Он ни за что не поверил бы, что можно изменить свою жизнь внутренним усилием воли. Это удел подвижников, да и то если их очень уж совесть заела. Совесть он при этом представлял как некую отдельную силу, исполнительницу высшего замысла справедливости. Он считал, что такой закон существует, хотя никогда особенно не пытался разобраться: в чем он там состоит, так сказать, идеально, отвлеченно верил, временами.
Получалось так, что всегда он зависел от чего-то, совершавшегося помимо его участия. Чем больше он старился, тем больше чувствовал себя одиноким, потому что его участия совсем уж нигде не требовалось. Духовные запросы расширились, он понимал теперь явления и события глубже, разносторонней, но это было чисто умозрительно, его мнение и понимание вовсе никого не интересовали.
По-прежнему события, большие и маленькие, пугая, радуя, волнуя людей, грохотали у него над головой, практически его никак не касаясь. Наблюдая, читая, сравнивая, он нашел, вывел главные, как ему казалось, черты этого неспокойного, стремительного мира, кипевшего вокруг: аскетизм и энергичность, самоотречение и действенность во имя будущего, неустанно — во имя его. Это была сущность, а форма, в которой она о себе заявляла: призывы, лозунги, ежедневные рапорты в газетах, по радио — была, по его мнению, не лучшая, не вполне удачная.
Поняв же сущность, он удивился, и даже испугался, обнаружив в себе желание разделять ее, участвовать в ней. Он стал искать, придумывать пути воплощения этого желания и одновременно стыдился чего-то, будто посягал на то, на что не имел никакого права.
Исподволь, незаметно, как-то украдкой стала возникать то ли мысль, то ли воспоминание, то ли мечта нелепая о затерянном в тайге распадке. Копушка осыпавшаяся виделась, растерянное лицо Ивана. Поднималось иногда старое волнение, то сладкое незабытое волнение, когда пальцы ощущают трещиноватые грани минерала, когда хрупкий друз крошится от легких выламывающих усилий. Он и гнал от себя эту картину, и видел ее до мельчайших деталей: огни костров, тучная зелень в широких падях, на пологих холмах и горизонт, замкнутый горами, туго, в складку обтянутыми бледно-синим бархатом.
Он мысленно проследил, как, спустившись метров триста по ручью, оставляя на другой стороне зимовье, надо отвернуть влево, там километра через полтора будет река. Если слегка собьешься, не важно, все равно к ней выйдешь… Потом вниз до брода… Он даже увидел, как просвечивают под водой белые плоские камни, обвиваются вокруг сапог струи, услышал, как тяжело они, со свистом чмокают, когда вытаскиваешь и погружаешь ноги. Это дорога обратно… Если же идти от реки, как выйти на зимовье?.. Забыл… Держать все время на восток? А еще приметы?..
«Кому они нужны, приметы? — одергивал он сам себя. — И все-таки что, если объявить?.. Все ахнут и умилятся, — издевался он над собой. — Ай да дедушка!»
Мысль отпугивала и манила, он решил наконец, что надо бы обдумать поосновательней, и все откладывал, медлил, но она возвращалась к нему все чаще, все настойчивей… А вдруг это единственное, что у него еще оставалось?
Хотел ли он вернуться в места своей молодости? Нет. Он был наслышан, что это только разочарование и бесцельная трата нервов. Тогда зачем?.. Последняя связь с жизнью? Глубоко схороненное оживало не напрасно. Почему надо сознательно и добровольно убивать его? Что такое груз прожитых лет? Сидишь и ждешь, пока сдохнешь. Если же ты идешь, влекомый желанием и верой, при чем тут груз? Ты прошел путь длиннее, чем у других, вот и все. И не значит, что устал больше, чем они. «Впрочем, и не значит, что ушел дальше», — шевелилась опять насмешка.
То, что в мечтах воображается большим, значительным делом, предстает разъятым на множество обременительных и малоинтересных мелочей, через которые необходимо пройти, когда приступаешь к исполнению задуманного. Не оттого ли натуры, в которых желание действовать, кипение идей преобладают над способностью к терпеливому и последовательному преодолению именно этих мелочей, так легко опускают руки, отступаются, переносят на будущее свои прекрасные планы.
Что так ярко рисовалось при обдумывании, является в облике тусклых разнообразных обязанностей, когда вплотную берешься за так называемое претворение. Но Александр Николаевич как раз принадлежал к людям, которые предпочитают непосредственную практическую работу, и расстояние между тем, что он сейчас делает, и тем, для чего он это делает, к чему стремится, его не пугало и не охлаждало.
Он собирал справки, что он действительно служил в тех-то и тех-то местах и, следовательно, хорошо их знает, он писал длинные объяснительные записки и письма, просиживал в приемных, ездил в столицу и в Сибирь.
Как влюбленный внутренне заполнен своим новым состоянием, так он был теперь сосредоточен на стремлении, которому подчинилась вся его жизнь. В робких и бедных старческих буднях новым смыслом был теперь заполнен каждый его день. Он хотел быть нужным, необходимым какому-то серьезному делу, принадлежать ему целиком. Он хотел быть окруженным людьми, снова втянуться в мир общих, а не своих отдельных, личных забот. Зачем?.. Разве не перешел он давно черту, которая отделила его и от прошлого, и от суетных тревог настоящего, которое прекрасно обходилось без него?
Ему сладко и странно и больно было ощущать какую-то двуслойность своего нынешнего существования. Простенькая реальность домашнего быта: сходить в булочную, сдать молочные бутылки, хлопотать, чтоб провели на кухню газ, навещать поликлинику, а внутри, в душе, как будто свечка горела, согревая, волнуя, торопя.
Его выцветшие глаза потемнели, уверенная ироничность облика вернулась к нему, хотя он сам не замечал этого. Он понимал, что сильный характер (а он считал, что у него сильный) — это не просто прямая линия всегдашней правоты и победного преодоления обстоятельств, что и при таком характере жизнь кажется иногда неподъемной, но жить хотелось, жить нравилось. Вот в чем была штука.
К старости ему открылась еще одна важная вещь. Он начал догадываться, что люди, раз встретившись в жизни, становятся связаны друг с другом порой сильнее, чем сами сознают это. Ему трудно было распознать и определить, в чем тут дело, потому что существовала все-таки избирательность. Чем-то она диктовалась же? Разве не был он навсегда связан с сыном, с Иваном, с тем же Мазаевым, наконец, с Костей Промысловым? Ему казалось, что если он воссоединит их и себя в одну цепь с единой целью, то смерть никого не сможет выключить из этих связей личного и общего, страданий и поисков, мечты и дела, того, что зовут на земле счастьем. Тогда ушедшие будут продолжать жить и оставаться счастливыми, а живущие перестанут бояться неизбежности своего ухода.
Именно эта, то любовная, то дружеская, то болезненная приверженность вплеталась сейчас в его замысел, согревала его и питала, сообщала ему одухотворенность… Как-то и они должны были ожить для исполнения его замысла, принять в нем незримое участие, хотя Александр Николаевич затруднился бы достаточно определенно обозначить, в чем это участие выразится.
С небывалой до того силой он чувствовал теперь свою связь с прошедшей, отшумевшей жизнью и искал возможность исполнить задуманное дело, через него только полагая свою связь с будущим.
Он понял, что в далеком и не напоминающем о себе прошлом скрыты причины и условия будущих событий. И он стал торопить их, как бы уже убедившись, что не сегодня завтра они совершатся. А ничего не совершалось…
Очередь в приемной главного инженера Восточно-Сибирского геологического управления была небольшая, но подвигалась медленно. Александр Николаевич сидел, выпрямив спину, сосредоточенный и решительный. Поисковики, руководители разведок, геодезисты, загорелые и не тщательно побритые, вели себя, с его точки зрения, развязно: говорили слишком громко, не умеряя хрипатых голосов, забрасывали портфели на управленческие шкафы, топтались по приемной, курили. Он выделялся среди них своей респектабельной внешностью, хорошо постриженной белой эспаньолкой и усами, непринужденно-спокойными манерами. Но внутри у него была далеко не та уверенность, какую можно было предполагать, судя по его виду.
«Стоит ли теперь тратить столько сил на то, что когда-то было сделать так просто?» — спрашивал он себя. Он втайне робел их: совсем незнакомое поколение, слишком уж вольны, невоспитанны, слишком заняты собой. «Такая непроизводительная трата внутренней энергии — это отсутствие рабочей культуры и культуры вообще, — думал он, поглаживая набалдашник палки и глядя за окно. — С такими разве сваришь кашу? Заставишь кого-нибудь просто выслушать тебя? Заржут, похлопают по плечу — и сразу о своем: а вот у нас была история…»
В окно смотрела ветка, похожая на морду слоненка с хоботом и ушами. Пахло невыветрившимся дымом, побелкой, холодной печкой — учрежденческим, запущенным неуютом.
В который уж раз он здесь, в городе, откуда возвращается с враждебной горечью и разочарованием, куда снова приезжает с настойчивой надеждой?..
«Господи, помяни большевика и безбожника Мазаева, в живых или в мертвых помяни, прости грех мой перед ним… потом — Костю Промыслова… тоже безбожника… сына моего павшего милостью не оставь в царствии твоем… продли тихие дни Касе и мне помоги исполнить долг мой», — глядя на ветку, повторял он.
Ему было почти восемьдесят лет, но ему столько не давали.
Держался он по-прежнему прямо, и так была красива, одухотворенна старческая заостренность его черт, что на улице на него оглядывались. Он сперва удивлялся, когда стал замечать это, но потом привык, что на него смотрят даже молодые женщины, и отвечал им чуть заметной снисходительной улыбкой. Он смутно припоминал, что, кажется, в молодости его находили интересным. Потом он сделался скучен и безобразен и долго оставался таким, но в молодости… Кто же это говорил ему? Кася? Нет, она ничего подобного никогда не говорила. Гм… «шелковистый, бархатный, интересный», — пошлость, а ему было смешно. Кто ж его уверял в этом? Ах да, цыганка, гортанным тихим голосом цыганка в Екатеринбурге… Конечно, это очень нездорово в его возрасте: смена часовых поясов, жизнь в гостиницах, бессонница, волнения. Бросить, что ли, все?.. Нет, зачем приехал, сейчас нельзя думать, это измучит окончательно. Лучше снова о цыганке… тогда кутили с этим… как его?.. вытертая такая личность…
«Может быть, благожелательное равнодушие ко всему — в этом мудрость старости?» — спрашивал он себя. Если это и верно, то не для него. Соблюдать режим, избегать отрицательных эмоций — а дальше что? Человек жив только тогда, когда у него есть будущее.
Он ощущал свою старость, свое изменившееся положение среди людей не физически и не душою: ему еще многое было интересно и еще многого он хотел. Его тяжелило знание, что поток времени движется — и быстро! Теперь он понимал, что значит: «знание умножает скорбь», — и скорбь усталого знания, подобно пеплу, лежала на его душе.
…Значит, так, он скажет ему, что этот светло-серый легкий металл очень редкий… «Какая свежая новость!» — с насмешкой ответит Алексей Федорович… В рудах он находится в форме собственных минералов. Промышленное применение его сплавов только-только началось… Это Алексею Федоровичу и самому известно. У него — значок университетский… Сплавы используются в авиации. Это надо подчеркнуть. Пускай ему известно, а подчеркнуть надо, и веско: фюзеляжи, панели крыльев, кромки обтекателей… Что еще не забыть? Извлекается, конечно, ручной выработкой. Конечно, летуч, токсичен. Но это разведчиков уже не касается. Сказать нужно самое важное и короче. Или, наоборот, затянуть разговор и сидеть, сидеть, не уходить? И все сначала: про атомные реакторы и что стоек и условиях радиации? Лучший материал для реакторов…
В это время дверь кабинета отворилась, из нее вывалился донельзя чем-то взвинченный начальник полевой партии Антоша Калинкин, с лицом, перекошенным злобой, одетый, несмотря на летнее время, в меховую летную куртку. Через плечо на спину были перекинуты две набитые полевые сумки.
— За все отвечай! Нет такого дела, за которое не отвечай! — рычал Антоша, пытаясь рассовать по карманам какие-то документы.
«Ему жарко. Для нервного разговора он неправильно одет», — подумал Александр Николаевич.
— А-а, это вы? — узнал его Антоша. — Ну, идите, идите! Правда, начальство гневно, но оно гневно всегда. А вам, может быть, повезет!..
Поисковик Антоша Калинкин был в своем роде личностью замечательной. Потому что он был романтик. Как всякий романтик, он считал, что опоздал родиться. Не потому, что время великих открытий прошло, открытия совершались, но не так, как хотелось Антоше. Ему нравилось, чтоб не скопом, хорошо оснащенными партиями, с применением геофизических и геохимических методов разведки, а неожиданно: раз — и нашел, как клад! Это не значило, что Антоша был глуповат иль отвергал достижения науки. Просто у него был свой взгляд на профессию, своя идея, которую он любил, но, естественно, широко о ней не распространялся, чтоб не быть осмеянным. Это не значило также, что Антоша был индивидуалист, мечтающий о собственной только славе. Был он молод, и надежды неопределенно роились в нем. Он верил, что недра земные еще полны загадок и ему из них что-нибудь достанется. Ему хотелось, чтобы в каждой очередной разведке была еще какая-то нечаянность, интуиция, — в этом и состоял интерес.
Вот почему Антоша был не из тех, кто относился к заявителю Осколову пренебрежительно или насмешливо. Он относился к его регулярным появлениям скорее с любопытством. И хотя не знал, в чем состояла суть осколовских претензий, но такая неотступность старика, наверное, чего-нибудь стоила, на чем-то она основывалась?
А главное, нюхом чуял Антоша здесь некую тайну, и, когда он видал старика, воображение рисовало ему даже некоторые фантастические ужасы… По Антошиным подсчетам выходило, что старик древен, как плезиозавр, и за душой у него, вполне вероятно, какая-нибудь темненькая история. Больно уж душист, промыт, непрост. Сам Антоша предпочитал непринужденность и в облике, и в отношениях, — тогда человек весь делается на виду. Может быть, по всем этим причинам вместе ему доставило удовольствие, выйдя от главного инженера, сейчас же по-свойски метнуться обратно:
— Алексей Федорович, опять этот Осколов. Опять приехал. Замучил всех. То сюда, то в Москву. В Москве от него уже прячутся.
Суровый голос Антоши означал одновременно сочувствие главному инженеру и осуждение Осколова. Молодой разведчик был сейчас, конечно, не вполне искренен. Но эта маленькая слабость так распространена! Люди чаще любят, чтоб другие были внутренне доступны для обозрения, а они сами — нет.
Алексей Федорович, плотный и немолодой, уставший от бумаг и звонков человек, поморщился страдальчески и утомленно:
— Ну, позови его. Куда же денешься?
Александр Николаевич сразу заметил, как тень неудовольствия и досады пробежала по лицу главного инженера при его появлении, и, сам раздражаясь, вместо того чтобы начать, как собирался, холодно и спокойно, ворчливо заговорил, роясь в портфеле:
— Вот, это все отказы… вашего управления, московского управления, министерства геологии…
Притерпевшийся ко всему Алексей Федорович покорно вздохнул:
— Чего же вы хотите?.. Ну, ладно, садитесь. Все естественно. В вашем предложении слишком много умолчаний, недоговоренности и просто, извините, фантазии. Это же всем видно с первого взгляда. Вы просто несерьезно подходите. Извините, конечно.
Этот заявитель, приезжавший издалека уже, кажется, в третий раз, только попусту заставлял его тратить время. Будь Алексей Федорович помоложе, и то вряд ли он попался бы на россказни, не подтвержденные никак документально. Какое-то фантастическое месторождение, найденное при царе Горохе. А что, если все это пригрезилось старику? Шутки склероза? Подай ему экспедицию! Он сам готов оплатить ее расходы. А как все это потом оформлять, проводить в бумагах? Здесь что, частная лавочка или все-таки управление? Да нет, слишком все это странно, глупо, даже смешно! Слишком Алексей Федорович был опытен, умудрен, трезв, чтоб всерьез относиться к подобным посетителям.
— Почему вы мне не верите, объясните, — настойчиво сказал старик, садясь к столу.
— Это вы мне объясните, почему вы столько лет молчали, а теперь спохватились!
— Да при чем тут сколько лет?
— При том! — успел вставить Алексей Федорович, начиная неожиданно для себя горячиться.
Но перебить старика было непросто. Он привык, чтобы его слушали.
— А я вам еще раз говорю! Вас не интересуют аквамарины. Но сопутствующий бериллий, вам перспективы его понятны? Вас учили чему-нибудь вообще? Его свойства еще до войны были уже известны.
— Ну, не широко, не широко! — поспешил уточнить Алексей Федорович.
— А после войны уже началось производство чистого бериллия.
— Да вы-то откуда знаете? — удивился главный инженер.
— То есть как? — Он даже на знал, что сказать. — Какое это имеет значение?.. Конечно, я давно не у дел, но я не только огурцы на огороде ращу. Доступ имею, разумеется, только к открытой печати. Но мне странно, о чем вы спрашиваете. Как будто это главное.
— А что главное?
— Потрудитесь слушать и отвечать! Вам известны его перспективы, вернее, его соединений как твердого ракетного топлива? Причем с наиболее высокими удельными импульсами?
— Известны, — вздохнул Алексей Федорович, опуская глаза и трогая бумаги на столе.
Непросто ему было отмахнуться от старика, выпроводить его восвояси. И возраст почтенный, и глядит умно, и почему-то стыдно сказать ему, что ни в какую авантюру втянуть Алексея Федоровича не удастся, без толку он расходует силы и деньги на поездки сюда.
— Сколько лет назад вы были на месторождении?
Не о том он спрашивал, не тем интересовался главный инженер. Странно, бессмысленно, скучно повернулась их встреча. Не так старик ее себе представлял. Не хотелось ему входить в подробности, с его точки зрения к делу не относящиеся.
Но Алексей Федорович именно в эти частности и упирался, как завороженный, чтоб непременно их рассмотреть досконально, словно они-то и смогут его убедить в чем-то окончательно, заставят принять решение.
— Что же вы молчите? Ну, ей-богу, мы с вами как на допросе! Вы могли давным-давно внедрить свою заявку. Про бериллий вам все известно. Почему вы это не сделали?
В который раз уже он задавал эти вопросы! Суть была не в них, а в том, что не хотелось ему возиться с делом, весьма неопределенным, ненадежным, можно сказать, каким-то призрачным. Старик хорошо понимал: фигура он в его глазах несостоятельная. Это-то особенно злило.
— Вы хотите от меня объяснений моих чисто личных обстоятельств, — он постарался взять отклоняющий, даже высокомерный тон.
— Меня не интересует ваше личное. Речь идет только о том, что ваша заявка неубедительна, и все, — возразил главный инженер.
— Я буду жаловаться? — вопросительно сказал старик, хотя хотел, чтобы звучало угрожающе.
— Разумеется, — охотно, с облегчением согласился Алексей Федорович. — Пишите, жалуйтесь. На пенсии многие видят в этом основное свое занятие.
Старик подавленно замолчал. Ему хотелось сказать, что когда молод, десять лет, даже пять, кажутся сроком огромным; когда стар, и тысяча лет не слишком-то много. Но он не сказал.
Глядя на него, главный инженер смягчился.
— Вы понимаете, какое значение имеет, правильно ли вы представляете условия образования месторождения, его пространственное размещение? Прежде чем искать грибы, надо знать, где они родятся.
— Вы считаете меня за чудака, который пойдет искать грузди на ржаном поле?
— Александр Николаевич, бросьте свою затею, послушайте меня! Это фантастика, что вы говорите. Неужели вы верите, что сможете кого-нибудь убедить в существовании этого месторождения? Которое к тому же вы сами хотите искать и открывать! Мечтание! Ведь полвека прошло! Вы вслушайтесь — полвека!..
…Он старался скрыть, что сердит: такой почтенный и представительный сидел перед ним Александр Николаевич.
— Странно все это, — пошел в атаку Алексей Федорович, помня прежние их споры. — Где же вы раньше-то были? В который раз спрашиваю!.. В этом районе в двадцать пятом году было крупное наводнение. Горы щебенистые. Вы представляете, какие там аллювиальные наносы? Все похоронено. Вы говорите, у вас есть старая съемка профиля и шурфов? Где она? Чертежи вы показывать почему-то не хотите.
— Легенда обозначений в этом районе не менялась уже сто лет, — сказал Александр Николаевич. — Как будто дело в чертежах!
Он увидел широкие, распахнутые пади, залитые солнцем, на которые вольно выбегали гряды холмов, будто шерстистая толстая шкура земли взъерошилась складками, как у разгневанного зверя. Эти исчерна-малахитовые складки вызывали память о молодой удали, душевной какой-то шири, свободе…
Пронеслась перед его взором деревня, откуда начиналась тропа, щебенистые осыпи в речной долине, потом Родниковый овраг, Леньки Мокрого пустошь и зимовье с обомшелой крышей. В глубине тайги названия речек, логов, ручьев, селений живут веками, бывает, не помеченные на самых подробных картах. Как было, скажем, в шестнадцатом веке, так и сейчас есть. Не то что в городе: вчера Кузнечная улица, сегодня — Металлургическая, а завтра — Комбинатская. В глуши легенда обозначений живет прочно.
— Нет, Александр Николаевич, она изменилась, — мягко, даже сожалеюще заметил главный инженер. — Извините, конечно, сколько вам лет?
— Не важно, сколько лет. У меня сохранилась старая верстовая карта. Я буду ей пользоваться.
— Познакомьте меня с ней?
— Зачем? Она представляет интерес только для меня. Вам обязательно бумажку какую-нибудь хочется в подтверждение. Вы же понимаете, надеюсь, что мое месторождение там не обозначено?
— Обозначить можно что хочешь. Мне доказательства нужны.
— Здесь, за столом, мы с вами никаких доказательств не высидим. Ехать туда надо. И я хочу туда ехать сам, со своим человеком.
Воцарилось напряженное молчание, за которым ощутимо было обоюдное раздражение собеседников.
— Вы ведете себя таким образом, будто кто-то собирается претендовать на ваше авторство.
— Я слишком хорошо знаю людей, чтобы отнестись к этому беспечно.
— И не стыдно?
Алексей Федорович с укоризной покачал головой, глядя на него, как на ребенка.
— Я же не подозреваю вас в симуляции!
Александр Николаевич через силу усмехнулся:
— Нет, именно что подозреваете. Я вашу мысль вполне понял. Вы опасаетесь, что найдете перемытые породы со следами искусственного внедрения аквамаринов, а я тем временем получаю деньги и смываюсь. Так?
— Примерно, — не стал скрывать Алексей Федорович. — А вы бы на моем месте как?
— Да так же! — откровенно сказал Осколов.
— Вот видите… А на меня серчаете. Ну, ладно!.. А если выход будет малонадежным?
— Возможно. Но я уверен в обратном.
— Вы утверждаете, что есть знаки месторождения?
— Утверждаю.
Алексей Федорович слегка заволновался. Невольный интерес боролся в нем с осмотрительностью. Талант геолога-разведчика, в котором всегда большую долю составляет вера в удачу, страсть к новизне, способность к предвидению, звал его бросить надоевшую «контору» и закатиться со стариком, пока дороги проходимые. Но уже бывалый администратор остерегал его: из этого вполне может произойти только посмешище и напрасная трата времени.
— Разведочные выработки проводились? — продолжал он допытываться.
— Шурфы в две линии, как всегда у нас было принято.
«Поедем со мной? — попросил он мысленно. — Почему ты не можешь рискнуть? Может быть, это и для тебя последний раз?»
Будто услышав его, Алексей Федорович закурил жадно:
— Вы помните какие-нибудь детали формы месторождения? Залежь оконтурена?
— Н-нет, — признался Александр Николаевич, хотя понимал, что это не в его пользу.
Главный инженер был разочарован, сразу поскучнел:
— Основным правилом разведочных работ является требование не повторять того, что уже сделано. Ведь это всегда дорого.
Александр Николаевич постарался быть терпеливым:
— Я утверждаю, что есть косвенные и прямые поисковые признаки. А потом, невозможно найти месторождение, даже из старых, разрабатывающихся уже не одну сотню лет, которое было бы исчерпывающим образом разведано.
— Это мне все давно известно!
— Сколько месторождений, казавшихся выработанными, простоявших десятки лет, с увеличением рыночной цены на ископаемые, после разведки оказались заслуживающими разработки! К тому же мой случай другой. Разведка не будет стоить дорого.
Алексей Федорович скептически прищурился, гася папиросу:
— Поначалу оно так всегда говорится!
