Часть первая

Глава первая

1. Мадзини

В больших южных городах, даже самых богатых и тщеславных, среди дворцов и особняков всегда попадаются унылые кварталы дешевых доходных домов, дворы-колодцы, куда не проникает солнечный луч, где и в мансардах так же темно, как в подвалах, в лестничных перебранках чудится предсмертный крик, тишина кажется зловещим предвестником преступления. И над всем царит зловоние нищеты — запах гнилой капусты, сапожного вара, дворовых нужников.

В такой марсельской трущобе жил Джузеппе Мадзини.

Во дворе его почти не видели. Никто не знал его домашнюю жизнь, да и была ли она у него? Болел ли он? Пил ли в одиночку? Он никогда не будил поздним приходом привратника, спроси того — он только покачал бы головой: кормит голубей да еще в грозу окна не затворяет. Молнии не боится. Не было у этого человека приятелей или во всяком случае не приходили к нему гурьбой. Иной раз он проскользнет за свечами в лавку, любезно поклонится у ворот кому попало и не ждет ответных поклонов. Дворовые сплетницы пренебрежительно отзывались: верно, сбежал от семьи, скрывается; иные говорили: просто чудак с сигарой в зубах.

Между тем этот человек, отказывая себе во всем, даже в пище, бывал порой очень богат: дукаты, флорины, цехины, лиры стекались к нему со всей Италии. Но эти деньги предназначались для организации восстания. Он держал в руках нити многих заговоров. Горячие приверженцы называли его истолкователем закона бога на земле. Он и сам не сомневался в этом своем предназначении. Недовольная молодежь становилась его подпольной армией. Юных энтузиастов покоряла неотвратимая устремленность, фантастическое упорство его. За ним были готовы идти на смерть.

Когда Гарибальди вошел в грязный двор, он не верил, что сейчас увидит Мадзини: явно не туда попал. В Италии скрывали его местожительство, и только на марсельском почтамте, в конверте «до востребования», он прочитал в лаконичной записке без подписи пароль и адрес.

После встречи в Таганроге все, что он слышал о «Молодой Италии», все кричало ему, что где-то рядом есть люди, которые отдались борьбе за свободную Италию. А он все еще был непричастен, все — кругом да около. Тот, кого он должен сейчас увидеть, представлялся ему человеком душевной и физической мощи. Он и хотел его видеть и робел. И когда ему назвали Марсель как место явки, он уже думал, что проще было бы получить пропуск в революцию и не столь торжественно. Но в Марселе капитан отпустил его до вечера на берег. Значит, сама судьба. «Зуб болит? — спросил капитан. — А ты его выдерни! Только чтоб не лечить! На закате уйдем».

По щербатым ступеням он поднялся, постучал и замер на пороге. В комнате горела свеча, хотя на улице сиял ослепительный полдень. Впрочем, оно и не удивительно: свет проникал сквозь верхнюю фрамугу и ложился полоской лишь на кровать, прикрытую клетчатым пледом.

— Можно видеть Мадзини? Я от человека, ставящего пиявки.

Стройная фигура юноши заслоняла сидящего за столом.

— Посторонитесь, сударь.

Молодой человек отступил, и тогда Гарибальди увидел лицо, как бы повисшее над столом. Белое, костлявое, обросшее апостольской бородой. «Голова Иоанна Крестителя на блюде Саломеи», — подумал Джузеппе. Не сразу он смог различить всю фигуру Мадзини в черном, наглухо застегнутом сюртуке с черным шарфом на шее. И странно, лицо его в первую минуту показалось угрюмым и недоступным, а теперь было просто грустным, как у безнадежно больного, знающего о своем близком конце. Подумалось — он болен и ему не до разговоров, может, глаза болят?

— Я от человека, ставящего пиявки, — нерешительно повторил он пароль. — Он должен был вас предупредить. Меня зовут Гарибальди. Из Ниццы.

Мадзини отпустил жестом юношу.

— Идите, мой друг. Необходимое будет получено сегодня вечером. С этим вас ждут в понедельник. И помните, промедление нежелательно.

Молодой человек поклонился и вышел.

— Вы пришли ко мне? Зачем? — Мадзини положил руки на стол, приготовясь слушать.

— Чтобы действовать!

— Ответ бойца. И вас отпустили с корабля? Ко мне?

— Нет, я просто сказал, что у меня зуб заболел, — Гарибальди дотронулся до щеки и покраснел, сразу догадался, как глупо это прозвучало.

— У вас болит зуб, — горестно констатировал Мадзини. Губы его вдруг высокомерно покривились. — В Марселе должны быть хорошие дантисты. Но во имя чего действовать?

— Прежде всего — Италия. А там видно будет.

— Вы хотите действовать и с этим пришли? Отлично. Как всякий честный итальянец, вы жаждете изгнать австрийцев. Вы готовы сражаться. Если нужно — умереть. Но все-таки во имя какой цели? Что даст вашим детям в будущем ваша борьба, ваши жертвы?

Это, конечно, экзамен, но свои вопросы он обрушил каскадом, перевел дыхание и продолжал:

— Мы должны быть уверены, что наши усилия не будут использованы для удовлетворения тщеславия одних имущих классов, одних праздных. Всю Европу обуревает жажда равенства, как во времена Бастилии — жажда свободы… — Он оборвал себя на полуслове и буднично осведомился: — Вас хорошо знает кто-нибудь из членов «Молодой Италии»?

— Я сказал вам — меня прислал человек, который ставит пиявки.

Так велел ему сказать пославший его Кови, сейчас ему хотелось назвать и таганрогского Кунео, но почему-то он промолчал. Вокруг Мадзини царила такая атмосфера тайны, как туман при входе в гавань, каждое произнесенное вслух имя таило опасность невольного предательства, замирало на губах. К тому же не хотелось показать себя простаком, выбалтывающим все, что ему известно.

Мадзини опять круто повернул разговор:

— Вы когда-нибудь бывали в Риме?

— О, мальчишкой. Я тогда плавал с отцом, и однажды мы пришли в Чивитту-Веккью. Он отпустил меня, но всего на три дня. Разве это считается?

— Конечно. Вы не были в Риме Цезарей, в Риме Марка Аврелия, но были во все еще средневековом, нынешнем папском Риме. А в третьем Риме, в Риме завтрашнем, в Риме простых людей вы бывали? Хотя бы в мечтах? — И снова в ответ на молчание будничный вопрос: — Умеете стрелять?

— Разумеется.

— В австрийцев? И вы пишете что-нибудь?

— Письма к маме, — он смущенно улыбнулся.

— Вот вы не пишете. Вы только умеете стрелять. И однажды вы убьете. Или вас убьют. Это, в сущности, одно и то же… А верите ли вы в бессмертие?

— Не знаю. Не думал еще… — Он вдруг почувствовал злость на эти непонятные расспросы. Захотелось, хоть по-мальчишески, показать зубы, и он спросил: — А этот молодой человек умеет стрелять? Он никого не убьет и останется жив? Куда он сейчас пошел?

— Вам не полагается спрашивать об этом, — спокойно возразил собеседник. — Впрочем, отвечу. Вероятно, он пошел на смерть… Вы верите в бога?

