Пролог

Матрос заболел на пути из Леванта. В горячечном бреду его высадили в Константинополе: на корабле опасались черной заразы. Той же ночью бригантина «Кортезе» подняла паруса, и больной, проводив ее взглядом, остался в неведомом турецком раю. Нет, не гурии его встретили. По всему берегу хрипло лаяли бродячие собаки.

Со своим сундучком матрос побрел, пылая, по улицам, освещенным стеклянной луной, долго плутал в бесконечных слепых стенах кривых закоулков, миновал множество изумрудных, в призрачном свете, минаретов. На пустынном базаре, не помня, как попал туда, он свалился без сил на вонючем пороге мясной лавки. Сквозь сон он чувствовал, как подходили и обнюхивали его лохматые псы, и он смеялся, как в детстве, запуская пятерню в грязную шерсть за ушами.

А потом возник пепельно-желтый рассвет. Мусорщики, не замечая человека, собирали в мешки всякую дрянь. Подростки-подручные отворяли гремучие ставни. Никто не поглядел, жив он или мертв. В закутке ночные сторожа пили чай из больших пиал. Они тоже не окликнули.

И ему было хорошо, что его забыли. Очень хотелось спать. Что-то прелестное, знакомое снилось, а это звенели колокольцы на шее лошади водовоза. Снилась Ницца, набережная Люнель, дом над морем, где он родился. Там, в Ницце, служанки шли от рыбной гавани с плетеными корзинами, полными живой трепещущей макрели. А навстречу к утренней мессе — нарядные дамы. Их белые кружевные зонтики в голубом воздухе, как медузы в морской лазури. И песня, знакомая с детства, раздавалась под звон колокольцев:

Катит матрос свой груз

На волну седую.

Катит матрос свой груз

На сырой песок.

А потом он услышал над собой голоса.

Он открыл глаза и догадался, что говорят армянский священник, судя по черной шелковой рясе и волнам ассирийской бороды, и какая-то женщина. Священник показывал на него и, верно, уговаривал не оставлять больного.

— Ты кто? — по-турецки спросила женщина.

Он понял.

— Гарибальди, — ответил тихо.

— Имя-то? Как зовут? — по-итальянски спросила она.

— Джузеппе.

— Итальянец!

И она молча медленно повела его в дом своих хозяев. Так он попал в семью эмигрантов.

Синьора Луиза Совего, тоже родом из Ниццы, приняла его как сына. Впрочем, так отнеслась бы она к любому итальянцу. Она провела несколько бессонных ночей у его изголовья. Приятель синьоры доктор дон Диего не гнушался опытом своих стамбульских коллег. Матроса вылечили с помощью турецких снадобий. И скоро Пеппино сел к общему столу. Он смущался, когда рассказывали, что в бреду он был весел и гладил ворсистое одеяло, как гладят домашних псов.

За столом бывало оживленно. Пили «мастику». Ненадолго забегали соотечественники. Пеппино прислушивался к закипавшим спорам, похожим на свирепую перебранку и объяснение в любви.

Семья Совего снимала целый этаж в доме богатого менялы. В гостиной стены заставлены маленькими креслицами, как их называли турки — «сетирами». На ковре, устилавшем тахту, шелковые подушки. На бюро в темном углу — старинные пузатые часы. Стрелки остановлены в день прибытия Совего в Стамбул и по зароку оживут лишь в час желанного отбытия. Все перемелется — мука будет. Как многие эмигранты, с тех пор как в мире существует изгнание, Совего предполагали задержаться здесь не дольше весны и поэтому не затрудняли себя заботами о квартире. Это их забавляло: пусть все будет турецкое.

В квартиру семьи Совего сходились, как в провинциальный европейский клуб. Дамы перебирали ничтожные события своего узенького мирка и не мешали мужчинам вести бесконечный коммерческий диспут. О контрабандном табаке, конфискованном в Скутари, о ценных бумагах, «идущих на повышение», о накладных, с которыми почему-то надо быть начеку.