— Хорошо! Я возьму экспедицию на свой счет. Я и к этому готов. Дайте рабочих и геолога.
— А кто поведет?
— Я найду проводника. Помогите с вездеходом.
— Эка! Вездеходы у меня во дворе без дела стоят!
Разговор накалялся и падал. В тусклых лучах солнца, пробивающихся сквозь запыленные окна, скучно желтели груды старых отчетов, покоя в себе чьи-то находки и неудачи.
Оттого что приходилось разубеждать не только Осколова, но и самого себя остерегать, останавливать, чтоб не увлечься, Алексей Федорович становился еще упрямее. Лучше бы не было этого старика с его заманчивыми, но такими неопределенными планами! Протер глаза — и нет его… Но старик сидел, и был соблазн. И себя отчего-то становилось жалко.
Алексей Федорович проследил взгляд старика, как он смотрит на скопившуюся в кабинете документацию. Конечно, она малость поистрепалась, даже поистлела, не раз собирался сдать в архив, да все некогда, текучка эта…
— Голубчик, поймите, — нечаянно сказал он, — мы деньги угробим, а без толку. Как я в Москве-то этот авантюризм объясню? Мы ведем научную разведку, плановую. А вы принесли кота в мешке!
— Я вас презираю! — вдруг изрек Александр Николаевич, поднимаясь.
— Батюшки, убил, — удивился, но нисколько не обиделся главный инженер. Не такое он тут слыхивал. — Теоретически вполне вероятно, что там и есть аквамарины. Но что вы найдете их, опровергается здравым смыслом.
— Не думаю, что согласие со здравым смыслом является лучшим аргументом. Именно здравый смысл долгое время отвергал существование антиподов и движение земли вокруг солнца.
— Хорошо, если вы так настаиваете, — вдруг начал сдаваться Алексей Федорович, — мы включим заявку в план, составим смету, подыщем человека, который посидит в камералке, подымет архивы, посмотрит условия залегания на смежных участках. Месторождение можно вычислить при нынешних-то методах! А вы предлагаете какой-то архаизм, романтизм, — закончил он, полагая, что выругался. — То поэтическое время, когда разведчик являлся первым исследователем разведываемого района, отошло в область предания. Надо найти хотя бы маршрутную геологическую съемку.
— От чего мы погибнем, так это от бюрократии.
— Еще что скажете?
— Еще много имею сказать вам, но вы теперь не можете вместить.
— Источник тот же?
— Нет. «Откровение от Иоанна».
— Надо составить спецификацию оборудования, — озабоченно вспомнил главный инженер, пропустив мимо ушей Иоанна, — значит, так, оборудования, материалов, программу работ.
— А я тем временем загнусь, — подсказал Александр Николаевич.
Тут Алексей Федорович вышел из себя: что это за настырность такая, никакого уему на него нет!
— Вот вы бывший дворянин, кажется, да? Бела кость, как говорится, а язык у вас, знаете! «Загнусь», «смоюсь»!.. У вас было достаточно времени для размышлений! — повысил он голос, не сдерживаясь больше.
…Какое яблочное стоит лето!.. Яблоки всюду: они устилают землю под деревьями, с гулким стуком срываются на крыльцо, заставляя Евпраксию Ивановну вздрагивать, лежат душистыми кучами по всему дому, и маленькие мошки уже роятся над ними. Яблоки падают даже в старый колодец и плавают там в черной глубокой воде. Что делать с таким яблочным обилием? Нет сил отнести на базар, нет охоты сварить, как бывало, варенье, мармелад, пастилу. Яблоки загнивают. Они пахнут сладко и тленно… Ах жизнь, как хороша ты, как жаль с тобой расставаться!
Евпраксия Ивановна потрогала сухие серебристые остатки волос, искусно, как ей думалось, скомбинированных с темной косынкой, нежную морщинистую кожу щек… «Вернись, я все прощу…» Голос ее был тонок и неверен. Но она воображала его прежним, гибким, приятным. Отложив нож, которым она резала яблоки на сушку, она принялась рассматривать свои потемневшие руки: загар, набухшие вены, старческая гречка.
— Александр Николаевич научил меня этому романсу. Знаете, Воленька, сколько через эти руки золота прошло?.. А поцелуев!.. На пароходе, бывало, всю ночь… Кают-компания от офицеров блестит. Амур черный, широкий… Я пела… Промышленники-то больше на меня смотрели, чем в дела управляющего. Качалось уж все.
В голове у нее немножко путалось: несуществовавшие офицеры, не замечавшие ее промышленники, золото, которое шло не через ее — чужие руки. Но ей нравилось рассказывать это Воле, чьи глаза давно уже утратили свое прежнее отсутствующее выражение. Сейчас в них светился неподдельный, хотя и несколько усмешливый интерес.
Приятны были Евпраксии Ивановне ее редкие приезды. Теперь только приятны. Трудно представить, до чего живуч человек. Сколько на нем зарастает ран, сглаживается шрамов! Если их не трогать, то и ничего. Все слезы выплаканы, все крики выкричаны. Теперь Евпраксия Ивановна инстинктивно старалась оберегать себя.
Некоторые признаются, что желания, которые не удалось удовлетворить в детстве, преследуют их всю жизнь и проявляются как необъяснимые для посторонних странности даже в преклонном возрасте. Мысль, конечно, сомнительная. Но если бы кто-нибудь мог видеть, чем занималась иной раз Евпраксия Ивановна, оставаясь одна!..
С тех пор, как участились продолжительные отлучки мужа в места невообразимо далекие, у нее обнаружилось тайное пристрастие, конечно же мужу остававшееся неизвестным.
Перед их низеньким домом, за которым располагался обширный сад, имелся небольшой хозяйственный дворик. Но поскольку хозяйства никакого не было, дворик мирно зарастал гусиной травкой, а в углу на южной стороне Александр Николаевич, человек, до старости к дому рачительный, свалил кучу золотистого речного песка на всякий случай.
Сначала Евпраксия Ивановна просто любовалась желтой сыпучей пирамидкой на зеленом ковре. Потом однажды опустилась подле, хрустя коленками, и, погрузив руки в песок, ощутила, как прогрело его солнце. Она привалилась сначала боком, потом села в песок, чувствуя тепло, проникающее в ее уставшее, изношенное тело, и от этого ею овладело безмятежное, бездумное спокойствие. Она слепила один пирожок — он рассыпался… другой… Она играла, да. Будто надеясь найти что-то, она шарила в песке узловатыми больными пальцами, пересыпала его в ладонях, получая удовольствие от того, что он легкий, сухой и желтый.
Древние мудрецы утверждали, что разум, ошибающийся столь же часто, сколь способный к открытиям, вовсе не главное в личности человека. Он лишь отраженные волны впечатлений, в том числе подсознательных, волны, большей частью случайные, беспокойные и беспорядочные. В Евпраксии Ивановне эти волны застыли, искаженно запечатлев не только настоящее, но и ее прошлое. Однако через это, с точки зрения здравого человека, несчастье к ней пришло едва ли не лучшее из состояний, когда душа, подобно озеру, не возмущаемому волнами, светла, согласна с миром и с самой собой.
Да, она занималась неподходящим для старухи делом: она поливала песок водой из цветочной лейки, которую с трудом доставала слабыми руками из дождевой бочки, и лепила не только пирожки, но и некоторые подобия крепостцей. Она воздвигала их на просторах запомнившихся ей сибирских краев, где грохочут приисковые драги, в урочищах, у подножия безымянных гор и на горелых пустошах. Крепостцы были полны лабиринтов и безлюдны. Покинувшая их жизнь не напоминала о себе ничем.
Игра — способность человека к творчеству: к сотворению образов, созданию иного мира, иного бытия. В игре много подражания и повторения, но почему потребность в игре не проходит в человеке, если вдуматься, никогда? Игра — проба, попытка пожить по-другому хоть часок, хоть считанные минуты. Зачем по-другому? Не оттого, что настоящее неприятно или огорчает. Чаще играют счастливые, несчастные скучны. Тогда почему, даже в счастье, хочется еще и «по-другому»? От избытка силы жизни? Но в Евпраксии Ивановне она иссякала…
Самое лучшее, что у нее еще пока оставалось, — воспоминания. Но никакого отношения к ее теперешнему существованию, никакого влияния на него они не имели. По этой причине жизнь ее носила несколько фантастический характер: видения ушедшего в ней были всё, а в нынешнем ничто не имело значения. Ее прошлое представлялось ей длинной, лежащей позади дорогой, пропадающей, если оглянуться, в зеленых холмах: чем дальше они, тем зеленее, лиловее. Но ступать по этой дороге надо было осмотрительно: от и до. А если в сторону, там могут оказаться чудовища за кустами — накинутся и растерзают, чудовища вины, тоски и невозвратности. Хрупким был ее покой.
Она стремилась избегать всего, что могло бы задеть, разбудить в ней черный провал пережитого отчаяния. Да и с самой памятью у нее что-то случилось. Например, посмотрев кинокартину, она не смогла бы связно пересказать ее содержание. «А я стараюсь не запоминать, не перегружаться, — оправдывалась она. — Зачем мне столько знать? Поэтому я и не читаю давно».
Нет, никто бы не подумал, глядя на нее, что она, грубо говоря, свихнулась иль впала в детство. Просто у нее, как у всякого человека преклонного возраста, были свои особенности. Теперь в ее бедной памяти сияющим отбитым осколком сохранилась только жизнь д о. Д о чего — она даже про себя не называла. В этой жизни она была молода, непостижимо, как никто, молода, прекрасна и полностью, безусловно счастлива. Только счастлива — и ничего больше!
У Евпраксии Ивановны была даже своя теория, что также свидетельствовало не об угасании ее умственных способностей, а напротив, об известной даже их изощренности. Теория, правда, была совершенно частная, касавшаяся вопроса довольно узкого, что не мешало Евпраксии Ивановне любить ее и гордиться ею, потому что выведена она была путем собственных наблюдений и умозаключений, что требовало и достаточной проницательности. Теория эта могла бы показаться несколько странной, но если помнить, что жила Евпраксия Ивановна в особом, самой себе отведенном времени, далеком от настоящего, реального его течения, то будет и ничего.
Она находила банальным и пошлым мнение, что будто женщину создает окружающая среда или будто женщина старается быть такой, какой ее хочет видеть ее муж. Каждая женщина — Актриса, и каждая ведет в жизни свою отысканную и добровольно принятую роль. При этом каждая знает, соответствует ли избранной роли. Иногда роль не та, которую хотелось бы играть. Это зависит от обстоятельств, иначе говоря, от декораций и драматургии. Ну, а это уж как бог пошлет. Удовлетворенность или неудовлетворенность своей ролью на великом театре жизни и определяет, довольна ли женщина своей судьбой.
Такова была теория. Самой Евпраксии Ивановне отводилась в ней роль женщины, в свое время весьма избалованной (ах, как давно это было!), ни в чем не знавшей отказа и удержу, всегда бывшей центром внимания и поклонения, знавшей толк в широком образе жизни и всякого рода удовольствиях. Делался даже намек на некоторые роковые задатки и наклонности, но намек, тщательно завуалированный, не допускавший никаких слишком свободных толкований.
— А у вас, Воля, какая роль, признайтесь? Вы же там все время среди мужчин? — чуть ревниво, обеспокоенно допытывалась Евпраксия Ивановна.
— Никакой.
Волю разморило. Жарко было от распущенных волос, и лень подбирать. От этой крупной, сорока с лишним лет женщины исходила уверенность в себе. Она была не только в голосе, интонациях — в каждом жесте, во всех движениях тела, — свобода и уверенность. Играя яблоком, Воля откровенно смеялась, глядя в любопытные глазки старухи.
Тонко помолчав, та продолжала:
— Странное у вас имя — Воля. Вообще вы странная женщина. Отпуск берете раз в три года и едете сюда. А могли бы провести его у моря! Ведь вы так богаты! Такое везение!.. Ведь вы богаты с самой юности, со студенчества, да?
Когда бы Воля ни появлялась у них, Евпраксия Ивановна обязательно заговаривала об этом. Ей очень нравилось обсуждать Волино богатство, которое в ее представлении сместилось в неизвестно откуда полученное наследство и приобрело небывалые размеры. На самом деле когда-то давно Воля была участницей группы, открывшей крупное алмазное месторождение.
— Богатства особенного не было, ведь участников заявки было много. И не в юности, а я уже университет кончила.
Воля говорила медленно, неохотно, лень ей было повторять то, что сто раз они уже обсудили.
— Но как звучит? — перебила Евпраксия Ивановна. — Якутские алмазы!.. Звучит!..
— А что, Александр Николаевич не оставил своей затеи? — спросила Воля, чтоб отвести старуху от алмазов.
Евпраксия Ивановна горестно покачала головой:
— Ведь он в этом году опять поехал туда. Да. Частным образом.
— Вообще-то, хорошо, что мы с ним не встретились теперь, — сказала Воля без всякой дипломатии. — Я больше ничего не могу для него сделать. Ему никто не верит. Конечно, бериллиевая руда сейчас — только подай! Но мне тоже кажется, что это пустая затея. Он не найдет.
— Я устала от тревоги за него. Ведь он так болен.
— Нет, это даже трогательно. И чего ему не сидится? Такой сад… Мне вот никуда не хочется. Как заберусь за свой Яблоновый хребет, вылезать никуда не хочу. Сюда тянет детство, воспоминания. Хотя, я, конечно, устаю. Револьвер таскать на поясе, с седла не слезать. Могла бы защитить три диссертации — ничего не хочется.
— Воленька, вы носите револьвер?
Воля засмеялась ее испугу:
— А вы думали? Начальник поисковой партии все-таки. С револьвером и в сапогах. Не кварц какой-нибудь работаем. Алмазики все-таки. Иной раз бывает, что и найдем что-нибудь… Жара… Искупаться бы… Вы любите купаться?
— Я никогда не купаюсь, с детства, — ответила Евпраксия Ивановна настороженно и оттого надменно.
Она никому ни разу не рассказывала про степную реку и утонувшую Катеньку. Это тоже было одно из чудовищ за кустами.
Она продолжительно замолчала, отбирая и бросая Воле в подол самые крупные яблоки.
Ветер изредка ходил по саду, трогая отяжелевшие от плодов деревья. Где-то вдали погромыхивал гром. Становилось все жарче. С «гнилого угла» настаивалась гроза.
Кто и когда вникал в стариковские умолчания, их страхи, недоговоренности? На себя-то жизни не хватает, столько проблем! Одних производственных решать не перерешать. А сложности в коллективе? А собственная судьба одинокая? Об этом уж молчим. На это давно махнуто рукой. И не надо ничего придумывать. Хоть в старости-то живите спокойно. Здоровы более-менее? Вот и живите.
— Жизнь проста, как яблоко, Евпраксия Ивановна! Круглое, крепкое. Откусишь — сок течет. Сладкий. Яблоки полезны — в них железо. Ешьте яблоки.
Перед ней сидела дорогая ей старуха в платке, накрученном на голове: желтые драконы разевали пасти на белые хризантемы. Забавный платок, наверное, очень старый.
— Вам не кажется, Воленька, что у зрелых яблок такой же запах, как у переспевших тюльпанов? Вы не замечали? Когда они уже отцветают и изнеможенно так раскрываются в степи?
Наведенные карандашом бровки вопросительно ожидающе приподнялись.
Воля кусала яблоко, громко причмокивая и жмурясь.
— Фантазии!.. Ой, дамские фантазии!! Чего вы себе с мужем придумываете все время?
…И опять поезд долго-долго вез его домой, обратно. Купейная полка была жесткая, узкая. Сухие колени торчали под одеялом. Пристроив на них журнал, Александр Николаевич делал вид, что читает. Глаза закрывались под очками, он легко, неглубоко задремывал от вагонной качки. Мирные разговоры соседок текли мимо его сознания.
В середине дня грохотала дверь купе, появлялись судки с горячим ресторанным борщом. Стараясь не запачкать усы, Александр Николаевич ел немного и медленно, терпеливо, без удовольствия выпивал жидкий чай.
За окном проносились какие-то ничего не значащие станции, полустанки, толстые стрелочницы с флажками, какие-то поля и речушки, — ничто не привлекало его внимания: ни фиолетовые на рассвете скосы гор, ни серые осыпи с остатками наледей и пятнами зеленеющей травы, ни деревушки с лоскутами огородов. Он чувствовал себя опустошенным.
Может быть, и прав этот мордатый, такой приятно мордатый Алексей Федорович. Ему скучно быть чиновником, засиделся, его тянет в поле, в партию, а тут лезет благородная эспаньолка, вежливо-наянливая, со своими, мягко говоря, странными идеями… Полвека, конечно, срок огромный, даже в историческом масштабе большой срок, а в приложении к отдельному человеку — просто черт знает что такое! Мамонт какой-то! Ископаемое — вот что такое этот старец с эспаньолкой. И тоже лезет что-то там открывать!..
Но если рассмотреть эти пятьдесят лет с другой стороны, если они в тебе самом, если это ты сам, тогда они что такое? Пустяк! Мигнуть не успеешь. Хотя он знал, что если раскопать спрессованное в нем время, много чего там загорится, затлеется, заколет. Не надо ничего трогать. Но копалось, невольно копалось под колесный перестук.
— Эт-то что такое? Эт-то что такое? — спрашивали колеса и убежденно отвечали сами себе: — Не-воз-мож-но! Не-воз-мож-но!
Иногда поезд замедлял ход, как бы давая в последний раз вглядеться в зеленые овраги, извилистые речки и лесные дали.
Он знал, что не вернется сюда уже никогда и, вообще, не отъедет от дома, кроме как на трамвае, и не дальше двух остановок. Овраги к вечеру наполняла синяя мгла, неохотно поднимавшаяся до самых краев, пока ночь не погасит границу между небом и этой мглой, все превратив в темное, без берегов пространство.
«Не оживет зерно, если не умрет», — шептал он, глядя на летящий за окном в разрывах туч серп луны… Предположим, он попытался бы представить Алексею Федоровичу некоторые объяснения некоторых обстоятельств: почему он, как это говорится, вышедший в тираж человек, точнее, человек, уволенный из жизни за ненадобностью, вдруг вспомнил о месторождении, которое им было найдено страшно сказать когда! — и теперь хочет убедить людей, которым положено этим заинтересоваться, Алексея Федоровича в частности, что оно действительно существует и заслуживает внимания. Вопрос даже не в том, почему вспомнил, а почему забыл о нем так надолго.
Бросив чемодан в парусиновом чехле, любовно сшитом руками Каси, Александр Николаевич открыл калитку сада, постоял, вглядываясь в деревья, выращенные его руками, вдыхая запах освеженной дождем земли и настоявшийся запах спелых плодов. Небо над садом было высоко и тихо. Белая полоска от самолета круто уходила вниз. Было в ней что-то зовущее, безнадежное и тревожащее. Он подумал, что хочет, не заходя в дом, снова сесть в самолет и отправиться обратно, добраться туда, где сухой теплый ветер на полынных полях, излучины узких рек под крылом, говор и смех мужчин, и шум драги и тусклые крупинки золота в мокрой породе на лотках.
Возвращаться раз за разом из очередной поездки ни с чем становилось все тяжелее.
Из дома вышла жена, сказала растерянно:
— Боже мой, ты? А Воля только что была у нас.
Александр Николаевич смотрел на ее лицо, на черную повязку с драконами. Сначала она ее не носила вовсе, потом стала надевать по праздникам, а теперь всегда, будто она стала частью ее спутанной с пролысинами прически.
Не здороваясь, будто виделись только вчера, он опустился на ступеньку крыльца.
— Все бесполезно, я стар, болен и беспомощен. Я не могу убедить их. Начальников столько, что один другого догоняет — они просто поднимают меня на смех: вы, говорят, товарищ, забыли, где бывали и где ваши аквамарины. У меня от этого хаос в голове делается.
Он подумал, что сын мог бы довести все до конца, понял бы и исправил его промахи. Но теперь он один, и никого после. И чувство неизвестно кем назначенного неотплатимого долга охватило его снова.
Евпраксия Ивановна, не утешая и не разубеждая его, смотрела с жалостью на его руки, свесившиеся с колен, некогда сильные и гладкие и так незаметно похудевшие, с лишней кожей.
— Пока я жив, это месторождение должно быть открыто, — повторил он. — Кроме Воли, я не встречал человека, который захотел бы узнать подробности моих объяснений. Я не получил ни одного слова одобрения. Впрочем, это даже можно понять: явился полоумный дед с дикой идеей… Но все непременно хотят узнать, почему это я через столько лет решил подать заявку, как будто тогда только они убедятся, что она серьезная. Все это тяжело и скучно.
…Потом настала ночь. Изредка что-то потрескивало в балках веранды; яблоки, срываясь с веток, стучали о тесовую крышу. Горел ночник. Кася пошла принести грелку. Александр Николаевич лежал в кровати и осматривал комнату заново, глазами вернувшегося после отлучки человека. У жены сохранилась привычка украшать жилище тканями, подушками, какими-то мелкими медальонами, развешанными по стенам. Он увидел, что все это давно превратилось в хлам: декоративные ткани стали просто тряпками; чехлы на подушках и креслах выцвели, истерлись; буфет почернел от старости. Все, что выручали из сада, тратилось на поездки. И не денег же он добивался! Пусть останется все так, как есть, но чтоб был смысл и оправдание прожитого.
— Я рад, что не застал Волю, — сказал Александр Николаевич. — Не хочу никого видеть.
— Она хорошая девочка. Ей орден дали.
Кася заботливо подоткнула одеяло.
— Вот как? — отозвался он. — Орден это хорошо.
Тени от круглых зубчатых листьев гераней заткали углы. Тикали парижские напольные часы — единственная ценная вещь в доме. Профиль Каси на подушке был слабо освещен сбоку: тонкий нос, высокий лоб, чистая, разгладившаяся линия губ.
— Мне очень жаль, — сказал он и опять замолчал. — Очень жаль, что так сложилось. Я бы хотел дать тебе больше, чем сумел в жизни.
— Самый большой дар, который можешь дать или получить от другого человека, это любовь, — сказала она, не поворачивая головы.
— Я любил тебя, — пробормотал он с усилием, потому что отвык от таких слов.
— Меня?.. Ты любил то, что хотел видеть во мне. А видеть ты хотел домашнюю кошку.
— Но, мадам! — слегка рассердился Александр Николаевич. — Зачем вы-то позволяли такое к себе отношение? И к чему, вообще? И теперь тем более!
— Да, да, ты прав, — торопливо согласилась она. — Прости меня.
Он заметил, что глаза ее наполняются слезами, и поспешил перевести разговор.
— Конечно, мы с Волей единомышленники, но снова передавать ей, что было со мной на этот раз, я не в силах. Пусть она уедет.
Евпраксия Ивановна села, стиснув ночную кофту руками на груди.
Они посмотрели друг на друга с внезапным пониманием своей беспомощности и зависимости друг от друга. То есть они знали это, каждый в отдельности, давно. Но — по отдельности. А это признание, прочитанное ими сейчас в глазах, все еще усугубило.
— Я тебя жалею, — сказала она и погладила его лоб. — Брось все это. Впервые тебя прошу.
Может быть, ему и хотелось бы, чтобы она продолжала настаивать, уговаривать его, может быть, он и согласился бы, уверив себя, что делает это ради нее, но слабость должна была проявить она, женщина.
Евпраксия Ивановна поняла его молчание по-своему.
— Боже мой, как ты честолюбив, — вздохнула она, откидываясь на подушки.
— Кася, пока я жив… Дело даже не в камушках, — перебил он себя. — Главное — бериллий. Раньше мы ему цены не знали: сопутствующий минерал, и только. А сейчас… я не могу даже посвятить тебя в то, как это важно.
— Неужели не можешь? — иронически спросила она. — Ты что, владеешь государственной тайной?
Закрывшись одеялом до подбородка, он усмехнулся сам над собой: оказывается, до сих пор хотелось выглядеть в глазах жены значительным человеком.
— Ну, прилгнул для важности, — признался он, смеясь. — Ничем я не владею. Но теперь-то действительно цена бериллию другая. Бериллиевая руда нужна для авиации и ракетостроения, превосходный изолятор, плавится при тысяче семистах градусов.
— Так…
Они замолчали, слушая, как падают яблоки.
— А как ты объяснишь, почему столько лет молчал?
— Как будто это самое важное?
— Ты расскажешь про все превратности нашей судьбы?
— Ну, кому это надо? На суде я, что ли? Почему я должен об этом рассказывать? Ты-то еще за что казнишь меня?
