Грунтовые массивы деформируются со временем. Скорость, с какой это происходит, зависит от того, что за процессы протекают внутри грунта. При оползнях, например, смещаются значительные массы, плотность же изменяется мало. Когда происходит сжатие грунта, смещение незаметно, но при этом разрушаются структурные связи, создаются новые, вода выжимается из грунтовых пор в менее напряженные области или просто наружу — на поверхность массива. Насколько быстро выжимается вода, настолько быстро идет деформация.
Александр Николаевич усмехнулся, спрыгнув с полуторатонки и отряхиваясь от пыли.
Помогая рабочим снимать легкое оборудование для ручного бурения, он продолжал думать, что все передряги, жизненная болтанка и есть то самое «выжимание воды», излишней сырости из человека, что другими словами называется жизненной закалкой.
Лучшие годы своей жизни он посвятил отыскиванию в земле того, что долго, тысячелетиями зрело в ее недрах, драгоценных камней и металлов. Теперь он должен был заниматься ее болезнями.
Он стал работать техником геологического отдела в управлении железной дороги, и в его обязанности входило обнаруживать и лечить болезни железнодорожного полотна. Он разъезжал с бригадой по небольшим веткам, где отмечались искривления колеи, сплавы насыпей, оползневые участки и как знак беды, знак немочи — «пьяный» лес по откосам. Безлистые деревья в лохмотьях отсохшей коры изгибались, заламывая голые сучья, как руки в призыве о помощи. Это было сигналом того, что в глубинных пластах происходят угрожающие сдвиги.
Пока рабочие разбирали инструменты, Александр Николаевич облазил оползневый цирк — непрерывное чередование оползневых гряд и разделяющих их понижений. Гряды, похожие на слабо изогнутые серпы, были сложены из темно-серых глин и песка. Песок был мелкий, зеленоватый, влажный. Его-то в первую очередь и выжимали оползневые массы.
На железнодорожном откосе были ясно заметны выпуклые наплывы почвы, отдельные участки осели. Причины оживания оползней можно установить вполне определенно только тогда, когда известно строение оползневого тела и положение зеркала скольжения. А этого Александр Николаевич не знал и потому мог руководствоваться одними лишь собственными догадками. А не зная причины, он не мог определить, при каких условиях оползневый склон сделается устойчивым.
Возможно, откосу была придана слишком большая крутизна, не сделаны подпорные стенки или снизилась прочность при выветривании, только рельеф стал бугристым, увалистым и уже зарастал кустарниками… Конечно, нужна была детальная инженерно-геологическая съемка, но делать ее Александр Николаевич не умел.
Он решил, что бурить тут, пожалуй, не стоит. Лучше посмотреть обнажения пластов.
Пока рыли канавы, чтобы открыть срез, он сидел, будто безучастный зритель.
Сентябрьские дали с утра осенило легким туманцем. Даже и не туманцем, а этакой дымкой особой, даже сказать — мглой полупрозрачной. Ничего подобного Александр Николаевич ни в каких краях больше не встречал. Это было чисто местное природное явление. Если оно начиналось, то обязательно с утра, и всегда было вестником очень хорошего ясного дня. Не в туманце даже была главная особенность, а в том, что имел он запах, почти ощущаемый вкус, неопределимый, потому что не с чем его сравнить. Как очень отдаленное сравнение можно, пожалуй, вспомнить вкус жженого сахара, но нежнее. Какая-то томительность была в этом вкусе (или запахе?), которую человек ощущал, кажется, всеми порами кожи.
Начиналась эта мга где-то в Заволжье на горячем поду тамошних степей, потом двигалась с воздушным потоком над пойменными лугами, пропитываясь травным духом, потом — через Волгу, пропитываясь влагой, и после этого приобретала свой особый привкус. А может быть, и не так вовсе было, потому что случалась эта мга и зимой в солнечные дни, но никогда не возникала в ненастье или после него. Она была знаком хорошего настроения у природы, знаком особого ее расположения.
Александр Николаевич любил такие дни. Горчащая дымка редко держалась дольше, чем до обеда, но сегодня, рассеиваясь, она придавала виноватую, притихшую мягкость природе.
Глядя на мелкое пойменное озерцо, на огороды, вплотную подступившие к его топким берегам, Александр Николаевич думал, что неподвижный человек, может быть, видит и чувствует больше и глубже, чем тот далекий, молодой, всегда занятый, спешащий, каким он видел теперь себя прежнего, как чужого, со стороны… Разве был сильным тот человек, если происшествия нелепые, рассказать кому-нибудь — смех, могли до такой степени сломать его, лишить даже возможности оправдания. Да и перед кем оправдываться? Даже на суде преступник не должен доказывать свою невиновность, наоборот, его вину нужно доказать. Но никто и не собирался обвинять Александра Николаевича. В этом-то и была вся штука. Но жизнь была зачеркнута. А кем и когда — неизвестно.
Кряковая уточка зависла над болотистой зарослью, высматривая что-то в камышах. Селезень, оставляя расходящийся след на зеркальной воде, выплыл на середину. Мягко шлепались комья с лопат рабочих. Негромко звякнул упавший лом, покатился по вянущей траве. Кто-то, чертыхнувшись, побежал догонять его.
Закат еще сиял над озером и огородами, а на востоке уже взошла бледная луна, будто шар, наполненный дымом молочного цвета. Пахло помидорной ботвой, просмоленными шпалами, нагревшимся на солнце гравием. Сюда же примешивался кисловатый запах металла от рельсов, которые острыми линиями уносились в пламенный разлив заката.
Широкое брюхо в оранжевой рубахе, на худом лице — светлые злые глаза и тонкие губы, а надо всем этим колышется, взлетая при каждом шаге, копна больной посекшейся седины. Таким он увидел себя теперешнего — и не огорчился.
Условия залегания пластов иногда коренным образом влияют на устойчивость данной породы. Так и в жизни человеческой, подумал он о себе, условия, в каких складывается человек, определяют его устойчивость среди разных бурных обстоятельств.
Он искал в себе мужество, чтобы забыть неверные шаги в прошлом, чтоб удержаться от разъедающего скепсиса по отношению к своему настоящему: «Кто во вчерашней ссоре с людьми видит собственную ошибку и решился больше не повторять ее, тот поднимается над своей судьбой, тот способен переломить ее. У кого от вчерашних неудач осталось лишь уныние, тот погиб».
Он достал кусок хлеба с сыром, завернутый в газетку, и неохотно прожевал, потом пристально всмотрелся в недальние огороды: может быть, среди пожухлых плетей лежит какая-нибудь позабытая хозяевами дынька? Пойти поискать, что ли?..
Паучок прибыл на серебряной нитке к нему на плечо.
…Нет, в этом созерцательном настроении много от лени, от расслабления. Шевелиться не хотелось. Щелкнув паучка, он вновь попытался сосредоточиться. Думалось легко, хотя и непоследовательно. Ну, не мыслитель же он! Так… дилетант. Может, он во всем — дилетант, попавший под колесо, беспомощный перед чем-то большим, чего он и охватить не в силах.
В совокупном движении человеческих жизней, именуемом историей, случаются моменты, точки, которые принято считать поворотными, через которые ход вещей приобретает иной смысл, и отдельные судьбы группируются вокруг этих точек, как частицы вокруг магнита, изменившего направление их движения. Люди не всегда сознают подобную свою зависимость, воображая разные обстоятельства, не будь которых не произошло бы того-то и того-то, винят недостатки собственного характера, завидуют удаче других, не давая себе труда разобраться, что же именно эту удачу обусловило и удача ли это на самом деле.
