я очень советую вам уехать. Разумеется, наш разговор конфидентный, чисто дружеский. Никого из этих, — он показал на освещенные окна салона, — я посвящать не собираюсь. Душа моя смущена грядущими бедствиями, — вспомнил Виктор Андреевич о своем увлечении «Словом», — печаль жирна течет по русской земле… Впрочем, может быть, вы в других видах? Может быть, вам нравится то, что происходит в Петрограде? Ваш отец, кажется, был из политических ссыльных?
— Да, его исключили с последнего курса Академии художеств, — рассеянно сказал Александр Николаевич, думая о другом.
— Во всяком случае, где бы мы ни оказались, я буду в вас нуждаться.
— Боже мой, Виктор Андреевич, неужели… Что ждет Россию? Чем все это кончится?
Виктор Андреевич молча пожал плечами.
Лунный свет остренькими осколками разбивался на бутылочно-черных и гладких волнах за кормой. Швырнув сигару за борт, Виктор Андреевич потер обеими руками лысую голову:
— Я вам сделаю еще одно признание, вы сейчас удивитесь. Я знаю, за спиной меня поднимают на смех как пророка, как политическую пифию. Но я был в молодости отчасти связан с этими… немножко субсидировал разные нелегальные издания у нас и потом за границей. Но я быстро отошел. Я сразу могу разобраться — вот мое качество. Я понял: победят неимущие, дорвутся до власти и богатства, разделят их — я убежден, что любая революция только перераспределение общественного богатства, — бога «закроют»: ведь свое взяли, как Маркс им объяснил! — и таким образом упразднят вопросы, над которыми мысль человеческая билась века. Неужели переход власти в другие руки и новое решение экономических проблем так просто решит все духовные вопросы человечества? Вот что меня поразило. Не надо мне такого счастья! Я понял, что меня просто обдуривают.
— Но ведь нынешнее правительство, — попытался возразить Осколов, — занято не этими задачами. Не время их решать.
— Да они вообще ничего не могут решать! — злобно раздражился Виктор Андреевич. — Ведут нелепую войну, орут про патриотизм, про любовь к родине. Эта так называемая республика обречена. Знаете почему? Личностей нет во главе. Ни одной. Кто? Терещенко? Или эта баба Керенский? Может быть, новоиспеченный министр промышленности Прокопович? Знаю я их. Когда они говорят о своей любви к России, я думаю: уж лучше бы не любили. Мы говорим о любви сто лет. Сколько клялись одни только Хомяковы да Аксаковы. А произошло из этого что-нибудь практическое? Никто — палец о палец! Иван Киреевский, талантливейший человек, все около афонских старцев терся и наконец в расцвете сил удаляется в монастырь. Ведь это же показательно! Это символ! Одни слова и томление духа.
— Киреевский? Я не знал.
Он уже перестал понимать, куда несет Виктора Андреевича.
— Ну, брат этого собирателя сказок. Да вы же не знаете ничего русского: ни истории, ни поэзии, ни искусства. Вы необразованны. Простите!
Он передохнул, вытащил платок, распространяющий благоухание кельнской воды.
Они стали ходить по палубе. Ветер забивал рот Виктору Андреевичу, заставлял его захлебываться, почти кричать.
— Что такое большевики? Они поняли, что государство — это не графы, не князья, не столбовые, не родовые, не поместные и не мы с вами и не эта шваль!
Он резко махнул рукой в сторону салона.
— Это народ! И не оплаканный слезами умиления, а действующий! Если судьба государства есть судьба духа народного, я его, дух этот, не понимаю. Народ слишком разнолик. Тут жизнь целую надо положить на обдумывание. Мне смешны разговоры о знании народа, знании, что ему нужно, чего он хочет.
— Это, в общем-то, не так уж трудно узнать, — удалось вставить Александру Николаевичу. — Он сам об этом заявляет достаточно ясно.
— Ну-с? — с нетерпеливой издевкой подстегнул Виктор Андреевич. — Внесите для меня ясность в этот вопрос.
— Он хочет быть сытым и не мерзнуть.
— А пото-ом?.. Дальше что? — уж прямо-таки заревел Виктор Андреевич, приходя в крайнюю степень накаленности и даже приседая от этого. — Никто не знает! Никто!!! Ни один Цаберблюм не зна-ает!..
Голос его вдруг упал, стал усталым.