Политические новости узнавали с большим опозданием, читая «Деба» и «Тан», привозимые французскими моряками.

Пеппино в свои двадцать лет еще не встречал эмигрантов. Всегда в плаваниях, он не часто задумывался о терроре, о казнях, об ужасе тех лет Италии. Ему шел девятый год, когда конгресс, собравшийся в Вене, воздвиг на полуострове восемь тронов, считая папский, и все беглые короли, герцоги, принцессы снова заняли свои места на обломках наполеоновской империи. Ему было тринадцать, когда в Неаполе поднялось восстание и по всей Италии гремело имя офицера из Калабрии — Пепе. А потом пули засвистели по улицам многих городов. В море взрывались какие-то парусники. Но все быстро кончилось. И наступила зловещая пора. Плавая на отцовском суденышке, он не понимал, что это все еще отголоски той бури, волновавшей всю Европу и начавшейся до его рождения, когда где-то на севере, в далеком Париже, народ штурмовал Бастилию.

Время шло. Матрос уже выздоравливал, когда между Портой и «белым медведем» — Турцией и Россией — началась война. Цены на базарах вздулись, янычарская конница дефилировала мимо белой Ахмедиэ с ее куполами и садов Сераля. Выздоравливающему матросу нечего было и думать о возвращении домой. Скудные сбережения истощились, и, если бы не заботы мадам Совего, он едва ли бы мог просуществовать. Он был благодарен, но все же не хотел больше пользоваться ее добротой. Доктор Диего пристроил его гувернером к детям вдовы Тимони из ломбардской столицы. В Стамбуле он вполне годился на эту роль: он знал кроме лигурийского родного диалекта литературный итальянский язык. И даже французский, как всякий житель Ниццы. А в детстве были у него домашние учителя. Природный такт заменял матросу знание правил хорошего тона.

После чинного, на английский манер, обеда, он удалялся бродить со своими питомцами. Их было трое — целая лесенка: Франческо, Вирджинио и Энрико. Как многие ломбардцы, они были симпатичны и общительны, открытые, пылкие, в характерах ничего мелочного. Старший любил к тому же пофантазировать и забавлял склонностью к обобщениям.

— Вы, пьемонтцы, как вода, — говорил Франческо своему наставнику. — Вода тихо течет, но иногда сносит мосты. А мы, ломбардцы, — огонь! Легко вспыхиваем и сжигаем все на пути.

— Если быть точным, я не пьемонтец и не лигуриец, я ниццардо, — возражал наставник.

Франческо был в свои тринадцать лет наблюдателен, как художник. Он все подмечал, особенно библейский колорит города — из-за древних линяло-розовых стен, окружавших сады богачей, свисали по-весеннему сочные ветви платанов, в небесную синеву вонзались копья высоких минаретов.

В кофейнях турки стучали костяшками, играли в нарды. И вдруг все стихало — наступал час дневной молитвы. Город становился пуст, скучно по нему слоняться. Они уходили на причалы, чтобы почувствовать себя в Италии. Тут тоже на пристанях, как в Ницце и Генуе, горы тюков шелка-сырца, бочки оливкового масла и, как войска на параде, шеренги пузатых зеленых бутылей с винами Астии и Вогеры. А в волнах за шлюпочным флотом пляска дельфинов.

Они придумывали игру: что тут, у стамбульских пристаней, похоже на Италию? Трепет парусов? Звон корабельных склянок? Пронзительные крики черноногих чаек, слетавшихся к кучам отбросов? Запах смолы? Да, и стаи резвящихся дельфинов. Джузеппе рассказывал, как он оседлал дельфина и промчался на нем чуть ли не из конца в конец гавани Олимпио.

Но было и что-то чуждое, пугающее новизной, особенно когда пришел из Ливерпуля уродливый, густо дымящий толстой трубой «пироскаф». Отвратительный серный запах примешался к запаху свежего улова с фелюг. Они поглядели и ушли с причала, почти подавленные грозным зрелищем. Наступал новый век — железа и пара.