— Неужели вы вместе с папой? — Гарибальди даже отодвинулся от стола, ему почудилась неуловимая насмешка над его наивностью.

Но Мадзини был, видимо, далек от издевки. Он заговорил в простом тоне, а в то же время несколько книжно, не опускаясь до уровня понимания матроса.

— Я не верю ни в одну из существующих религий. Папство — это только форма, только подобие истинной религии. Материализм тоже религия. Казалось бы, материализм — французский, немецкий — противостоит христианству, но он в такой же мере, как церковь, разрушает нравственную основу человеческого духа.

Теперь Гарибальди ничего не понимал, но, не желая уступить, попробовал отвести доводы человека, одновременно и подчинявшего себе, и возбуждавшего внутреннее сопротивление.

— Недавно взяли мы на борт пассажиров-эмигрантов, оказались — сенсимонисты. Они правильно думают. Я многое понял. Я понял, что социализм…

— Материализм — сухое дерево, — Мадзини грустно покачал головой. — Социализм сулит людям только материальные выгоды. И я прежде был увлечен учением Сен-Симона, но понял — он тоже апостол религии интересов. Это не для меня!.. Разве вы не видите, что завершается эра индивидуальной цивилизации и движение века открывает путь к эре ассоциаций, содружества? Социалисты пренебрегают этическим воспитанием. Взывая к духу, в конечном счете сводят к желудку.

Гарибальди вспомнил ночь в Эгейском море, когда вез изгнанников-французов. Он подошел к Эмилю Барро. Как это было недавно и помнилось — до каждого белого гребешка на каждой черной волне. Вокруг не темнота, а, как заметил тогда Барро, лишь отсутствие дня. Он напомнил ему эту строку Шатобриана. Звездный шатер над мачтами. Плеск за кормой. Тихий разговор. Говорили о гуманности, о любви к человеку, ближнему, дальнему. В каюте он потом не мог уснуть до рассвета.

Мадзини говорил:

— Самое святое, что дал человеку закон прогресса, — это стремление к личной свободе. Но человека нужно воспитывать. Когда я упоминаю бога, я имею в виду лишь нравственный долг, который заключен в законе прогресса.

Он вышел из-за стола и стал ходить по комнате. И, глядя на легкие движения его почти бесплотного тела, Гарибальди понял, что этот апостол нравственного долга, в сущности, еще совсем молодой человек, почти его ровесник. И именно в эту минуту странное чувство гордости не только за Мадзини, но и за себя охватило его, как будто они уже стали соратниками.

— Бог создал людей равными, — продолжал Мадзини, — вот потому-то Италия и должна быть республиканской, народной. Вот потому-то я и говорю — бог и народ! Людей можно поднять на революцию лишь во имя их прав и свободы, а не ради интересов какой-либо династии, какого угодно класса. Италия должна быть объединенной, потому что она нуждается в силе. А сила в единстве… Вы были карбонарием?

— Не пришлось.

Он снова смутился, не уверенный в том, что это не было еще одним свидетельством его невежества или равнодушия.

— Тем лучше. Значит, не потеряли времени даром. Я — терял. «Молодая Италия» не отказывается от устремлений карбонарства, но сняла грим с его лица. Карбонарии мстили тем, кто слабел духом. Смертным приговором, казнью мстили! Мы отвергаем месть… У нас ясность, демонстративная гласность во всем, что касается идей. Священное дело мы скрепляем не кровью, а убеждением. Вы согласны с этим?

Гарибальди вздрогнул. Каждый раз, когда Мадзини увлекался мыслью, казалось, что он незримо вдохновляет толпу на площади, и то, что он на самом деле не забывает о собеседнике, проявляет интерес к его мнению, вызывало смущение. Думалось — не в этом ли секрет его обаяния? И, преодолевая замешательство, он ответил:

— Месть бесплодна.

Мадзини удовлетворенно кивнул.

— Мы отказались от иерархии. Слепое повиновение недостойно борца, а наша цель — освободить Италию от иноземцев, тиранов и папства ради свободы каждого. На нашем знамени свобода, равенство, братство — и независимость! Наша клятва — «Сейчас и всегда», эмблема — кипарисовая ветвь. Каждый вносит в кассу общества не менее пятидесяти сантимов… Но главное, чем мы победим, — это воспитание, а затем — восстание, восстание, восстание! Революции никогда не бывают напрасными. Вот, кажется, все, что я должен был вам сказать. Вы согласны?

Еще бы! Джузеппе испытывал то душевное спокойствие и решимость, какие обретаются в минуты ясного сознания цели и полной веры в себя. Смущало лишь одно — Мадзини говорил, а он слушал. Но разве он, Джузеппе, не должен был отчитаться в своих мыслях и сомнениях? И он спросил:

— А вы ничего не хотите услышать?

— Я уже слышал. И видел.

Гарибальди показалось, что по лицу его неуловимо пробежала та же высокомерная улыбка.

Сговорились встретиться через два часа, чтобы Гарибальди успел дать присягу перед марсельскими членами «Молодой Италии» и получить задание.

Он вышел на набережную. Апрельское солнце палило, как в июне. Торговка в мокром клеенчатом фартуке продавала пятнистую, как леопард, рыбу, совала ее в лица прохожих. Алжирец в бурнусе навязывал покупателям ожерелья из ракушек. Кудрявый мальчик в васильковом жилете катил обруч, убегая от няньки. Невозмутимый англичанин в цилиндре высаживал из шлюпки полупьяную лоретку, она размахивала большой лангустой и хохотала, закинув голову, не в силах остановиться… На холме золотилась колокольня собора святой Марии. Бригантина «Святая Женевьева» красиво разворачивалась, выходя мимо острова Ив в открытое море. Сияние весеннего дня, беспечность земного существования были в лад солнечному настроению Гарибальди. И, не отдавая себе отчета, он испытывал чувство облегчения, оттого что оставил душный сумрак мансарды, но в то же время щемящую жалость к Мадзини. Он догадывался, что этот человек не умеет радоваться жизни: в памяти остался будничный жест, с каким Мадзини послал юношу на гибель.

И через два часа, еще нащупывая языком кровоточившую ямку в десне, он повторял в тесном кружке членов «Молодой Италии» вслед за Мадзини слова присяги:

— Призываю на свою голову гнев божий, презрение людей и бесчестье клятвопреступника, если я нарушу полностью или частично мою присягу…

— Теперь и всегда, — диктовал Мадзини.

— Теперь и всегда, — повторял Гарибальди.

2. Поднять волну!

Свеча оплывала.

Мадзини уронил перо на рукопись, откинулся на спинку стула, протер кулаками усталые глаза. Единственная оставшаяся от детства привычка. А было ли оно, детство? Он всего на два года старше этого матроса, этого Пеппино, но тот, верно, навсегда останется Пеппино, а он давно и навсегда Джузеппе. Шестнадцатилетним мальчиком он проснулся перед рассветом, припоминая сон, в котором без конца длился фантастический роман из истории, где смешались века и герои — Буонарроти состязался с Гракхами, Сильвио Пеллико спорил с Макиавелли. Он решил в ту ночь, что будет писателем. А потом было апрельское воскресенье, когда он степенно гулял с матерью в Генуе по Страда Нуова и увидел толпу оборванцев, без конвоя бредущих к порту. Восстание двадцать первого года подавлено. Лишенные крова, они направлялись в изгнание в Испанию. Отчаяние на лицах, отрепья на плечах. Один из них протянул развернутый платок, мать бросила в него несколько монет.