— Вы думаете, я плохо отношусь к дворянству? Ошибаетесь. Я горжусь им. Его вскормила, взрастила и подняла на себе вся нация. Но для того чтобы цвет был пышен, жизнеспособен, навоз должен быть жирен. Улавливаете мысль? Истощенная почва рождает сорняки. Вот они и полезли. А сорняк живущий! Он силен, он забьет культурные растения. Вот так я образно представляю скудение дворянства. Оно практически уже погибло. Вон сидит новая популяция! Тоже обречены ведь! Но ничего не чувствуют и не понимают. Вот это-то меня и злит, и бесит. Не думайте, что я просто паникер.
— Что же, вы считаете, надо сделать, чтобы спасти Россию?
— Не знаю. Скорее всего, уже ничего нельзя сделать. Поздно!
Из окон по-прежнему доносилась музыка и хрустальный перезвон рюмок.
Лесистые отроги Малого Хингана мрачно и четко отражались в ночной воде. Амур делал в этом месте поворот, и «Богатырь», огибая лунный чешуйчатый росплеск на быстрине, коротко басовито гуднул, словно приветствуя красный глаз керосинового бакена, закачавшегося на волнах. Отражения гор тоже закачались, исказились, заплясали толчками. Эхо погасло где-то в дымных ущельях, и тишина снова опрокинулась на этот мир, где в удивленном согласии друг с другом вершины, простор водной глади и купол неба с редкими звездами сами источали из себя ночь и покой.
— К Пашкову, что ль, подходим? — спросил чей-то сонный голос на нижней палубе в корме.
— Спи больше! К Пашкову! Екатерино-Никольское скоро.
— Куда ни кинь взор, все у нас устроено совершенно замечательно, — проворчал Виктор Андреевич. — Взять хотя бы управление Амурским пароходством. Как вам нравится? Оно находится в Петрограде. Уж как они оттуда, за шесть-восемь тысяч верст, управляют, только им известно!
«Как он мне надоел, однако, — вдруг нечаянно подумал Александр Николаевич. — И ни до кого-то ему дела по-настоящему нет, кроме как только до себя: ни до России, ни до «Слова», ни до революции! А уж тем более до народа… Рассказать ему, как старик Федоров слезы щепотью обирает, что приказчик его бьет? Ведь немыслимо ему про это рассказать. Он только удивится ужасно, зачем говорю, и меня же почтет глупцом. Я-то при чем тут, скажет, такой образованный, радетель российский».
— Вы мне всегда нравились, — сообщил ему в ту же минуту Виктор Андреевич. — Есть в вас что-то здоровое, русское. Душевно здоровое.
Александр Николаевич даже не поблагодарил. Все его душевное здоровье было подорвано. Благоустроенная судьба оказалась под вопросом. Общественный переворот, совершившийся в Петрограде, пока он, Александр Николаевич, женился, был для него столь далеким событием, не могущим никак отразиться на здешней жизни. Да пока и не отразился ничем. Только жандармов упразднили да промышленники радовались, что теперь царь им мешать не будет, хотя Александр Николаевич ни разу не заметил, чтобы он в чем-то там помешал бы им. Но если сам Виктор Андреевич лататы собирается задать, дело-то получается серьезное.
— А вот заметили вы, господин управляющий, что в Забайкалье, как, впрочем, и во всей Сибири, монашество не привилось? С чего бы?
«Он болен, что ли? Что с ним такое творится?»
— Чем больше я читаю и вижу, чем больше узнаю и думаю, тем меньше понимаю человечество, законы, по которым движется развитие его мысли… Восемь лет назад я объехал Германию. Я ведь не только горное дело там изучал да снабжал деньгами русскую политическую эмиграцию. Я смотрел на тамошнюю природу, на лица. Я старался вникнуть в их культуру, понять самый дух нации. И что же? Дух бюргерский. Это всем известно, не надо и ездить. Мещанство, самодовольство, благополучие, устойчивость всех устоев. Страна вылизанная, старательная. Откуда в ее умах могли произойти идеи всемирной тоски и разрушения? Ну, что натолкнуло-то? Ведь сыты, просвещены, покойны. Вкушай!.. Нет, они катаклизму предчувствуют! Нет, они ее… — Виктор Андреевич выругался, — накликают!.. Призрак у них там какой-то бродит! Придумали!..
Он поспешно вытерся: так рассердился на немцев, что даже на ветру вспотел.