— И это прогресс? — разочарованно спросил Франческо.

О прогрессе часто говорили и в гостиной мадам Совего. О паровозах, о шоссейных дорогах, о газовых фонарях, которые, говорят, уже испытывались зимними вечерами в городах Ломбардии.

— Я тоже столкнулся однажды с прогрессом, — вставил как-то словечко Джузеппе.

И, не вдаваясь в некоторые обстоятельства, не идущие к делу, рассказал, как миловидная ткачиха в Марселе привела его в свой опустевший вечером цех и он увидел диковинные прядильные машины.

— Вы, конечно, были влюблены? — спросила одна из дам.

— Не совсем, но…

— И это был час свидания?

— Ну что вы, синьора…

— И она была красавица?

В сущности, Джузеппе был по-щенячьи молод, настоящий Пеппино, со своим светлым пушком на губе. Он был красив и строен, хотя и среднего роста, с волной золотисто-каштановых волос на плечах и голубыми очень честными глазами. Парень хоть куда. Скучающие на чужбине итальянки относились к нему благосклонно. В стамбульском безлюдье его душевная и физическая свежесть казалась им по меньшей мере привлекательной. Многие из дам были бы не прочь сделать его своим чичисбеем. И как ни странно, простосердечный и не очень образованный малый был на виду в тесной компании, развлекая всех редкими, но неожиданными шутками, а более всего умением слушать. Он не был болтлив, но его слова запоминались. Не был он и задорен, но без застенчивости — это черта пьемонтцев, какими их создал творец вселенной.

Подруга Луизы Совего, красивая, сильно напудренная синьора, решительно приняла молодого человека под свое покровительство. Отставшая от моды века в провинциальном затишье, кокетка разговаривала с ним в духе восемнадцатого столетия и в то же время требовала, чтобы он страдал и угасал подобно Вертеру. Он поеживался от этих игривых атак.

Красивая синьора старалась воспламенить своего чичисбея, заглядывая в его будущее, и видела его счастливым в соответствии со своим представлением о счастье.

— Наша любезная отчизна во всех своих королевствах, — щебетала она, — украсила грудь многих итальянцев разнообразными орденами. Чем же вы не кавалер какого-нибудь боевого ордена? — И она прикасалась бледно-розовой надушенной рукой к его матросской куртке, нащупывая на ней место, где должен красоваться орден.

Пеппино забавно набычивался.

— Я уверена, что вы очень храбры, — бесцеремонно продолжала она. — Вам только недостает набожности, чтобы заслужить награду и носить при ордене шпагу и эполеты, а по праздникам драпироваться в пунцовый плащ, подбитый белым атласом. В этом наряде вы будете привлекать взоры всех молодых особ. Конечно, придется поститься по пятницам и субботам…

Она смеялась, увлеченная смущением моряка.

— …и еще вам придется, как ни печально, отказаться от права второго брака.

— Я и в первый раз еще не собираюсь, — отзывался Гарибальди.

Иное дело — вечера в доме Совего. Тут можно набраться ума-разума. Шумные политические дебаты собирали людей всех мастей — загадочных карбонариев, тайных агентов греческой гетерии, поклонников британской конституции, врагов тирании неаполитанского короля.

Умы эмигрантов в те годы еще волновал разгром революции в Неаполе, заблуждения карбонариев, вероломство пьемонтского принца Карла Альберта, предавшего своих друзей-либералов.

Из какого-то угла доносился громкий возглас:

— Нет, вы только подумайте, что он говорит, этот ваш закадычный друг Бертрандо! «Не бог властвует с помощью свободы». Каково? Он хочет всех покропить святой водой! Хочет сказать, что обществу необходимо повиновение, и тут церковь куда более надежная опора правительства, чем даже полиция!