Он приподнялся на локтях, подавляя бешенство. В висках у него застучало:
— Главное, я сам начинаю чувствовать себя тем, кем я кажусь им: слабым, каким-то навязчивым попрошайкой. Хотя я не прошу, а наоборот, сам предлагаю… Нет, я действительно прошу, я претендую на их понимание, доверие, участие, самый, как нынче говорят, дефицит. Люди видят не то, что есть на самом деле, а то, что хотят видеть. Впрочем, я очень понимаю, насколько уязвима моя позиция.
Он горячился, в глубине души чувствуя, что сгущает краски, тешит по-детски свою обиду, преувеличивает отчужденность последней встречи с Алексеем Федоровичем.
— Моя позиция не трагична. Она смешна — худшее, что может быть.
Разве она не хотела, чтобы он до сих пор был деятелен, уважаем и прочее? Разве она не понимала, что он способен заниматься делом более важным, чем любительское садоводство? Разве она не желала ему успеха, не верила в него? Но если жизнь тебя отшвыривает на обочину, зачем ты, старый и смешной, продолжаешь сражаться и доказывать вещи, которые тебе лично уже ничего не прибавят?
— Я хочу покоя, — сказала она.
Александр Николаевич отвернулся к стене.
— Ну, зачем тебе это? Скрывал, скрывал, и вдруг — нате!
Он помолчал, подавляя обиду.
— Прожили жизнь, и ты разучилась понимать меня. Странно… я никогда не спрашивал себя, любишь ли ты меня…
— Ты женился на мне, «спас» в самую тяжелую, может быть, самую страшную минуту…
Ее голос пресекся от настоящего гнева. Как он смеет сомневаться, что-то разрушать в том ее безупречном, безоблачном мире, каким виделось ей теперь ее прошлое! Как смеет он напоминать!
— Ты не могла никогда простить, что я был свидетелем твоего унижения, — догадался он.
Она устало закрыла глаза:
— Жизнь невозвратна, Саша. Вы совершенно правы, граф Марешан.
— Что?
Она не ответила.
Мезенцев очень гордился своими собаками, но никому их не показывал, чтобы не сглазили. Только в знак особого доверия — Осколовым, когда они изредка заходили к нему.
— Как у вас пахнет ужасно! Просто прошибает!
Евпраксия Ивановна зажимала нос.
— Собачками? Действительно, кажется, припахивает немного. Но это ничего. Я привык.
— Да что, вы конуру им не можете построить? — усмехался в усы Александр Николаевич.
— Я строил. Строил! — сердился Мезенцев. — Сразу после войны пленные фашисты строили у меня конуру десять дней. Сколько хлеба одного поели!
— Десять дней конуру? Вот эту?
Евпраксия Ивановна звонко смеялась. Маленькие неприятности Мезенцева доставляли ей удовольствие.
— Я же понимаю, что «домик для собачки», как они называли, не строят десять дней. Я из одного сострадания их кормил, из милости к падшим, можно сказать. И что же? Первая же собачка, какую я поселил там, чуть не околела. Простудилась! Кашляет и кашляет. Ясно же, что у животного бронхит! Пришлось взять в дом. Я не могу доверять таким, с позволения сказать, строителям. Жулики! А между прочим, интеллигентные люди! Один врач, другой адвокат. А на поверку только хлеб трескать горазды.
— Конечно, вредители! А дорогие у вас собачки?
— Вы садитесь вот тут, на крылечке, — расцветал Мезенцев, забывая о фашистах, построивших столь некачественную конуру. — Вы постелите газетку, тут пыльно немного. А я вам сейчас выводку собачек сделаю.
И начинался парад одров. С разбитыми ногами, курчавыми хвостами, вихляясь в шагу, неизвестного племени псы волоклись на поводках, переругиваясь и норовя укусить друг друга.
— Тубо! Фу! — грозно кричал Мезенцев.
Собаки конфузились и останавливались посередине двора, удрученно расставив ноги.
— Они могли бы быть в голове ринга, если бы я их на выставки возил!
Благодарные за такие слова, псы глядели преданно, смирно мигали лысыми веками.
— Оброслость, мне кажется, немного есть? — вопросительно говорил Александр Николаевич, чтобы потешить Касю.
— Да что вы понимаете в оброслости? — взвивался Мезенцев. — Где вы ее видите? Вам просто нравится говорить мне одни неприятности!
Но не всегда он был нападающей стороной. Иногда Александр Николаевич выходил из себя.
Заглянет как-нибудь Мезенцев и скажет:
— Заметно, однако, помягчела жизнь после войны! В парках музыка, фонтаны, в магазинах — колбаса, на углах — мороженое с вафлями.
— А больше вы ничего не видите? — не утерпит Александр Николаевич.
— Хватит язвить!
Николай Венедиктович был человек нервный, и всюду ему чудилась насмешка над ним.
— Озверение в вас непонятное ко мне. Не приду больше… может быть, совсем!
Александр Николаевич и сам не мог понять, отчего в нем озверение. Ревность давно умерла, даже истлела, а озверение осталось.
Кто определяет: проста жизнь или сложна? Кто решает это за человека, кроме него самого? Николаю Венедиктовичу его жизнь казалась очень сложной, во всяком случае, чрезвычайно хлопотной. Во-первых, несмотря на годы, он продолжал работать, во-вторых, работал в месте шумном, крикливом, довольно грязном. И антисанитарии хватало, и скандалы случались, иногда даже с вмешательством милиции.
Базар был самый большой и самый старый в городе. Овощные, фруктовые ряды ломились. Бойко торговали ларьки сельхозкооперации и промтоваров. Горячо и пыльно было на площади. На окраине базара несколько сконфуженно, неуверенно топтались барахольщики. Они тут обретались не совсем законно и побаивались. Пожилая, с помятым лицом женщина предлагала сразу несколько плиссированных юбок. Девчонки прикидывали их на себя, качали головами: дорого. Но все-таки брали.
В витрине базарной фотографии исчезли приторные красавцы и красотки. Вместо них таращились скуластые испуганные колхозницы в плюшевых жакетках и мужских пиджаках.
— У вас реклама раньше была ярче, — делала замечание Мезенцеву Евпраксия Ивановна, совершая воскресные покупки.
— Довольно тлетворного влияния вкусов Запада! Жизнь развивается в направлении реализма! — с пафосом восклицал Мезенцев. — Дозвольте я вас в овальчик сниму? С этой вот брошечкой в форме лебедя?
— Ах! Увольте! Кому это интересно? — уклонялась кокетливо Кася.
…Женщина с помятым лицом сбыла весь товар. Выпив малиновой газировочки и утираясь ладонью, она зашла в фотографию, предъявила квитанцию на готовые снимки. Николай Венедиктович как раз занимался молодой парой. Девушка в только что купленной юбке жаждала запечатлеть себя в обновке.
— Цветные не желаете ли? — осведомился Мезенцев.
— Мы хотим это… коричневые, — сказал парень.
— Ага, значит, в сепии… Это будет подороже… Головки вот так, поближе!
Девушка отшатнулась от его рук, протянутых к ней, потом деревянно склонила головку в мелкой паровой завивке к своему парню.
— Улыбнулись! Минуточку…
Николай Венедиктович нырнул под черное покрывало:
— Возьмите своего спутника под правую руку. Как бы собрались в далекий жизненный путь!
Женщина с помятым лицом все ждала. Освободившись, он отыскал ее фотоснимки: конечно, грубая, от руки, цветная подмалевка, он и сам это знал.
— Страх какой! — с отвращением сказала женщина, разглядывая свое изображение. — Что вы со мной сделали? Разве я такая?
— Это не я, мадам, это время. Темпора, так сказать, мутантур, и мы уже не узнаем себя. Разве и я был такой когда-то, как сейчас?
Женщина все еще обалдело смотрела на снимки:
— Только деньги выкинула!
— Да бы и сейчас еще очень миловидны, мадам, такая солидная, самостоятельная дамочка, — суетился Мезенцев. — Я бы сам не отказался видеть вас подругой жизни. Так сказать, рука об руку в далекий жизненный путь! Вас как зовут, позвольте полюбопытствовать?
— Дале-екий! — передразнила женщина. — Жених! Тебе уж не далеко ехать осталось.
Она хлопнула дверью так, что портреты колхозниц осуждающе закачались.
— Нахалка! — прошептал Николай Венедиктович и невольно мельком оглядел себя в зеркале. — Как было это племя подлое, так и осталось, бабье треклятое.
В пустом читальном зале районной библиотеки было сумрачно от накрахмаленных до ледяной неподвижности штор, от чисто вымытых фикусов по углам. За окнами висел редкий крупный снег.
Александр Николаевич читал пожелтевший журнал тридцатых годов «Золото и платина», когда в своей полотняной блузе и неизменной меховой жилетке появился Николай Венедиктович.
— Вот вы не верите методе Пархона, а напрасно, — попенял он ему, подсаживаясь и кладя ноги в валенках одну на другую.
Неверно говорят, что за модой гонится лишь молодежь. У стариков тоже бывают свои модные поветрия. Девушки тогда носили туфли с узкими носами на каблуках-шпильках, прическу «Мир» и крахмальные юбки под платьем. Старики в то время еще не слыхивали о целительных диетах: рисовой, овощной, белковой. Гимнастика была одна — зарядка под радио. О чудесах, какие делают с человеком бег трусцой или голодание, не подозревали. Тем не менее наблюдалось массовое и упорное стремление к омоложению. Говорили с завистью о гормонах, о пересадке желез, но это было где-то там, в столице, для избранных. Завидовали жутко. Товарищ Мякишин, человек, широко известный, можно сказать, прославившийся выведением необыкновенного георгина лимонного цвета, многократно обращался в Москву с просьбой пересадить и ему что-нибудь. Но безрезультатно. Впервые услышали о таком понятии, как блат.
Простыми, всем доступными средствами, ведущими к желанной цели помолодеть, были сначала почему-то глюкоза, потом новокаин — пример искренних научных заблуждений.
Кася практиковала со страстью, безвозмездно. Шприц, не переставая, кипел у нее на плитке.
— Я лично определенно темнею, — радовался Мезенцев. — Смотрите, вот и вот, — он показал на голову. — Стал уже не чисто седой, а сивый. Я вам очень рекомендую не бросать уколы новокаина. Неужели вы ничего не чувствуете?
Он ждал, что эти уколы по методе Пархона повернут его жизнь вспять, возвратят ему мускулы, эластичность кожи, блеск глаз, а может быть (это было бы самое лучшее), возвратят давно утраченное чувство, что жить на свете все-таки стоило.
— Возможно, что новокаин-то вас и возродит, — снисходительно согласился Александр Николаевич.
— Да я о вас главным образом пекусь! — взволновался Мезенцев.
— Не трудитесь. Я отлично себя чувствую. Сегодня утром, например, проснулся и чувствую, что мне не сто двадцать, как обычно, а всего только восемьдесят.
— Нет, не шутите, Александр Николаевич!.. Что это вы читаете? «Золото и платина»? Гм… занятный журнальчик. Тянет к старому?
Он пытливо уставился на Осколова.
— Вы консерватор немножко, да? Ну, смеюсь, конечно, не обижайтесь! Хотя должен вам заметить, жизнь бежит, прямо-таки несется вперед. Что вчера было мракобесие, сегодня передовое слово науки.
— Неужели? — сухо спросил Александр Николаевич, листая журнал.
— Да! Например, генетика-кибернетика! — с вызовом сказал Николай Венедиктович. — Не слыхали? А уж все давно об этом говорят. Вы уперты в прошлое, вот и отстаете. Надо все-таки в ногу шагать с жизнью-то, поспешать, поторапливаться! А то так и останетесь в убеждении, что генетика — лженаука. Я, между прочим, новость принес: дыхание по индийской системе. Вот и журнал у вас какой-то желтый от старости. Значит, дыхание такое особое, необычайно помогает. Просветление какое-то делается. Вот смотрите, вдыхаешь одной ноздрей, другую зажимаешь. Потом ее отпускаешь, и выдыхаешь ей, а эту, напротив, зажимаешь.
Сильная струя с шумом выпущенного из ноздри воздуха пошевелила его бороду. Николай Венедиктович просвистел для убедительности и другой ноздрей и прислушался к себе.
— Вы не смейтесь. Определенно просветление!
— Да зачем вам просветление-то? — не удержался Осколов.
— То есть? Конечно, я ни на какие открытия не претендую, я же не сумасшедший.
Николай Венедиктович всем видом показал, что оскорблен в лучших намерениях поделиться новым способом оздоровления.
— Слуга покорный, — иронически поклонился Александр Николаевич. — А я, по-вашему, сумасшедший?
— Нет, серьезно! Я, если хотите знать, может быть, единственный человек, серьезно отношусь к вашим… — он неопределенно помотал рукой, — хотя я не могу понять, зачем вам это надо? Тратить здоровье, деньги, волноваться!.. С чего это вы так полюбили большевиков, что через пятьдесят лет решили сделать им подарок?
Николай Венедиктович понизил голос и сверкнул глазками.
— Я вам отчеты делать не тороплюсь и даже не желаю.
— Вы всё поссориться норовите, — огорчился Николай Венедиктович. — А я с сочувствием говорю. Нет, изломанная жизнь, несбывшиеся надежды. Я вот всю жизнь просидел в фотобудке на базаре, а мог быть не хуже других! — Он досадливо поморгал треугольными веками. — Вы понимаете? А вы? Из управляющего громадными приисками — в скромные техники «Дальзолота»! Зарплата, ревматизм, старость — все! Спектакль окончен! Наконец, эта глухая окраина, где вы в роли мичуринца-самоучки. Жизнь как один день. Вспомнить нечего.
— Где пообедал, туда иду и ужинать.
— Роскошный ужин перед смертью? Надеетесь? Слава вам, что ли, нужна? Вы же обеспечены! Песочек-то золотой, поди, еще имеется? Я же все про вас знаю! — погрозил он пальцем. — Все-с! Даже и оставить песочек утаенный некому. Был бы жив сын…
— Гражданин фотограф! — вспыхнул Александр Николаевич. — Вы непонятная для меня личность! Вы бесцеремонны! Лезете нечистыми пальцами в самые раны. Я вам запрещаю говорить со мной. Вы боитесь смерти и считаете, что все должно умереть вместе с вами: честь, счастье, совесть, долг — все! Это, сударь, старческий маразм, несмотря на ваше просветление!
— Как маразм? Какое просветление? Вы трогаете мое просветление? Да если вы и найдете свою жилу, вас просто укокошат там, буржуй недобитый!..
Александр Николаевич сидел в Свердловском аэропорту. После пережитых здесь с утра волнений и страхов им овладело равнодушие. Ему всегда нравилось на этом аэродроме, когда прибывали южные самолеты, и в остреньком холодке уральского ветра шли по летному полю рано загоревшие веселые стюардессы. Сейчас он безразлично смотрел, как несут они маленькие темные розы в руках, на вращающиеся локаторы, на серебристые длинные тела чего-то долго ждущих самолетов. От выпитого в буфете кофе он не чувствовал бодрости, его поташнивало.
Он спокойно и без удивления осознал сегодня, что он сущая развалина. Он вспомнил тот испуг и стыд, когда убедился, что потерял билет, и под нетерпеливыми взглядами служащих безуспешно выворачивал карманы. Какие-то некрасивые парни говорили ему сочувственно: «Эх, дед!» — и он, элегантный, седеющий, чувствовал себя жалким.
Он не хотел признаваться и самому себе, зачем решил остановиться здесь, в городе с позабытым названием Екатеринбург. Он думал о протяженности времени, жаждал войти в атмосферу прежних улиц, прежнего воздуха, прежних голосов. Он понимал всю нелепость этих желаний и, посмеиваясь над ними, сел бы в удобное такси и поехал бы посмотреть новый город, но потеря билета вдруг сделала все обыденно-скучным, необязательным, и он сердито передумал.
Уже стоя в очереди в кассу, он нашел свой билет на Читу, мелко сложенный и засунутый под крышку старинных карманных часов. Времени до отлета оставалось много, но он предпочел просидеть на скамейке, опираясь на толстую дорогую палку, не вступая ни с кем в разговоры.
Стюардессы все шли хорошенькие, оживленные, глядя прямо перед собой смелыми туманно-голубыми глазами. И он был в н е их улыбок, в н е их радости, в н е их жизни…
Он принялся рассматривать толпу туристов, на которых много было надето чего-то замшевого и навешано разной оптики. Резкий говор, фальшивое преувеличенное оживление, показная бодрость молодящихся стариков вызывала в Александре Николаевиче смутное беспокойство.
Они шли мимо длинных скамеек, на которых спали дети, положив головки на колени родителям. В этом крупном аэропорту совершались пересадки на Восточно-Сибирское, Западно-Сибирское, Дальневосточное направление. Многие из ожидающих читали, кто-то ел яичко, соря скорлупой на асфальт. Веснушчатый молодожен с торжественным лицом бегом нес из буфета румяную сдобу и надрезанный пакетик молока. Из-под зимней шапки, надетой набекрень, выбился и прыгал на ходу льняной чубик. Молодая, тоже в полузимней одежде, с теплым полушалком на плечах и с гребенкой на затылке, смущенно и доверчиво обрадовалась:
— Ой, булочка!
— Витушечка! — поправил муж. — А это вот молочко. Припивай молочком-то.
Александр Николаевич понял, что они откуда-то из глухих мест, где редко балуют себя городскими витушечками.
Молодая с любопытством взяла пакетик и, излишне давнув его, нечаянно пустила струю молока не в рот себе, а на мужа.
— Да что ж ты на меня-то прыщешь! — беззлобно вскричал он, отпрыгивая. — Вот этак, чай, надо. Из уголка тяни.
Он поправил ее руку, но молодая сама раскисла от смеха, опять сделала нерассчитанное движение, и — новый фонтанчик извергся из окончательно опустевшего пакета.
Сидевшие поблизости смеялись.
Веснушчатый поругал жену на ухо, она, оправдываясь, пошептала что-то, и он, получив в руку пятнадцать копеек, побежал за новой порцией молока.
Александр Николаевич смотрел на ее простодушное, уже сожженное весенним солнцем лицо, ее доброе выражение, на ее деревенскую плюшевую жакетку с присборенным воротником и ощутил такую кровную родную связь с этой девчонкой, со спящими на скамейках детьми, с теми, кто потихоньку закусывал тут домашней снедью, что его дрожью какою-то окатило, и сердце счастливо на один миг защемило. Распевно окающая катящаяся речь, неспешный жест, даже выражения глаз, как поведут ими, как усмехнутся. «Все до того мое, мои, я сам из этой плоти и одного с ними дыхания, — думал он. — Как я прожил жизнь и не знал, не понимал этого!»
Будто что-то, долго, тупо болевшее, разорвалось сейчас и горячо окинуло его изнутри, и он теперь кричал без слов кому-то, всем, не знающим его и не обращающим на него внимания, о нестерпимой своей любви.
Неизвестно откуда, из каких глубин всплыло воспоминание, как он мальчиком лет десяти шел по улице один, вдоль порядка домов, дул пыльный ветер, бросая мусор в глаза, и приходилось зажмуриваться. И он шел вслепь, зная, что ничто не грозит ему на пустынной улице. Вдруг неизвестно что, какая сила заставила его открыть глаза, и он с ужасом увидел, что уже занес ногу над вырытым, с еще не выведенным наружу срубом, колодцем. Сердце его подпрыгнуло, и он трясущейся ногой перешагнул — переволокся — перелетел через смертельную ямину. И от слабости, охватившей его, и от страха сел тут же на землю и заплакал.
С чем-то подобным он мог бы сравнить свое состояние, когда думал о том, как был близок когда-то к тому, чтоб расстаться с Россией и не возвращаться. И был бы жив Костя, и война прошла бы далеко, и наплевать было бы на мазаевский ключ и схороненные там аквамарины…
Но сейчас он твердо и ясно знал, что боль, которую он увез бы с собой, сгноила бы его там, и ничем ее не утишить и не изжить.
А толпа деятельных старцев-путешественников уже приближалась.
Одно женское лицо особенно остановило внимание Александра Николаевича, надвигающийся на него пристальный взгляд узких темных глаз.
Что-то словно толкнуло его. Он что-то спешил понять и не успевал.
Как в запыленном зеркале, в старом холеном лице проступили черты Оли, дочки Виктора Андреевича.
Он потом много раз возвращался к этой минуте, долго думал, никому о ней не рассказывая. Что такое заключено в выражении человеческих глаз, в их немом разговоре, который всегда глубже, таинственней и значительней любой попытки передать его словами? Не потому ли, что при этом уничтожается время, условности, принятые между людьми, что отпадает нужда в оттенках, сравнениях, без которых немыслим язык, и душа говорит душе без посредников, отбрасывая форму, говорит во взгляде, что прожито ею и что она испытывает сейчас? А поскольку обычная форма общения исключена, то и содержание этого общения вполне перевести невозможно. Да и нужно ли? Люди чаще довольствуются чувством, чем логикой, но не значит, что при этом они чаще ошибаются. Женщина опустила глаза. Резкая, горькая складка легла между ее бровями.
— Я брежу, — сказал вслух Александр Николаевич, поднялся и пошел вслед за туристами.
«Я предпочту переждать события… Мы едем с Олей во Владивосток… я буду в вас нуждаться…» — звучал в его ушах голос Виктора Андреевича, пока он почти бежал через гулкий зал ожидания, пытаясь догнать видение своей молодости.
Он остановил себя усилием воли. «Я с ума схожу, — снова повторил он. — Зачем мне это? Мне просто показалось от усталости. Конечно, показалось!»
Он вышел к дороге, которая вела в город, петляя с пригорка на пригорок среди лесов. Он должен был попытаться успокоиться. Он не верил, что Ольгу Викторовну могло каким-то ветром занести сюда. Может быть, он сам, подсознательно, хотел ее увидеть и потому увидел? Проще говоря, выдумал, что это она… А неплохо бы и в самом деле встретиться… Здравствуйте, мол, и позвольте доложиться, что я еду открывать месторожденьице, какое от папаши вашего утаил, а теперь мне сделалось желательно новой власти его предъявить, а власть мне не верит и смеется надо мной. Но я упорный и насмешки преодолею, привет папаше! Тепло ли ему в заграницах?
Когда он начинал издеваться сам над собой, ему становилось легче, упрямство его разыгрывалось и крепло.
Он сел подле молодой елки, зацветшей нежными пушистыми свечками.
Невидимый отсюда Екатеринбург едва заметно давал о себе знать грязными дымками, ползущими вдоль горизонта. Гордость промышленного Урала, гигант индустрии и так далее… Для него — город призраков.
Высокие горечавки согласно покачали синими головками. Желтая сон-трава, кругом обегая елку, радовалась солнцу. Корни переползали через тропу, — так все было ярко, радостно, раскрыто: и трава, и цветы, и подростки-елочки, что судорога стала мало-помалу отпускать душу. Он принялся было считать, сколько оттенков зелени, насчитал до десяти и бросил… и незаметно позволил себе, допустил себя увидеть то, что долго упрятывал, запихивал на самое дно души. Он увидел, как среди зелени лета дорога покрылась снегом, и помчались по ней, поднимая морозную пыль, свадебные тройки в расписных лакированных дугах. И т о т (Александр Николаевич до сих пор брезгливо думал о нем: т о т), безличный, старый и замерзший, падал на колени, царапая передок саней, вопил о прощении… Застывшее, скованное мукой лицо юной Каси над запорошенными соболями ожило, как наяву, и снова потрясло сердце. А над всем этим, заглушая свадебный колокольный звон, вопли Мезенцева и стук потрясенного сердца, ревели на взлете мощные авиалайнеры.
Знакомая боль в ушах… Пристегнутые ремни и покой кресла… Дремота томила Александра Николаевича, хотя он знал, что не умеет спать в самолете. Он будет думать несвязные мысли и следить прищуренными глазами близкую, яркую луну за иллюминатором.
Вежливые утомленные девочки разнесли кисленькие леденцы и ледяную воду в тонких стаканах. Он улыбнулся, подумав: знали бы они, куда и зачем он летит!..
Спорый дождь, наполняя все вокруг булькающим шепотом, ронял светлые капли на камни надгробий, на резные листья папоротников и белые цветы земляники, усеявшие могилы. В вершинах деревьев грозно и весело гремел гром, — и вдруг в небесную промоину устремились брызжущие солнечные лучи.