Где-то там, на грани исторических событий и течения частных судеб, кипит время, вмещая в свой поток всех и вся: мелькают эпохи, даты, тонут, опускаются во мрак небытия тысячелетия; немо, бесследно исчезают в этом водовороте страдания и удачи одушевленных частиц, управляемых закономерностью и необходимостью, которую и понимают-то не все, а лишь самые умные: философы, вожди, политики, — и объясняют другим, наставляя их, что надобно делать и как поступать. Одна из самых смешных условностей — попытка людей давать времени свои имена. Говорят: эпоха Гракхов, времена Веспасиана. Хотя время никогда никому и ни в малейшей степени не принадлежит. Оно только дарит себя, милостиво или скупо, неостановимое, неуправляемое, неизмеримое время, безжалостно влекущее людей.
Машина, которая должна была отвезти бригаду в город, опаздывала. Алая щелка на западе истлела и сомкнулась. Синева широкого неба быстро темнела, пока Александр Николаевич заносил в журнал результаты дорожного осмотра. Сдвинутая рельсовая колея потускнела. Некоторое время она еще угадывалась, подобно черным змеям, потом сделалась неразличимой среди скоро наставшего осеннего вечера. Графитные очертания «пьяного» леса смягчились, смазались. Кузнечики завели свою трескучую песню. Рабочие прилегли, отдыхая, на траву, и разговоров не было слышно.
…Пережитое — единственное его теперь достояние — оказывалось неподвластным ему. Как бы уже отделившись от него, оно существовало по собственным законам. Образы приходили оттуда не по его, Александра Николаевича, зову, а словно по собственному желанию посетить день нынешний.
Из тысяч прожитых дней, будто отсеянные кем-то, праведным и жестоким, представали те главные дни, недели и даже минуты, в которых Александр Николаевич сказывался вдруг весь разом, и мелкие раньше подробности теперь вырастали до размеров символических. Александр Николаевич входил в них с жаром, увы, давно бесполезным, сознавая тщетность его, и все-таки не в силах погасить в себе этот жар.
Лицо его оставалось спокойным, запавшие щеки неподвижными, и только плотно сомкнутые ресницы иногда вздрагивали. Казалось, он спал. Так спит отклокотавший миллионы лет назад вулкан, ни единой струйкой дыма, ни единым содроганием не выдавая, горячо ли еще его нутро.
Он был как бы во всех временах сразу, какие довелось ему испытать и которые представали теперь перед ним едва ли не ярче, чем вживе, одухотворенные тоской по их невозвратности.
Он вспомнил, как в детстве блеск солнца на промытой листве, обрывок дальней музыки иль долгое смотрение на небо в облаках — рождали ясное и острое чувство радости и волнения, как предвкушение, как обещание другой, настоящей жизни, которая ждет тебя. Может быть, в детстве, недавно лишь выбравшись из тьмы небытия, мы ближе к истинной-то реальности и в нас просто живы ее воспоминания? Впервые, когда он додумался до этого, смерть показалась ему желанной. Ну, а тех, кого разбросала судьба по жизни, кто канул для него в безвестность, он повидал бы не без любопытства и волнения, но встречи с ними ничего бы не прибавили и не убавили в его нынешнем положении.
Чем, вообще, измеряется жизнь? Чем порождается в нас чувство движения времени? Только не количеством прожитых лет. Он знал, как они могут бесцветно и быстро проскакивать, не оставляя следа, и чем дальше, тем скорее и бесцветнее. А где-то в конце неотвратимо близится эдакая точка, будто некий насмешливый зрак. Неужели к нему, к этому бессмысленно-призывному миганию, и летит, стремится вся его жизнь, неужели только к этому?.. Прошлое становилось все шире и длиннее, будущее сократилось настолько, что превратилось просто в вопросительный знак: больше ничего нельзя сказать о нем наверное, ничего определенного, кроме мигания черной точки. Она приблизится через год, подождет десять лет, а может быть — уже завтра? Из всех вероятностей и случайностей, какие ему, возможно, еще остаются, только одна непременно воплотится в реальность — вот эта ожидающая точка.
А что, если вопросы: зачем прожита жизнь и зачем я был в ней — подсознательный поиск выхода к чему-то, отражением чего является эта текучая действительность, непрерывное становление, изменение, полное разочарований, редко достающихся и так легко уходящих радостей? Если вообще нет того, что способно объяснить цель и смысл сущего, почему с таким упорством ищет его душа и мысль? А вдруг этот поиск — такое же заблуждение, как надежда отыскать перпетуум-мобиле? Неужели лишь упрямство и невежество заставляют томиться поиском? Не есть ли это поиск того, что никогда не может быть найдено, о чем нельзя даже составить отчетливого понятия?
Невесело ему было от таких рассуждений. В них открывалась какая-то иная сторона жизни, которая прежде ему была неизвестна. Он всегда любил практическое дело, а всякая там отвлеченность не для него. Он вздохнул. Наши поступки преследуют нас, и наше прошлое создает наше настоящее? Он никак не хотел с этим согласиться. Как мог из него, столь деятельного человека, образоваться доморощенный мыслитель? Но должен же он понять себя, и тогда, может быть, станут понятны его неудачи… Хотя что считать неудачей?.. Да, он нашел, чем всегда измерялась его жизнь, — желаниями и их исполнением. Жизнь делится не на годы и десятилетия. Она делится на радости и несчастья.
Он лежал в пропыленной траве, слушая, как слабо возится где-то неподалеку мышь, крадет с огородов провиант на зиму.
«Строитель внимает твердости земли во рвах для оснований», — сказал Ломоносов в работе «О слоях земных». Старинная торжественность этого простого технического замечания показалась ему сейчас особенно значительной, подобной откровению. Последние годы он ведь только и делал, что «внимал твердости» своих внутренних оснований, и находил неопределенность, рыхлость, слабость. Мелькало иногда желание рвануться, попытаться изменить жизнь. Но он не знал, что и как, и желание приходило все реже, уже не маня, не раздражая, ничего не обещая.
Тенью издалека следил за Осколовыми Николай Венедиктович. Он сросся с ними. Он не пытался узнавать подробности их существования; главное — они жили. Он искренно огорчился бы, узнав, что одного из них уже нет. Они должны были жить, чтобы ждать его. А он все оттягивал свой час, не спешил, потому что ему трудно было представить, что же дальше? Пока он откладывал свое перед ними появление, была у него выношенная, заветная цель. С ней жаль было расстаться, растратить накопленное. Пожалуй, теперь эта цель была единственным, что оправдывало пребывание Николая Венедиктовича в этом уныло-неприязненном мире с его трудовыми успехами на фронтах пятилеток, ежедневными рапортами Вождю и Учителю, с керосинками, коммуналками, карточками-стандартками. Репродукторы пели на каждом углу «Сулико», румяная девочка в тюбетейке улыбалась с плакатов, счастливая, что собрала много хлопка, солидные френчи с ватными плечами озабоченно несли по улицам портфели, истрепанные деловитостью их хозяев. Все это было глубоко отвратно Николаю Венедиктовичу. Дети учили наизусть в букварях стихи поэта Бедного: «Мужички пошли в Совет, все в Совет, все в Совет. А бабенки все им вслед, все им вслед, все им вслед». Чкалов перелетел через полюс, и челюскинцы благополучно выбрались изо льдов. Николай Венедиктович не понимал, почему это столь грандиозно и почему такая чрезвычайная глубокомысленная торжественность на лицах по поводу этих событий.