— Возьмем нашу Россию, — предложил он Осколову и в сумерках ночи еще раз внимательно вгляделся в его слегка осунувшееся лицо. Виктор Андреевич подумал в эту минуту, что унесет с собой в памяти из России это лицо как символ того лучшего, что он по-прежнему болезненно любил в ней, как воплощение красоты в национальном типе: честном, преданном, без мысли одухотворенном… и чем-то недалеком. Он пообещал себе как-нибудь на досуге, в каком-нибудь своем загородном доме, пекинском или сингапурском, продумать, в чем эта недалекость состоит и выражается. Он любил додумывать пришедшие к нему мысли до конца, так, что они делались уже не просто мысли или догадки, а законченные тезисы, которые он сможет изложить в разговоре при случае. Вслух же Виктор Андреевич продолжал:
— Итак, возьмем Россию. Нам ли с вами не знать ее! Сибирь еще здоровее, крепче, дух ее веселее. Я о народном духе говорю. Оттого, думаю, и монашество не привилось. К мистике здесь человек делается абсолютно не склонен. И для тунеядства условия слишком суровые — не проживешь.
В этом месте его монолога Александр Николаевич неподходяще усмехнулся, хотя было ему не до смеха. Нечаянно пришли на ум Кара и Нерчинск, где приходилось бывать по служебным надобностям и где «веселье» ему так хорошо запомнилось, что он старался избегать теперь поездок туда.
Он опустил глаза, и Виктор Андреевич не заметил иронического шевеления в его усах. Во-первых, был увлечен, а главное, потому, что, конечно, не эти жуткие места он имел в виду. Он выражался образно, представляя себе некий дух сибирский вообще, насколько можно представить столь отвлеченное понятие.
— Что такое Россия? Просторы ветровые, ухабы, свист, нищета, богатство дикое — тьма, словом! — зловеще выдохнул Виктор Андреевич в лицо Осколову, так что тот даже непроизвольно отшатнулся.
— И что наблюдаем? Надежды, бодрость, веру, упования, готовность к будущему! Наоборот! Революция! А это свидетельство молодости и бодрости нации. То, что по Петрограду мужики раскрашенные бегают и гнусавят «Жасмины белые», это к русской нации отношения не имеет, это пена, не то что Ницше или Шопенгауэр. Их-то не вычеркнешь из культуры. Ну, почему у нас эта ясность и бесстрашие перед лицом испытаний великих?! Империя развалилась, государство российское гибнет, но что-то же держит нас еще вместе? Не православие же, в самом деле!
Ветер сменил направление, зашел с берега. Тепло пахнуло смородиновой зарослью с огородов, и сразу из темноты выступили высокие дома большого казацкого села, с глазастыми окнами, обведенными белой краской по проему. Село крепко спало. Даже собаки не лаяли. Надворные постройки из длинных крепких бревен, силуэты лодок на пологом берегу, — была в этой картине простота, надежность, вечность, которую не нарушал мерный приплеск речной волны, ее чмоканье о днища лодок. Неясным чудовищем выпирала на мелководье карча — вывороченное и снесенное половодьем гигантское дерево, полузамытое песком. К исходу лета ветки ожили и густой курчавостью занялись по стволу.
— Хороша наша страна, — молвил задумчиво Виктор Андреевич, — но не для жизни. Для борьбы она создана. И вовек ей это суждено, борьба за что-нибудь: за прогресс, за свободу, за лучшую долю, — не себе, так хоть потомкам.
— А по мне, так и для жизни хороша, — улыбнулся Александр Николаевич, глядя на спящее село, на его широкие тропки, бегущие к Амуру, белея при свете месяца.
И оттого что он был в душе согласен со своим управляющим, сделалось Виктору Андреевичу тоскливо до чрезвычайности, до дурноты. Так бы и завыл, глядя на этот тоненький месяц, подвешенный среди звезд. «Это у меня звериный пароксизм. Недаром я волк капитализма», — подумал он и от шутки подобрел.
— У вас, может быть, есть ко мне какая-то личная просьба?
— Есть.
— Пожалуйста. Рад буду служить вам.
Все-таки Виктор Андреевич был европейски воспитанный человек.
— В известном смысле вам теперь уж и все равно… то есть я хочу сказать… Не могли бы вы какие-то средства отвести на постройку больницы?
Виктор Андреевич озадаченно помолчал, засунув руки в карманы и перекатываясь с носков на пятки, и неожиданно захохотал:
— А?.. Да!.. Разумеется, да!.. У меня было странное заблуждение, что после моего отъезда жизнь как бы перестанет здесь существовать. Не обижайтесь, я смеюсь не над вами. Я, конечно, очень глуп. И без меня тут люди будут так же болеть и выздоравливать, рождаться и умирать. И для этого надобны больницы, да-да-да-с! Как же я позабыл? Давно надо было озаботиться. Ах, милый мой Александр Николаевич! Само собой, я дам вам доверенность на продажу некоторых акций, а вы уж повернете их на больницу. Если успеете… Это очень современно, прогрессивно и память… Впрочем, никакой памяти мне тут не нужно, — заключил он жестко, как бы внезапно протрезвев. — Продайте сколько сумеете. Много по нынешним временам не сумеете, да и не пытайтесь. Вызовете только панику, подозрения, тогда совсем ничего не дадут… Бывают, знаете, такие насквозь прогнившие дома. С виду стоит, а пошевели в нем хоть одну балку, рухнет. Так и наша рудничная экономика. Ладно, стройте больницу. Наплевать. Даже интересно. Я уж ничего этого не увижу. Забавно! Строить распорядитесь, между прочим, на Олином прииске. Не забудьте. Так вы завтра же возвращайтесь, займитесь богоугодным делом. — И оттого что «волчий пароксизм» опять подступил к нему, он закончил быстро, с насильственным смешком: — Я не бегу. Я не спешу даже. Но! Последовательно продвигаюсь к развязке. И только!..