Не слушая и не вникая, синьор Совего гнул свое:

— Ребенок догадался бы, что нельзя доверять тиранам! А что сделал, возглавив восстание в Пьемонте, генерал Санта-Роза? Ввел в заблуждение народ, будто либеральные стремления Карла Альберта были парализованы Австрией. И все восстание пошло под девизом «Вернуть свободу действий королю!» Вернули. И потеряли головы на плахе.

— Карл Альберт не тиран, — возражал доктор Диего. — Он, если угодно, итальянский Гамлет. Жизнь гораздо сложнее, чем вам кажется, милый Совего. Он провел молодость на службе у Мюрата, в его офицерской среде преклонялись перед идеями французской революции. Полный разброд в слабой голове! А надо было делать выбор между обязанностями наследника престола и политическими симпатиями гражданина.

Толстенький Совего даже подскочил.

— Выбор? У этого Гамлета не дрогнула рука подписать семьдесят три смертных приговора. Семьдесят три!

— Обычная история, — подтвердил Диего. — А приговор ломбардским революционерам подписал Меттерних. В мирное время австрияк проливает кровь итальянцев.

В комнате наступила тишина.

— Пойдемте, Джузеппе, послушаем ночную музыку Стамбула, — сказал, помолчав, доктор.

Гарибальди понимал, что умный человек оборвал разговор, потому что вышел из роли иронического собеседника.

Как все усложнилось! Теперь простодушный матрос начал подумывать о многом, что раньше и в голову не приходило. Кем он был до сих пор? Славным малым, смелым в мгновенных решениях, ну пусть патриотом. А кто из итальянцев не патриот? Ну пусть ненавистником попов. Но все это не то. Теперь совсем не то. Теперь надо думать…

— Вы говорите — обычная история, — не удержался он и продолжил на улице ту же тему, — но как же быть? Где выход?

Диего ответил не сразу.

— В жизни вообще нет выхода. Все кончается тупиком. Смертью.

— Но ведь есть же люди! Говорят, что пьемонтские либералы добиваются конституции.

— Ох уж эти пьемонтские либералы, они меньше вас понимают, что нужно стране. Вы хоть с моряками ходили по свету, ночевали с рыбаками у костров. Возили на кораблях умных адвокатов, кое-кто из них от злости поумнел на чужбине. А ваши пьемонтские либералы… Чего они добились? Спросите у них — скажут: соль подешевела. Верно! Вот и все их достижения. В школе они изучали латынь и помнят Тита Ливия. Они кое-как могут возбудить революцию, но не могут переварить ее последствия…

Ночной разговор на опустевших улицах не избавил от душевного смятения. Что ему делать? К чему приложить силы? Понять бы все это. Он верил, что где-то есть такая книга или такие люди, которые владеют ключом от истины. Только бы найти — и жизнь озарится целью.

Он выходил на Босфор к руинам генуэзских башен и видел с высокого берега парусники, уходившие в Сирию и в Египет, в Смирну и на Кипр. И размышлял, вспоминал тех, о ком говорил доктор — рыбаков, моряков, умных адвокатов, всех, с кем скитался по свету. Ведь это и есть народ? Неужели народ не знает, что ему нужно делать?

Народ ничего не знает. Разве знали, что делать, те, чьи речи слышал он в детстве, — отец и его соседи? Он вспоминал отца. Сын морехода, внук судостроителя, Доменико Гарибальди был владельцем и капитаном торговой шхуны и бо́льшую часть дней своих провел в плавании. Возвращаясь домой, он любил рассказывать детям о морских сражениях, о самых свирепых в мире левантинских пиратах с кривыми ятаганами за поясом, о безумных шквалах, когда море становится белым-белым, как кипящее молоко, и как будто поглощает взбесившиеся белесые тучи. Отец казался героем и внушал восхищение. На самом деле не так уж часто он глядел в глаза смерти, чаще приходилось просто испытывать разочарование при расчетах с оборотистыми, жуликоватыми купцами.