След Лирина он давно потерял. Совместное преступление не сблизило их навечно, как ожидал спервоначалу Николай Венедиктович. Напротив, с какой-то брезгливостью друг к другу и опаской все в компании поспешили разъехаться кто куда и адресами не обменялись. Василий Чернов, фальшивый заявщик, скучливо и разочарованно повторял: «Неужели к такому апофеозу предназначена была моя жизнь?» Будто его самого провели-надули! Какого ему еще апофеозу требовалось!.. Дочка его ресторанная, та действительно апофеозу не выдержала, сильно запила и скончалась, так что компания до того, как разбежаться, успела еще похоронить ее. Василий и раньше был слегка не в себе от разнообразия жизненных потрясений, а теперь, естественно, и вовсе «стильность особы потерял», как он выражался. Николай Венедиктович тоже жалел о Зоечке. Можно бы жениться на ней под старость, отучить ее пить и жить с ней в маленьком домике среди цветущих маттиол. Не пришлось!..
Судьба как будто складывается в результате действий других людей. Но это заблуждение. В действительности судьба человека зависит от того, как он воспринимает чужое действие и как он отвечает на него. Николай Венедиктович полагал, что нанесет удар чужой жизни, но разрушил лишь свою собственную, так как жизнь вообще превратилась в его врага.
То, что они сотворили, по замыслу Лирина, в Липовом Логу, в горном деле называется искусственным внедрением, а на обычном языке — аферой. Теперь одно слово «внедрение» вызывало в Николае Венедиктовиче пугливую хваткую настороженность. А вокруг все чего-то внедряли наперебой; газеты приводили подсчеты сэкономленных тысяч, которые шли в неизвестно как обозначаемый, непредставимый в яви «карман государства». Тем не менее все были бодры, счастливы напоказ, бесхитростно, будто только что проснулись, разбуженные радостным известием.
Сам Николай Венедиктович счастье понимал как какую-то сладострастную жуть, которой он не испытал ни разу, лишь прикоснулся к ней в деле со внедрением, но не пережил вполне, не напитался до печенок, до сытости, чтоб ощутить во всей полноте ее мрачную роковую власть. Будь другие обстоятельства, может быть, из него получился бы замечательный кровопроливец. Это было очень остро в мечтах, но страшно. Труслив был Николай Венедиктович от природы, а думал, что обстоятельства виноваты. На худой конец он хотел бы стать, например, игроком, просаживать в чаду советские тысчонки, но не стал, не посмел. Тратил оглядчиво, хихикая про себя, повторяя: «Скупо — не глупо». Так получилось по прошествии времени, что Евпраксия Ивановна даже как бы вовсе выпала из его идеи. Да она и раньше почти не входила в его мстительные расчеты. Все сосредоточилось на Осколове. Но после Липового Лога Николай Венедиктович почувствовал, что вроде бы и насытился, устал.
Там, где базар воротами выходил на один из каменистых спусков к реке, называвшихся в этом городе взвозами, воздвиглось деревянное строеньице, легкое, не на здешний климат рассчитанное. Дверь дощатая, стенки дощатые, сквозь крышу, правда, труба железная от печки-времянки выведена. Но до того строеньице было примечательное, что кто бы на базар ни приходил, им заинтересовывался. В окне был плакат — и не какой-нибудь скучный, о пользе кипяченой воды и мытых овощей. «С любимыми не расстаются…» — было написано крупными буквами в окружении портретов красавцев и красавиц, волнисто причесанных и неотрывно глядящих друг на друга. Зубы у них были просто один к одному и волнующе выглядывали из приоткрытых губ. Красавцы и красавицы были заключены в форму сердечек, а внизу помельче пояснялось: «…если в разлуке с ними мы храним у себя их фотографии, они напомнят нам о том времени, когда мы были молодыми».
Вот сюда и в базарные, и в обычные дни приезжал аккуратно на службу Николай Венедиктович, стареющий, благообразный, чудаковатый человек, член артели «Фотон». Он не стригся, как все, с некрасиво подбритым затылком, а носил волосы по давней интеллигентской моде длинными и бороде позволял расти вольно, почти во всю грудь. Оттого вид у него был весьма внушительный. Приезжал он не на трамвае, как все, а на велосипеде, что вызывало у окружающих веселое любопытство: бородач, а на велосипеде… Ничье любопытство Николая Венедиктовича не беспокоило. Сослуживцам, как он называл жестянщика из соседней мастерской и починщика баулов, работавшего напротив, он объяснил, что вдов, с некоторыми скромными очень средствами, оставшимися от жены. Жестянщик и специалист по починке баулов происходили из простонародья, поэтому относились к вопросам такого рода чрезвычайно деликатно и ничего, до этого касающегося, более углубленно узнавать не пытались.
Обживался Николай Венедиктович не спеша, зная, что теперь — надолго, может быть, навсегда. Домик он приобрел недорогой, но справный, выкрашенный в голубую краску, через улицу от Осколовых и жил в нем очень замкнуто, держал не во дворе, а прямо в комнатах чуть ли не десяток хороших породистых собак. Собак Николай Венедиктович полюбил очень, даже как-то болезненно, и ни малейших замечаний по поводу их содержания от соседей не терпел. У соседей, особенно у вдовых соседок, Мезенцев тоже вызывал неудержимый интерес, но никому, ни одной из них не удалось проникнуть за дверь его голубого домика, и, определив его как малахольного, его оставили в покое. Еще бы не так! Он выделялся холщовой блузой на кокетке со сборками, древним захватанным пенсне на шнурке, привычкой ни с кем не здороваться и ездить, как мальчишка, проворно крутя педали тощими ногами в измятых штанинах.
Может быть, оттого, что слишком долго все сходилось на одном человеке, и прошлое, и будущее, человек этот, столь сильно ненавидимый, сделался необходимым, чуть ли не родным. Во всяком случае, семья Осколовых хоть как-то, пусть уродливо, изломанно, но связана была с прошлой жизнью Николая Венедиктовича. Иногда у него возникало странное ощущение, что эти люди единственные, кто может подтвердить ему самому, что он еще существует, а не сдох давно, как бродячая, никому не нужная собака.
Появление его в качестве недальнего соседа прошло без всяких драматизмов, буднично и тускло. Николай Венедиктович сам удивился потом — до чего обыкновенно. Даже мысль была: «Поздно я собрался перед ними появиться», но и она не огорчила его. Он действительно отчего-то очень устал.
В местах, где поселились бывшие недруги, некогда располагались обширные купеческие сады, впоследствии разбитые на участки и отданные под застройку. На улицах до сих пор то и дело попадались полузасохшие искалеченные фруктовые деревья, которые жители ленились вырубить, потому что они никому не мешали, и Мезенцев, катаясь, ловко лавировал между одичалыми корявыми грушами, летом устилавшими землю мелкой и твердой падалицей.
«Ну, знал бы кто, — думал иногда Александр Николаевич, — что вот здесь, среди подзаборных лопухов и пыльной гусиной травки встречаются друг с другом люди, столько в себе схоронившие. Еще неизвестно, что сильнее: разделяет или связывает взаимная ненависть?» Он скорей бы умер, чем признался, что этот человек в пенсне был ему раньше знаком. Но он был единственный, с кем Мезенцев мало-помалу принялся кланяться и даже стал вхож в дом то со свежей газеткой, то с новостью, услышанной из репродуктора. Постепенно получилось так, что он стал знакомцем именно Александра Николаевича, а Евпраксию Ивановну вроде и не знавал никогда. Осколов привык, воспринимал его как мелкую неприятность, которой подчинялся брезгливо и покорно. Лень было прогонять его да и бессмысленно, потому что Мезенцев льнул с какой-то болезненной шелудивой настойчивостью.