На подгибающихся ногах, будто он пешком сходил в управление Амурского пароходства, Александр Николаевич добрался до своей каюты. Откровенности Виктора Андреевича его ошеломили.
Не зажигая света в каюте, он нащупал рукой пушистую откинутую головку жены на диване.
— По-моему, ты сильно напилась сегодня и кокетничала с ротмистром, а? — рассеянно сказал он, погружая пальцы в ее мягкие, разбросанные по подушке волосы.
Он предпочитал никогда не посвящать ее ни в какие серьезные дела, не усложнять ее кукольное беззаботное существование. Но сегодня, похоже, это было неминуемо. У него смешались в голове большевики, закрытие прииска, какой-то сказочник Киреевский, удалившийся в монастырь и почему-то расстроивший этим Виктора Андреевича… Не странно ли будет: закрывать прииск и одновременно строить больницу?.. А главное, предложение о совместном отъезде за границу. Видно, сам Виктор Андреевич не знает толком, куда бросаться, оттого так противоречивы его распоряжения.
Жена слабо поцеловала его в ладонь и уткнулась в нее лицом.
В самом деле, не лучше ли действительно уехать, хотя бы на время?
— Я, может быть, даже люблю тебя, — прошептала по-детски Кася.
— Это очень хорошо, — так же рассеянно откликнулся он. — Послушай-ка меня внимательно.
Кася помотала головкой:
— Ни за что! Я не в состоянии внимательно.
— И все-таки послушай.
Он поднял и посадил ее, отвалив за спину теплую волну ее волос.
— Нам, видимо, придется уезжать отсюда. Мне приказано тихо свернуть прииск.
— Почему?
— Ты слышала, что говорил сегодня Виктор Андреевич? Все очень тревожно. Со дня на день может вспыхнуть невесть что. У нашего благодетеля безошибочный политический нюх. Он все заблаговременно приготовил к отъезду в Китай.
Не видя ее лица, он знал, что она слушает его очень чутко, затаив дыхание. Но отнеслась к его словам Кася на удивление спокойно:
— Бежать? Да почему, собственно? Все бросить: дом, две коровы, пианино.
— Господи, какие коровы? О чем ты говоришь? Он недавно вернулся из-за Урала и знает, что там происходит, не по слухам и не из газет. Он оставляет здесь не коров и не пианино. Прииски! Ты понимаешь, что это значит? Выходит, игра стоит свеч.
— Бросить Россию? Родину? Нет, я не могу. У меня никого здесь нет, я не знаю даже матери. Но лишиться родины…
Голосок у нее сорвался. Она замолчала.
Александр Николаевич гладил ее круглый затылок, не зная, что сказать. Не было у него веских возражений, хотя говорила она, с его точки зрения, по-женски непоследовательно, ничего не обдумав как следует, подчиняясь минутному порыву.
— Ну, почему лишиться?
Он ощущал себя человеком, который, будучи предупрежден о близком неминуемом землетрясении, не в состоянии пальцем пошевелить, чтобы спастись.
По движениям Каси он угадывал, что она вынимает серьги из ушей. Кольца ее мелодично стукнули, опущенные в пепельницу на столике.
— Если Виктор Андреевич так уверен, значит, возвращаться не придется. Пусть они бегут, бела кость, а я простая акушерка.
— Ах, какой в нас вдруг прорезался демократизм!
Быстрым бесшумным движением она внезапно опустилась перед ним на колени:
— Я умоляю тебя! У меня никого нет во всем свете, кроме тебя, не оставляй меня одну. Останемся… Я люблю Россию. Я даже здесь тоскую по ней. Родина остается родиной, что бы она ни вытворяла.
— Как ты глупа! — резко сказал он, хотя сердце у него ожило от радости, что она так решительна. — Вытворяют люди. Сейчас главная опасность — большевики. Хотя мы-то в чем перед ними виноваты?