Он был упрям и простодушен. Превратности судьбы не скоро научили его осторожности и благоразумию. Он доверял людям и прожил жизнь, не достигнув ни достатка, ни уверенности в будущем своих детей. Шли годы, и в шкиперской бородке его уже клубилась седина, и местные рыбаки не стеснялись его называть padrone Domenico — папаша Доменико. Дальние плавания «за Сциллу и Харибду» сменились скромным каботажем из Ниццы в Геную, в Ливорно, в Реджо. И рассказывал отец уже не о пиратах минувшего века, а о том, как подорожали товары и такелаж. В запущенный сад приходили приятели-соседи — аптекарь и бакалейщик. Начинались бесконечные сетования, Пеппино не любил их унылые разговоры. Отец поносил герцога Моденского, который установил на реке По в своих владениях такие таможенные барьеры, что негоцианты считали более выгодным отправлять грузы на волах. Бакалейщик, весь глянцевый и налитой, как полный бурдюк, проклинал тедесков — австрийцев, обобравших итальянцев до нитки. А тощий аптекарь, размахивая руками, ходил по аллее взад и вперед и во всем винил Венский конгресс. Впрочем, он ругал всех подряд: народ — за то, что он темный и покорный, попов — за жадность и плутни, образованный класс — за то, что только болтает о реформах. Но после каждой тирады восклицал: «О, если бы у нас был парламент!» Костлявые руки вздымались к небу, как бы призывая его на помощь.

Так проходили вечера, наводившие тоску и дрему. Пеппино помнил, как за низкой каменной оградой дома известного либеральными речами адвоката топтались двое — подозрительная вахта. Знал ли об этом адвокат? Гулко раздавался топот сапог солдат, конвоировавших беднягу в изодранной рубахе.

— Привычная картина — мирный город на осадном положении, — говорил бакалейщик.

— А если привычная, так о чем толковать… — заключал отец.

И еще обрывки каких-то горьких фраз, сказанных шепотом, иногда робких намеков или даже красноречивые междометия теперь, после уроков политики в эмигрантском салоне, всплывали, будто услышанные вчера.

— А Генуя? Куда ушла ее былая торговля? В английские руки!

— В аптеке касторового масла не выдашь без австрийского рецепта.

— На рынке разговорился крестьянин из Павии. Народ рычит — послушать: лев! И мог бы в два прыжка вцепиться в горло феодалам. Так ведь темнота же! На целую общину ни одного грамотея.

Улица рано пустела, и только двое у ворот адвоката, придерживая от ветра каскетки, несли свою явно-тайную службу.

— Не боятся дождя, — умозаключал один из собеседников.

Моряк вспоминал теперь, как жаловался отец:

— Мы-то доживем свой век. Что ожидает детей? Хочу сыновей уберечь от моря. Старший, Анжело, уже мечтает пойти по коммерческой части и отправиться в Нью-Йорк.

Мать появлялась в сумерках с подносом — на нем дедовский графин с золотисто-коричневым ромом, рюмки на низких витых ножках.

Как-то отец спросил:

— Хотела бы, Роза, чтобы Беппе сделался священником?

— А почему не нотариусом? — подхватил бакалейщик.

Мать, подумав, ответила:

— Мне все равно, кем он будет… — И добавила: — Лишь бы остался итальянцем.

Беппе тогда не понял: а кто же он?

Когда исполнилось тринадцать лет, упросил отца взять его в море.

Беззаботно жилось на «Констанце», на которой он впервые бороздил Средиземное море! Ее крепкие борта, стройный рангоут и на носу высокогрудый торс богини. Лихо гребли лигурийцы из Сан-Ремо. Вместе с ними он пел их песни. О, если бы они пели не о страданиях любви, а об Италии, о ее страданиях! Но разве им сказал кто-нибудь, что у них есть родина дальше Ривьеры, выше Апуанских Альп, есть — Италия.


Однако не век же предаваться праздности и размышлениям. В первые же дни, как началось замирение турок с русскими и открылось мореходство, он пошел наниматься на корабль.