Двенадцать лет прошло, каждый день, пренебрегая запретами конспирации, он пишет письма любимой матери. И вот уже идет тысяча восемьсот тридцать третий.

А может, детство все-таки затянулось, покуда он, великий избранник, магистр, не покинул карбонариев? Понадобились годы, чтобы понять цену всей бутафории карбонарства, за которую расплачивались головами. Ради чего? Чтобы дать свободу действий Карлу Альберту? Вернуть на неаполитанский престол Бурбонов? Никакой основополагающей мысли, никакой положительной программы! А понадобились годы, чтобы это понять. Видно, возмужание длится долго, как в природе. Истинное возмужание — это просветление разума, обнаружение цели. Сегодня объединенная Италия, а там… там федеральная, республиканская Европа. Но об этом пока никому.

В дверь заглянули. Верзила с опущенными книзу усами, по виду портовый грузчик, решительно шагнул к столу и уселся против Мадзини.

— Я от Спини. Завтра будут доставлены шестьсот ружей, две тысячи патронов. Кто примет груз?

— Нет, раньше, где предполагают разгружать?

Какое лицо у этого человека — толстогубое, с покатым лбом и выдающейся челюстью. Неподвижное, как у идола. И шрам на подбородке.

— В десяти лье в сторону Тулона есть бухта. Шхуна «Пелопоннес». Капитан дает на разгрузку не больше часа. Кто будет разгружать?

— Передайте Спини, чтобы он сам зашел ко мне сегодня. В любой час.

Мадзини встал, давая понять, что разговор закончен. Грузчик не собирался уходить, сидел, закинув ногу за ногу.

— И это все? — спросил он.

— Разумеется. Я не хочу вас задерживать.

Грузчик поднялся, взял со стола скомканный берет и лениво пошел к выходу.

Когда дверь за ним захлопнулась, Мадзини испытал некоторое облегчение. Развязная настойчивость этого посетителя настораживала. Для чего он хотел узнать имена людей и час разгрузки? Трудно разгадать, под какой личиной врывается к тебе в дом полицейский агент. И где он заработал этот шрам на подбородке? Спьяну в портовом кабачке или на каторжных галерах? И кем он там был — гребцом или надсмотрщиком? Но кем бы он ни был, он ничего не должен знать.

Мадзини снова взялся за перо. Статья предназначалась для миланской газеты и в этот раз была посвящена полемике с писателями. Ему хотелось преодолеть влияние на умы итальянцев ядовитого скептицизма Уго Фо́сколо и безнадежной мрачности Леопарди. Он ненавидел поэзию бессильно опущенных рук. Как это сказал Фо́сколо: «Итальянцы постоянно составляют заговоры, которые превращают их в рабов»? А может, и есть в этом доля грустной правды?

Трудно было сосредоточиться. Он хотел бороться и с безволием, и с безнадежностью — этими подлинными плодами рабства. Но может ли политик тягаться с поэтом? Мысль возвращалась к неприятному посещению. Конспиратору не страшны ни лишения, ни риск расплаты за свою отвагу, но как отделаться от чувства брезгливости к самому себе, когда позволяешь, чтобы к чистому делу прикасались чужие грязные руки? И все-таки без них не обойтись! Энтузиастов много, но как они наивны и беспомощны, вроде этого утреннего моряка. Принарядился, сойдя на берег: не хватает плаща, чтобы выглядеть персонажем из Байрона. Восторженная молодежь сильна только бесценным талантом: не жалеть собственной жизни. Но все-таки этот подонок со шрамом на подбородке доставит в бухту ружья и патроны, а матрос из Ниццы с открытым лицом и честным взглядом тоже послужит делу, распространяя на флоте идеи «Молодой Италии». Все послужат делу! Матросу дали денег. И щедро! Он поморщился: не умею считать, ненавижу бухгалтеров. И кто-то, смеясь, возразил: все революции в Италии начинаются с восстания против счетоводов…

В комнату вбежала косматая девчушка с тарелкой спагетти.

— Сударь, мама говорит, что вы с утра ничего не ели. Это правда?

— Должно быть, правда. Я не помню.

— Тогда ешьте скорее, а потом сделайте мне бумажный кораблик. Я уже налила в таз воду.

— Какой кораблик — белый или красный? — деловито спросил Мадзини.

— И красный, и белый.

— Тогда уж надо и зеленый.

Он быстро смастерил три лодочки из цветной бумаги, втащил из-за двери таз и уселся с девочкой на кровать. Красный, белый и зеленый. Флаг будущей единой Италии тихо покачивался на воде.

— Давайте поднимем волну, — сказала девочка.

Красный, белый и зеленый закачались на волне и снова застыли.

— Штиль! — сказала девочка.

Дочь рыбака, она в пять лет понимала, каким бывает море.

— Не люблю затишья, — ответил Мадзини. — Давай еще раз поднимем волну.

3. В Провансе умеют веселиться

Он лежал на боку, поджав ноги: не умещался на короткой постели. В чулан проникал из лавки густой путаный запах корицы, гвоздики, кофе — весь пряный букет колониальных товаров. В каморке не было окна. От духоты раскалывалась голова, но надо было ждать ночи.

Прошло меньше года с того дня, как Гарибальди принял присягу и стал членом «Молодой Италии», подпольная кличка — Борель.

В декабре 1833 года он пришел матросом на военный фрегат «Эвридика», чтобы исподволь готовить экипаж к бунту. Корабли по замыслу Мадзини должны были поддержать экспедиционный корпус повстанцев, когда он из Швейцарии, через горы Савойи вторгнется в Геную. Гарибальди был наслышан, что военное руководство экспедицией возложено на генерала Раморино, который недавно сражался в Польше на стороне повстанцев и не раз доказал свою храбрость. Где же он теперь, отважный этот генерал?

По непонятным причинам выступление откладывалось несколько раз. В феврале Гарибальди перешел в королевский экипаж фрегата «Де Женей», стоявший в бухте Генуи. Четвертого февраля, перевалив через Альпы, повстанцы должны были овладеть Генуей и встретиться с моряками на площади Сарцана.

Мадзини говорил об осмотрительности, и Гарибальди, чтобы не поднять раньше времени мятежные экипажи, отпросился на берег и в предутренней мгле поплыл в шлюпке один. Но когда уже при свете дня он вышел на площадь Сарцана, она была пуста. Ее пересекали со странной поспешностью редкие прохожие. В переулке за ратушей он встретил знакомого генуэзца, и тот, пугливо оглядываясь, сказал ему, что в городе облавы и аресты и обо всем можно прочитать в газетах: Савойская экспедиция провалилась, генерал Раморино распустил своих добровольцев на все четыре стороны.