Для себя Александр Николаевич объяснял свою пассивность тем, что за давностью протекшего времени все они стали совсем другими людьми, а те, какими они были, словно бы и не были, не существовали никогда. Нет, он согласился бы на что угодно, лишь бы не показаться смешным, а вспоминать то, что лежало меж них, смешно и жалко — и ничего больше.
«Ты школу-то хоть кончила?» — хотелось спросить ее. Но ведь обидится: как-никак сержант. Поэтому он сказал другое, не то что думал:
— Какое у тебя имя странное. В нем что-то свободное, даже дикое — Воля!
Она засмеялась:
— Это все отец. Хотел даже Свободой назвать, но остановился на Воле. Так получилась Воля Анфимовна.
Они сейчас измеряли время только своими встречами в неведении будущей судьбы.
Краем аэродромного поля в прифронтовой полосе шли лейтенант Константин Осколов, комсорг авиационного полка, и моторист Воля Кучумова. Лейтенант искоса любовался девушкой, ее круглым, нежным, несмотря на постоянные ветра, лицом, фигурой, настолько худенькой, что складки гимнастерки густо облепляли ее под ремнем, и длинные ножки свободно болтались в брезентовых сапожках. Со своим остреньким подбородком, белобрысенькой челкой, она казалась ему испуганным ребенком, невесть как заброшенным в железный ад войны. Посмотришь — просто какой-то муравей перетянутый ползает со шлангом, с масленкой по разгоряченной, только что вернувшейся из боя машине.
Голос у нее тоже был детский, тонюсенький. Как она ни усиливала, ни укрепляла его во время сдачи рапортов, выходило смешно.
— А сама ты откуда?
— Родилась на Волге, жила за Яблоновым хребтом и опять туда вернусь.
— А я родился в Приамурье, жил на Волге и опять туда вернусь.
— Так мы и разойдемся мимо друг друга? — сказала она печально, полувопросительно.
— Но вот встретились же…
Лейтенант застенчиво приобнял девушку.
Они примостились на краю оврага, полного цветущих вишен. Отдаленное расстоянием, доносилось время от времени урчанье моторов, но сейчас и оно было частью весенней тишины.
Склоны оврага обмуравила первая зелень, а на дне внизу волновалась душистая кипень. Влажно и чисто было в отмытом недавним дождем мире.
Кудрявые облака, не торопясь, отплывали на север. Казалось, небо впервые за много дней не таило угрозы, теперь навечно свободное от огня и грохота выстрелов.
— Как пахнет… нежно и холодно… Ну, что ты руку отнимаешь?
— Ай, они потрескались все, самой противно. То масло, то бензин… Сейчас еще ничего, а зимой машину готовишь, прямо клочья кожи на металле остаются: забудешься — схватишься…
— Знаешь, какая у нас дома сирень в мае?
— Синяя?
— Разве она бывает синяя? Она фиолетовая, розовая, искрасна-лиловая…
Осторожно, легко касаясь, она погладила лицо Кости и застеснялась, спрятала пальцы в кулачки.
Он сам был еще очень юн и неискушен. Ему и радостны были ее ласки, и страшны. Все в ней было значительным, все вызывало в нем благоговение: и полоска, натертая воротничком на шее, и перламутровое ухо, и белый подрост, клинышком стекавший с подстриженного затылка. Когда он видел ее среди других девчат вспомогательных технических и боевых звеньев, резковатых, огрубевших, выражение ее лица, коричневых глаз в светлых ресницах напоминало ему какой-то слабенький цветок в глухом углу сада. Вчера еще его не было — только трава, которую собирался выполоть, а утром вот он, смотрит незащищенно, какой-нибудь колокольчик синий, но он есть, он дышит, он имеет право жить и живет.
— Ты кем после войны-то станешь?
— Геологом. Кем же еще? Я потомственная…
«Еще чего, геологом! И куда только таких тянет! Ты женой моей станешь, и все».
Но разве он мог ей такое сказать!
— Костя… только не смейся… ты вишни ел когда-нибудь?
— Сколько хочешь! Да тут ее в июле дополна будет, поспеет по оврагу. Пойдем и нарвем. Неужели ты не пробовала никогда?
— Один раз, — таинственно призналась она. — Когда в гости на Волгу к родне ездили. Я еще девочкой была. Помню, юбку соком закапала нечаянно. Вернулись, я подружкам показываю и говорю: от вишни… А они не верят, думают, просто так хвастаюсь.
Он засмеялся и замолк, забыв на лице улыбку.
Откуда-то с неба прерывисто, наплывами донесся низкий воющий голос «мессершмитта».
Они подняли головы.
— Разведчик, похоже?
— Если я доживу до старости, — будто через силу, будто что-то мешало ей дышать, сказала Воля, — и буду спокойно умирать, я все равно не забуду этот вой… Так ненавижу… и боюсь…
Она отвернулась, чтоб он не видел ее лица.
Костя достал из кармана гимнастерки старый конверт с письмом из дому, оторвал обратный адрес.
— Возьми и храни… на всякий случай.
Она вдруг всхлипнула и оттолкнула его руку с клочком конверта:
— Нет, не хочу!.. Ты думаешь, я не соображаю, зачем ты мне даешь?.. Если ты… я не перенесу… Я не могу, не хочу!.. Каждый день девчонки не возвращаются. Я не могу уже видеть эти пустые кровати!
— Меня могут ранить, и мы потеряемся, я могу сесть за линией фронта, мало ли как придется… Ты должна верить, что со мной никогда ничего не случится, ты же знаешь, никогда — ничего, — стараясь быть спокойным и убедительным, втолковывал он ее зажмуренным глазам, побледневшим губам, целуя их дрожащими губами.
Пилотка упала с ее запрокинутой головы. Он пропускал сквозь пальцы ее короткие волосы, удивляясь их детской мягкости.
— А еще сержант! — Он пытался пошутить, потому что сам почти был готов заплакать от жалости к ней. — Ты переживаешь, потому что не летаешь сама. В воздухе, в открытом бою легче, верь мне! Там все по-другому воспринимаешь. А ты на земле, в неизвестности.
Он говорил, а на душе у него было печально, и он сам не очень верил в то, что говорил, потому что потери действительно были ежедневные, и каждый вечер ученическая ручка, которую он брал, чтобы писать письма родным погибших, казалась ему пудовой.
Все заботы Александра Николаевича сосредоточились теперь на саде, который взошел в полную силу как раз в год начала войны. С краю вдоль всего участка был выстроен деревянный каркас высотой метра в два с половиной. На него подвязывались виноградные лозы, образуя пятнистую от солнечного света галерею, с которой свисали сизо-синие гроздья Донского, нежный раннеспелый Мадлен, прозрачно-зеленый, с несколько парфюмерным оттенком во вкусе. Весной обливались розово-белым цветом, как лавиной, яблони, а еще раньше их вишни у дальнего забора вспухали сквозистыми, через три-четыре дня опадающими облаками.
Александр Николаевич холил каждое дерево. Особенно берег он яблони, посаженные Костей. Летом, когда все поспевало, он отбирал лучшие плоды в корзины, обвязывал их полотном и, воздев на коромысло, осторожно спускался с горы к трамвайной остановке.
— Опять на базар накрячил! — пускали вслед бабы-соседки.
Он не унижался до объяснений с ними. Он никому не хотел объяснять, куда везет корзины. Это было его личное дело.