Александр Николаевич бродил по старому кладбищу Благовещенска и никак не мог найти могилы своих родителей. Он выбрался на окраину, откуда с взгорья далеко виднелись под убегающей грозовой тучей луга с темными нахохленными стожками прошлогоднего сена. Подстелив плащ, Александр Николаевич сел, прислонившись спиной к низкой деревянной ограде. Закрыв глаза, он запрокинул голову, подставив лицо несильному и теплому порывистому ветру…
Мальчик лет восьми-девяти неведомо как появился перед ним. В чулочках и курточке с белым воротничком, он мирно стоял среди лиловых соцветий шалфея, и отец, отступя, торопливо набрасывал маслом его портрет. Лицо отца было странно неразличимо… только длинные руки в крахмальных манжетах… белое пятно манишки… взбитые ветром волосы. По узкой тропинке к ним робко приблизилась, глядя исподлобья, девочка в холщовом переднике. Мальчик покосился на нее, но продолжал стоять, послушный взмахам отцовской кисти.
Девочка, сморщив лицо, заплакала, повернулась и пошла обратно по тропинке. Тонкий голос ее удалялся, становился подобным комариному писку, головка с прямым пробором на затылке совсем скрылась в волнующихся зарослях шалфея. «Не плачь, Кася, это неприлично», — рассеянно сказал отец, склоняясь над палитрой.
— Кому повем печаль мою? — вдруг отчетливо выговорил Александр Николаевич, открывая глаза.
Мальчик вздохнул и потупился, исчезая…
Александр Николаевич потянулся, удивляясь, что смог задремать в таком месте. Взгляд его упал на мраморную белую плиту, наполовину скрытую цветами густо разросшейся земляники. Он встал на колени и раздвинул их гущину. Он знал, кого хоронят за оградами. На старой потрескавшейся плите не было ни имени, ни года. Но золотые буквы давидовского псалма хорошо сохранились: «Кому повем печали моя и кого призову ко рыданию? Токмо Тебе, Увладыко мой!»
Молчание стояло вокруг. И крик одиночества, запечатленный в древних словах, был безмолвен. Александр Николаевич отер лоб и поднялся. Солнце клонилось к закату. Из лугов хорошо далеко пахло сеном, где-то там поблескивала, кружа, маленькая луговая речка. Розовый цвет багульника расплескался по взгорью, мешая свой дурман с запахом уже просохшей после дождя земли.
Александр Николаевич вспомнил, что забыл плащ, вернулся к ограде, взял его и остался стоять, понурив сизую голову, держа плащ в опущенной руке… «…и в прах обращуся…» Простота этой истины показалась ему откровением и впервые не испугала его, так сильно любившего всегда жизнь. Он почувствовал в эту минуту землю как живую материю, больше — как непознанную им могучую стихию. Он поднял и стиснул в пальцах рыхлую, песчано-глинистую россыпь и позвал: «Мама?»
Он упал навзничь и, шаря руками по земле, глухо крикнул снова: «Ма-ма!» — все сильнее вжимая тело в зашуршавшие под ним комья, желая совсем стать ими, слиться со здешним молчанием, раствориться в мудрости природного кругооборота и утешиться, успокоиться, как бывало, в материнских объятиях, утихнуть под вечной защитой земли. «Прости и успокой, — шептал он. — Большего не надо».
Теперь он знал, что смерти нет. Для его тела, все еще сильного, полнокровного, пульсирующего тоской, — и кровь его, и дыхание стали одной тоской, — смерти нет. Оно уйдет в землю и станет ею. Еще не скоро оно станет совсем землей, но что будут для него тогда тысячелетия и миллионы лет? Миг, мгновение!.. Важно лишь знать, что растворенность не есть исчезновение. Иная — но опять жизнь!
Всегда, с тех пор как, взращенный землей, он наполнился силой, он искал, вскрывал, допытывался ее тайн, ее богатств, в которых — красота и власть людская друг над другом, — и не думал ни разу о главной из тайн, которую беспрекословно и неизбежно открывает человеку земля: «Ты станешь мною, не бойся! Ты сделаешься золотой россыпью иль почвой под кедром, твои останки дадут жизнь какому-нибудь зерну, хоть одному колосу, одной травинке, — ты будешь всем в этом неизбывном мире жизни».
Он поднялся, словно омытый облегчающими слезами, спокойно отряхнул колени и грудь и, не оглядываясь больше по сторонам, не ища ничьих следов, стал спускаться в долину, заросшую столбунцами, туда, где трепещущие скопления стрекоз указывали бочажок, оставшийся после весеннего разлива.
Зазеленив брюки сочной травой, он смочил лицо и шею за ушами и, не вытираясь, подождал, пока высохнет.
Заря уже обагрянила облака. Тоска его прошла. Бездумье и терпение заступили ее место в душе. Он больше не напрягал зрения, стараясь увидеть даль и близь, не тщился вспоминать, не жаждал исполнения надежд. Он все любил, все знал, всех простил и себя простил. За все ошибки. Обновленная сила овладела им, сила, не тратящая себя ни на радость, ни на печаль, ни на злое волнение, ни на раскаянье. Теперь он наконец был готов к деянию.
Алексей Федорович был счастлив, увидев входящую в его кабинет Волю Анфимовну. На грубом его лице засияла неудержимая застенчивая улыбка. Все в этой женщине было прочно, крупно, соразмерно. Ну, прямо какая-нибудь богиня плодородия или правосудия. Где-то Алексей Федорович видел такую с повязкой на глазах и с весами в руках… или в шлеме? Ну, не важно.
Полурасстегнутая штормовка сидела на ней с небрежным щегольством. Перевитой узел русых блестящих волос, ноги с длинными гладкими мускулами — лосиха этакая, легкая и сильная. К тому же один из лучших в управлении начальников полевых партий, бывшая фронтовичка, недавно награжденная за достижения и все такое. Только глядеть на эту женщину — уже удовольствие.
— Наконец-то… А я вас вспоминал. У меня недавно был ваш протеже. Что вас с ним связывает, не пойму?
Главный инженер заволновался немножко, понес невпопад, будто старик Осколов — главное, с чего надо начинать. Но что поделаешь, если Кучумова повергала его в некоторое остолбенение.
— Почти родственные узы. Я была невестой его сына.
И голос у нее звучный, и шаг решительный, и пожатье сухой длиннопалой руки, — ну, все при человеке… «Как невестой?» Это почему-то сильно огорчило Алексея Федоровича, но он постарался, чтобы на лице ничего не было заметно: ну ее!
— И как же? Свадьба не состоялась?
— Нет, — просто ответила Воля. — Он погиб.
— Так…
Наступила неловкая пауза.
Неожиданно Алексей Федорович близко подошел к Воле:
— Опять скроетесь на год? Никак я не перетащу вас в управление.
С бьющимся сердцем он ощутил, как пахнет солнцем ее загорелая кожа и чем-то чистым, простиранным пахнет штормовка.
— Привыкла, Алексей Федорович. И славы больше.
Интонация с ленцой, с принуждением: значит, заметила, что главный инженер не в себе, — не любит Кучумова такого мужского волнения.
— Да, да… славы… Я ведь вас уже поздравлял?
— Алексей Федорович!
Теперь глаза у нее стали кроткими, круглыми, детскими.
— Я заехала по делу. Я прошу вас все-таки помочь этому старику. Я все знаю, все аргументы и контраргументы. И все-таки ему надо помочь. Надо поверить. Понимаете, тут есть свои психологические сложности. Всю жизнь он то ли побаивался чего-то, то ли забыл…
— То ли не хотел, — вставил Алексей Федорович.
— Даже если не хотел!
Кучумова не любила, чтобы ее перебивали.
— А теперь хочет. И это важно. Представьте себе, руда все-таки есть. Большая-небольшая — другой вопрос. И вы от нее отказываетесь, потому что вам не нравится старик, он для вас неубедителен. Личное надо отмести.
— Знаете, Воля Анфимовна, какой мне вспоминается случай, когда я с ним говорю?
(Доконала, доконала, хитра… Знает же, что никакие личные моменты для Алексея Федоровича в отношениях с людьми не существуют и оправдываться он не станет, хотя для нее, конечно, постарается доказать обратное. Она — единственный у него личный момент. Ладно, пусть этот плезиозавр, как говорит Антоша Калинкин, попробует. Но не сразу же вот так соглашаться, если Кучумова просит!)
— Нашли мы вскоре после войны хороший крупненький алмазик. Отличный кристалл. Ждем генерала, чтобы показать. Тогда, вы, может быть, помните, были еще такие чины у геологов, отголосок военного времени. Ну, ждали-ждали генерала и на алмаз все любовались. И вдруг… как в сказке… кто-то выронил его — и нету. Искали, искали, все щели в камералке облазили, потерялся алмаз. Мистика. Вам смешно? А генерал уже едет. Разговоры такие пошли, вроде того, а был ли вообще-то алмаз? Я сам писал отчет и акт составлял об утере. Я нигде не мог потом появиться. На меня пальцем показывали и помирали от смеха. Я некоторое время пил с горя. Честное слово. Вы смеетесь?.. Слушайте, почему я вам никогда не нравился? Ведь я был и моложе.
Широкое лицо его беспомощно перекосилось.
— Чтобы нравиться женщине, Алексей Федорович, надо говорить с ней не о своих делах, а о ее делах, о ней самой, ее настроениях, возможностях и зарытых способностях. Женщины это сейчас любят не меньше, чем вы, мужчины.
Воля положила ногу на ногу, спокойно раскинулась в кресле, где столько раз сиживал Александр Николаевич.
— Ну, давайте же говорить о вас, — послушно согласился Алексей Федорович. — Кстати, ваш старик объявил мне, что он меня презирает.
Воля расхохоталась.
Как некоторые не переносят слез любимой женщины, так на Алексея Федоровича действовал ее смех. Если она позволяла себе громко и несогласно засмеяться на совещании, когда он выступал, он багровел и терял мысль. Все думали, что он багровеет от гнева. Но на самом деле он багровел не от этого, хотя, конечно, делал Кучумовой тоже громкое язвительное замечание. Если же смех был добрым, дружеским, сердце его необычайно размягчалось, и с Алексеем Федоровичем можно было делать что угодно.
Но Воля Анфимовна про это не догадывалась. Она вообще была невнимательна к этому человеку, очень, между прочим, достойному и стоящему, с точки зрения других геологинь. Но в таких вопросах Кучумова всегда имела свое мнение и к чужим мнениям не прислушивалась. Что, кстати, говорило о заносчивости ее характера — это уже с точки зрения некоторых мужчин, к которым принадлежал и Алексей Федорович.
Конечно, он понимал, что Воля Анфимовна пристрастна к старику Осколову, но упрекнуть ее этим язык не поворачивался, настолько Алексей Федорович знал, да и все ее товарищи знали, ее безупречную принципиальность. Да и сам Алексей Федорович после разговоров со стариком ощущал какую-то тянущую неудовлетворенность собой, что-то не так он делал, не то говорил, хотя формально он был прав, и в этом не сомневался. И сам Осколов видел, что он прав. Но вот не в правоте тут сейчас было дело, а в доверии. А доверие сопрягалось с риском. И рисковал больше всех Алексей Федорович. Потому он и делался сердит, как разговор заходил о старике.
— Сколько я слышал самых невероятных сказок от неграмотных геологов, доморощенных поисковиков. Даже надоело и неинтересно. Уж не молоденький. Я не Антоша Калинкин, — подчеркнул он, давая понять, каким крупным в его глазах недостатком является Антошин возраст.
Воля промолчала, как бы согласилась, что Антошин возраст — недостаток. Но тогда выходило, что возраст Осколова — огромное достоинство. Алексей Федорович почувствовал, что такая логика смешна, а ему быть смешным в глазах Кучумовой никак не хотелось. Тем более что глаза были серые и отливали иногда в сиреневость. Таковое необыкновенное качество сообщало им особую привлекательность. Словом, Алексей Федорович смешался и позабыл в этот момент, что он главный инженер, и это была неосторожность.
— Теперь неграмотный интересней грамотного говорит, — сказала Кучумова недовольно, обводя потемневшими глазами кабинет. — Одни неграмотные говорят по-своему, а все остальные по-скучному и одинаково. Только неграмотных-то уж не остается.
— Ну, и прекрасно! А что вас, собственно, не устраивает?
— Вы слышали, как говорят старики семейские? А мы? О собственной зарплате: «Получаю порядка двухсот рублей…» Вы переоцениваете специальные знания, Алексей Федорович. Они не могут прибавить ни личности, ни таланта.
Алексей Федорович смотрел на нее, слегка выпучась, наконец засмеялся:
— Вы одичали там, Воля! И шутки у вас какие-то странные. Я говорю вам: перебирайтесь в управление!
— Вот эта новая неграмотность и есть самая страшная. Она — порождение бюрократии, которая лишена творческих начал, широты взгляда и в конечном итоге малопрофессиональна. Она паразитична!
— Вы о ком это? — подозрительно спросил он, готовый оскорбиться.
— Алексей Федорович! Неужели в вас совсем не осталось?.. — Она сделала жест, будто лепила что-то пальцами в воздухе. — Давайте рискнем!
Набирая номер телефона, чтобы вызвать Калинкина для оформления разведотряда, он подумал, что еще со времен Людовиков женщины ворочают потихоньку всеми делами и что Людовики нанесли мужскому роду страшный вред, способствуя созданию у женщин преувеличенного самомнения… Так с этими путаными мыслями о Людовиках он и подписал разрешение на проверку заявки Осколова.
К поселку теперь стал ходить автобус, а в остальном мало что изменилось. Правда, рощи молодого кедровника стали взрослыми и даже зацвели. На темно-зеленой кроне ярко выделялись малиновые колосики и светло-фиолетовые шишечки. Солнце играло в каплях росы, осыпавшей ветви.
Встречные здоровались с Александром Николаевичем, будто он никогда и не уезжал отсюда… А может, и вправду не уезжал?.. Может, прошлое было сном, случайным провалом памяти? Может, выбежит сейчас из кедровника мальчик Костя с силком на белку? А в амбулатории за стеклом мелькнет милый профиль Каси, и молодой Иван, играя глазами, румянцем, хрипловатым тенорком, ждет его за поворотом?.. Он почувствовал такую слабость, что вынужден был остановиться и постоять.
Господи, они еще узнали друг друга! Поверить невозможно, но узнали сразу, с первого взгляда. Конечно, каждый, поди, про себя крякнул с сожалением: чего, мол, время-то с людьми делает! А в остальном ничего.
«Подобрел, помягчел», — думал Александр Николаевич, оглядывая Тунгусова. Не стало в нем больше той загадки в лице и в глазах, которая и настораживала, и притягивала. Будто кто-то тяжелой кистью растушевал прежнее выражение озорства и какого-то обещания, то ль чего дурного, то ль хорошего — не поймешь. Все в этом лице стало проще, грубее, что-то даже виноватое проскальзывало, извиняющееся, нечто робкое, неуверенное. А так вроде старик как старик, с темными морщинами, усохшим ртом, рыхлым, рассевшимся носом. Еще крепкая шея, изрезанная квадратными рытвинами, выглядывала в вороте трикотажной спортивной рубашки. И на руках эта предательская гречка. Александр Николаевич незаметно посмотрел на свои, такие же. Обидно стало неизвестно на кого. Никогда, похоже, к этому не привыкнешь, к старости.
Уезжая отсюда, Александр Николаевич запродал дом Тунгусову, оттого теперь так легко нашел его. Иван аккуратно переводил деньги за дом каждый месяц до самой войны, но ни разу, даже в переводах, не написал ни строчки, ничего не сообщил о себе.
А теперь Иван стоял в выцветшей синей рубахе навыпуск возле кучи подшитых валенок и надевал их по одному на колья плетня для просушки. Это было до того неправдоподобно, как если бы вдруг из лесу вышли под ручку Баба Яга со Змеем Горынычем.
— Здравствуй! — сказал Александр Николаевич, и горло у него перехватило, как на морозе.
— Сон я вижу, — тихо ответил старик. — Александр Николаевич, встал-настал, значит, тот час?
Они говорили быстро, без предисловий, сразу о главном, как заговорщики.
— Поедешь со мной, Иван?
— Куда-а, — махнул рукой Тунгусов. — На что мы теперь годимся?
— Вот потому что старые и надо отдать то, что нам не принадлежит.
Да-а… даже глаза у Ивана изменились, сделались цветом похожи на жидкий табачный настой.
— Земле все принадлежит, Александр Николаевич. Пусть в ней и остается. Не поеду.
— А ведь обещал когда-то.
— Местов тех, поди, не узнать.
Иван передернул крепкими еще плечами, вроде внезапно озяб и поглядел несытыми, сухо заблестевшими глазами поверх плетня, вдаль, на сопки, откуда с ветром текла в поселок вечерняя свежесть.
— Пойдем в избу-то.
— Постой. Ты ведь сучок поперек тропы положил, помнишь?
— С той поры сучков-то наломано, не счесть. Опять же бури бывали разные, — уклончиво сказал Иван, снимая у Александра Николаевича рюкзак с плеча.
— Иван! — решился он на последнее. — Я тебя соавтором включу.
Некоторое время Тунгусов боролся с собой, волнуясь и примериваясь и взглядывая с недоверием на бывшего управляющего. Но азарт старого землероя-горщика уже ожил в нем, хотя и охлаждаемый старческой осторожностью.
Из непозабытого опыта знал Александр Николаевич, что страсть эта, пока себя не исчерпает, десятилетия, до самой смерти может жить в человеке, как огонь под слоем торфяника, и особо живуча она в неудачниках, кому не фартило никогда, кого только манила удача — девка сладкая, гулящая, а в руки не давалась. Те, уже ногой об ногу заплетаясь, погнаться за ней готовы, потому что, пока человеку крупно не повезет, он вроде и поумнеть не в состоянии.
Мало ли таких видывать приходилось, еще сильнее, чем Иван, уязвленных мечтою, со взором вомлелым, зачарованным…
— А найдем, Александр Николаевич? — усомнился, сдаваясь, Тунгусов.
— Найдем, Иван. Зря, что ли, я сюда за столько верст ехал? Секретарь райкома обещал помочь с лошадьми.
— Чудно! — усмехнулся Иван.
— Что?
— Секретарь райкома.
— Иван, давай прошлого не трогать, — строго сказал Осколов.
— Дак в прошлое, выходит, едем…
«Охти мнешеньки», — вдруг донесся тихий, как шелест, вздох от крыльца. Там стояла старуха бурятка, подпирая щеку ладонью. Горбоносая, несмотря на годы, прямая станом, она глядела непроницаемо щелками припухших глаз. Но Иван, видно, научился понимать даже ее вздохи. Он стал отказываться, упираться, опуская взгляд, рыскающий, дрожливый от искр озорства, как в молодости.
— Сайнабайна! — поприветствовал Александр Николаевич старуху на позабытом языке.
— Здравствуй! — спокойно ответила она по-русски.
— Иван, это что же, жена-то у тебя? — понизил голос Александр Николаевич.
— Ну, и́нька она у меня, да, нерусская, — неохотно подтвердил Иван. — Аюной звать.
— Хубун есть, а? Бацагашка?
Он спрашивал про детей, случайно вспомнив, что хубун — мальчик, а бацагашка — девчонка.
— Не дал бог. — Досада выразилась на лице Ивана. — Бабка Ханда нас, стервь, прокляла. Будто мы виноваты, что у нее стада отымали, буржуйка зажирелая, кратировали, вишь, ее. Нужны нам ее стада на фиг.
— Не ругай хучшээ, грех, — едва разжала темные уста Аюна.
Только теперь Александр Николаевич разглядел, как она нарядна, будто в гости собралась. Бурятский чегедек, длинная безрукавка, был расшит жицей — красным шерстяным гарусом, на худой шее — маржан, коралловые бусы; смуглые пальцы необыкновенно изысканной формы унизаны серебряными перстнями.
Александр Николаевич заметил, что старуха искоса следит за ним усмешливым луноподобным глазом.
— Заходи в дом, хани нухэр, заходи, друг! — певуче позвала она.
Александр Николаевич обвел взглядом просторный двор, обсаженный старыми елями; скамейка под ними была цела, как ни в чем не бывало. Терны дикие, правда, Иван вырубил и сеновал новый построил.
— Не позабыл, как остатний раз тут сиживали? — спросил Иван у него за спиной.
Александр Николаевич промолчал. Он уже поставил было ногу на ступеньку, но передумал и решительно повернул обратно, к скамейке.
— Ты чего же? — удивился Тунгусов. — Аль душа дрожмя?
— Не могу. Иван, уволь. Не войду.
Он боялся. Что он будет потом вспоминать, если увидит сейчас, что все там теперь по-другому? Этого он не мог позволить себе разрушить.
— Что ж, понять можно, — сказал Иван. — Видениев опасаешься? В наши годы видения — беда, замучают человека, если волю им над собой дать… Мы с Аюной тоже иной раз сидим и глаза закроем, пока жизнь нас обратно не призовет… Закуришь? Не хочешь? Ну, посиди так.
— А ты курить на старости лет научился?
— Ты же знаешь, до тридцати годов в рот не брал. А курить два раза научался. Первый раз — как из окружения выходили. Было нас двести тридцать человек, а к своим вышло тридцать. И охромел я тогда же, раненый был. А другой раз… кукуруза эта самая. Бригадиром я был. Надо, чтоб росла, а она не растет, подлая! Из-за этой кукурузы опять я курить начал. Кем я только не был, Александр Николаевич!.. А ты скажи, ну, мне-то скажи: почему так поздно спохватился? Разве я тебя не ждал, не помнил? Иной раз так туго, что глаза бы зажмурил — и к тебе: давай, мол, энто дело обратно раскручивать, душа скучает… да… Нет, ты опять себя зажимаешь вот так… скотничать, плотничать идешь и ни об чем таком стараешься не думать вовсе, как бы не было ничего, кроме трухлявости и покорства… Ну, скажи про себя: про что думал, об чем страдал?
Он смотрел жадно и жалко, и руки его без нужды ползали по вороту рубахи, то ли стараясь освободиться от него, то ли, наоборот, застегнуть.
— Я позором нашим жил, Иван, — глухо сказал Александр Николаевич.
— Каким позором? Ну, в чем позор-то наш? Выдумываешь все!
— Не хочу больше об этом!
— Чего ж ты отворачиваешься? Ты отворачиваться за столько верст приехал?? Для этого меня разыскал?.. Мазаев где, знаешь?
— И он тоже причиной был. Первый раз ехал в Читу, боялся, может, открытое открывать предлагаю? Нет, пропал он где-то. Так и не объявился. Не до того, поди, было. А тут жизнь-то перебираешь, перебираешь…
— Да, в этих сундуках много чего скоплено. — Иван постучал согнутым пальцем по седой голове. — Иной раз думаешь, лучше не шевелить.
— А что ж ты меня не спросишь ни про сына, ни про жену?
— Чего тебя спрашивать? — потупился Иван. — И так ясно. Евпраксия Ивановна стала старая. Это обыкновенное дело. А сын… иль я не знаю, что война была?.. Опять же видениев ты боишься…
Он сел рядом на скамейку и, обняв Александра Николаевича за плечи, уткнувшись лбом ему в висок, загудел горячо, невнятно, со слезой: «Мы Нерчинска не бои-имся, эх, со пути можно удрать».
— Баир не хочет войти в наш дом? — надменно спросила бурятка с крыльца.
— Молода еще встревать, когда мужчины разговаривают! — крикнул ей Иван.
Не усмехнувшись, бурятка молча принялась ставить самовар.
— Строго жену держишь? — нарочно спросил Александр Николаевич.
— У-у, строго, — поспешно согласился Иван. — Восточная женщина, знаешь, не то что наша. Она покорная. Можно даже сказать, забитая, — неуверенно прибавил он, помолчав.
«Охти мнешеньки!» — донеслось от самовара.
Иван с некоторой тревогой оглянулся на жену, погрозил ей пальцем. Загадочная улыбка наконец появилась у нее в углах прямого рта, а глаза оставались бесстрастными под бугристыми высокими подбровьями.
— Ты где же ночевать-то будешь? — озабоченно спросил Иван. — Нешто на сеновале?
— Лучше всего. И чай давай пить во дворе, пока комара нет.
Александр Николаевич начал примерно понимать расстановку сил в этом браке и что без согласия жены Иван ни на что не решится.
— Так и будешь все время на сеновале жить?
— Иль ты долго будешь собираться? — ответил вопросом Александр Николаевич.
Бурятка неслышно подошла, поставила на стол, врытый в землю, чашку с жирными желтыми сливками.
— Русский чай делаю?
— Делай русский, — разрешил Иван. — Я тут привык уже вареный с солью, с мускатом, — пояснил он, как бы извиняясь.
— Как думаешь, Аюна, старый друг будет мне верен? — спросил Александр Николаевич.
Она опустила глаза:
— Друг будет верен… если только тебе можно верить.