Немного погодя он купил у мальчишки «Газетта ди Дженова», но не успел ее развернуть; увидел: солдаты из-за угла повзводно выходили на площадь. А он, в черном фраке и белых штанах, как полагается по форме моряку Сардинского военного флота, даже без увольнительной! Он нырнул в знакомую лавчонку, сказал хозяйке, что должен переждать непогоду, и она, поняв с полуслова, спрятала его в чулане, закрыла лавку на замок и убежала.

Он так и не понял, что произошло. Хотелось ничему не верить. Может, перепуганный человечишка преувеличил? Но откуда он мог услышать о генерале Раморино? Нелепая городская сплетня? Как прочитать газету?

Темнота. Сколько можно терпеть? Хозяйка обещала прийти вечером. Надо ждать, думать и вспоминать.

Думать и вспоминать в то время, когда он весь натянут, как тетива, готов к бою. Скорчившись, лежать в фруктовой лавчонке, спасая шкуру. А ведь в детстве его называли героем…

…Был пасмурный день, какие редко бывают в Ницце. Был час, когда у берега канала, внизу на мостках, где всегда слышна перебранка прачек, виднелась лишь одна наклоненная фигура в подоткнутой юбке. Мальчишка плелся рядом с падре Джакконе. Он и сейчас помнил, как поповские тупорылые туфли с блестящими пряжками мяли нежную зеленую траву. Джакконе запретил ему идти на охоту с двоюродным братом. И все вокруг было так уныло, как бывает только в детстве, в часы несбывшихся надежд. Отцовский ягдташ без толку болтался через плечо. Он отстал от учителя, остановился и следил за тем, как зигзагами летали две бирюзовые стрекозы. Вдруг какой-то клокочущий всплеск! Он посмотрел: на мостках никого, а на воде широкие круги. Показалась и исчезла рука с красными скрюченными пальцами… Он плавал как рыба, не помнил времени, когда не умел плавать. Нырнул, поймал женщину за волосы и услышал голос Джакконе:

— Помогите! Пресвятая дева! Тонут!

Его подташнивало: нахлебался. Старуха-прачка отплевывалась и сморкалась в мокрую юбку. Джакконе, багровый от бешенства, визжал:

— В новом костюме! Что я скажу твоей матери?

— Скажете, что было жарко и я искупался.

— Он еще издевается!.. Когда пойдешь к первой исповеди, не забудь сказать, что дерзил учителю. Учителю и священнику! И помни, что исповедь не только признание, но и покаяние.

— Не сердитесь, падре, — бормотала прачка. — Он спас мне жизнь.

Расчувствовалась, поцеловала священнику руку, а тот брезгливо вытер ее о сутану.

Дома мать растирала его винным уксусом. Присев на край кровати, ждала, пока он уснет. Он закрыл глаза, мать прижала губы к его щеке и вышла. Из соседней комнаты доносились отрывистые фразы отца, что-то бессвязное выкрикивал аптекарь:

— Таким обелиски ставят! Это же героическая натура!

Он даже не понял тогда, что это про него. Хорошо было лежать в полутьме. Дневной свет пробивался в ставнях — они покачивались, и казалось, тень от высокого подсвечника тоже покачивалась на полу.

Только слушал. Невнятный голос Джакконе за стеной спорил с аптекарем. Кажется, он оправдывался…

Теперь ему хотелось понять ненавидел ли он тогда Джакконе? В этом чувстве не было ни гнева, ни ярости, кровь не застилала глаза, рука не тянулась к булыжнику на мостовой. Но это была скучная ненависть узника к вечному стражу, неотступная, как зубная боль.

Что лучше невежества может защитить от пагубного влияния крамольных мыслей? И Джакконе гордился своим невежеством. Воспитание он понимал как насилие. Мальчик любит море, — значит, таскать в собор, пусть привыкает к церковному ритуалу. Ребенок живой, ему не сидится на месте — засадить за катехизис.

А как было с кузнечиком? Он поймал в саду кузнечика. Залюбовался — изумрудный камзол, острые коленки выше головы — долго щекотал его травинкой и нечаянно оторвал ножку. Прыгун превратился в калеку! Как жалко! Он убежал к себе в комнату, закрылся на ключ и уткнулся в подушку. Джакконе постучался и изрек незабываемую сентенцию:

— У насекомых нет души. Скорбь о насекомом не может быть угодна господу.

К чему все это вспоминается? К черту попа! Найти бы огарок какой, посветить, прочитать газету. Он пошарил вокруг. Тряпки на гвозде, в углу распятие. Терпеть и ждать.

Он и в детстве умел терпеть и дожидаться. Как сильно хотелось за черту горизонта! В обгон, в погоню, напропалую! Но пыльный дилижанс на почтовой станции не так манил к себе, как парусник, уходивший в сторону оранжево-розового заката. В Гибралтар, в Атлантику! Чужие страны. Все было неясно и смутно тогда в желании увидеть новые города, испытать себя, свое упорство. Всего один день понадобился, чтобы уговорить товарищей отправиться на шлюпке в Геную. Зато не спал почти трое суток, готовясь к бегству. Всякая экспедиция требует жертв. С лодкой-то было проще всего: лодки были в каждом дворе.

На рассвете они оттолкнулись от берега.

С чем сравнить ощущение полной свободы, бескрайнего простора моря и неба? Быть Колумбом, Васко да Гамой? Или еще лучше — тунисским корсаром? В трюмах золото и жемчуга, на палубе яркие попугаи, длиннохвостые обезьяны. Весла застывают на весу, голоса умолкают на полуслове.

Попробовали сложить гимн освобождения, но ничего путного не сочинили и запели старинную неаполитанскую:

Посмотри, как плещет море,

Как волнуется оно,

Но, увы, одно лишь горе

Нам с тобою суждено.

Будто напророчили! Под вечер, едва они увидели огоньки Монако, их настигла фелюга. Отец ее выслал. И тут не обошлось без подлого Джакконе! Выследил! Сообразил, что недаром исчез барометр с отцовского стола… Когда привели домой, отец сидел в саду. В руке потухшая трубка. Брови сдвинуты. Губы сжаты. Барометр показывал бурю.

Не дожидаясь отцовского допроса, он сказал:

— Я все равно буду моряком.

Брови отца сдвинулись еще теснее. Он постучал чубуком о спинку скамьи и сказал:

— Идет!

Обнял за плечи и…

Кажется, звякнула железка. Засов? Пришла хозяйка?

Он вскочил на ноги, стукнулся головой. Что это? Полка? На полке подсвечник! И даже спички!

На первой же странице газеты прочитал:

«Правительство его величества давно уже знало о подготовке революционерами восстания в Савойе. Это восстание было организовано изгнанниками-итальянцами при содействии польских эмигрантов, живущих в Бернском кантоне. Было известно, что в кантонах Во и Женевском есть склад с несколькими тысячами ружей… В условленный день поляки уже находились на швейцарском берегу Женевского озера. Однако их товарищи, узнав об энергичных мероприятиях савойского губернатора, не только отказались сами выехать, но и не дали полякам оружия… Тогда поляки двинулись в Нион и причалили к женевскому берегу в двух милях от границы Савойи (возле Бельрив). Первого февраля эта шайка, состоящая из 300 человек, была разоружена и арестована».