Он вез их в госпиталь, который открылся здесь, в глубоком тылу, и где сразу же начала работать Кася. Он шел не на кухню, к «ворам-поварам», он добивался, чтобы попасть прямо в отделение. Главврач разрешал скрепя сердце. Александру Николаевичу выдавали халат, и он появлялся со своей ивовой корзиной в палатах. «Только занесите мне дизентерию! — грозился главный, сам выбирая глазами яблочко. — Ведь меня тогда посадят!» Но с началом войны, на удивление, снизились, практически исчезли кишечные заболевания, если, конечно, не считать диспепсию на почве голодания, простудные, язвенные давали много случаев самоизлечения. Будто общий потенциал здоровья у народа повысился. Зато хирурги задыхались от работы. Ну, не мог он запретить таскать корзинами витамины прямо с дерева. Надо было видеть, как оживлялись раненые, даже у загипсованных, неподвижных веселели глаза, когда разносился по палате душистый дух и хруст и сочное чавканье: сине-алые анисы, блестящие, будто лакированные, мельбы, розово-кремоватые с одного бочка, занявшиеся темным румянцем с другого.
— А это немного шаслы один мой приятель прислал.
Александр Николаевич свел знакомство с местными садоводами-любителями. На темноватой от разросшейся сирени веранде районной библиотеки у них образовалось нечто вроде клуба. Один доказывал преимущества виноградного сорта Португизера, другой бился над выведением особого сорта георгинов: был нужен ровно лимонный цвет, а выходило по краям белое. Товарищ Макишин, человек нервный и настойчивый, колдовал, задумывался, что-то усиливал, что-то ослаблял, обвязывал опыленные цветки марлевыми колпачками, торопился, чтобы успеть к победе. Но стрелки, какими старики отмечали продвижение вражеских войск, все глубже вонзались в тело страны на карте.
Осенью, когда опадала листва, с горы, из сада была видна широкая стальная лента холодеющей реки с бурыми песчаными островами посередине. Александр Николаевич старался не думать про то, что сын где-то здесь, почти рядом, возможно, каждый день на вылетах видит эту же реку и похожие острова, каких много намыла она в нижнем течении, потому что мысли о сыне отнимали остаток сил, и если допустить их сполна, они заслонят все, и все станет бессмысленным, кроме ожидания.
Надев ватник, он занимался обрезкой деревьев, укладывал виноград в канавы под зиму. На дорожках тлели кучи палых листьев. Александр Николаевич ворошил их граблями.
Заплаканное небо в разрывах синеватых пухлых туч напомнило ему детство… Года четыре было, не больше. Над темной уже, вечерней листвой, над прибитой дождем землей — виновато светлое, будто чьи-то глаза, небо. Так было тревожно, словно душа искала пристанища, и только они, светлые разрывы между туч, хранили и обещали тайную, непонятную надежду… Почему это ожило через столько лет? В каких «механизмах» памяти задержалась эта ненужность, чтобы ожить снова? Зачем, зачем? Что в этой тоске? Ведь есть же во всем этом какой-то смысл?
— Горький дым моего одиночества, — сказал он вслух сам себе.
Скрип отворяемой калитки заставил его оглянуться. На дорожке стоял Мезенцев, сильно похудевший, облезлый, в знак приветствия неуверенно поднося руку к старой зимней шапке:
— Все копаетесь, уважаемый…
Александр Николаевич ничего не ответил. Этот человек давно стал ему безразличен.
— Странно… Я долго был уверен, что если мы с вами встретимся — стреляться! Немедленно! На трех шагах! Я искал вас… Наконец пособил господь — и что же? Мы мирные соседи…
Впервые Мезенцев заговорил об этом. Александр Николаевич вслушался в его дребезжащий тенорок, не улавливая интонации: сожалеет он, удивляется? — потом взглянул в припухшие треугольнички глаз и понял: врет. Такому только и стреляться! Нечто даже вроде сочувствия вызвало это неудержимое желание до конца жизни казаться покрупнее, надуться пострашнее.
— Что наши личные счеты, — вяло отозвался Александр Николаевич.
— Впрочем, конечно, — так же вяло согласился Мезенцев. — Осень… — Он оглянулся вокруг. — Все дотлевает…
— Удивительно, до чего вы сосредоточены на себе. Даже теперь! — не удержался, чтобы не кольнуть Осколов.
— Да? Впрочем, верно… Что ж удивительного? А что еще остается? Никого и ничего. Вот сегодня нашел доллар, был зашит в шапке. — Мезенцев повертел в пальцах зеленоватую бумажку. — Последний доллар, памятный… Кстати, знаете, откуда он у меня? От Виктора Андреевича получил. Говорит вам это что-нибудь?.. Во Владивостоке при прощании. Бросил, можно сказать, как собаке. Унизил сильно. Потому и храню.
Он тщательно спрятал доллар.
— Вы что, коллекционируете свои унижения?
Серые глаза Александра Николаевича холодно сузились.
Ничего не отразилось на одутловатом отечном лице Мезенцева.
— Да, — вздохнул он. — Помотала жизнь… поводила кругами… Но вы-то! После стольких крушений всплыли и опять цепляетесь, опять карабкаетесь! Энергии в вас!.. Сад вон развели. Мичуринец! Книгу о винограде пишете… — Наконец-то в его голосе зазвучала насмешка. — А слышали новость? Начались бои на Сталинградском направлении. Прорвутся немцы к Волге — и всем нам крышка.
— Не прорвутся. А вы что, надеетесь?
— Кто надеется? Кто надеется? Да вы что! — злобно засуетился Мезенцев.
Александр Николаевич подправил кучу листьев.
Едкий дым застарелой вражды стлался по земле, прибитый осенним влажным воздухом. Явился фантом, призрак ветхий: давай, вроде того, разберемся сначала. Да пошел ты! Что ты мне! Что ты значишь-то вообще?
Госпиталь стал называться эвакуационным, и он был забит. Раненые лежали даже на полу в коридорах. Медперсонала не хватало, приходилось дежурить по нескольку смен. Евпраксия Ивановна иногда сама не понимала, как еще держится на ногах, напрягала все внимание: только бы не перепутать назначения.
Каждый бой на Сталинградском фронте через двое суток отзывался здесь новым потоком поступающих. Евпраксия Ивановна шла по вестибюлям, лестничным клеткам, по приемным покоям, перешагивая через ноги лежащих, через отброшенные шинели, жадно шаря глазами по землистым запавшим лицам, боясь узнать в ком-нибудь сына.
Уже стал привычным сырой, приторно-тяжелый запах крови, земли, солдатских сапог. Уже все в сердце выгорело, выкипело до дна, выболело. И все-таки после санобработки легче становилось глядеть на ребят. Прооперированы те, чье положение было угрожающим, а остальные перевязаны, пострижены, вымыты, их можно лечить, ухаживать за ними, а не срочно спасать, считая время на минуты. Могли возникнуть осложнения, плохая заживаемость, психическое истощение, инфекция, но все стоически перебарывали шатавшиеся от дистрофии и усталости медики.
Бывали дни, даже недели передышки. Тогда начинали замечать налеты, бояться прямого попадания, хотя они случались редко и только в заводских районах.
Евпраксия Ивановна так отцвела, так осыпалась, что даже воспоминания о женщине в длинных шуршащих юбках, в шляпе на пол-лица казались чужими. Привычно входила она в палату с биксом, полным прокипяченных шприцов, командовала грубовато:
— Ну-ка, снимайте невыразимые! Быстро и дружно!
Раненые, кто со стоном, кто со смешком, переворачивались на живот.
— Скажет тоже мать: невыразимые!..
Она не успела еще закончить всем уколы, как раздался тревожный вой сирены.
— Опять, гады! — переговаривались раненые. — Как по часам!
Она, слыша, как вздрагивают от близких разрывов стены, продолжала невозмутимо делать свое дело.
Послышался торопливый топот и неровный стук костылей в коридоре: ходячие спешили в убежище. Дежурный врач заглянул в палату. Евпраксия Ивановна спокойно вскрывала очередную ампулу.