— Почему ты думаешь, что мне нельзя верить?
— А почему ты знаешь, что я думаю?
Вблизи кожа у нее была гладкая, без морщин, натянутая на скулах и на висках, жирновато поблескивающая. На непокрытой голове — тяжелый узел черных без седины волос, ступня длинная, подъемистая.
— Накрой стол, — сказала Аюна мужу.
Тот сейчас же пошел.
Гибкими, несколько плоскими пальцами бурятка потрогала узел волос, провела по щекам, пропустила сквозь пальцы длинные, видно, тяжелые подвески. Матовые черные прорези глаз глядели неотрывно в лицо Александру Николаевичу, будто хотели что-то угадать, выведать.
— Друг пойдет с тобой далеко… если только захочет. Нухэршни шамтай холо ошохо, — повторила она по-бурятски.
— Ты умна, как всякая восточная женщина, — сказал он, думая польстить ей.
— В моем роду есть русская кровь. Княжеская.
— Откуда это? — обидно усмехнулся он.
— Оттуда!
Аюна вскинула с вызовом большое лицо.
— Врет она, — протянул подошедший с чашками Иван, тоже усмехаясь.
— Есть кровь! — крикнула Аюна и топнула ногой в мягком расшитом сапоге. — Вашего князя Раевского!
Осколов с Тунгусовым переглянулись.
— Может, и есть? — пробормотал Иван. — Откуда я знаю?
— Он, когда жил в Забайкалье, на нашей женился. Его царь сослал… Мы, буряты, все помним. Это у русских память короткая.
— Видал, чего?
Иван проводил взглядом жену и с выражением некоторого превосходства повернулся к Осколову: понял, мол, кого я взял за себя?
— То-то она иной раз, как неук, на дыбы норовит! Ну, я ужо ей! Ишь, в разговор встревать вздумала, княгиня!
Александр Николаевич окончательно утвердился во мнении, что в задуманном деле без согласия Аюны не обойтись. По тому, как преувеличенно сердито говорил Иван, ясно было, что он у жены в полном повиновении и из него не выйдет.
Позы — большие сочные пельмени — она сготовила мастерски. Была также подана квашеная черемша и соленый омулек. Немного выпили. Ивану не терпелось хвастаться. Предметов для хвастовства у него было два: самовар и патефон. Но самовары у сибиряков сильно распространены, составляют необходимую принадлежность хозяйства, это не диковина. Патефон смотреть и слушать Александр Николаевич наотрез отказался. Тогда Иван велел жене принести свадебный подарок, какой он ей сделал тридцать лет назад, шкатулку устюжской работы — чернь по серебру: птицы и цветы среди листьев. Шкатулка открывалась со звоном. Со дна ее длинные пальцы Аюны с усилием достали малахитовые бусы, крупные, крупней вишни, а иные чуть ли не со сливу.
— Два кило, не меньше, — усмехнувшись, Аюна взвесила ожерелье на смуглой ладони.
— Фамильное небось? — спросил Александр Николаевич.
— Ты на шкатулку смотри! — перебил Иван.
Работа и в самом деле была хорошая, старинная. Это была единственная ценность, уцелевшая каким-то чудом после долгих мытарств Иванова рода.
— Слушай, первыми насельниками в Сибири были жители северных городов: Тотьмы, Сольвычегодска, Великого Устюга — так мне еще бабка моя сказывала. Торговцы они были и промышленники. Мои, например, были промышленники.
— Кто? — гортанно спросила Аюна.
— Как же? А мельница?
— А стада бабушки Ханды? — в тон ему сказала Аюна.
— Из капиталистов мы с тобой происходим! — Иван с сокрушением покачал головой. — Иди, капиталистка, постели гостю на сеновале. А корешок для Евпраксии Ивановны, гизенг, я, между прочим, у ее отца достал, — сообщил он Александру Николаевичу, когда жена ушла в дом за одеялами.
Иван скоро задремал, облокотившись на стол, а хозяйка повела гостя через двор на сеновал, прикрывая свечу рукой.
— Гадзарчи нужен, а? — просительно сказал он, останавливаясь у двери.
— Гадзарчи не пойдет, товарищ пойдет, — сказала она, поднимая и приближая к нему свечу.
Где-то далеко мирно лаяли собаки, корова взмыкнула в соседнем хлеву. Из тьмы, освещенное сбоку желтоватым язычком свечи, реющим в ночном воздухе, смотрело на Александра Николаевича монгольское лицо. Тонкие ноздри трепетали, рот и щеки запали, что придавало лицу сладострастно беспамятное выражение. «Идолица», — подумал Александр Николаевич.
— Ну, да, я и говорю: товарищ, конечно же как товарищ.
Он отвел ее руку со свечой в сторону, ощутив холод широкого браслета на запястье.
Неожиданно Аюна дунула на огонь, и они оба остались в темноте. Слышно было, как тяжело и редко дышит женщина.
— Если только захочет! — наконец сказала она.
По ее молчанию во тьме, по последней фразе, как она ее трудно сказала, он понял, что она бешено самолюбива, властна и настойчива.
Наконец их глаза привыкли, и они снова увидели друг друга.
— Аюна, пусть он пойдет, прошу!
Он просил, как просил бы в юности о любви.
— Байярте! До свидания! — тихо сказала она на прощанье, блеснув в сумерках лезвиями узких глаз. — Приходи завтра. Он завтра решит, — подтвердила она, хотя он никуда не уходил от них.
— Дыгыл тогда подарю, — пошутил Александр Николаевич.
— Ой, врешь! — неожиданно звонко рассмеялась она, вынимая щепку из пробоя и открывая дверь сеновала. — Да на что мне твой халат? Я давно не ношу. Муж не велит.
Она с притворной скромностью склонила голову набок, слегка отворотясь, и на Александра Николаевича, как в полусне, повеяло давно исчезнувшей прелестью ее девических времен.
Они взошли по трапу, может быть, того самого парохода, где шло когда-то развеселое последнее гулянье с Виктором Андреевичем. Теперь пароход-ветеран назывался «Богатырская застава». Как ветхий щеголь, он пытался еще сохранить прежний шик, был чистенький, подмазанный, но чувствовалось, что его плавания скоро закончатся.
С любопытством и затаенным волнением осматривал Александр Николаевич палубы, вглядываясь в лица, ловя разговоры, обрывки фраз.
Новенький гордо-счастливый лейтенант, едущий домой в отпуск и уже встретивший своих школьных друзей, бесшабашно-весело объяснял им:
— Военному какая жена нужна? Чтобы всем нравилась и иногда даже ему самому.
На корме подвыпившие деревенские, едущие, как видно, из гостей, пели, обнявшись, выводили с каким-то ожесточением, сосредоточенно: «На диком бреге Иртыша сидел Ярмак с объятай дума-ай!»
Рядом примостились молодые звероватого вида парни. Один говорил другому:
— Вот он скажет: у вас там мальчик есть, удавите его — и меня удавят.
Странно как-то жил мир вокруг. Александр Николаевич не успевал схватывать его меняющиеся оттенки, ему было уже трудно отличить шутку от серьеза, значительность от беспечности. Он чувствовал, что исчезает в нем внутренняя душевная гибкость, способность к быстрой реакции, появляется обидчивость, мнительность. Он как бы жил в разных ритмах с миром: тот все куда-то стремился, спешил, жадный до новизны, ему же хотелось всмотреться во что-то внутри себя, понять в жизни что-то основное — и замереть, поняв, и успокоиться.
На верхней палубе флиртовали двое.
— Я за ласку готов горы свернуть! — басил кавалер в кителе речника.
— Какие? — интересовалась его полноватая дамочка.
Александр Николаевич и Тунгусов, отыскав тень, опустились в плетеные кресла.
— Как жил-то эти годы, Александр Николаевич?
— Тихо, Иван, тихо. Смирился и жил.
— Тревогу в душе имею: не зря ли мы затеялись.
— Почему, Иван?
— Так…
В каюте, у окна которой они сидели, беседовали молодые женщины, с виду во всем всегда уверенные и обо всем с ходу имеющие мнение. Обсуждали отсутствующую третью.
— Нигде ее не печатают, любовник ее бросил. Но ее горе какое-то неискреннее. Кажется, она притворяется. Ну, вот не веришь ей!
— А разве он был любовник?
— А кто ж, по-твоему?
Александр Николаевич озирнулся на них с беспокойством.
— Не ворочаться же?.. Я это дело до конца доведу. Петрарка сказал: «Если кто-нибудь, странствуя целый день, прибудет к цели ввечеру, он доволен».
— Смотрю, задумываться ты стал, Александр Николаевич?
— До отчаяния доходил, Иван, пытаясь постигнуть, зачем я и куда иду… Что-то во мне такое совершалось, чего я не мог ни остановить, ни изменить, даже если бы и захотел.
— Боишься, поди?
— Чего? — встрепенулся Осколов.
— Ну, ее…
— А-а, вот ты о чем! — Александр Николаевич чуть усмехнулся. — Боюсь, конечно. Побаиваюсь, как все. Как это произойдет, когда она явится? Это ведь трудно происходит, как думаешь?
— Конечно, нешто легко! — со знанием дела подтвердил Иван. — Даже когда на время душа с телом расстается, если, к примеру, контузия, и то как томно делается!.. Она была у меня… Как бы раздирает всего. Чего у меня только не было!.. А в себя возвращаться еще тяжельше. Шум получается, и скрозь него не проткнешься. Уйти, я считаю, легче, чем возвращаться. Ну, а чтоб не возвращаться совсем никогда, тогда уж не знаю как…
— Я бы не хотел жить дольше отпущенного, — сказал Осколов. — Некоторые, слыхал, мечтают о бессмертии. Из любопытства больше, думаю. Я — нет. Сейчас одинок, а что будет, когда не останется ни одного человека, который знал бы тебя молодым?
Тунгусов закурил:
— А я так думаю, жить надо прошше, сызмалу и до старости. Здоровше будешь. Вот день совершается, ребятки бегают. Это и есть радость.
— Да, да, ты прав: наш возраст — время не суда, а милости, не сведения счетов, а прощения друг другу. Его и хочу заслужить у тех, перед кем виноват.
Он хотел сказать «виноват» в широком, общем смысле, но Тунгусов понял его по-своему.
— А перед кем ты виноват, Александр Николаевич? — спросил он, с осторожным намеком заглядывая ему в глаза. — Неш, передо мной одним? Чивера у меня до-олго была на бороде, веред то есть.
— Нет, Иван, ты, похоже, прощать не умеешь. Великодушие свое объявил, жизнь мне спас, а все равно не простил. Хотя сам же и виноват был в том, что случилось. Кто меня на грех-то подбивал, а? В соблазн вводил на лыжне-то?
— Рази? — удивился Иван. — Что же такого я тогда сказал? Может, я вообще пошутил?
— Вон как! — Александр Николаевич даже засмеялся. — Неожиданно ты вывел! Ай, шолмо шамане! — обругал он его по-бурятски. — Ладно, ты пошутил — я не понял. Закроем прения, — закончил он, подавляя вспыхнувший старый гнев.
— Ты меня шельмой обругал, — заговорил опять Тунгусов. — Я вот думаю: может хорошее с подлостью в человеке уживаться?
— Сколько хочешь! — быстро ответил, будто ждал этого вопроса, Александр Николаевич.
— Чего же ты тогда приехал ко мне, подлому-то? Честных, что ли, не нашел?
— А чего ж ты не прогнал меня теперь, коли такой обидчивый, а едешь со мной?
Тунгусов самолюбиво поджал старческие лиловые губы, глядя выцветшими глазками на берега.
— Рыск люблю. Всю жизнь я талан ловил. Да, видно, мой талан съел баран. Но рыск по сей день люблю, врать не стану. Любопытно мне, сильно любопытно: найдется талан все-таки иль нет?.. В остатний раз спытаю. Хотя он мне уже и ни к чему. Потому и поверил теперь, что найдем и все у нас сбудется. Я ведь не раз распадочек-то вспоминал, а пойти не смел — не мое. Знал, что не повезет: заплутаюсь иль еще беда какая приключится. Аюна тоже не советовала.
— Иль ты ей рассказывал?
— А как же? Все у нас с ней давно общее. Иль еще про это дерьмо скрывать буду?
— Как дерьмо? — удивился Осколов.
— Дерьмо и есть. Чего ж еще? Когда мне через него уже никакого проку не будет. Чего мне приложится, когда мне уже ничего не надо? — Он выговорил последнее даже и со злобой. — Заревет, что ли, во мне?.. А я тебе загадку загану: что острей железа и горячей огня, знаешь?
— Ну, что?
— Слово!.. А что врачует без всякой боли?
— Женьшень.
— Опять оно, слово! Вот почему я кажное твое слово помню и в строку ставлю. Ты мне не посторонний. Я говорил: как брат, — так оно и есть. Потому все помню и всему счет веду. На посторонних-то наплевать. Мало, что ль, меня костерили?
Иван отвернулся, будто лишнее сказал и уже жалел об этом.
Хотелось сказать ему что-нибудь утешающее, прощения, что ли, попросить за шельму-то?.. Александр Николаевич уже собрался это сделать, но тут звероватого вида парни, насторожившие его на корме, сейчас опять появились поблизости. Один из них однообразно и бедно подбрякивал на гитаре, пристально глядя в глаза другому, поющему. Казалось, он глядит так пристально, чтобы не встретиться глазами с пассажирами, сразу же привлеченными бряком и приблатненной самодеятельной песенкой, где незамысловатый подвыв заменял отсутствие мелодии у песни и голоса у певца. Певец, довольный собой и стесняющийся, тоже глядел в глаза гитаристу, и никуда больше. Оба они, уставившиеся друг на друга, были очень забавны.
Вдруг, перебивая это выступление, заполняя весь пароход и все пространство реки до берегов, вырвались звонкие, чистые голоса детей: «Доброе утро! Доброе утро!» — тянули они высоко и энергично.
— Что это, Иван? — вздрогнул Александр Николаевич.
— Хор с нами едет пионерский. Экскурсия. Сейчас спевка будет, а допрежь они распеваются, горлышки прочищают. Это ведь не как у нас на зорянке: сели — и готово, заревели!
«Доброе утро, зеленые берега! Доброе утро, веселая река! Доброе утро, лю-уди!»
Дети прочищали голоса на все лады, вызывая улыбки на лицах пассажиров.
Александр Николаевич почувствовал, как возникает в нем теплая и давно неизведанная радость. Голоса как будто расплавляли застарелый в нем ком горя, беспокойства и неудовлетворенности. Он вспомнил Костю Промыслова и сына — два дорогих образа неразличимо сливались в одно и растворялись в свежести утра, речной воды и ветра. Он впервые не ощутил боли от этих воспоминаний. Они были одного возраста, эти мальчики, когда оборвались их жизни, они остановились где-то там, во времени, непостижимо неизменные, чтобы никогда он не мог забыть выражения их глаз, улыбок, интонаций. Юный идет, имея веру в сердце, и погибает…
На корму вышел руководитель хора, низкорослый толстый азербайджанец. Короткими коричневыми руками он как бы собрал взгляды детей в одно место, гипнотизируя хор пылающими сердитыми и добрыми глазами, напряженно подержал руки на весу и бросил их.
«В бой роковой мы вступили с врагами», — высоко разносили дисканты. Жарко завораживая, втягивая, не отпуская, вела всех старая «Варшавянка». Сами того не замечая, и хористы, и многие из пассажиров кивали в такт атакующей мелодии.
— Марш, марш впере-од! — слегка дребезжа, подпевал Тунгусов и притопывал ногой.
Строго слушали проводницы, свободные от вахты матросы и лейтенант с друзьями, и ревниво — парни с гитарой.
Азербайджанец был доволен. Он свел в один куст на лице усы и брови, что должно было означать улыбку. Важный труд исполнили дети и облегченно расслабились, завозились, зашумели, как птицы.
— А ущелье-то наше знаешь как теперь прозывается в народе? — вспомнил Тунгусов. — Золотое. Быль, мол, такая есть: один старатель намыл золота видимо-невидимо да и сошел с ума от радости. Греха, говорит, от него много. Возьми и спихни мешок-то с золотом туда. Это про меня выходит, что ль?
— Ну, дожили… Получается, мы с тобой — живая быль? Старики из легенды.
— Не говори, не бай! — Тунгусов прямо цвел. Жиденькие глазенки его сияли. — Ущелить — по-нашему утаить, скрыть воровски. Болтают, мол, овраг после этого сомкнулся, как золото в него попало, земля назад взяла свое добро. А кто говорит: в ручье вода стала золотистая. Только моешь-моешь там — ничего не намоешь. Наплетут, что было, что не было, а ты разбирайся, да? Вот как!
— Нашли то золото, — нехотя сообщил Александр Николаевич.
— Да ну!.. Эх!
Тунгусов был очень разочарован… Он долго рассматривал удильщиков, стоявших по берегу, палатки и машины, укрытые чехлами.
— Все удят! Чего удят? Будто век не жрамши! Пошел в магазин, купил консерву. Еще вкуснее. Думаю, делать нечего. Время ведут. Денег заработали и сидят, удят. А потом говорят: рыбы нет.
Иван поскрипел креслом. Что-то еще беспокоило его, кроме досады на удильщиков.
— Сколько я разов раскаивался: неверно я тогда поступил.
— Ты поступил верно, Иван. Что ты мог еще сделать? Или человека спасать, или золото. Ты выбрал человека, да еще такого, какого тогда вполне ненавидел.
— Значит, не вполне, — потупился Тунгусов. — А я тебе еще раз говорю: неверно я поступил! — помолчав, вскинулся он снова.
— Ну, как?
— Ты, поди, с тех пор не подумал никогда, чего можно было сделать? А я думал. Даже на фронте, бывало, думал. Лежу ночью в окопе скукоженный и так ясно все представляю: вот я лямку перерезал, ножик в зубы, привязал ее, потом — другую. Мешок-то надо было не вытаскивать. А там оставить привязанным. Куда бы он делся? Я бы пошел, признался: так и так, эдакий факт — мешок целый, мы его схоронили. Чего бы нам сделали? «Молодцы», — сказали бы, и все. Ведь упасть каждый может. В жизни так: чуть нюх потеряешь, тебя так шатнет, что и не встанешь.
— А ты знаешь, Иван, говорят: папоротниковый цвет клады показывает.
— Да разве папоротник цветет? — удивился Иван.
— То-то, что не цветет никогда.
— Конечно, сказки! — махнул рукой Тунгусов. — Вот спрыг-трава другое дело. От нее запоры сваливаются, и клады сами в руки даются.
…В то утро, когда бывший «Богатырь» отошел от пристани, тридцатью километрами выше иззябший, трясущийся с похмелья Василий Чернов незаметно, в последней дремоте упал головой к реке и затих. Набегавшая вода долго, мерно полоскала его седые волосы, стараясь смыть их, отделить от холодной костяной головы.
А в том далеком городе, откуда приехал Осколов и где на центральном рынке работал фотографом Мезенцев, толстая торговка семечками, сидевшая целыми днями на углу, возле его будки, увидела сон: будто получила письмо долгожданное, в котором старчески пляшущим почерком, коряво, но с завитушками были написаны столь знакомые ей слова: «Целую тебя кирипко-накирипако в твои сладкие, сахарные уста».
Наутро Устя пошла в церковь и деловито, без слез, поставила свечку за упокой раба божьего Василия. Подумала и, ругая себя за забывчивость, поставила еще одну — за здоровье Зоечки, о судьбе которой ничего не было известно уже почти полвека и которую она представляла красивой, юной барышней, блистающей на театрах. Когда репродуктор на столбе на базарной площади необычайно тонким голосом пел, что «жили три товарища: река голубоглазая, березонька кудрявая да звонкий соловей», Устя воображала, что это Зоечка поет, и даже говорила об этом своим покупателям, ссыпая им семечки из стакана в оттянутые карманы: дочка, мол, моя, только фамилию себе другую взяла — у артисток завсегда так.
Покупатели думали, что она шутит.
Когда спорили: меняет ли жизнь людей и к лучшему ли эти перемены, Воля никогда не высказывала своего мнения. Она-то знала про себя, насколько изменилась со времен молодости, а хорошо ли это — не хватало времени разобраться, и умения разбираться не хватало. Она, может быть, втайне даже и презирала теперь ту истеричную девчонку, служившую мотористкой на военном аэродроме. Нервишки были никуда: чуть что — потоки слез, визги. Ну, куда уж девкам на войну! Вот сейчас у нее нервы стальные. Прямо говоря, нет никаких нервов. Полное самообладание в любой ситуации. Мужиками на разведке управлять — не мороженым лакомиться. Народ всякий на полевой сезон в партию нанимается: не только с ленцой бывают, но попадаются иной раз просто плохие ребятишки, с темноватой биографией. Но Кучумову боялись. Она это знала. Она ни разу не заколебалась, когда требовалось кого-то наказать, уволить, лишить премиальных, и ни разу никого не обманула: как скажет, так и будет. Это ценили.
Высокая, сухая, легконогая, она прекрасно переносила и пешие, и верховые переходы, без всякого снисхождения к себе, и ночевки в палатке, и ранние заморозки, и дожди, и влажное пекло с комарами.
Родители ее умерли вскоре после войны. Вдовая тетка в Уфе звала к себе в генеральскую квартиру, Воля не ехала. Успехи по работе, какие она делала, тоже ее не волновали. Честолюбие не было ей присуще. Она любила простые вещи, простую жизнь, без внутренней сложности и самокопаний. «Ты, Волька, вроде и не баба, — говорили иногда подруги, — ничего женственного, ни одной слабости».
Но была в ней, была щемящая струнка — старики Осколовы. В их чистеньком домике с окошками в мелкий переплет она будто опять становилась ребенком. Незримые нити связывали ее здесь с Костей, возвращалась беззащитность… А старики, она видела, уже сами нуждались в ее покровительстве: она, наверное, была для них единственной связью с тем миром, куда так безуспешно пытался вернуться Александр Николаевич.
Наконец ей все-таки удалось пробить для него маленькую экспедицию от Читинского управления. Александр Николаевич сумел нанять двух вьючных лошадей, привез с собой хромого проводника, такого же почти старого, и они, переночевав у Воли, утром готовились выступить.
Она вошла в его комнату с тарелкой, полной малины:
— Как спали, Александр Николаевич?
— Всю ночь деловито шагали по стенам какие-то пауки на длинных ногах. Как свет ни зажгу, шагают. Мышь чавкала, грызла клейстер с газетного листа, комар пел — словом, жизнь совершалась. Сна не было.
Когда стал близок момент исполнения того, чего он так долго добивался, хотелось говорить о другом, и ему было приятно, что Воля ведет самый простой разговор.
— Вам со сметаной? — спрашивала она, наворачивая на ложку густую белую массу.
Ему было все равно. Ему ничего не хотелось, как в детстве перед экзаменом, он не мог ничего есть. Но он терпеливо ел сметану и ягоду, зная, что без завтрака уходить нельзя, что и Тунгусов отругает его, если он будет не поевши. Сам Иван, спокойно отхрапев ночь, встал очень рано, сварил во дворе кулеш на щепочках, накормил горячим рабочих и наелся сам, а теперь они еще раз осматривали багаж: не забыли ли что, — и ждали геолога, приставленного к ним Алексеем Федоровичем.
Ветер был столь порывисто-резок, что рвал листья горстями. Он выгнал стаю молодых воробьев, нашедших укрытие в густой кленине. Воробьи мелодично вспискивали, летали вокруг дерева взволнованные, распустив короткие крылья, и трудно было порой отличить, где воробей, а где трепещущий лист.
На дворе было солнечно, зелено. Беспокойно было и весело. Нетерпение легкой судорогой сводило живот, но Александр Николаевич, не показывая виду, пил чай стакан за стаканом и говорил с Волей о вещах, которые вполне можно было обсудить потом.
— К старости всех жалко: и пауков, и бабочек, и мышей, и мальчиков, и молодых женщин.
— А их-то за что? — густым ироническим голосом спросила Воля, по характеру своему глубоко равнодушная к проблемам возрастов.
— Им еще предстоит обманывать и самим быть обманутыми.
— Ну, тогда, конечно, достойно сочувствия.
— Хотя старость — прекрасное время. Нечего бояться страданий — все пережито. Скажи мне сейчас: стань молодым и проживи тот год, когда хотел застрелиться от любви! Слуга покорный! А ведь были года и похуже, этот еще не самый плохой. Вообще, Воля, когда я думаю о своей жизни, я словно бы читаю роман без середины. Молодость… потом какой-то провал бесцветный, пустота. А ведь там и боли, и беды… Почему же — пустота? И то, что я делаю теперь, в сущности, попытка прожить наново, хотя я, кажется, начинаю понимать, что бесплодная попытка, самообман. Я бы хотел перечеркнуть собственную… — он не мог подыскать слова. — Я хотел бы уничтожить последствия своих прошлых поступков.