Мальчики проводили его и на прощание спели ту песню, которой он сам их научил:

Катит матрос свой груз

На волну седую…

И снова — пшеничные пристани на черноморских берегах России. Снова Эгейский архипелаг, Сицилия. И ливийский ветер три дня подряд штормит, и надо искать укрытия в любой бухте, отстаиваться на якорях.

Но книги читать все-таки удается. В каюте капитана Казабоны, с которым он целый год ходил на бригантине «Ностра Синьора делла Грацие», можно было, подтянувшись над диваном, снимать с полки книгу за книгой. Старинные, в отсыревших переплетах, они давно плавали по морям и дождались наконец своего настоящего ценителя. Тут были французские издания, оставшиеся от прежнего владельца, — Библия с гравюрами, «Робинзон Крузо», фривольные зарисовки парижской жизни Ретифа де ла Бретонна, но также и тома энциклопедистов. Попадались здесь и итальянские книги — аббат Парини, граф Витторио Альфьери. Когда-то во времена Бонапарта будили они сердца итальянцев. Под свист ветра, нередко с огарком в фонаре перечитал Джузеппе почти всего Руссо. У великих книг свойства зерна: они всходят в каждом новом посеве. Гарибальди читал и читал. Это ничего, что так случайно доходили до него мысли мечтателей прошлого века.

У великих книг свойства зерна…

Теперь на любом корабле, куда его бросала судьба, он встречал и нужных людей и находил книги. Он затвердил бессмертный сонет Альфьери о будущем Италии: «Настанет день, и мертвая страна воскреснет, и что она еще жива, — с мечом в руках покажет чужеземцам…»

Вольный воздух моря растворял запах плесени пожелтевших страниц.

Люди что-то знают. Книги говорят.

Бывалые люди рассказывали о Лондоне. «Там парламент, где каждый может сказать правду, если хочет. Не худо бы тебе там побывать. И в Греции — стране свободы, усыновившей Байрона. Не хочешь ли, малый, сойти на скалистый берег Эллады?» Ему переводили страничку-другую «Таймса», и даже эта респектабельная английская газета показалась ему глашатаем человеческих прав.

А что он сам мог рассказать? Разве что о том, как в детстве украдкой от жандармов писал на стенах надписи, хулящие чужеземцев, — «Порка Мадонна…» А дальше сказать и язык не поворачивается. Об австрийцах было что рассказать: их ненавидели в Пьемонте.

Иное дело — французы. Они, конечно, тоже были оккупантами, но в другие времена. Беппе тогда еще на свете не было, и потому он, конечно, не мог помнить вступления в Пьемонт войск Бонапарта, «маленького капрала». Его простреленные знамена несли Европе обещание свободы, равенства, братства. Это тебе не австрийцы! Его кодексы, уставы прижали к ногтю аристократов, его реформы благословляли люди среднего класса.

Седоусый француз-капитан смеялся над простаком и советовал заучивать песни Беранже. Английскому Джузеппе не был обучен, но в Ницце все говорят по-французски. И Беранже ему нравился. Хотя все-таки аббат Парини… ну разве можно кого-нибудь из французов сравнить с аббатом Парини? И капитан, с интересом прислушавшись к речам матроса, рассказывал ему всем известный случай с этим великим гуманистом. «Не слышал? А итальянцу надо бы знать…» Когда однажды в театре в ответ на тираду героя трагедии кто-то из зрителей крикнул: «Да здравствует республика и смерть аристократам!» Парини вскочил и перекричал его: «Да здравствует республика и смерть… никому!» Может быть, это лишь политический анекдот, но Парини стал ему еще понятнее и ближе.

Это были поиски пути. Ощупью, в темноте. Джузеппе и сам толком не знал, чего искать, только верил, что рано или поздно наткнется.