Он отшвырнул газету. Теперь уже нельзя было сомневаться в том, что все рухнуло. Скорей уйти из этой ловушки!..

Но еще много времени прошло, свеча догорела, и снова наступил мрак — не то день, не то ночь, когда в голову лезли бредовые мысли и казалось, что тишина в одиночестве — это репетиция будущих казематов Шпильберга. Пожалуй, слишком уютно.

Его разбудила хозяйка, она стояла со свечой в руке, прислонясь к притолоке, и с откровенным интересом разглядывала матроса. Она была не очень молода и не слишком красива, но привлекательна. Румяные щеки, синеватая тень усиков под вздернутым носом, легкая усмешка, высоко поднятая со свечой смуглая рука с ямочками на локте. Настоящее зимнее яблоко.

— Тебе здесь понравилось? — спросила она. — А уже, морячок, стемнело. Переодевайся же и уходи с глаз долой…

Он смотрел на эту цветущую плоть, на живое лицо, бесцеремонную улыбку и чувствовал, как к нему возвращаются силы и уверенность.

— Ты советуешь мне торопиться? — наконец спросил он, приподнимаясь с постели.

— Бог помогает тому, кто сам о себе заботится, — сказала и не двинулась с места.

Когда он вышел на площадь, была ночь. Что, если вернуться в Ниццу, к родителям? Во всяком случае, покинуть пределы города? В любую минуту захватит патруль. Он знал Геную — от старинных палаццо до окраинных хибар. Минуя улицы, через ограды, сады, калитки, огороды устремился к загородному тракту.

Все, что было потом, прошло как во сне, как в горячке. Многодневное пешее путешествие, появление блудного сына в отчем доме, слезы матери и ее мольба явиться с повинной, негодование отца, тайные хлопоты товарищей, переправлявших его через границу… Он в три броска переплыл Вар, отряхнулся, махнул рукой друзьям, оставшимся на пьемонтском берегу, снял привязанную к голове одежду и, едва успев натянуть ее, оказался в руках французских жандармов.

Страха не было — это же не австрийцы! Французы должны понять его с полуслова, — бежал от королевской тирании. Он, смеясь, объяснил солдатам причину бегства. В том же веселом тоне ему ответили, что обязаны его держать под стражей впредь до получения приказа. Откуда? Из Парижа! Отвезли сначала в Грасс, потом в Драгиньян и заперли на ночь в таможенной казарме.

Окна нижнего этажа выходили в сад. Ночь темная. Стража сонная. Прыгать так прыгать! И через полчаса он был в горах. Он не знал земли, по которой ступал, но, опытный моряк, знал вечное небо — великую бессмертную книгу, по какой привык с детства читать курс корабля. И безошибочно пошел в сторону Марселя.

Каменистая дорога. Холмы, покрытые, как бородавками, пучками дикого цикория. Поутру печальный звон колоколов в церквушках. Полная неизвестность впереди. Он нисколько не был угнетен. Почему-то был уверен, что в Марселе найдет Мадзини, и шел бодрым шагом, обходя деревни.

Спустя сутки, изнемогая от голода, он все-таки решился зайти в деревенский кабачок. День был субботний, но столы еще пустовали. Молодой хозяин с женой только что собрались поужинать, предложили разделить с ними трапезу.

За окном догорал спокойный розовый закат. В маленьком зальце было светло. В камине жарко потрескивали сосновые ветки. На стенах фаянсовые тарелки играли оранжевыми бликами. Перед огнем полосатый кот вылизывал свои лапки в белых чулочках. Хозяева радушно угощали гостя уткой с яблоками и молодым игристым вином.

— Как хорошо! — У вас удивительно уютно, — сказал Джузеппе. — Надо бы завести канарейку. Маленькую желтенькую птичку в клетке. Она умеет петь.

Трактирщица улыбнулась:

— В замке графини де Варенн, нашей помещицы, есть попугай в золоченой клетке. Он не поет, зато умеет говорить. Представляете? Говорящая птица! Мне показывала домоправительница. Такой зеленый с желтыми глазами, уставится и кричит: «Из Арля в Экс, в Экс!..» И кажется, будто: «Тэк-с, тэк-с…»

Гарибальди расхохотался, он уже немного опьянел, и все казалось ему милым и забавным.

— Канарейку я видел в русском городе Таганроге, — сказал он. — Удивительный город, этот Таганрог. Простой, даже грязный, но все-таки удивительный.

— У вас прекрасный аппетит и прекрасное настроение, сударь, — сказал трактирщик. — Вас, наверно, можно поздравить с удачей?

— Еще бы не быть аппетиту! Ведь я не ел целые сутки. А что касается удачи, тут вы совершенно правы. Я избежал каторги в Италии и, может быть, тюрьмы во Франции.

И с тем же упрямым простодушием он снова рассказал хозяевам о всех своих злоключениях.

Наступило молчание. Трактирщик помрачнел. Его жена торопливо вышла из комнаты.

— По долгу совести я должен вас передать полиции, — пробормотал наконец трактирщик.

Ничто не могло вывести Гарибальди из блаженного состояния. Он похлопал трактирщика по плечу:

— А как же иначе! Конечно, арестовать! Но у нас еще есть время. Я ведь не кончил ужин. Может, займемся этим после десерта?

Но потом ему пришла в голову трезвая мысль, что трактирщик сомневается, сможет ли он расплатиться.

— Ужин на редкость хорош, — сказал он очень серьезно. — Плачу двойную цену, — и позвенел в кармане монетами. — А там посмотрим.

— Посмотрим, посмотрим, поглядим… — повторил трактирщик.

Тем временем кабачок по-субботнему наполнялся. Парни в праздничных жилетах, в белых чулках, в шляпах с высокими тульями, украшенных цветами, уже хватившие сидра дома, усаживались целыми компаниями за столы. То там, то тут нестройным хором запевали песни.

Ничего лучшего не мог бы придумать Джузеппе, если бы заранее искал место, чтобы отпраздновать день своего освобождения. Лица крестьян — старые и молодые, уродливые и красивые — казались ему удивительно приятными, располагающими к себе, даже как будто и давно знакомыми. Какое-то теплое чувство овладело им, он раскачивался, отстукивал такт ногой, подпевал. Одно мешало: милые французы пели на редкость плохо. Вразброд и фальшиво. Нельзя ли как-нибудь наладить нестройный хор? Он выбрал минуту затишья, поднял руку.

— Теперь моя очередь! — сказал он и запел:

Вино веселит все сердца!

По бочке, ребята,

На брата!

Пусть злоба исчезнет с лица,

Пусть веселы все, все румяны, —

Все пьяны!..

Нам от женщин милых

(Бог благословил их)

Уж не будет хилых

И больных ребят.

Сыновья и дочки,

Чуть открыв глазочки,

Уж увидят бочки

И бутылок ряд.