Воля не стала спрашивать: почему да какие поступки. Если кто и был достоин жалости в ее глазах, так это Осколов.
Он медлил уходить, все сомневался в чем-то, сторожился без видимых причин.
— А вы хорошо знаете этих рабочих, Воленька? Которых прислал мне в отряд не уважаемый мною главный инженер?
— Да нет же, они первый сезон. И зачем вы вообще спрашиваете об этом! Неужели у вас есть какие-то мысли на их счет? Так бросьте эти мысли! Неловко даже и говорить об этом!.. Вот вы и Алексею Федоровичу, выходит, не доверяете, а сами между тем хотите, чтобы он-то вам полностью верил! Как же так?
— Вы, сударыня, хоть и носите револьвер, а жизнь понимаете меньше моего. Мир старателей меня многому научил, — с самолюбивой брюзгливостью подчеркнул он.
— Господи, какой романтизм! — Воля встряхнула тяжелыми, до плеч волосами. — У вас представления какие-то допотопные. Но что-то в вас по-настоящему крепко сидит, признайтесь! По-моему, вы не подозреваете в коварстве одного только Тунгусова?
— А не шутите! Если хотите, это действительно так. С этим человеком странно связаны самые поворотные моменты моей судьбы.
Она проворно подлила ему чаю: все-таки баба не баба, а любопытство-то разбирало. Конечно, тут что-то есть, только не докопаться — что. Она терпеливо ждала, пока он задумчиво помешивал ложечкой в стакане.
Перед его глазами встала поляна среди елок, чадящий дымник, даже в горле знакомо запершило. Свой дом он увидел, и открытый патефон на табуретке, и Ивана, шепчущего о братстве и новом искушении.
…— Может, тебе не уезжать, а пойти нам да про ключ наш объявить? Тебя и простят.
— Ты уверен, что он наш? — с ударением спросил Александр Николаевич.
Тунгусов помешкал:
— Но ведь Мазаев про камушки не объявлял, значит, они наши.
— А если где-нибудь в управлении уже лежит его заявка, как я буду выглядеть? Тут аферист и там аферист.
— Мы докажем!
— Ты, что ль, будешь доказывать, моя правая рука?
— Иль я твоя рука? — польщенно спросил Иван. — Шутишь все…
Но про это Александр Николаевич не стал рассказывать Воле. Он скупо и профессионально изложил ей историю с искусственным внедрением золота на разведке в Липовом Логу и что Иван успел предупредить его, чтоб уезжал.
— Этот случай, Воля, вошел потом в учебник по разведке. Не читали «Курс разведочного дела» Васильева? Старая книжка. Открылось все, конечно. Я через много лет случайно прочитал, чуть не подпрыгнул! Мой случай описан. И теперь представьте мое положение, я чувствую, что Алексей Федорович как раз опасается с моей стороны такой же точно симуляции. Да он почти прямо сказал мне об этом!
— Но почему вы сами не стали мыть пробы? — спросила она. — Ведь это плутовство можно раскрыть.
— Но доказать, Воля, доказать трудно. Фокус был поставлен с совершенством. Ведь всегда можно говорить, что разведчик, в данном случае я, не соответствует своему назначению. Критиковать, как поставлена разведка, всего проще, чем организовать ее должным образом… А потом, была уже во мне какая-то внутренняя надломленность, неуверенность, даже растерянность. Сейчас в старости и то трудно говорить об этом прямо. А тогда тем более. Самому себе не хотелось сознаваться. Предпочел устраниться. Так-с!..
Ветер, задувая в окно, шевелил углы скатерти на столе, студил чай в стаканах. Одинокая оса, торопясь, доедала остатки сметаны с малиновым соком. Александр Николаевич и Воля, задумавшись, пристально наблюдали ее работу.
— Только тобой, душа моя, измеряю я времена, — медленно произнес Осколов. — Что-то такое повернулось во мне, что пошел я отматывать клубок обратно. Зачем? Цель мне известна, пожалуй, не более, чем вот этой насекомой.
Воля хотела сказать свое обычное, что это, мол, все заумь и жизнь проста, но промолчала. Обоим стало слегка неловко, как бывает, когда наговоришь лишнего.
— А Тунгусов-то как про это узнал?
— Разве такие вещи рассказывают? Тут хочешь верь, не хочешь — не верь. Так. Я его всю жизнь считал благодетелем и спасителем. Хотя вдуматься, может быть, он говорил тогда наивные вещи? Спровадить просто меня хотел? Зачем?.. — Про себя Александр Николаевич знал зачем, подозревал, что распадок с аквамаринами долго не давал Ивану покоя. — А может, сам замешан был как-то? А меня пожалел? О Воля, тут ведь страсть!
— Это вы мне-то говорите! — усмехнулась Воля.
Они поднялись из-за стола.
«И всего-то?» Его тайна показалась ей незначительной. Неужели она могла повлиять на всю его жизнь? А не выдумывает он сам свои сложности? Живет какими-то смешными понятиями, воспринятыми в другом мире, и не так-то просто, видно, с ними расстаться. И объяснить ему что-либо трудно, не хочет он ничего понимать. Воля была еще достаточно молода, чтобы верить, будто человеку можно объяснить его собственную жизнь и от таких разъяснений ему станет легко и просто.
— Волнуетесь? — Она посмотрела на него с дружелюбной улыбкой, отчего на ее тугих щеках появились ямочки.
— Очень, Воля! — наконец признался он. — Ну, прощайте! Утвердят заявку, поедем с вами на море, кутить…
Она отошла к окну, потянулась всем плотным телом. Косые солнечные лучи подожгли ее волосы на висках, окрасили розовым длинные сильные руки.
Как любил он молодость и здоровье! Он не вполне понимал нынешних молодых, агрессивных и безыдеальных. Но если бы ему самому предстояло назвать свои идеалы, он бы смешался, спутался. Ему хотелось только быть среди них, громкоголосых, деятельных, здоровых.
— Вы никогда не рассказывали мне, что делали на войне? — вдруг произнес он то, что давно собирался спросить, только как-нибудь иначе.
— Бомбы подвешивала. Для этого нужны сильные руки.
Она не обернулась, и голос ее был скучно ровен.
— И все?
Он смотрел настороженно, взглядом заставляя ее говорить.
— Я раскрыл вам главное, что носил в себе, и вы… раскройте?.. Я хочу это знать… Я вынесу — вы не думайте! — вынесу теперь.
Она стала спиной к свету, и он плохо видел ее лицо.
Она поняла, о чем он спрашивает. Он хочет знать про Костю, подробности его гибели. Ну, нет! Если не тогда, не сразу, то и теперь нет.
Ему показалось, что она улыбается.
— У меня были сильные руки. Ведь я была чемпионкой области по гребле.
— Воля, скажите, я прошу вас, скажите…
— Еще нас учили стрелять. Из турельных пушек, из автоматов. Пистолетом я тоже владела неплохо.
Улыбка ее была чужой, неестественной.
— Мы трудно становились солдатами. Это легко понять, правда?.. Косы не хотели отрезать, пилотки носить. Рубашки нам выдавали такие, что мы их прозвали «мама, убей немца!».
— Воля!..
— Вы знаете, если по правде, трудней фронта было, когда учились. А почему? Есть хотелось всегда. Вечером, бывало, и говорим: девчонки, давайте спать, завтра завтракать пойдем.
Он попытался ее перебить:
— Это жестоко, Воля!
Она как будто не слышала.
— А замполит у нас был, это уже в эскадрилье, старый такой, он жалел нас, шутил с нами: кончится война, девчата, на курорты вас всех пошлем.
Голос все-таки сел у нее, сорвался.
— Хорошая была школа, хотя, конечно…
— И все? — повторил он.
— Наш полк был гвардейский…
— Да, гвардейский… Это я знаю. Я думал, что мы все-таки поговорим… Почему-то именно в этот раз и поговорим.
— Лошади готовы, Александр Николаевич.
— Да-да, я забыл. — Он тоже попытался улыбнуться. — Видите, забыл, зачем я здесь.
Они вышли во двор и пошли к изгороди, где были привязаны лошади.
— Александр Николаевич, у вас была сирень в саду?
— В каком саду? — рассеянно отозвался он. — Ах, у нас? Вырубили, — сказал он равнодушно. — А что?
— Так…
— Вырубили. Разрослась сильно.
— Ну, ладно.
Пестрые тени бежали по дальнему прошлогоднему жнивью. Синела на горизонте неровная гряда леса. Две сосны отделились от него и остановились на пологом склоне на опушке, как путники в нерешительности.
— Я пережил много войн, — сказал он, глядя на сосны. — Странно, да? И ни в одной не участвовал. В пятом году был мал, в четырнадцатом не привлекался, в гражданскую был в стороне, в Отечественную уже состарился. Может быть, это и ничего. Но иногда мне кажется, кто-то глядит на меня с какой-то горькой насмешкой. Кто это?.. Не знаю. Гражданские чувства, о которых с такой легкостью пишут газетчики и говорят политические ораторы, обычные люди испытывают как очень интимные. Но они есть и руководствуют нами. Поймите, мне трудно говорить об этом. Я боюсь быть высокопарным.
Они протянули друг другу руки. Лицо Воли Анфимовны погрубело и распустилось, глаза косили, рот был некрасиво сжат. Она не замечала, с какой силой тискает руку Осколова, и смотрела в сторону, не на него. Побелевший подбородок у нее отвердел. Она расстегнула ворот штормовки, как будто он мешал ей.
Они больше ничего не сказали друг другу, расстались молча, без пожелания удач и обещаний вернуться победителем.
Она долго стояла на краю поселка, вглядываясь в удалявшиеся фигуры. Тревожным, шевелящимся штрихом они вписались в привычный пейзаж среди травы на всхолмьях и худых лиственниц по краям блекло розовеющей песчаной дороги. Лошади и пятеро уходящих сделались мелкими от расстояния, как будто бесцветное небо у горизонта втягивало их в себя, лишая деталей, объема, сливая в одно неразличимое пятнышко.
«А свою-то я жизнь понимаю?» — подумала Воля.
В это воскресное утро керосиновый ларек на окраине Владивостока не открылся, как обычно, хотя его продавец, которым не могли нахвалиться окрестные жители, работал без выходных. Ну, не открылся и не открылся, может, приболел старик или решил отдохнуть. Никто и не заметил, что железный зеленый ставень опущен все утро. Керосин теперь редко брали и помалу, на хозяйственные нужды главным образом: кисти с засохшей краской размачивать или газеты старые смочить и меховые вещи в них завернуть от моли. Так что если бы и сам ларек исчез однажды с пустыря, к которому подступали коробки строящихся домов, и тогда, может быть, никто бы не заметил.
Зотов все это знал, но ему было все равно. Он обнаружил, что балка поперек ларька, державшая крышу, крепкая. В воскресенье пораньше он залез на бочку, даже не взглянув последний раз, что там за нею схоронено, приладил петлю из веревки, продававшейся у него же в ларьке, и засунул туда голову. «Волна не ходит, Зотов, — бормотал он, — погони за тобой не предвидится… скушно…» — и по-стариковски тяжело спрыгнул.
Как бы ни медлила судьба с исполнением обещаний, как бы ни мучила человека безысходностью, она его когда-нибудь все-таки отпускает. Надо только иметь терпение дождаться.
Нельзя сказать, чтобы Антоша Калинкин был в восторге от участия в такой экспедиции. С одной стороны, вроде бы и заманчиво, щекотно: что, если старики и в самом деле что-нибудь там утаивали? С другой стороны, отношение к ним в управлении было настолько несерьезным, что назначение в отряд начальником Антоши словно бы предполагало и к нему такое же отношение. Не иначе главный инженер уловил, догадывался Антоша, его слабость к первооткрывателям: на, мол, вкуси этой радости. Теперь он оглядывал стариков не только с недоверием, но и с некоторым испугом: один хромой, другой какой-то бледный, а вместе им, наверное, побольше ста пятидесяти будет. «И куда я с ними волокусь? — расстраивался Антоша. — Вернемся, потешатся ребята. Хоть бы целыми их обратно привести». В пренебрежении он уже забывал, кто кого ведет: он — их или они — его. Куда-то улетучился его прошлый интерес к Осколову, уступил место раздражению, тем более что идти приходилось по глубоким колеям разбитой и заброшенной давно дороги.
Правда, Тунгусов хромал бодро и привычно, так что Антоше и молодым сезонникам приходилось напрягаться, чтобы скрыть свою усталость. Александр Николаевич, опираясь на палку, тоже отмахивал километры неплохо, как заведенный. Были старики неразговорчивы и, казалось, чем-то встревожены. Ребята-рабочие ловили на себе их неожиданные взгляды исподтишка, и это тоже было неприятно. Словом, деды оказались необщительными и при ближайшем рассмотрении малопривлекательными.
В таком настроении: Антоша, раздираемый противоречивыми чувствами, и насупленные заявители, — отряд прибыл в деревню Опалиха, откуда наутро надлежало выступить в тайгу уже без дороги.
Деревня, где заночевали, тоже была не из симпатичных. У подошвы горы лепились избы и разрушенная церковь, дальше — кочковатый луг и мельница, выглядывающая из-за рощи. Справа уже синела тайга.
В какие времена тут прошел, опалив деревню, пожар, Антоша не полюбопытствовал, но роща оголенных рукастых деревьев за околицей мало радовала глаз. Почему-то ее не расчистили, не убрали хоть на дрова — так и стояла. Несколько уцелевших сосен было огорожено сломанной городьбой. «Национальный парк», — сказал рабочий, которого звали Рудик.
Старики будто приглядывались, будто принюхивались и, несмотря на утомленность после перехода, явно приободрились. «Почуяли орланы сивые родные гнездовья», — подытожил про себя Антоша.
Выступили с рассветом, когда обращенные к заре окна изб слепо отливали перламутром. Речные излучины на востоке горели красным. Обнажения пород, из которых сложена была гора, сделались багряными, будто жаром накалило гору изнутри. На небе стояли пухлые сонные облака, простеганные золотисто-голубым светом.
Сразу же началась такая буреломная чащоба, что тропа в ней то и дело терялась. Приходилось обходить завалы, глубокие ямы, вымытые речным половодьем. Свет проникал сверху тусклый, рассеянный. Здесь казалось, что рассвет никогда не станет утром.
На редких открытых полянах сухо розовел валежник. Мрачно выглядело «гнездовье орланов».
…Хотя природа так же, как племена, страны и отдельные человеческие семьи, имеет свою историю, то счастливую, то трагическую, протекающую то медленно, то бурно и быстро, — такова уж особенность человеческого восприятия, что природа кажется ему вечной, неизменной, и в этой ее неизменности люди усматривают особую мудрость. Хотя неизменность эта относительная, можно даже сказать, мнимая, и разумом это многие вполне признают. Но что жизнь человеческая перед застылым тысячелетним величием скал, чернеющих в небе острыми краями, перед колючими, в редкой щетине лесов сопками, грядой убегающими вдаль, перед голубой в вышине и белесой у горизонта пустотой неба, накрывающего и скалы, и леса, и черные человеческие фигурки на тропе…
Как, глядя на звезды, человек не думает о том, что их мерцание — только след от их света, приходящий к нам, а их самих, может быть, и нет давно, «вечность», — говорит он, озирая ночной небосклон, так же легко произносит он это непостижимое слово, глядя на суровый вид природы, полагая, что он был таким от самого сотворения земли. Что перед вечностью день человеческий — стиснутый ком гнева, страсти, ярости и страха!..
Александр Николаевич с утра неотступно думал о Касе. Ко всегдашнему беспокойству примешивалось раскаяние, потому что перед отъездом поссорились. Пока утрясал свои дела, пока длились сборы, забыл об этом, а теперь, когда задуманное сделалось так близко к завершению, он не мог не испытывать удивления и некоторого разочарования, что все происходит так буднично. А ведь это, он считал, самое главное дело в оставшейся ему жизни. Странно, что и сам он никак не ощущал значительности момента и перестал даже тревожиться, найдут ли старые шурфы, а почему-то старался запомнить лиловые венчики синюхи и кустики лапчатки с крупными желтыми цветками, ручей, растекшийся по галечнику, и круглые шарики ежеголовки на каменистых склонах. Это казалось ему очень важным, настолько, что он забывал об усталости.
Гиганты, поросшие мхами и лишаями, стояли, протянув ветви, точно руки. С них свешивались тонкие серые пряди, будто чьи-то всклокоченные волосы. Пихты, вплотную подступая к путникам, хлестали их по лицу, задевали за плечи. И не всегда удавалось вовремя уклониться от распростертых ветвей.
Споткнувшись о колодник, спрятавшийся в густоте травы, Александр Николаевич до крови ссадил колено, но никому не сказал об этом. Боль шершаво прошлась по сердцу, но он постарался не обращать на нее внимания.
Если он видел сломленное дерево, повисшее на чужих ветвях, он не торопился, равнодушно проходил под ним, не думая, что оно может рухнуть.
Вьючные лошади, которых вел в поводу сердитый Антоша Калинкин, неуклюже перескакивали через упавшие, полусгнившие стволы, видно сломленные когда-то ураганом, потому что они лежали вершинами в одну сторону.
Наконец стало слышно, как где-то впереди копыта зацокали по прибрежной лещади — плитняку, оголившемуся из-под обмелевшей речки: знать, еще не пошла коренная вода, половодье, которое образуется от таяния снегов на вершинах гор. Раз вышли к реке, скоро жди привала. Иван, шедший первым, наверное, уже начал приглядывать место.
…Ссора дома случилась неожиданно и даже без повода, тем обиднее была саднящая память о ней.
Последние годы Александр Николаевич стал внимательным и даже заядлым радиослушателем. Причем не всеядным от безделья, а по части последних известий и международных обозрений. Он стремился знать и понимать окружающую жизнь. Есть в этом какой-нибудь повод для насмешки? Только если не принимать самого человека всерьез, отказывать ему в праве иметь какие-либо интересы ввиду его безнадежной тупости и отсталости. Именно с таким отношением Кася и спросила его:
— Тебя стала занимать политика?
— Может быть, больше всего на свете меня именно она сейчас и занимает.
Хоть бы спросила: почему, мол, если сама не в состоянии догадаться. Она же только недоверчиво засмеялась.
— Не вижу повода для смеха, — сказал он ей. — Почему я не могу быть лично заинтересован? То, что зовут политикой, есть еще и жизнь каждого отдельного человека, самого незначащего, вроде меня. Тут — связь. Ее надо осознать. Это дается не сразу, понимание, какая зависимость огромная между отдельной жизнью и политикой.
— Самые большие знатоки политики — пенсионеры, — сказала она небрежно.
— Оставь эту дамскую болтовню!
Он редко кричал на нее и даже сам не ожидал, что получится так грубо. Но самое болезненное было, что она не обиделась: посмотрела тусклыми глазами из-под нарисованных карандашом бровей с какой-то терпеливой усмешкой, и он наконец заметил, какие у нее короткие вылезшие реснички, тоже поседевшие. Эти-то жалкие мокрые реснички и мучили теперь сильней всего. Он хотел прогнать их и вместе с тем все время знал, что дороже их нет у него ничего.
Содранное колено, кажется, начало опухать. Было такое ощущение, будто кто-то жестко стискивает его в горсти и мешает идти. Он превозмог себя и не подал виду, что с ним не все в порядке. Да на него никто и не оглядывался.
Ему остро захотелось увидеть Касю, старчески простодушную усмешливость ее лица, услышать ее голос, чтобы она сказала что-нибудь утешающее, пожалела его. Он знал, что надо быть мужественным и не терять присутствия духа из-за пустяков, и все-таки мысленно звал жену, и смутно в чем-то раскаивался перед ней, не из-за ссоры, нет, то — мелочь, а что оставил надолго одну и ей теперь так же страшно, как ему.
Причины собственной нарастающей тревоги он не мог понять. Но она была, он это уже сознавал.
Там, впереди, один из рабочих развязно спросил:
— Ну, что, деды, вправду камушки есть или вам это приснилось?
— Это фактически верно и достоверно, — убежденно ответил Тунгусов, обращаясь почему-то к Антоше.
Тот иронически промолчал.
— Как мой пахан учил, — мечтательно продолжал сезонник, — одним камнем, как одним ударом, богат станешь.
Тунгусов остановился и издали многозначительно поглядел на Александра Николаевича.
Ребят забавляло, что старики вроде и вправду пугаются неизвестно отчего.
Наконец стало полегче — пошли логом.
…Как прочно все это было забыто: сухой шум над головой, синие ягоды ежевики, перевитые обнаженные корни и зеленая расступающаяся стена листвы. Какую радость возвращало все это, если бы только не примешивалась к ней сосущая душу тревога.
…Какие узкие, скошенные стали у Ивана плечи, грязная седина на бурой шее выбивалась из-под шапки… Вот зачем он потащился? Сам ведь говорит, что ничего уже ему в жизни не надобится… А пошел? О чем он идет думает?
Иван шагал, насупившись, глядя под ноги.
Убедиться он хочет, каким мы богатством с ним не воспользовались? Растравить себя? Уж как-то ему тогда хотелось попользоваться!.. Иль это жажда удивиться последний раз являющей себя тайне земли?
Иван приотстал, придержав Осколова за рукав. Сейчас опять вихлюша чего-нибудь вирухлять начнет.
— Теперь послушать критиканов нынешних, — Иван оглянулся, хитро усмехнувшись, — там приписки, тут приписки, очковтирательство, словом… А я сам, знашь, какой очковтиратель был? Помнишь, уго́стки ты нам иной раз устраивал?.. Бывало, приедешь: «Десятник, лучших рабочих сегодня ужинать ко мне!» Помнишь?..
Александр Николаевич задумчиво с удовольствием погладил усы.
— Вроде как премия нам, — продолжал Иван, увлекаясь. — Другие там водки ведро выставят или что, а у нас по-благородному. Ух, любил я шампанским накачаться! На языке колет, холодненькое!.. Ну, ладно. Сейчас я тех, кто мне гож, на выработку становлю, где полегче. Они, понятное дело, и кончают пораньше, и наворочают больше других. Сейчас мыться, бороденки подровняли — и к господину управляющему выпивать идем. Евпраксия Ивановна, — подняв растопыренные кисти, Иван покачал плечами, изображая молодую Касю, — каблучками «стук-стук», полы натертые. Лушка у вас тоже была из себя прямо вся такая… Вроде мы и правдошние гости. Ну, как думаешь, будут эти «передовики» поперек твоего иль моего слова становиться?.. Только, что ты скажешь, разлюбил я потом шампанское, сколько лет не пробовал, нынче завезут, возьму иной раз бутылку — не то. Отшибло вкус.
— Вообще ты плутоватый, Иван, — Александр Николаевич сорвал забуревшие ягоды можжевельника, бросил в рот, — я давно замечал.
Иван польщенно посопел, потом разъяснил:
— Это мне добавка такая дадена судьбой. Силенок, значит, не хватало, чтоб все по правде. Тоже неучен. А промеж людей надо уметь поворачиваться. Никого не задеть и себя чтоб не обижать. Вот для этого мне хитрость дадена. А ты думаешь, плут — значит плохой? Вот я плут и даже холуй, как ты меня однажды назвал, а я тебя нес? Я тебя нес. Вспотел весь, лытки инда трещат, а я несу, будто ценность какую, хотя нести следовало мешок с золотым песком. А от того, что ты меня в челюсть съездил, — он скосил глаза на истончившееся обручальное кольцо Александра Николаевича. — Вон и сейчас след можно прощупать.
Иван расстроился, шарахнул палкой по верхушкам кустарников.
— А кто тебя оборонил от заявщиков в Липовом Логу? Кто? Ты бы влип по макушку!
— Ладно, Иван, — Осколов примирительно дотронулся до его плеча. — Ничего я не забыл. Только благодарность тоже иногда бывает как камень: чем дальше несешь, тем тяжелей становится. Что ты меня все попрекаешь?
— А я, может, не тебе, а родителю твоему уважение делал? — неожиданно повернул разговор Иван. — Я, может, ему через тебя уважение оказал, как он пострадавший от режиму.
Осколов даже остановился от удивления. «Ну, как же ты не плут? — пронеслось у него в мыслях. — Уж вертучий».
Иван шагал как ни в чем не бывало.
— Я все гадал, как ты в управляющие-то пролез? Ведь из ненадежных.