Однажды — это было в 1833 году — зашли в Таганрог взять груз пшеницы. В этом городишке на краю огромной непонятной России обыватели все еще вспоминали о загадочной кончине в их захолустье самого царя — Александра I, победителя Наполеона. В прибрежной траттории — а по-здешнему кабаке — матросам с иноземных судов рассказывали о том, как внезапно в «бозе почил» император, как поспешно в свинцовом гробу было увезено его тело в Санкт-Петербург. Сиделец, которого грузчики звали «государь наш батюшка Сидор Карпович», великан с рыжей бородой в кумачовой рубашке, выпущенной из-под жилета, поднес Гарибальди чарку водки, соленый огурец и жбан кваса. За соседним столиком пировали греки. Русский офицер, склонившись над столом, что-то быстро писал на листках из тетради. Мухи тучей облепили на стойке блюдо с непонятным русским кушаньем — холодцом. Джузеппе хотелось пить, он большими глотками отхлебывал кислый пенистый квас. Сидор Карпович тронул его за плечо и показал в угол.

— Карбонары… — и отошел.

Там в углу звучала родная лигурийская речь. Джузеппе прислушался. Говорил невысокий крепыш, стриженый, в полосатой фуфайке, короткие рукава растягивала груда бицепсов. Подвижное лицо менялось каждую минуту.

— …Спросите у француза, откуда он родом? Ответит — из Франции. Англичанина спросите — скажет: из Англии. Почему же мы раздроблены, как стеклышки в церковном витраже? Лигурийцы, савойцы, тосканцы. Что мешает объединиться? Мешают короли! Каждый хочет быть первым в своей деревне. Каждый враг своему соседу. Знаете сказку про деда и внука? Старик дал мальчику хворостину — переломи! Внук сломал. Дал ему две. Тоже сломал. Тогда связал веник. А теперь попробуй! Ничего не вышло у мальчика. Вот этим бы веником по заду всем тиранам. Мы за республику и объединение! Мы больше не будем лигурийцами, тосканцами, неаполитанцами, не будем пьемонцами, венецианцами, сицилийцами. Мы будем итальянцами!

Гарибальди, как подошел с чаркой водки к этому столу, так и замер. Еще никому не удавалось так ясно выразить прораставшую в нем мысль.

Через час они уже сидели за столиком вдвоем с этим витией. Его звали Джованни Баттиста Кунео, барка его уходила с рассветом. «Но мы еще встретимся», — говорил Кунео. Из всей компании он предпочел Гарибальди и готов был говорить с ним до полуночи, раз он размышляет над жизнью всерьез.

Карбонарий?.. Нет, он не карбонарий. Карбонарство — это вчерашний день борьбы… У карбонариев никакой политической программы, одна магия да мистицизм. В Неаполе в глубоком подвале верховная ложа и на черной стене распятие — «Христос был первой жертвой тиранов…» Похоже на монашеский орден. Нет, это все позади.

Гарибальди смотрел недоверчиво.

— Почему же Сидор Карпыч-батюшка показал на вас и сказал: «карбонары»? Кто же вы?

Кунео оглянулся по сторонам, потом пристально посмотрел на Джузеппе. Довериться? Или остеречься?

— Мы — «Молодая Италия». Мы тоже тайное общество. Тайное для врагов, но ясное и чистое, как хрусталь, для тех, кто в наших рядах. Мы отказались от слепого повиновения разным великим магистрам. Мы преданы своей партии, но не как карбонарии, не под гнетом круговой поруки, а по личному убеждению. Без народных масс революция не может победить, значит, нужна подготовка народных масс, потому что люди по горькому опыту научились смотреть на революцию как на плоды Мертвого моря.

— Ты заучил чужие слова.

— Нет, не чужие. Мы верим в то, что говорим. И наше действие не расходится с нашей верой.

— Говоришь, как апостол.

— Да, как апостол религии будущего.

— Но кто же ваш Христос?

И снова, прежде чем ответить, Кунео долго смотрел в глаза Гарибальди.

— Есть такой человек, — наконец сказал он и встал, чтобы идти. — Этот человек — Мадзини. Джузеппе Мадзини. Это гений Италии. Но его не так просто найти.

— Хочу его видеть…

Загрузка...