Успех у слушателей превзошел все его ожидания. Застольную песенку Беранже многие знали, но то, что знал ее и молодой итальянец, да еще пел с таким артистизмом, показалось просто чудом. Его угощали вином, целовали, наконец, тесно обнявшись, спели куплет:

Нам чужда забота

Мнимого почета.

Каждый оттого-то

Непритворно рад!

Всем в пиру быть равным —

Темным или славным.

Зрей над своенравным

Лавром, виноград!

Теперь уже братался весь кабачок. И какой-то старец, кажется цирюльник, оттащив к своему столу матроса, допытывался:

— А эту ты помнишь — «Сколько раз мы с ней ломали нашу старую кровать»? Давай вместе!

С особым удовольствием матрос спел и эту песню.

Потом пели хором: «Прощай вино в начале мая, а в октябре прощай любовь». Потом начались пляски, и грубый стук сабо мешался с мелодичной дробью кастаньет проезжего испанца.

На рассвете всей деревней провожали счастливого человека до большого тракта.

Спустя несколько месяцев в Марселе он купил местную газету и прочитал приговор генуэзского военного суда:

«Военный дивизионный совет в своем заседании в Генуе, по приказу его превосходительства господина губернатора, рассмотрел дело государственного военного фиска против Гарибальди Джузеппе Мария, сына Доменико, 26 лет, морского капитана торгового флота и матроса третьего класса королевской службы; Каорси, 30 лет, и Маскарелли Витторе, 24 лет, и установил, что Гарибальди, Маскарелли и Каорси были организаторами заговора в нашем городе в январе и феврале этого года и стремились вызвать в королевских войсках восстание для свержения правительства его величества.

Выслушав это сообщение и призвав на помощь господа бога, суд приговорил: Гарибальди, Маскарелли и Каорси — к наказанию позорной смертью и к публичному отмщению как врагов отечества и государства и бандитов первой категории.

Генуя, 3 июня 1834 года — Брэа, секретарь.

Рассмотрено и одобрено. Губернатор, дивизионный начальник, маркиз Паулуччи».

4. Званый ужин у губернатора

Савойская экспедиция была разгромлена.

Сотни эмигрантов, взявшихся за оружие, — итальянцев, поляков, французов, венгров — расплатились за неудачу годами тюрьмы и новых изгнаний. Дикие репрессии обрушились на города Пьемонта, вселяя даже в тех, кто не участвовал в заговоре, страх, растерянность или апатию. Пытки в застенках и военные суды вызвали ропот населения. Жестокие времена метили людей — одних тоской разочарования, других ремеслом предательства.

Впрочем, с виду жизнь текла как обычно. Ранней весной с моря ночью приходил сирокко — южный ветер, сухой и жаркий, несущий дыхание африканских песков. Ему предшествовали легкие перистые облака, а на закате солнце озаряло ледяные вершины Альп густым пурпуром. Моряки, огибавшие берега Генуэзского залива вдоль ровной стены приморского хребта, где Альпы сливаются с Апеннинами, слышали отдаленный колокольный благовест в селениях. Поутру на рынок Генуи съезжались пригородные крестьяне на ушастых осликах с бутылями оливкового масла или кругами овечьего сыра. В закоулках солнечной набережной сбывалась контрабанда, особенно входившие в моду индийские шали и кашмирская шерсть.

С виду жизнь текла как обычно. И юный граф Камилло Бензо Кавур, собираясь на званый вечер в дом губернатора Генуи маркиза Паулуччи, мог беспечно предаваться заботам о своей внешности. Зеркало висело на двух колоннах красного дерева. Колонны покоились на мужском туалете в стиле первой империи, рассчитанном на огромный рост наполеоновских мамелюков.

Граф Камилло Бензо Кавур стоял перед зеркалом и расчесывал узенькие, как стрелки, бакенбарды. В зеркале отражалось бледное лицо с приплюснутым горбатым носом, с торжествующе приподнятыми уголками тонких губ, светлыми глазами, остужаемыми блеском квадратных очков без оправы. Зеркало отражало лицо юноши сдержанного, иронического, замкнутого, почти непроницаемого, не могущего скрыть только одного: лицо это явно нравилось его обладателю.

Граф Кавур был мал ростом, ему пришлось отступить, чтобы убедиться, что надо немного подобрать живот и поправить пояс на лейтенантском мундире. Несмотря на юные годы, граф был склонен к полноте. Улыбка скользнула по его губам. На мгновение фигура, которая доставляла столько огорчений, показалась ему стройной и пропорциональной. Он взял со стола перчатки.

Вечер в семье Паулуччи сам по себе мало привлекал Кавура, но повод — приезд из Неаполя Эммануеле, племянника губернатора, радовал. В Туринской военной академии Эммануеле был единственным воспитанником, с которым он дружил. Один лишь Эммануеле понял его, когда Кавура отчислили из пажей принца Карла Альберта, ныне короля Пьемонта, то ли потому, что принц не хотел видеть около себя «мальчишку, разыгрывающего роль якобинца», то ли за «нерасторопность и грубую независимость». Ученики академии, прежде ему завидовавшие, стали злорадствовать. А Эммануеле сказал: «Представляю, каково тебе было при дворе! Принц так похож на паука». Камилло был благодарен ему за сочувствие. Но если уж пошло дело на сравнения, Карл Альберт больше похож на хамелеона. Сколько раз в жизни он менял окраску! Да что там жизни — в течение дня! То он пытался, еще будучи принцем, опереться на либеральные круги, обещая благодетельные реформы, которые последуют, как только он займет престол, то пресмыкался перед своим дядей — королем Карлом Феликсом и даже дал ему торжественное обещание «охранять органическую форму монархии». Занятый галантными похождениями, в то же время носил власяницу, соблюдал все посты. Паук? Нет, паук — прямодушное, безобидное существо по сравнению с этой тварью, дрожащей и к тому же вредной, опасной тварью! Мысленно граф никогда не стеснялся в выражениях. Впрочем, он тут же рассудил, что не стоит расстраиваться из-за пороков монарха. Добро бы он еще стремился к придворной или политической карьере, а ныне пути их расходятся далеко. Он стал инженером — самый разумный выбор в стране, где нет парламента. Сколько лет болтают о постройке железной дороги в Пьемонте, есть надежда, что от слов перейдут к делу. Стать во главе его — деньги! А деньги — та же власть.

И все же, распалив себя этими размышлениями, он вошел в гостиную губернатора в несколько возбужденном состоянии.

Он думал, что вечер будет узко семейным, но в доме было полно гостей, и общество собралось довольно смешанное. Долговязые, длинноносые дочери губернатора, заводя к потолку прекрасные черные глаза, кокетничали с офицерами из местного гарнизона. Секретарь губернской канцелярии явился со своей нарумяненной женой, по-видимому посчитавшей семейный вечер за торжественный прием и воткнувшей в прическу розовые страусовые перья. Два стареньких аббата состязались в красноречии перед губернаторшей. Выводок дочерей отставного адмирала порхал в гостиной, готовый воспарить на своих преувеличенно пышных рукавах, как на воздушных шарах.