— Неблагонадежных. Это разница, — поправил Осколов резко. — Действительно, за отцом присматривали понемножку, так, вполглаза. Ну, что, какой уж он был борец?.. Начал я десятником, старался, кормить надо было стариков, потом задор какой-то, я все-таки реальное окончил, сделали шейдером, потом маркшейдером, помощником управляющего и так далее. Опыт появился. Обыкновенно все как-то. Кадров, как теперь говорят, не хватало.
— Умишко, конечно, у тебя был кое-какой, — снисходительно заметил Иван. — А хитрости нет.
Как тихо… Как жарко!..
Тонкий голос соседской девочки выводил за забором: «Далеко, далеко за морем лежит голубая страна…» От этого тишина была еще слышней.
Сквозь мозаику стекол солнце набросало на чистый пол веранды разноцветье лучей. Сочные пятна: синие, желтые, красные, — осыпали платье Евпраксии Ивановны, всюду расставленные противни с нарезанными яблоками, золотистую, как медовые соты, веранду.
Евпраксия Ивановна силилась что-то вспомнить и не могла, но что-то приятное, мимолетное, как чей-то вздох, не исчезнувший в мире, чей-то взгляд, с улыбкой задержавшийся на ней.
Ей показалось, что где-то журчит вода. Неужели она забыла завернуть вентиль или труба где-то прохудилась? Тогда это целая катастрофа. Кого-то надо звать на ремонт. Будут хлопоты, стук по железу, чужие люди в саду. Что-нибудь помнут, потопчут. А ей так не хотелось никого видеть, никого впускать в этот прогретый солнцем благоухающий уголок. Она вышла, с беспокойством вглядываясь, где источник журчания, ища, не сверкает ли где-нибудь, изгибаясь фонтанчиком, струйка воды. Но все было в порядке. Напоенная утренним поливом земля отдавала влажное тепло, сосредоточенные и сердитые, сидели под листьями огурцы, алели боками помидоры, сладко пахли сизые плоды слив и синие виноградные гроздья. Все тут было тесно, ухожено, взаимозависимо. Все зрело, питаясь и наливаясь, торопясь исполнить свое назначение добросовестно и полно.
В прохладной комнате Евпраксия Ивановна села в выцветшее кресло с прорванной обивкой, она давно как будто оцепенела. Люди, явления роились перед ней в зыбкой неопределенности, не вызывая ни интереса, ни участия. Что-то угасло в ней, и навсегда. Она не хотела больше ни новых впечатлений, ни перемен. Хлопоты мужа с заявкой, его вражда с Мезенцевым казались ей ничего не значащей суетой, бессмысленной, бесплодной, бесцельной. Чистота, тепло, дремотное беспамятство — хотелось раствориться в этом и чтоб не трогали, не мельтешили перед глазами, не втягивали в свои мнимые бури. Она часами могла наблюдать за какой-нибудь букашкой в цветке: как она умащивается там среди тычинок, смежает покорно, плотно красные жесткие крылышки в черных крапинках, чтоб не выглядывали, не топорщились прозрачные уязвимые подкрылья, — и застывает блаженно под солнцем на бархатистой подстилке лепестка. Вот мудрость, наслаждение и мужество — такой переход к вечному сну.
Кто-то покашливал, вытирая ноги о входной половичок, Евпраксия Ивановна открыла глаза. На пороге стоял Мезенцев.
— А где Александр Николаевич?
— Уехал.
— Так сказать: быть или не быть? Гм… А я пришел мириться. Нам надо помириться. Надо простить друг друга. Я был язвителен, он вспылил. Надо простить. Со-вер-шен-но, совсем простить, как любят говорить герои у Достоевского.
— Вы думаете, что можете помириться? — Евпраксия Ивановна давно сама перестала замечать, как слаб и бесцветен ее голос. — Какие вы сравнения употребляете…
— Да что вы в самом деле? — удивился Мезенцев. — А в чем я, собственно, провинился перед ним? В том, что судьба свела нас в этом городе? В том, что я нищ и одинок? Может быть, это я увел у него невесту, а не он у меня?
Евпраксия Ивановна покривила сухие губы:
— Увел…
— Да, увел! — с пафосом воскликнул Мезенцев. — Украл! Потому что у него деньги! У него — рысаки! У него — дружки-купчики разбитные. А я еще не достиг этого тогда. Что я мог поделать?
Он посмотрел на портрет Каси, стоявший в золоченом паспарту на столе Александра Николаевича. Широкие поля шляпы затеняли половину ее лица, подчеркивая нежный и твердый вырез губ, гладкость запавших щек.
— Почему он меня всю жизнь презирает? За что? Ведь я чувствую, что презирает.
— А можно ли вас не презирать такого? — шепеляво от волнения сказала Евпраксия Ивановна.
— Какого, Евпраксия Ивановна? Какого? Что я, вор? Контра какая-нибудь? Убийца? Я обыкновенный человек.
— Это ужасно, если так… Если вы обыкновенный человек, — задумываясь, произнесла она. — Какие, однако, у вас морщины возле ушей…
— Да, это у меня давно, — равнодушно согласился он. — Я состарился быстро, как анекдот. Я вообще человек анекдотический, только никому не смешно.
— Почему же? Очень смешно. Весь наш разговор смешон умопомрачительно. Зачем вы о своей невесте, о рысаках и прочее? Вы же были женаты наверняка. Значит, утешились. И что вы теперь ковыряетесь в своих обидах!
— Да, я был женат, — важно соврал Мезенцев, вспомнив покойную Зоечку Чернову. — Я женился поздно и овдовел… Она была дочерью моего погибшего друга… коммерсанта. Необыкновенно фантазийный был человек с обостренным чувством собственного предназначения. Пряный был человек: варенье с горчицей.
— Мне это необязательно и неинтересно знать. Я ведь вас никогда не любила.
Для убедительности она потрясла головой и подняла плечи.
— А кого вы любили? — с издевкой осведомился он. — Уж не этого ли достопочтенного болвана Осколова?
— Не смейте! — слабо вскрикнула она, краснея от гнева и волнения.
— Кого? — уже совсем неприлично заорал он. Борода его елозила по груди. Мелкие злые слезы побежали по руслам морщин. — Зачем я жил? Зачем страдал, спрашиваю я?
— Не помню кого, — беспомощно прошептала она. — Но знаю, что не вас.
— Я страдающий человек! Моя позиция сплошь страдательная. Я страдал от гнета царизма. Выбился! Пришла Советская власть — и мне же по шее!.. Хорошо! — он поспешно вытерся полой блузы и даже слегка высморкался в нее. — Ну, хорошо! Теперь нечего скрывать. Клавдия в Екатеринбурге была моя минутная шалость, да! Ну и что? Серьезные намерения я питал только относительно вас, Евпраксия Ивановна. А теперь я думаю, правильно, что все так получилось.
Видимо, неожиданно для самого себя он нащупал все-таки в кармане платок и принялся им обмахиваться для успокоения.
— Все равно вы бы изменили мне. Разве не так? — сказал он уже совсем другим голосом.
Он ждал, он хотел, чтобы она отрицала это, но она молчала, глядя в окно на сад. Запах меда, застоявшийся в воздухе, защищал и успокаивал ее. В нем чудился неясный позабытый намек на какую-то иную жизнь, которую, может быть, она когда-нибудь заново проживет на земле. В ней будет любовь, риск, полет, а не страх и гниение метавшегося сейчас перед ней старца в полотняной блузе с измятыми складками.
— Я знаю и понимаю животных. В данном случае я имею в виду собак. У меня их много, всяких. Так вот, приблудная особь, без родословной, никогда не будет по-настоящему верна. Она может быть благодарна, и очень горячо. Но легко изменит и забудет и пойдет за тем, кто ее накормит.
Он ждал, что она снова закричит и выгонит его, но она усмехнулась, хотя лицо ее стянуло изнутри холодом.
— Во-первых, про беспородных собак вы лжете, что они верными быть не умеют. Вы стараетесь оскорбить меня, Николай Венедиктович, — сказала она, оставаясь неподвижной, — но вам это не дано, настолько вы мне безразличны. И что вам вздумалось какой-то мусор перебирать?
— Это жизнь моя, а не какой-то мусор, — наставительно поправил он ее.
— Вы слишком незначительны. И мой уход от вас, и перемена власти тут решительно ни при чем. Вы незначительны. И только.
— Нет, вы меня не знаете, дорогая моя бывшая возлюбленная! Вы думаете, меня спустили с лестницы пинком — и все? Ошибаетесь. Я так загнул салазки господину Осколову, что он всю жизнь опомниться не мог. Вы ведь знаете, почему он всю жизнь жался, не высовывался? В трамваях у окошка надпись есть: «Не высовываться». Вот он и не высовывался… Да! Я бежал с Урала за белочехами в Сибирь, да! — Он вскрикнул это с яростью. — Но я отмылся! Теперь я чист! А ваш супруг — вор! Я ведь во Владивостоке-то знаете кого встретил? Виктора Андреевича-с! Как же-с! Познакомились в тяжкий момент нашей общей русской судьбы.
— Вы за этим пришли? — вдруг как-то слишком уж просто спросила она.
— За чем? — не понял он.
— Вы пришли сообщить, что муж мой — вор, и тут же говорите, что надо простить друг другу!
Евпраксия Ивановна смотрела на него, сложив руки на груди.
Он не сразу понял, что она смеется: сначала тихо, не разжимая губ, потом все сильнее, не таясь, задрожав плечами, все громче и презрительней.
— Да что вы так раскатились, моя дорогая? — обескураженно, с почти ненавидящим выражением спросил он. — Что вас так позабавило?
— Простить? — переспросила она, вдруг перестав смеяться и глядя на него с несвойственной ей до сих пор жесткой трезвостью. — Да понимаете ли вы, что говорите? Простить совсем — ведь это отомстить! Можете вы себе такое вообразить? Это единственная полная месть. Возмездие! Но вы ни на что такое не способны. По природе вашей не способны.
— Почему?.. Из чего вы заключаете такой парадокс обо мне? — пробормотал он. — Недурной, впрочем, парадокс.
Он прошелся перед ней по веранде, прищелкнув даже пальцами.
— Ну-с? Угодно вам продолжать? Вы задеваете мое любопытство.
— Я не для вашего любопытства говорю. Оно мне безразлично… Вы Александра Николаевича обидчиком своим считаете, хотя это не так, не он ваш обидчик. Но пока вы обиду свою лелеете, копите ее и холите, обидчик-то ваш перед вами как бы и прав выходит, остерегаясь вас, хотя бы из чувства самосохранения. Тут уже равновесие получается. Но когда вы действительно простили, — подчеркнула она, — и к обидчику своему совсем с чистой душой пришли, служить ему даже стали, тут он перед вами беззащитен, а главное, перед совестью своей беззащитен, и никуда от ее кары ему не деться. Она его и сломит. Вот как по христианскому-то закону, если уж вы об этом начали.
— Ага, ага, — перебил ее Николай Венедиктович, от воодушевления брызгаясь. — Я простил, а он и рад, и не мучается! И я выхожу дураком!
«А кто ж вы есть еще?» — сказал ее взгляд.
— Я говорю о том случае, когда вы человеком обижены, а не предметом и не животным. Разве можно от неодушевленной вещи или от какой-нибудь козы, например, обиду иметь!
— Так кто же мой обидчик, по-вашему? — с тихой мстительной настойчивостью спросил он, глядя ей в глаза сверху.
— Тот, с кем вы ни посчитаться не можете, ни отпустить ему совсем.
— Кто?
— Неужели все не понимаете?
Она сделалась как бы и весела.
— Кто? Я спрашиваю!
— Гордость моя.
Как она это выговорила! Так говорят, когда всю жизнь слова ждут. А уж когда оно высказалось, больше и делать в жизни нечего — долг ее исполнен.
— Да-да-да-нда… — рассеянно и как бы разочарованно протянул он и вытер зачем-то пальцы платком. — Вот оно и выговорилось… А ведь догадывался, да, догадывался! Что сражаюсь с тенью какой-то, с качеством, так сказать, а не с явлением действительности. Это вы сильно нашли: с гордостью, не с презреньем даже… Презренье как-то ближе, предпочтительнее мне. Я к нему, знаете ли, привык и, можно сказать, сроднился. Я от всех только его и видал и платил, естественно, тем же. Выходит, теперь мне некому и нечего доказывать? Счетов мне никто не предъявляет?
— Никто и никаких! И никогда не предъявляли, заметьте. Вы изозлились на мир, воображая, что от вас всё каких-то долгов требуют… Гражданских, что ли, которые вы особенно ненавидите… А ужас ваш в том, что все одна иллюзия была, воображение кипело. Не понадобились вы ни стране, ни женщине, ни одному вообще человеку.
— Какая жестокость, боже мой, за что?!
Мезенцев старчески заплакал всем лицом без слез.
Евпраксия Ивановна отошла к шкафчику с лекарствами и принялась капать себе в рюмочку.
— Вы лжете!
Он закричал так, что она вздрогнула и пролила из рюмочки.
— Вы бы так хотели, но это не так! Был человек! Был, который любил и нуждался, был!!! Мать моя! Мама! А вот у вас — нету! У вас и ее не было! Вам вспомнить некого: ни глаз, ни рук, ни запаха! Вы подкидыш!
— Выпейте.
Она высокомерно подала ему рюмочку, которую он схватил и опрокинул себе в рот. Запах валерианы потек по веранде, мешаясь с томительным яблочным настоем.
— У нас, конечно, разговор такой, без извинений, пошел, — передохнув, сказал Мезенцев, — так дослушайте, чтобы уж и вы знали наконец. Вы мне про гордость свою объявили, ну, и у меня кое-что есть, о чем поведать. Может, мое-то унижение паче гордости еще будет!
…«Что должен чувствовать человек, навсегда покидая родину?» — все спрашивал себя Виктор Андреевич.
А ни черта он не чувствовал, кроме скуки и раздражения. Он бесцельно топтался по номеру, коротая последние часы перед отплытием. Коридорные уже выносили многочисленные чемоданы. Мезенцев стоял перед ним, спешащий, трусящий, но очень настойчивый.
— Зачем вам деньги? — Виктор Андреевич наконец насмешливо обратил на него внимание. — Теперь все будут бедные, равенство по-большевистски.
— Не с протянутой же рукой мне идти? Надо же как-то на первых порах… внедриться.
С искаженным лицом, с забытой на дрожащих губах улыбкой он все старался поймать взгляд Виктора Андреевича.
— А стоит ли внедряться-то? Вы что, мститель? — откровенно издевался тот.
— Н-нет… то есть да… Здесь, так сказать, чисто личное еще. Займусь чем-нибудь: у меня счеты с одним моим знакомым еще по Уралу, с небезызвестным вам Осколовым.
— Забавно, — рассеянно пробормотал между тем Виктор Андреевич.
— Речь, собственно, о его жене.
— Евпраксия Ивановна? Кася?
В памяти Виктора Андреевича смутно возникли запавшие нежные щеки, беспорядок пепельных волос… И этот засаленный в скитаниях человечек?.. Забавно!..
— Он вырвал ее у меня обманом!
Мезенцев даже привизгивал в горячке и торопливости, в нестерпимом желании быть убедительным.
— Она была моей невестой. Человек он рисковый и удачливый… В суматохе, которая сейчас идет, и сквитаемся.
— Как же вы себе это представляете?
— Посмотрим, — уклонился Мезенцев.
— Несерьезно вы рассчитываете, — протянул Виктор Андреевич. — Об этом ли думать сейчас?
Из непритворенной двери несло сквозняком, запахом пыльных ковров.
— Кто упадет на этот камень, разобьется, а на кого он упадет — того раздавит. Так обстоит с русской революцией. Вы что предпочитаете?
— Я? Уцелеть.
— Надеетесь? Ну-ну!.. Почему, впрочем, нет? Вам-то что за дело до русских судеб?
— Я самолюбив, Виктор Андреевич. Я, можно сказать, горд. Много был унижен в жизни. Но унижения я переношу… нет, не со смирением… затаиваюсь и коплю. Придет пора, я его пережгу в уголь каленый.
— Гм… Как же вы мыслите объявиться при Советах?
— Пойду с толпами дезертиров нашей армии. Сорок тысяч все-таки. Как-нибудь потом растворюсь. Всех не перещупают.
— Да-да, забавно, — Виктор Андреевич что-то припоминал. — Осколов — человек, подверженный припадкам совести, в последний момент он признался мне, что вскрыл мощную аквамариновую жилу. Черт с ним. Я даже и не поинтересовался, в каком распадке…
— Как же? И ему все оставляете?! — болезненно переполошился Николай Венедиктович. Этого он уже совсем не мог перенести.
Виктор Андреевич не слушал его больше.
— Разница между мной и дорогими соотечественниками в том, что они мечутся, еще надеясь, что все изменится. Я один категорически уверен в обратном. Я знаю народ, — произнес он с былым пафосом, — поэтому я уезжаю бесповоротно. Я думаю, у них еще будет случай оценить мою дальновидность.
— Где ж дальновидность ваша, Виктор Андреевич, помилуйте! Вы этому лицемеру и пройде, прохвосту этому, возможно, несметное богатство оставляете! Ну, ничего, все ему все равно не профинтить, раскусят его люди, разгадают. Да позвольте я взыщу с него и вам все в целости на край света доставлю.
— Эк в вас заиграло, загорелось! Назем-то старый дух пустил! И что это вы ко мне с услугами лезете! Так непременно мне угодить обещаетесь? Я вижу, тайна, которой владеет Александр Николаевич, волнует вас теперь больше, чем роковая страсть к его жене? О, природа человеческая!
— Вы читаете в моей душе, — откровенно польстил Мезенцев. — Дайте хоть сто рублей! — почти грубо, с отчаянием заключил он.
Виктор Андреевич, смеясь, дал ему несколько золотых.
— Грызитесь на здоровье.
Подумал и добавил десяток бумажных долларов.
Гордясь собой, он мостился на табуретке против Евпраксии Ивановны.
— Я вернулся и сделал свое дело. Перст указующий вел меня. Я мечтал, как найду вас в нищете коммунальной кухни и скажу вам: «Я пришел посмотреть на ваше счастье». Но я сделал другое.
— Что же? — с трудом выговорила она.
Мезенцев сделал паузу для значительности:
— Я теперь вам еще одно признание сделаю. Помните ваш спешный отъезд из «Дальзолота»? Как Александр Николаевич улепетывал, бросив фальшивое месторождение, от суда бежал? Так это был я! За этим стояло мое возмездие. Это дело, по ознакомлении с ним, ввело меня в область таких познаний по части злоупотреблений того времени, каковые не могли запасть в голову моих соображений и мечтаний.
Про то, что эти «соображения и мечтания» занес в его голову случайный ресторанный собутыльник и даже заставил для воплощения мечтаний в жизнь раскошелиться поначалу, он, разумеется, умолчал.
— Николай… Николай…
От гнева и волнения Евпраксия Ивановна не могла вспомнить его отчество.
— Я забыла ваше отчество, но это не важно.
— Зовите меня, как прежде, Николя, — приосанясь, вставил Мезенцев.
— Вы такой же поддельный, как был ваш перстень!
— Камень был настоящий, — поспешно сказал Николай Венедиктович.
— Вы лжете! — торжествующе выкрикнула она. — Думаете, я не знаю?
— Откуда вам знать? — несколько высокомерно усомнился Николай Венедиктович. — Если вы где-нибудь проверяли мой перстень, вас могли обмануть, чтоб цену сбить нарочно.
— Там должны быть нити рутила, тогда — настоящий.
— Какого еще рутила? — слегка опешил Мезенцев.
— Такого! Нити рутила, параллельные граням! Куда они подевались? И многое другое говорит, что поддельный. Вы и тут не смогли безо лжи!
— Значит, я сам был обманут! Введен в заблуждение! — оскорбился Николай Венедиктович. — А вы слова-то сначала прожуйте, а потом бросайтесь ими!
— Мне стыдно, мне невыносимо вспомнить… Я стыжусь вас, нет, я стыжусь себя. У нас нет ничего общего, зачем вы здесь, когда мужа нет?
— Вы считаете эту ситуацию щекотливой? — игриво пошутил Мезенцев. — Я могу еще вас скомпрометировать?
— Да подите же вы прочь, ненавистный мне человек!
Евпраксия Ивановна зарыдала, схватив попавшее под руку полотенце и закрываясь им. Она знала, что Николай Венедиктович подлец, но сейчас выходило как-то уж подлее подлого.
— Как вы могли? Вы на государственной службе состояли. Вы у государства украли! Чем гордитесь?
— На государственной? — издевательски удивился он. — Какие вы, однако, слова знаете, мадам! Вы меня просто веселите! В шарашкиной конторе я был служитель!
— Нет, вы не гордитесь, я знаю: вы стыдитесь, и сами знаете. Потому и рисуете так, что из мести Александру Николаевичу. Любой аферист всегда мотивы найдет предпочтительные. Таким людям, как вы, с собой легче всего договориться. Но мотивы чтоб непременно благородные!.. Не может из благородных причин подлое следствие произойти! Не бывает так!
Он слушал ее холодно и ожидающе, пытаясь прямо глядеть в ее задрожавшее, запрыгавшее лицо. Может быть, это тоже был его главный час, которого он ждал так долго, хранил главное и единственное, что ему оставалось сообщить Касе, раскрыть последнюю тайну своего измученного многими уязвлениями существа. И так оно вдруг все высказалось в этом старчески мутном, с усилием держащемся взгляде, что Евпраксия Ивановна закричала, грозя ему:
— Вы жалки! Жалки! Что вы так смотрите? Вы и не преступны даже — только жалки!
Но он не хотел расставаться со своею преступностью, теперь все равно какой: уголовной или моральной. Ему даже хотелось, чтобы она была как можно большей. Он мгновением, инстинктивно понял, что только ею и держится еще в сознании Каси, только благодаря преступности своей и числится еще Мезенцевым, а не просто отбросом, до которого никому дела нет.
— Я смотрю, вы за государство, мною обкраденное, кажется, больше обиделись, чем за мужа? Повремените только с рыданиями! Дайте мне договорить! Состоять на государственной службе в том смысле, как выразили вы мне упрек свой, надо гражданином себя сознавать — а чего со мной не бывало, того не бывало! Но человек же я, в конце концов! Просто страдающий человек! Вот чего вы не хотите понять. А еще о христианском прощении толкуете!
Тропа вывела их к давнему, выметенному ветром кострищу. Только темный большой круг с неровными краями остался на земле да несколько побуревших, вымытых дождями головешек. Вперемежку с ними валялись вразброс чьи-то кости.
— Собачьи, — определил, всмотревшись, сезонник. — Что, старик, побледнел? Боишься, и тебя так же съедят?
Молча отвернувшись, Александр Николаевич сбросил заплечный мешок на землю. Что ему веселая издевка этого мальчишки?.. Клетчатая рубашонка, кепка с длинным козырьком, — туристом на прогулку шел он сюда, в места, где для них с Тунгусовым оживали призраки давних лет. Больше, чем физическая усталость, мучило раздвоение времени, настоящее и прошлое наплывали друг на друга, вызывая головокружение. Иногда Александр Николаевич даже переставал сознавать, где находится. Эти провалы памяти, внезапные отключения пугали его, он не понимал, что с ним такое происходит.
Треск в кустах заставил ребят схватиться за винтовки, выданные им на всякий непредвиденный случай.
— Медведь? — высоко и тонко вскрикнул один.
— Нет, лосиха.
Все проводили глазами тень, замелькавшую между деревьями.
— Эх, не успел, стрельнуть бы! — сказал парнишка, обретая обычный свой голос.
— А может, и медведь?.. — засомневался другой. — Я стоял неудобно.
— Стрельнуть бы…
— Зачем? — спросил хмурый Тунгусов.
— Так…
— На медведя-то с мелкашкой? Стрело-ок!
— А чего же?
— Сказать надо ему по-доброму: иди, мол, себе, дедушко!
— А он тебе лапой по личности, харю до костей снимет! Дурак я дожидаться! Человек в тайге хозяин, ясно?
— Вишь ты чего! — сказал Иван, перекосив небритое лицо.
— Мой сын, — подал голос Александр Николаевич, — когда был маленький, говорил: «Я вырасту и в зверей никогда стрелять не буду. Они от этого становятся злые». Ребенок, а понимал, что страх рождает зло.
— Сам ты злой старик, — раздраженно бросил сезонник. — От того и трясешься, что боишься нас. То ли найдем чего, то ли нет, а ты уж заранее трясешься.
— Прекратить! — негромко прервал Антоша. — Привал. Готовьте костер.