— А вы что же, сестрица, не идете? — уговаривали ее раненые. — Чего рисковать зазря?.. Идите уж.
— С вами побуду. Кто ж вас еще пожалеет?
Она улыбнулась, присела у чьей-то постели, разбирая иглы. Взрывы стали глуше, дальше. Раненый, возле которого она сидела, мужик уже за сорок, пристально глядел на нее.
— Евпраксия Ивановна? — наконец тихо сказал он. — Ваша фамилия, случаем, не Осколова?
— Ты меня знаешь? — придвинулась она.
— Да я ж сибирский. С Ольгинского прииска.
— Ну, сведет же судьба! — удивилась она, почему-то радуясь.
— Изменились вы…
— Да ты-то кто?
— Да вы меня не вспомните. Жена моя Луша у вас в доме работала.
— Да ты что! Луша-Луша!..
Что так зажгло, защипало там, внутри, где-то в животе защипало? Разве душа там помещается? Словно растворились, скрипя, тяжелые сомкнутые ворота и опять позволено вернуться в дни молодости: вытаращенная Лушка в криво сидящей наколке с бинтами в руках, растаявший снег на ковре и этот, как его фамилия? — большой такой, сумрачный, нуждавшийся в укрытии?.. Каким счастьем это было! Почему именно это было счастьем?.. Потом драка с мужем из-за оленя… Она даже заново ощутила боль в стиснутых запястьях. А откуда вкрался запах меда?.. С чем связан запах меда и снега?.. Она никак не могла вспомнить, и это волновало ее. Улыбка то появлялась, то сбегала с ее лица. Она то хмурилась, то, беззвучно смеясь, закидывала голову, щурила глаза.
Раненый тоже глядел, улыбаясь, потеплев лицом, будто ее волнение возвращало ему собственные хорошие воспоминания.
— Дома Луша, ждет меня, — рассказывал он хрипловато-спокойным, «махорочным» голосом. — Не писал еще им, что я здесь. И дети имеются, тоже Федоровы все, — уточнил он.
Ему приятно было сознавать, что, если с ним что случится худое, Федоровых на свете еще останется.
— А вы, значит, сюда переехали… Муж-то ваш управляющим тогда был…
— А-а, — махнула рукой Евпраксия Ивановна, мысленно стряхивая с кисти пальцы мужа. — Он с тех пор, считай, инвалид. Легкие у него болят. Он сейчас знаешь кто? Сторож в магазине. Вот кто.
— Помните, он женьшень для вас искал? И косынку тогда купили у китайца? У горы Бабка-Ложка мы вас встретили.
— Бабка-Ложка? Ха-ха-ха!.. Я не знала, что она так называется. Мы ночевали на ней, нодью жгли… Как же!.. И косынка, да! Она жива у меня до сих пор.
— Вздухи, значит, отбил тогда.
— Вот и поговорили, — подал голос один из раненых. — А то такая тоска, лежишь как распятый, а он лупит.
— Землячку, значит, встретил?
Снова раздались взрывы, теперь уже в другой стороне. Все прислушались.
— Это он по мосту целит, попасть никак не может…
— Разве попадешь? Мост сверху что спичка толщиной.
Погас свет по всему зданию, как часто бывало во время налетов. Санитарка внесла коптилку: на блюдечке лежала в керосине половинка картошки с продетым сквозь нее скрученным из ваты фитильком. К палатному запаху хлорки, йода и спирта примешался уютный домашний запах чадящей, пропитанной керосином ваты. Сгорбленные, увеличенные тени запрыгали по стенам. Кто-то изобразил из пальцев тень жующей козы, и некоторые засмеялись. Здесь палата не самая тяжелая.
— Устаете? — вгляделся в полутьме сибирский в лицо Евпраксии Ивановны.
Она пожала плечами, укладывая шприцы:
— Да как сказать? Дело знакомое. Самое трудное, когда только что навезут вас. Пока там сортировка, осмотр, идешь, а раны минометные… С тарелку… Люди уж ни просить ни о чем не могут, ни стонать сил у них нет, идешь, а они только глазами за тобой водят.
Она повела несколько раз головой из стороны в сторону, показывая, как это бывает.
— Ужас прямо берет. При чем тут устаете?
Вдруг раздался вой сирены. Раненые зашевелились: отбой.
— За разговором и время прошло! Не заметили, как фрицам уже обратно пора. У них ведь по расписанию все, аккуратные!
Евпраксия Ивановна встала:
— Еще три палаты переколоть надо.
— Приходите, — просили ее. — Сна-то никак нет.
— Ишь вы, набаловались, сна у них нет! — грубовато-покровительственно сказала она, уходя.
Человеческой безучастности как таковой не существует. Самое холодное равнодушие, самое глубокое забвение — это тоже отношение, только в особой, замкнутой форме таящее свои причины. Сознательное или бессознательное выключение из круга своих чувств и мыслей, из своей памяти какого-то эпизода, человека, причинной цепи событий не есть все-таки полное уничтожение в собственном сознании их прежнего бытия и значения. Это только выключение, но не стирание, своего рода летаргия, но не их смерть. То, что так часто и легко обозначается выражением «наплевать», «что мне за дело?» есть только отталкивание от себя, инстинктивная предусмотрительность натуры, не могущей одновременно вместить весь свой внутренний багаж и живущей его поступательно сменяющими друг друга частями. Если же почему-то происходит смещение этих частей, вызванное обстоятельствами душевного развития или вмешательством извне, человек начинает, порой очень болезненно, ощущать многообразие своих связей, казалось, навсегда оборванных, перетершихся; начинается новое осмысление прошлого опыта, приходят новые оценки самого себя (не значит, впрочем, что теперь-то уж верные), выясняются ранее не предполагавшиеся обязательства на будущее.
Но такой переворот не совершается вдруг. Процесс его может подготовляться годами, и потом трудно уже бывает дать себе ясный отчет, чем он действительно вызван.
Трудно сказать, чем расстроила его последняя встреча с Мезенцевым: было в ней что-то панихидное, затхлый какой-то оттенок, против которого восставало все его деятельное существо. Он чувствовал, что чем старше становится, тем больше он любит и оправдывает во всем молодость: и ее шалопайство, и страсть к революции, к ниспровержениям авторитетов и идолов. Всегда и во все времена в ней бродит буйная сила разрушения, но и созидание — за ней в свой черед, она — залог продолжающегося действа жизни.
С первого дня войны с отупелым отчаянием слушал он сообщения об оставленных землях и разрушенных городах, но если бы умел, он горячее всего молился бы об одном: чтоб как можно больше уцелело в этой войне молодежи. Ее собирательный образ: безусой, в пилоточках, в портупеях — воплощался для него теперь в сыне, как лучшее, что было в молодости его поколения, соединилось и запечатлелось для него навсегда в погибшем Косте Промыслове. Он искал и не находил ни одной личной ниточки, какая тянулась бы от него — ничего не сохранилось: ни фотографии, ни письма. И не было вокруг ни одного человека, которому он захотел бы рассказывать о своей любви и неперестающей печали. Может быть, теперь только Мазаеву, как ни странно… Тоже, наверное, постарел, изменился, если, конечно, жив еще. Но с ним-то, с Мазаевым и связан был незримый больной нерв: нащупаешь — дернешься. Вина не вина, какая-то собственная недостаточность ощущалась, когда приходил ему на ум этот человек. «Что мне за дело до него, наплевать-то десять раз», — говорил себе Александр Николаевич, но как-то слабо это утешало.
Сидел он ночами в пустом хлебном магазине, караулил пустые полки, ежился то ли от холода, то ли от копившейся вновь овладевающей им сумятицы.