В гостиной было шумно, но невесело. Кавур лишь недавно появился в Генуе, он привык к некоторой чопорности столичного туринского общества, и его коробила генуэзская вульгарность. Когда он подошел к кузинам Эммануеле, все вокруг замолчали, возникло странное замешательство, и младшая, чтобы заполнить паузу, быстро спросила:

— Может быть, вы успеете поехать с нами в среду на пикник?

Старшая метнула на нее быстрый взгляд и приложила палец к губам.

— Я подумаю, — не слишком вежливо ответил Кавур.

Он решал в эту минуту вопрос — что хуже: провинциальная развязность или провинциальное жеманство? Почему она говорит «может, вы успеете» вместо того, чтобы просто сказать: «Не хотите ли»?

Эммануеле, покинув адмиральскую дочку, увлек Кавура в дальнюю лоджию, выходившую в тенистый сад.

— Ну как? — спросил он. — Доволен, что уехал из Турина? Я даже не знаю, что ты тут делаешь.

— Наблюдаю за постройкой портовых укреплений.

— В нашем возрасте это большой пост. Я вижу, ты далеко пойдешь. Как двигается дело?

— Работы идут полным ходом. Можно подумать, что мы готовимся к войне.

— Было бы неплохо. Например, с австрийцами.

— Говорят, это тайная цель Карла Альберта… Такая тайная, что он сам себе боится в ней признаться.

— Пауки плетут сети, оставаясь в тени.

— Э, милый, ты ему льстишь. Думаешь, он способен на твердые решения? Да если он на что-нибудь решится, тут же протянет ноги от страха. Что нового в Неаполе?

— Все зажато. Еще хуже, чем у нас. Сейчас все втихомолку рассказывают анекдот, случившийся в опере. Цензура запретила произносить со сцены слово «свобода». Чем заменить? Пусть будет «честь». И вот фрондер Ронкони, любитель буффонных выходок, с особым удовольствием спел: «Он сделался солдатом — потерял свою честь». Генерал Манчини посчитал это публичным оскорблением королевской армии, направил в министерство меморандум. Но кто будет отвечать? Певец или цензор? Это пока неизвестно.

Кавур отломил веточку олеандра, вдохнул его горьковатый запах, криво улыбнулся.

— Всюду одинаково. А у нас недавно вышел катехизис в новом издании с эпиграфом: «Бойтесь, чтобы вас не обманули философы». А в прошлое воскресенье в церкви Санта Мария де Кариньяно я своими ушами слышал проповедь: «Целомудрие равняет человека с ангелами». Испугался, как бы не вознестись на небо и, не заходя домой, помчался к тетушке Кончетте, в ее уютный домик под красным фонарем. Помнишь, в одном из портовых закоулков?.. Как поживает кузина Эмилия?

— Странные у тебя ассоциации! Кузина Эмилия выходит замуж за испанца. Я остался ни при чем. Утешаюсь тем, что она на два года старше меня.

— Так и надо. Утешаться — удел мудрых.

В лоджию заглянул губернатор, суетливый краснолицый старик с постоянно растрепанными седыми волосами.

— Виновник торжества уединился для дружеских конфиденций! А дамы скучают. Дамы хотят знать, как развлекаются в Неаполе… Здравствуйте, Камилло. Ну, пошли, пошли, Эммануеле!

Небрежность губернатора несколько удивила Кавура. До сих пор в этом доме его считали столичной штучкой и очень ценили. Но он не придал значения этой нелюбезности. Всем известно, что губернатор — хитрый и взбалмошный старик. Несколько больше его насторожила тишина, воцарившаяся в гостиной при их появлении. Похоже было, что разговор только что шел о них. Но о ком же и говорить, как не о столичных молодых людях.

Встреча с Эммануеле оживила Кавура. Он был в ударе и ознаменовал вечер, к ужасу губернатора, целым каскадом бестактностей.

Вначале он долго дразнил аббата Джакомо, уверяя, что его друг падре Франческо, исполняющий обязанности цензора в Генуе, слишком либерален и ходят слухи, что скоро его заменят каким-нибудь полицейским чином. Так, по рассказам Эммануеле, уже сделали в Неаполе, там главный цензор — начальник полиции Делькаретто. Старичок выслушал его со скорбно соболезнующим видом и только под конец с ядовитым смирением заметил, что смеется тот, кто смеется последним.

Когда Кавур проходил мимо жены губернского секретаря, она, желая обратить на себя внимание, коснулась его плеча веером. Муж одернул ее и прошипел:

— В нашем скромном положении мы не можем позволять себе фамильярничать…

Тонкий слух Кавура не уловил — с кем именно, но в душе он поблагодарил плешивого ревнивца, избавившего его от притязаний перезрелой дамы.

Потом ему захотелось эпатировать офицеров и, подойдя к ним, он бурно выразил свое негодование: в Мессине уволили директора обсерватории — за что же? За его либеральные взгляды! Губернатор трепеща слушал эти тирады, но не вмешивался. Разговор все-таки шел о далекой Сицилии.

Но когда появился капитан Эльсенберг, австриец, находившийся на военной службе в Генуе, терпение его истощилось. Эльсенберг был настолько любезен, что преподнес редчайший презент — фарфоровую тарелку с портретом балерины Фанни Эльслер, сделанную всего в трех экземплярах. Снисходя к невинности присутствующих девиц, мужчины на ухо передавали друг другу:

— Это фаворитка Меттерниха. Любовница. Последнее увлечение…

Кавур повертел в руках тарелку. На ней была изображена довольно дюжая брюнетка с покатыми плечами и крылышками за спиной, окаймленная гирляндами из розочек на черно-желтом фоне.

— Предпочитаю Тальони, — сказал Кавур. — Эта особа слишком terre-â-terre. В грубом прусском вкусе.

— Вы ошибаетесь, Камилло, — задыхаясь от негодования, сказал губернатор. — Франция давно перестала быть законодательницей мод и вкуса. Франция наш вчерашний день. Сотрясаясь от политических передряг, она не способна создавать истинную красоту и истинное искусство. Вена — вот Петроний нашего времени!

И он очаровательно улыбнулся благосклонно внимавшему Эльсенбергу.

Кавур развел руками.

— Не смею спорить, — скромно заметил он. — Только при чем тут Франция? Ведь Тальони-то итальянка!

Эммануеле долго смеялся, слушая это салонное пикирование.

Несколько минут спустя губернатор отвел Кавура в ту же лоджию, где он недавно сидел с Эммануеле.

— Я не хотел вам портить вечер, Камилло, но фактам надо смело смотреть в глаза. Получено предписание из Турина направить вас в форт Бар наблюдать за работами в каменоломнях.

Кавур побледнел и, ища опоры, схватился за спинку кресла.

— В форт Бар? Не понимаю.

— Что ж тут непонятного? В форт Бар. В каменоломни, — вразумительно повторил Паулуччи.

— Но что мне там делать? Ведь здесь я руковожу.

— Ну и что же? Вас же не чернорабочим посылают. — И с нескрываемым злорадством губернатор пустился в пространные объяснения: — Среди ваших подчиненных будут бывшие каторжники, там вы найдете много образованных людей, почти единомышленников…

— Так это же ссылка!