Обычно костер разжигал Тунгусов, ребята подносили сушняк. Но в этот раз он отказался.
— Сами раскладывайте, хозяева тайги!
Справляться с костром ребята не умели. Огонь вздрагивал на пучках сухой травы, подсунутой меж поленьев, и опадал густым пеплом на занявшиеся угольки веток. Когда гаснущее пламя пытались раздуть, пепел запорашивал глаза.
— Да вы что, в пионерлагере ни разу не бывали? — сердился Антоша.
— Им в лагере костер вожатые разжигают, — язвительно сказал Тунгусов, обдирая обертку с концентратов и бросая их в котелок. — Который у вас медвежатник-то? Иди сюда. Видишь пень горелый? Руби его!.. Да помельче старайся. Смолье горит лучше не надо. Теперь бересты с валежины надери… Надрал? Ближе к стволу снимай, там она суше. Всяка капся уже хозяин тайги… Зачем этакий комель притащил? Мы тут ночевать не собираемся. Разжигу-то пучком держи, левой держи, а правой не надо. Ты левша, что ль?.. Так. Теперь складывай мелочь шалашиком, вот ты, с козырьком, складывай. Ну, зажигай пучок-то, зажигай, не бойся, это пламя еще холодное… Погоди, дай еще маленько схватиться… Теперь под шалаш его… Ну, нет-нет, ро́дили!
После обеда Тунгусов подсел поближе к Александру Николаевичу.
— Похоже, близко уж, — озираясь, вполголоса проговорил он. — Я тут ходил, смотрел, зимовье недалеко разрушенное. И пожиги нашенские. Лесом забросало, а узнать можно.
— Я и сам вижу, — ответил Александр Николаевич со странным безучастием. — Я устал, Иван. Как-то враз.
— Сомневаешься в мужиках-то?
— Да ты что, Иван!
Он испугался, что Тунгусов читает его мысли.
— Сомневаешься. Я вижу. Матвея Семенова помнишь? Как товарищи его положили? В самый раз, когда мы с тобой познакомились.
— Другие времена, Иван. Нашел что вспоминать.
— Души старые, Александр Николаевич, азарт. Кокнут нас — померли, мол, старички от напряжения. Мы их и закопали по летнему делу.
— Глупости, Иван.
— Мотри.
Его взгляд сделался напряженным, отчуждение и неприязнь все явственней проступали в нем.
…Лето обещало быть марным, знойным. Душная мглистая дымка стояла в воздухе. Солнце мутным шаром висело среди встопорщенных, с обломанными верхушками лиственниц, лепившихся по склонам.
Казалось, состояние Александра Николаевича передавалось Тунгусову. Он стал суетливее, чаще оглядывался на Осколова, моргал значительно.
Вот и разрушенное зимовье, проросшее молодым лесом, осталось в стороне. Сгнившие стены повалились, закоптелые печные кирпичи лежали осиротелой низкой грудой. Березы раскачивали над ними тонкие длинные ветви. Солнечные пятна лениво ползали по бывшему становищу.
При виде его Антоша бегло, но внимательно вгляделся в лица проводников. Старики ничем не выдали себя, шли, опустив глаза и утираясь, дышали со свистом склеротическими бронхами.
— Это что? — строго спросил Антоша.
— Не знай, — с деланным простодушием откликнулся Иван.
— Приют пустынный! — дурачась, воскликнул Рудик. Лицо его с грязными следами убитых и размазанных комаров осунулось. Не снимая рюкзака, он прислонился к отвалившемуся скальному камню, сочно обомшелому с одной стороны. — Ну, сколько еще будем шастать, Сусанины? До смерти, что ль, закружить нас хотите?
— Что-то вы ничего все не знаете! — с неудовольствием сказал Антоша. — Прямо на авантюру начинает смахивать.
— А ты хотел вприпрыг, сынок? — ядовито-ласково сказал Тунгусов. — Земля просто так ничего не отдает.
— Ну, давай только без афоризмов! — оборвал его Антоша, дернув лошадь за недоуздок.
— Можа, кабанщики жили, — не обижаясь, предположил Иван. — Углежоги. Промысел запрещенный — уголь кабанить, деревья целиком пережигать. Вот и хоронились тут.
— Хоронились! — передразнил сезонник. — Опупеешь с вами совсем.
— Ежели у тебя, кроме пупа, еще чего-нибудь есть, то не опупеешь, — кротко молвил Иван.
— Не озорничай, — остановил его Александр Николаевич. — Мы перессоримся. Не надо.
— Я виноват, что они ходить не умеют? — возразил Иван. — Уж и так и сяк их ублажаю, обучаю всему, как ниверситет.
Ребята засмеялись. В общем-то, это были обыкновенные парнишки, может быть, даже студенты, поступившие в отряд подзаработать. Им хотелось пошутить, хотелось выглядеть бывалыми жиганами, прошедшими огни и воды, а старики игры не принимали, шли с такими лицами, будто в церковь собрались. Все бы им поучать да указывать. Увидит, например, Тунгусов поваленное дерево:
— Вот, гляди, береза. Чем валили?
— Ну, пилой…
— Топором! А зачем?
— Лыко брали…
— На что?
— На туесок.
— Вот и врешь. На корзину. Для посуды лыко берут с дерева стоящего.
— Ну?
— Вот те и ну, лапти гну. Ты идешь, чего видишь? Ничего. А я, старый, вижу все: налегке тут ехал всадник или груженый, на одной лошади или с вьючными, рысью или шагом, кованый русский был конь или татарский, — все узнаю, все пойму: чего ел, чего курил, — мне открыто.
— Такой гадзарчи, как ты, Иван, теперь редкость, — похвалил его Осколов.
— Может быть, хватит зубы заговаривать? — сказал Антоша. — Вот старый пожиг. Ваш?
— Я говорю: кабанщики! — тут же вступился Тунгусов.
— Помолчи, дед. Ведешь и веди. А сейчас помолчи. Ну, чей?
Теперь и Антоше стало понятно, что они напали на след давнишних разработок.
— Трудно пока сказать, — уклонился Александр Николаевич от прямого ответа, — мне необходимо свериться со своей верстовой картой.
Он отошел в сторону. Антоша последовал за ним.
— Почему вы из всего делаете секрет? Если вы такие подозрительные, шли бы одни. Я, например, в успех ни вот столько не верю, но работа есть работа, надо проверить, значит, проверим. Я теперь обязан это сделать. А вы какой-то детектив разводите. Ну, что вы молчите?
Осколов медлил:
— Такой картой может пользоваться только тот, кто ее составлял. Она же без привязки к натуре. Кто этот план поймет: где искать?
— Что же вы так делали-то? — рассердился Антон.
— Я для себя делал, а не для истории, — вспылил и Осколов. — А то вы все делаете, как полагается! Так и жизни не хватит. Я топограф, что ли?
Антоша промолчал. Правота была на стороне старика.
— Я плохо себя чувствую, — признался время спустя Осколов, сминая карту.
— Сидели бы дома, — непреклонно ответил Антон. — Все мы устали. Надо соразмерять силы-то.
…Поход продолжался. Нервная мрачность Калинкина возрастала с каждым шагом. Молчаливый подвох чудился ему теперь в стариках. Но тогда по какому тайному уговору притащили они сюда поисковиков?
Спотыкаясь в высохшем кочкарнике, сезонники время от времени кидались по кустам, словно надеясь, что вот-вот откроется клад, загаданный проводниками, и, ничего не обнаружив, продолжали свой, одним им интересный, разговор.
— Нет, Рудик, ты феноменально не прав, считая Пастернака гениальным поэтом. «Урала твердыня орала и, падая замертво, в мученьях ослепшая, утро рожала». Ну, что это такое? Глотку сорвешь.
— А ты, дед, до революции в каком союзе состоял? — интересовался Рудик у Тунгусова. — Черносотенец, поди, был, а? — поддразнивал он его.
— В союзе нищеты я состоял, в каком еще?
Тунгусов с ожесточением сплюнул.
— А ну, сделай намек, в какую сторону нам на юг поворотить? — сказал он в свою очередь.
— Компас надо достать, — сказал Рудик.
— А без него? Не смыслишь? То-то. А смеешься тоже. На сосну надо глядеть. Где натек смоляной гуще, там и юг. Иди за мной шибче! Только и знаешь стихами рычать.
«Вот кому идти в Бобруцкой, кому в Нерчинский завод», — гнусил Тунгусов потихоньку себе под нос.
— Дед, научи песне? Дай слова списать?
Он сделал вид, что не слышит. Зубоскалы! Ни слова в простоте не скажут. Все с подковыром каким-то, даже не поймешь, за что и подковыр… Все ему не нравилось в ребятах: и кепки, и бороденки, и непонятные разговоры.
— Мы, бывало, если взрослый близко, шепотом разговаривали, — пожаловался он Осколову. — А теперь ездят на драндулетах, на тракторах: «Вам свое, нам свое!.. Да что вы такое для нас сделали?» Мы им ничего, вишь, не сделали! Так, между прочим, зачем-то на свете пробыли… А сами? Детей собственных им воспитывать некогда. У этого — водка, у этого — машина. Он машине под капот больше глядит, чем на собственного ребенка.
— Старость — не привилегия, Иван, — возразил Александр Николаевич, неловко опускаясь на землю отдохнуть. — Это не патент на мудрость. — Он горько покачал головой. — Его надо заслужить всей прошлой жизнью. Сейчас век рационализма, молодые не подчиняются навязанным авторитетам. Рационализм — не сухость, как иные думают, как я сам иногда думаю. Сегодня время свободного и широко мыслящего разума.
— Я и гляжу: мыслители, — вставил Иван.
— Разум становится всеобщим, — продолжал, не слушая его, Осколов, — не талантом, счастьем и мукой только одаренных одиночек. Все большее количество людей научается думать. А это труд, Иван, и тяжелый. Я считаю так: в старости человек — то, чем сделал он себя в зрелые годы. Самому себя строить надо. Вот в этом и состоит свобода выбора и свобода воли. Ворчат на молодых: только вылупились — все им подай — они имеют право, а мы, старики, из чего выводим свое право на уважение, на ум, на опыт? Как часто только из того, что докоптели до развалин. Не понимая, не замечая, не желая сознавать, что опыт наш не годится или устарел практически, что вместо ума — маразм, а вместо достоинства — немощная брюзгливость. Впрочем, и я тоже только говорю, а сам в жизни я такой же, каких осуждаю. Я не сумел войти в переменившуюся жизнь. Мне стало казаться, что время объемно, что оно существует все разом, во всех своих точках. Но оно все-таки протяженно, Иван, и вот не дается, не впускает в себя.
Он хотел бы сидеть вот так с Иваном, говорить долго, чтоб не думать о том, что скоро должно случиться, чтоб унялась боль в гулко стучащем сердце. Мгновениями оно замирало, и он тогда боялся вздохнуть, но, помедлив, тяжело бултыхнувшись, сердце било в грудь снова, наполняя ее пекущим жаром.
Он говорил, а сам прислушивался к негромким распоряжениям Антоши, к деловой суете возле лошадей, звяканью доставаемых инструментов.
Усталый Тунгусов зевнул:
— Знамо, время протяженно. И мы с тобой скоро протянемся. Когда-никогда надо… Пойти посмотреть, чего они там.
Он ушел туда, где, развьючив лошадей, рабочие под присмотром Антоши обрушивали стенки ямины, чтобы убедиться, не есть ли это старый шурф. Доносившийся глухой стук был так сладостно знаком, и шорох осыпающейся земли, и деловитые негромкие восклицания…
Конечно, это были их шурфы, пробитые на правильном, строго определенном расстоянии. Не то что у других: где полегче, поудобней, там и били. Тут сам управляющий старался.
Александр Николаевич оглядел шумящий лес и ручей, в котором кружил коричневый старый лист, потрогал там, где сердце.
Верховье ручья, куда они пришли, помещалось в широкой долине, склоны которой за полвека сделались отвесными. Их покрывали осыпи и каменные россыпи со следами обвалов и подвижек. Глубокие, еще влажные промоины были оставлены потоками дождевых и талых вод. Видимо, в межень ручей разливался на всю долину, полностью занимая ее днище и пробивая себе путь среди нагромождений валунов и более мелких обломков.
…Вот где-то здесь он, счастливый, отмывал голубой камень в ледяной воде. Где этот камень?.. Проели. Продали потихоньку и очень дешево.
«Что же меня томит и остерегает сейчас? — спрашивал он себя. — Я у цели — и не чувствую никакой радости. Может быть, я в самом деле боюсь, что эти мальчишки в кедах прибьют нас?.. Нет, это смешно. Они без нас-то и не выберутся отсюда. Да мне все равно! Если бы и прибили… Отчего мне так плохо?.. Мне жалко отдавать месторождение? Но зачем я столько мучился тогда, чтоб его отдать?.. И откуда эти колебания теперь?.. Иван… что он такое при мне всю жизнь? Чем мы связаны?..»
— Есть шурф, начальник! — закричал издалека сезонник. — Тунгусов нашел!..
— Один? — раздраженно отозвался откуда-то Антоша.
— Не-ету! Не оди-ин!
— Пускай померяет расстояние! Я сейчас к вам подойду! — криком распорядился Калинкин.
— Он меряе-ет!.. Через пять сажен, говорит, ставили!..
Слышно было, как сухо шипит щебень, осыпаясь по склону от торопливых легких шагов Антона. Теперь его сердитый голос слышался ближе.
— Ну, ваши, что ль? — допытывался он у Тунгусова. — Это место?
— Не знай, — неопределенно отвечал Иван. — Может это… может, нет… Александр Николаевич знает…
— Да вы что, смеетесь, что ли? — голос Антона взвился по-петушиному.
— Малограмотные мы, — гудел Иван. — Шурфы они и есть шурфы… Мало ли их тут по распадкам отыщется!.. А можа, они воопче пустые?
Как только Иван начинал «вирухлять», даже речь его соответственно менялась.
— Тут копка давнишняя заметна, — сказал сезонник, очищая лопату.
— Копка, она двистительно везде тута… без нее никак. Всею тайгу перерыли.
— Твоя работа, дед? Ты рыл? — это сезонник решил помочь допросу Антона.
— Ры-ыл! — передразнил Иван, вдруг почему-то обретая уверенность. — Да скоко я тут взрыл, не пересчитаешь! И воопче не твово ума дело. Начальство есть для распоряжениев.
— Если вы не узнае́те свои проходки, вернее, не хотите узнавать, я сейчас сворачиваю экспедицию. Хватит таскаться неизвестно зачем.
— Конешно, по части решениев вы в полном своем праве…
— Где у нас Осколов-то? Вот он — в холодке лежит. Чего же вы, Александр Николаевич?
…Он попытался встать, стыдясь подступившей слабости, и не мог преодолеть эту слабость и свою странную внутреннюю заторможенность.
— Дайте мне собраться с мыслями, — забормотал он, приподымаясь на локте.
— Вы что, за пятьдесят лет все с мыслями никак не собрались?
— Я в окружении неизвестных мне людей…
— Ну и что? А вам родственники здесь понадобились?
— Чтобы с нами разделаться, достаточно одного человека, не имеющего сердца, а имеющего азарт и подлость.
Иван из-за плеча Антоши кивал серьезно и согласно.
Антоша даже замолчал на минуту, так он удивился.
— Ах старые валенки! Вот оно что! — грозно и тихо догадался он, когда голос вернулся к нему. — Кружили-кружили нас по тайге, старатели! Да где вы только сохранились, грибы такие, в каком погребе!
— Вы потрудитесь не хамить!
Александр Николаевич сел, опять ощутив, как больно и горячо повернулось где-то глубоко в груди сердце.
— Ты на кого фост поднимаешь? — неожиданно вступился Иван. — Ты с кем так разговаривать, насчет грибов-то, а? Захочем — вообще вам ничего не покажем, и все! Ходите тогда со своими фостами, гордые!
— А мы вас тогда под суд за разбазаривание государственных средств! — пообещал Антоша.
— А мы сами в суд! — не испугался Иван. — Ишь, машет тут фостом, как тигра! Хичник!
— Я при исполнении, — осадил его Антоша. — Так что ты, дед, тут поаккуратней с хвостами!
— А раз ты при исполнении, нечего мне тыкать, — Иван не остался в долгу. Когда предоставлялся случай, он ругаться очень даже любил.
Неизвестно, сколько бы еще все это продолжалось, но тут из заросли появился слегка задохнувшийся Рудик. Кепочку он потерял, рубашка была испачкана в земле, на тыльной стороне ладоней — свежие багровые ссадины. Зеленовато-серые шальные глаза плясали на лице.
— Шурфы метра на два с половиной, на три, начальник! Речниками мелкими занесены, и наледь с метр будет.
— Ну, чего ты глотку-то дерешь шире варежки? — сказал ему Иван. — Шурфов, что ли, не видал никогда?
И тут Антоша решился наконец обнаружить твердость характера:
— Все! Если они отказываются указать место, берем пробы и уходим. Хватит с ними нянчиться. Давай и мне лопату. Пошли!..
Александр Николаевич хотел пойти за ними и не смог двинуться.
«С какого они начнут? Неужели сразу нападут на нужный? Ничего не испытав, не выстрадав, вот так просто найдут и возьмут нашу тайну?»
Иван растерянно топтался рядом. И ругаться ему еще хотелось, и не мог он допустить, чтобы там все без него совершилось.
— Неужели это факт и действительность? Неуж сбылось — и мы не в обольщении?
Он махнул рукой и побежал по-стариковски за Калинкиным.
С чувством облегчения и освобождения Александр Николаевич опустился спиной на землю и закрыл глаза. Выходило, что его присутствия в решающий час и не требовалось. Он попытался прислушиваться к удаляющимся звукам, но они исчезли как-то враз. Все стихло.
Он не знал названия пьесы, которую в детстве часто играла ему мать. Он сидел под роялем, тайком запихивая ему под брюхо в укромные уголки свои сокровища: конфетные обертки, комочки разноцветной фольги, какие-то синие атласные перышки, подобранные в саду. Он вновь ощутил лакированную гладкость витых рояльных ножек и слабый запах нафталиновых шариков, которые клали в мешочке под бронзовую деку, чтобы моль не ела сукно, увидел пожелтевшие клавиши, которые ему нравилось лизать, когда никто не видел.
Музыка обрушилась на него многозвучным громом и несла с собой в пенном потоке триолей куда-то все выше и выше в уже невыносимой напряженности, готовой вот-вот оборваться в последнем уничтожающем взрыве.
— Мама, что это?
— Кода, Сашенька.
Какое счастье снова услышать ее голос!.. «Скажи мне еще что-нибудь!» — молил он. Но она молчала… Да-да, это кода, конец, заключающий все части, вобравший в себя все их мотивы и темы и разрывающий сердце неистовством близкого разрешения, полной свободы.
Александру Николаевичу показалось, что Тунгусов трясет его за плечо, настойчиво повторяя:
— Одним камнем, как одним ударом, богат станешь.
— Каким неприличным скоком пошла ваша жизнь! — укоризненно покачал головой неизвестно откуда взявшийся Виктор Андреевич.
— Определенное просветление! — твердил Мезенцев. — Одну ноздрю зажимаешь, другой выдыхаешь. Очень помогает.
— Останемся, прошу тебя! — бросилась на колени Кася. — Я не могу покинуть родину, не бросай меня!
Из душного омрачения качающихся лиц и глухо, однотонно звучащих голосов выделялись ритмичные удары лома и перестук лопат, со скрежетом врезающихся в рыхлый пласт, смешанный с галечными наносами.
«Что они копают? Что они там копают?.. Уже добрались? И сейчас все кончится?.. Неужели сейчас?.. И больше не надо будет ничего доказывать, на что-то надеяться?.. Распишись в ведомости за авторскую долю и поезжай себе с богом домой? Не надо! Не надо!..»
— Ах, гадство! — вдруг громко сказал неподалеку рабочий. — Товарищ Калинкин, что же это такое?
И опять затихло.
Одна из лошадей, что они привели с собой, паслась неподалеку у ручья, звучно рвала зубами сочную траву. Пахло лошадиным потом и раздавленной травой. Вдруг лошадь подняла голову, насторожилась — увидела Александра Николаевича. Он усмехнулся: «Решила, что мне надо помочь». Лошадь подковыляла к нему — мешали путы — и дунула ему в лицо из широких ноздрей теплым чистым дыхом. Александр Николаевич слабо ткнул ее рукой в мягкие губы. «Пош-шла вон!.. Ива-ан!»
Лошадь, испуганно храпнув, шарахнулась в сторону.
Испытывая тоску, какая бывала с ним только во сне, Александр Николаевич сделал попытку приподняться.
— Не надо! — закричал он. — Остановитесь! Это ошибка, это не то место! Мы ошиблись! Иван, что же ты?! Не здесь!..
Кажется, ему удалось все-таки немного проползти. И он увидал их всех у отрытого шурфа. Его поразило лицо Ивана. Тунгусов плакал, дрожа заросшим подбородком, не таясь, всхлипывал, глядя в яму.
— Эй! — крикнул опять Александр Николаевич, уже ощущая непоправимость происходящего. — Мы вас не туда привели, слышите? Иван, скажи им! Мы их обманули!
«Неужели им сразу повезло? Неужели так легко вскрыли жилу?..»
Александр Николаевич протянул руку к ручью и несколько раз плеснул себе в лицо обжигающей влагой.
Среди раскиданных лопат сезонники нелепо выкидывали ноги в стороны, хлопая по ляжкам, матерились восхищенно. На Осколова никто не обращал внимания. Только Антоша, вылезши из ямы и, оглядываясь, не видя его, повторял:
— Ты был прав, старик, ты прав. Мы нашли!..
В отдалении послышался конский топот, потом, перекрывая его, понеслись частые и мощные удары колокола. Александр Николаевич не знал, что это его собственное сердце гремит в последнем усилии.
Солнце обдало теплом его нахолодавшее от ручьевой воды лицо.
Он с силой смежил глаза, отчего под веками осталось голубое яркое пятно в розовом ореоле. Оно плавало, все удаляясь куда-то в неизвестную глубину, втягивая в себя все существо Александра Николаевича в нестерпимом, неисполнимом желании изведать путь, по какому оно уплывало, дразня, дрожа, все уменьшаясь, превращаясь в точку. Тайгу вдруг взорвали ликующие детские голоса: «Доброе утро! Доброе утро!»
Сквозь их распев четко проник голос Тунгусова:
— Прииск Мазаевским назовите.
— Каким еще Мазаевским! Нечего тут! Молодежным назовем, чтоб оптимистически! — кричал Рудик.
Огненная птица заметалась в груди у Александра Николаевича, взламывая ее чудовищной болью.
Он увидел, как поверхность склона, у подножия которого он лежал, внезапно сделалась бугристой, выперли валы с многочисленными зияющими трещинами, которые разрывали дерновый покров в местах, где тот еще держался.
«Это он, гнев земли», — простонал Александр Николаевич, не разжимая губ.
…Когда оживают оползни, главной действующей силой всегда является собственный вес горных пород. В жизни геологических процессов существует закон связей, когда при развитии одних явлений неизбежно возникают и развиваются другие. То ли подмыты были весенним наводнением склоны, то ли вступили в действие какие-то внутренние силы в породах, вызывая их напряженность — и отложения, которые нанесло сюда за многие годы, лежавшие без движения неизвестно сколько лет, сейчас дрогнули и двинулись без видимых причин.
…Похожие на людей деревья, мотая бородами, подступили ближе, будто разом шагнули к Александру Николаевичу, склонились, душа бородами. За ними бесшумно тронулись с горы другие, мешая друг другу, опасно грудясь на уступах. Деревья наклонялись и падали, выворачивая корни. Летела комьями земля, валуны и камни. И ни единого больше звука не доносилось.
Безмолвие происходящего ужаснуло его. Он увидел, что уже вся вершина горы, колыхаясь и змеясь, поползла на него, опрокидываясь вместе с небом… Съезжали сосны, заваливаясь назад, ехали кедры, переламывались пополам молоденькие лиственницы, пыльца цветения взлетала облачками с елей… Угрюмо подчинялся общей участи сухостой, вспарывая небо остриями сучьев.
…Но ему уже было все равно.
Поляну, где он лежал, заливало солнце. Сойка, не торопясь, закидывая головку, пила из ручья, а напившись, поднялась в тихом тяжелом полете, села на нижнюю ветку и долго с веселым любопытством глядела оранжевой бусинкой глаза на неподвижное тело человека.
…Прими, Господи, под руку твою. К тебе притекаю душой сокрушенной, виновной, алкая воды твоей живой, милосердия твоего и прощения, Господи, прощения!