К шести утра собралась очередь: старухи и дети. В темноте молча жались друг к другу, топали ногами, пытаясь согреться, терпеливо ждали до восьми, пока откроется магазин. К открытию черная шевелящаяся лента людей густела, изгибалась вдоль улицы. Александр Николаевич выходил и стоял вместе со всеми, чувствуя смирение и печаль. Он знал, что все остальные чувствуют то же, и ему делалось легче, спокойнее от близости этих людей. Его горе смешивалось с их горем, и он растворялся в их общей судьбе обездоленных, среди сирот и вдов.
Замполит майор Мазаев и лейтенант Осколов стояли под вечер возле истребителя. Поздняя осень была сухая и теплая. Серебристо-серый цвет самолета сливался с красками степной дали и ровно белесого неба над ней.
— Из моего города, — кивнул Костя на Як.
— А-а, вы там теперь? И родители там? — заинтересовался Мазаев.
— Да-а, — немного удивился Костя.
— Интересно, — почему-то задумался замполит, — интересно.
Каким старым казался он Косте в свои пятьдесят лет: и спокойствие его, и умение владеть собой, — все это от старости.
«Не могу, устал», — признался однажды Костя, придя к нему с похоронными письмами. Он хотел сказать, как трудно ему сочинять эти послания горя, но Мазаев, поиграв желваками у рта, буркнул в сторону с неприветливой усмешкой: «От чего это ты успел устать? У тебя, может быть, каторга за плечами, три побега?.. Ты думал, твоя должность один почет и величание?» — и отгородился сразу этой насмешкой, пропало желание быть с ним откровенным.
Октябрьский, но еще теплый ветер, пахнущий бензином и горелым дюралем, сухо пошевеливал маскировочное покрытие на машине, шуршал ветками, набросанными поверху. Мазаев снял фуражку, обнажив густую курчавую седину. В сочетании с природной смуглостью и загаром она делала его чем-то похожим на старого негра. Незнакомую прежде нерешительность уловил в нем Костя, будто Мазаев намеревался спросить еще что-то и раздумал.
— Ты вот что, Константин Александрович, — снова начал он, переменяя тон разговора, — ты как комсорг эскадрильи повнимательней относись к настроениям летного и вспомогательного состава. Особенно в женских звеньях. Мы в тяжелых условиях, да… Несем большие потери в личном составе. А девчата народ впечатлительный, более впечатлительный, чем мы. И потом, шесть-восемь часов вылетов для них очень трудно. Часов чистого воздуха слишком много. С этим надо считаться и в моральном смысле.
— Я понимаю, товарищ майор.
— Это изнуряет. Здесь нужно не только веское боевое слово, но и душевное слово.
— Слушаюсь, товарищ майор.
«А девчонкам тут вообще нечего делать», — добавил он про себя.
— Да что ты все так официально?
Голос Мазаева стал непривычно мягким.
— Я же тебе не проработку делаю… Я же, Костя, отца твоего знал и мать… Евпраксию Ивановну. Чудесная женщина… может быть, даже жизнью ей обязан.
— Маме? — еще более удивился такому признанию лейтенант.
— Ну, это длинная история. В другой раз как-нибудь… А скажи, Костя, не помнишь, почему вы так внезапно уехали с Дальнего Востока? Я ведь искал вас.
— Н-не помню… Родители почему-то решили. Я ж мальчишкой был тогда, радовался только, что новые места увижу.
В смеркающемся небе внезапно появились разноцветные пучки ракет. Фашисты преследовали наш ястребок. Подбитый, горящий, он старался оттянуть подальше от аэродрома. От жара в кабине начали самопроизвольно взрываться сигнальные ракеты…
В брызгах гибельного предсмертного фейерверка кувыркалась машина.
— Автомат! Автомат мне! — с бешенством крикнул Мазаев.
— Да вы что! Своих заденете!
— Исполняйте, лейтенант!
Выбросилась с парашютом летчица. С фашистского «юнкерса» ее расстреливали пулеметными очередями. Ее парашют вспыхнул, превращаясь на ветру в пламенный цветок. Языки огня обвивали ее всю, то отрываясь, то жадно приникая к комбинезону, к шлему, к ногам…
«Лена! Лена!» — сквозь треск очередей расслышал Костя голос сержанта Кучумовой.
Воля рванула пистолет из кобуры, побежала, стреляя по «юнкерсу», потом бросилась к дому, где жили девушки.
Вдруг стало необыкновенно тихо. Только хлопала распахнутая Волей дверь.
Воля ворвалась в пустую комнату, лихорадочно схватила коробку с патронами, дрожа зарядила пистолет снова.
— Все, все! — повторяла она. — Больше не надо! Не хочу!
Глядя в одну точку остановившимися глазами, она взвела курок, подошла и заперла дверь комнаты.
Сразу же в дверь заколотили, дергая ее. Крючок сорвался.
— Сержант Кучумова! — захрипел не своим голосом Костя. — Я вас арестую!.. Трое суток!
Воля кинулась ему на грудь. Они долго стояли, обнявшись, пока дрожь не оставила ее.
— Костя, я стану сильной, — шептала она. — Клянусь, стану… Обещаю тебе.
Через два дня на ее глазах, когда она возилась со шлангом бензозаправщика, еще один подбитый самолет с трудом приземлился на аэродроме. К машине побежали политрук Мазаев и комсорг Осколов.
Ядовитая черная волна взрыва яростно взвилась на их пути…
Останков не нашли никаких. Так что и хоронить было нечего…
…Военные девочки — незамужние вдовушки — неоплаканные судебки! С кем разделите, кому изольете то, что видели, что пережили? Мамам? Они вздохнут осторожно и скажут: «Позабудь. Ты молодая», потому что они хотят дочерям счастья. Нельзя стать счастливой, если не забыть это… Отцам своих детей? Но зачем им, любящим, знать об этом? Ведь они тоже хотят счастья!
…Ходите по воду — там над синими реками печаль. Щурьте глаза в полях — там тропинки пусты… Приходите в рощи — там в листве ветер и солнце играет. Не ищите нигде того, что разнесло, растворило в черном дыме взрыва. Было чистое дыхание, хотя курили махорку, была робость, хотя были отважны, была любовь посреди смертей, а стала только память, память, память…
Все в жизни хотят счастья. И для вас память станет жизнью, станет вашей силой.
Она сидела в дежурке, штопая чулок. С удовольствием ощущая на руке шелковистое тепло фильдеперса, Евпраксия Ивановна ловко поддевала иглой натянутые над прохудившимся местом нитки. Штопка выходила мелкая, просто виртуозная, даже художественная. Молоденькие врачихи завидовали, но никак не могли научиться, терпения не хватало.
В дверь просунула голову няня:
— Зовут вас в пятнадцатую, сибирский зовет.
Евпраксия Ивановна вошла в палату, не зажигая света:
— Ну, что тебе?
— Я забыл вам сказать, — прошептал Федоров, чтоб не разбудить товарищей, — подите сюда… Когда Александр Николаевич в расщелину-то с золотом оборвался… мы ведь нашли его с Лушей, тем же летом нашли на самом дне. Передайте ему.
— Господи… что ты… камень с души… пудовый…
Евпраксия Ивановна, задыхаясь, нашла в полутьме руку раненого, припала к ней губами.
Трамваи совсем перестали ходить. Не чуя ног, торопилась Евпраксия Ивановна через весь город с ночной смены.
Дверь дома была не заперта. Не снимая ватника, Александр Николаевич сидел на стуле спиной к ней.
— Почему так холодно? Ты не топил? — оживленно заговорила Евпраксия Ивановна, оттягивая свое сообщение, заранее зная, какую радость и облегчение принесет оно мужу. — А у меня такой подарок! Такая новость! Сейчас затоплю — расскажу.
Муж не отозвался. Она выбежала и вернулась с дровами. Он все так же сидел.
— Ты не в духе? — Евпраксия Ивановна осторожно отломила от спичечного гребешка одну спичку. — Наверное, опять Мезенцев был? Не пускай ты его больше! У меня в палате лежит Лушин муж.
— Какой Лушин муж? — Голос Александра Николаевича был безжизненно ровным.
— Ну, помнишь, у нас была Луша? Ах, долго рассказывать! В общем, он работал у тебя на прииске и нашел то золото, что вы везли с Тунгусовым, когда все это случилось… В ущелье нашел. И он сдал его Мазаеву сразу же. И все теперь знают, что вы с Иваном не виноваты. Понимаешь? У меня было такое чувство, будто смертный приговор мне отменили.
Она остановилась, наконец заметив состояние мужа.
— Саша, даже это тебя не радует? — спросила она, как и много лет назад, теми же словами.
Он встал и молча обнял ее. И стоял так очень долго. И гладил ее по голове и по лицу жесткой старой ладонью. От ватника пахло дымом и мышами, пахло бедностью.
Прижавшись виском к колючему подбородку мужа, Евпраксия Ивановна чувствовала, что подбородок мокрый и губы дрожат. И весь он дрожал мелко, не переставая, безуспешно пытаясь справиться с собой.
— Терпи, Кася, — сказал он наконец пересыхающим голосом. — Нам в горе осталось дожить меньше, чем прожили мы с тобой в радости.
Только тогда она увидела из-под его руки похоронку на столе.
— Вас как зовут?
— Воля.
— Воля?
— Да, — сказала она совсем шепотом.
Ее встретили бледные, похожие друг на друга старики. Больше всего ее поразила обвисшая пустая кожа у них на шеях. Она на эту кожу все время боязливо и смотрела. Старики стояли перед ней и как бы чего-то ждали. А она не находила, что сказать и как объяснить, зачем приехала, зачем три года хранила адрес, оторванный от конверта. И кто этот третий старик с неопрятной бородой до груди, она не знала. Никогда ничего Костей про него упомянуто не было. Старик, разбирая бороду худыми пальцами, сам сказал:
— Позвольте рекомендоваться, Николай Венедиктович Мезенцев, — и пожал ее протянутую руку цепкой сухой ладонью.
Она хотела и боялась увидеть что-нибудь, что напомнило бы ей о Косте. Но дверь в его комнатку (она догадалась, что это его) была плотно притворена. Не дверь, а двери: две узенькие филенчатые половинки.
Странный это был домик: потолки низкие, а воздух свежий. Слабо пахло какими-то старыми духами, изюмом и прогорающими в печи дровами. Печь была круглая, обитая черным железом голландка. Изредка слабо потрескивали, рассыпаясь, угли, и тянуло теплом. На железном листе, прибитом к полу перед дверцей, лежал неровный красный свет. Здесь сидела и грелась кошка с обмороженными ушами. Невозможно было поверить, что это дом Кости, его родители, — ничего с ним общего. Ей на минуту даже показалось, что она ошиблась и зашла к совсем другим людям… За окошком бесшумно падал крупный снег на занесенный, в сугробах сад.
Она стала медленно застегивать расстегнутую было шинель. Чего она сюда пришла?.. Рассказывать им, как все было? Да ни за что! Хоть под расстрелом! Она и сама старалась это забыть. Иначе не выжить.
— У вас, может быть, ребенок остался? — вдруг спросила Евпраксия Ивановна, молящими глазами глядя на нее.
— Нету ребенка, — виновато сказала Воля, опуская голову.
Откуда бы он взялся, ребенок? В глазах у нее обморочно потемнело. Жить не надо было. Жить не стоило.
Александр Николаевич, чувствуя, что горло ему разрывает застрявший там камень, снял с нее шинель. Она оказалась без шинели такой измученной, уставшей девчушкой, что они все трое ахнули.
Давая волю своему отчаянию, она стянула и шапку, обнажив детскую стриженую голову с давно немытыми прилипшими волосиками. Тогда Осколовы припали к этой страшной голове с мокрыми от пота височными впадинами, и общий хриплый, жалующийся стон заполнил комнату.
Мезенцев обмахивал мелкими крестами свой тоже растянувшийся в беззвучном плаче рот. Расчувствовался.
Сад долго и неохотно готовился зацвести. Земля парила теплом, полдни звенели синичьим говором, но по вечерам набухал в низких местах туман, деревья стояли в нем по колено до утра, лист с трудом раздвигал изнутри коричневые щели почек.
Воля заехала к Осколовым по пути домой на день-два, как думала сначала, но проходили недели, месяцы, а она все жила у них неизвестно зачем, будто вместе ждали чего-то.
Мезенцев удивлялся:
— Да как же вы не привезли-то с собой ничего? Вы где войну-то закончили?
— В Паневежисе.
— И ничего не привезли? Хотя бы иголки примусные. У них там есть иголки? Нет? Как не знаете? У нас на базаре один разбогател на иголках. Верите?.. Жить-то надо как-нибудь? А паек у вас какой? Военный? Уже не военный? У вас стандартка? Ужас!
Вот этот именно вопрос они и решали втроем безмолвно: жить-то надо как-нибудь! А желанья жить не было.
— Морсом еще хорошо торговать, — жужжал Николай Венедиктович, — даже маленькая коммерция кормит. А лучше всего мороженым. Как смотрите? Давайте сложимся? Хотите? Только тогда надо завести козу на молоко. Я берусь ее пасти. Мне плевать, как на это будут смотреть. Я люблю животных.
Можно было бы, конечно, и козу завести, и торговлю морсом организовать, только никак не могли они выбраться из своей беды в тот слой жизни, где существовали и заботили других эти славные простые вещи.
Самым тяжелым для Александра Николаевича были ночи. Не то что он не мог заснуть — он боялся заснуть. Во сне наступала такая мука, что, продлись она еще мгновенье, надо убить себя, лишь бы прервать ее. Ему не снилось, его навязчиво преследовало одно и то же: он ведет сына за руку к мазаевскому скрытому ключу, чтобы показать ему там засыпанные аквамарины. Костя не верит, он упирается, вырывает руку… Удержать его, убедить, что отец — не лжец, в этом-то главная мука и состояла. Мокрый от напряжения, Александр Николаевич приходил в себя, с трудом соображая настоящее.
Как отбившийся подранок, жила у них в Костиной узенькой комнате почти незнакомая девушка. У нее жесткие складочки в углах рта и привычка смотреть в глаза очень прямо, не мигая, то есть как бы и не интересуясь, смотреть, а прислушиваясь к чему-то своему, от разговора далекому. Улыбка смущения или из вежливости никогда не появлялась у нее, а смешных моментов как-то не случалось, но все-таки постепенно становилось легче, по мере того как они привыкали каждое утро встречать ее круглое безулыбчивое лицо.
Все длиннее, все светлее делались вечера, туман больше не наблюдался, в прозрачном небе надолго зависала тонкая индиговая синь, — и однажды неслышно взошло цветенье, объяв разом весь сад.
Была первая годовщина мирной жизни. Где-то далеко, возле реки, стреляли из ракетницы, редко, скупо. Осколовы, подняв головы, завороженно следили за брызгающими малиновыми искрами. Что-то детски кроткое, одинаковое проявилось в их лицах — это наступала старость.
Вытянув шею, остреньким подбородком вперед, Воля сказала:
— Надо мне ехать. Начинать что-нибудь делать.
И они покорно согласились:
— Начинай.