— Понимайте как хотите. По-моему, это новое назначение.

Жгучий стыд охватил Кавура. Только теперь он догадался, что гости губернатора уже знали все. Их недомолвки, замешательство, намеки… В то время, как он так глупо фанфаронил.

— Конечно, ссылка, — как бы убеждая себя, повторил Кавур. — Но в чем же преступление? За что?

— За болтовню.

— Какую? Разве я разглашал государственные тайны?

— За болтовню, подобную сегодняшней.

— Бросьте! Кто не болтает? Если в Италии молчать — задохнешься.

Он машинально ронял эти привычные фразы, хотя больше всего ему хотелось рычать от отчаяния. Крушение всех радужных надежд, злорадство туринских товарищей, бешенство отца. Лицо его выражало такую растерянность, что губернатор смягчился.

— Вы молоды, — сказал он. — Все еще не раз переменится.

В сущности, губернатор еще до встречи с мальчишкой получил удовлетворение за все его выходки. Но для него это мимолетное удовольствие, а карьера молодого человека сломана, и, может быть, надолго. Помолчав, он обнял Кавура за плечи и сказал:

— Хотите знать правду? Помните, что вы сказали, когда вас отчислили из пажей принца Карла Альберта?

— Ничего сейчас не помню.

— Вы тогда сказали, что очень довольны, что сбросили ливрею.

— И что же? Сказал. Одному приятелю. Сто лет назад.

— Верно. Сто лет назад до принца Карла Альберта дошли ваши слова, а сегодня король Карл Альберт вам их припомнил.

5. Будет так!

Через два месяца он вернулся в Турин.

Отчий дом, как всегда, встретил холодом. Мать рассеянно поцеловала его в лоб, будто он возвратился с прогулки, а не из каменоломен форта Бар, и стала жаловаться на легкомыслие брата Густаво.

— Мальчик в жару лихорадки отправился на охоту. А жена даже не попыталась его удержать! Поехала к подруге смотреть парижские шляпки. И это молодожены!

— Мальчику, кажется, двадцать пять лет. В такие годы можно разобрать, здоров ты или болен, — ответил Камилло.

— Только не с его пылкой натурой! Он не умеет щадить себя. Но ни ты, ни она никогда этого не поймете.

Мать обожала старшего сына и все недостатки Густаво старалась превратить в добродетели для вящего посрамления Камилло. И к невестке она ревновала Густаво, как брошенная любовница.

Он прошел через анфиладу пустых комнат с голыми стенами, чуть подгримированными гипсовой лепниной, заставленных четырехугольными креслами с изображениями сфинксов на спинках, консолями с безглазыми бюстами греческих богинь. Он ненавидел этот стиль, долженствовавший обозначать величие наполеоновской империи, но обозначавший для него только стужу отчего дома.

В кабинете отца четверо старцев играли в беллот. Камилло вздохнул с облегчением. При посторонних отец не станет говорить, с каким трудом ему удалось добиться у короля разрешения на отставку свободомыслящего сына и его возвращения в Турин. По крайней мере хоть на сегодняшний вечер он избавлен от потока нудных наставлений и попреков.

Как и следовало ожидать, отец окликнул его очень добродушно. Этот аристократ придерживался крестьянского правила не выносить сора из избы.

— А, лейтенант в отставке! Как поживает маркиз Паулуччи?

Интерес к самочувствию губернатора следовало понимать так, что двух месяцев ссылки в форт Бар не существовало и он приехал из Генуи. Тщетная предосторожность! Разве что-нибудь могло быть тайной для туринских старичков?

Это предположение немедленно подтвердилось. Аббат Базилио, друг и духовник Микеле Кавура, недолго колебался между дружескими чувствами и любопытством. Правда, начал он издалека:

— Говорят, что синьор Эммануеле вернулся из Неаполя?

— Да, он все еще гостит у маркиза, — ответил Кавур.

— Он доволен пребыванием в Сицилии? Благословенный край! Во всей Италии не найдешь такого единодушия между правителем и народом.

Приглашение сразиться? Что ж, он готов принять вызов.

— Вероятно, вы правы. По данным полиции, в объединенном королевстве после вступления на престол Фердинанда II насчитывалось только восемьсот тысяч карбонариев.

— Карбонарии не народ. Карбонарии — адвокаты.

— Вы считаете, что в Сицилии больше адвокатов, чем священников?

Старый генерал Казими, контрпартнер аббата по карточной игре, расхохотался. У него старые нелады с иезуитом.

— С молодыми лучше не спорить, падре, — сказал он, — они лучше нас знают жизнь. Образования больше и языки острее.

Падре Базилио покраснел и бросил карты на стол. Его еще пытаются высмеять? Он вспылил, но не настолько, чтобы проиграть партию. Карты упали рубашками вверх.

— Если бы священников было меньше, чем адвокатов, — сказал он, обращаясь к Камилло, — страна давно бы погрязла в братоубийственных схватках, как погрязла забывшая бога Франция. Милостью всевышнего и заботами христолюбивого воинства наш народ предан богу и своим государям.

Камилло улыбнулся:

— Вы, как всегда, правы, падре Базилио. У вас много единомышленников. Даже среди иностранцев. Недавно я читал во французской газете заметки одного путешественника. Он пишет, что в Калабрии и Абруццах происходят непрерывные грабежи, но часть награбленного разбойники неизменно жертвуют на украшение церквей. Автор находит, что это очень удобный способ снискивать милость божью, привлекая небо в сообщники преступлений.

На этот раз аббат не только побагровел — он задохнулся. С трудом сдерживая смех, генерал Казими подал ему стакан воды.

— Вы не знаете народа, Камилло, — прошипел Базилио, отпив глоток. — В форте Бар работают бывшие каторжники, карбонарии. Подонки общества.

— Как приятно видеть такую юношескую непримиримость у слуги господа, призывающего милосердие божие к грешникам, — отозвался Камилло.

Казими от удовольствия как-то даже дернулся в кресле. Только слабость дряхлых дог не позволила ему подпрыгнуть, но Микеле Кавур бросил полный бешенства взгляд на сына и ласково сказал:

— Ты устал с дороги, Камилло. Поди к себе. Отдохни.

Носком туфли он отбивал нервную дробь под столом. Камилло с детства знал, что это предвестье грозы. Он молча поклонился и вышел.

За окном стемнело. Лакей, обгоняя Камилло, метнулся в его комнату и зажег канделябры. Кавур подошел к секретеру. «Вертер» во французском переводе лежал раскрытый на той же странице, на какой он оставил полгода назад. В комнате полы навощены, но в нее никто не заглядывает, кроме слуг. Вазы для цветов пусты. Мать никого не предупредила о приезде.

Тоска одиночества охватила его. Он привык к одиночеству с детства, привык даже не замечать его. Но сейчас после полугодового отсутствия, после крушения карьеры ему страстно хотелось участия, близости родного человека.

Не раздеваясь, он бросился на кровать, зарылся лицом в подушки.

В чем он провинился перед всеми? Его никто не любил. Мать обожала Густаво и ненавидела младшего сына даже за то, что он хорошо учился. Отец, наоборот, испытывал некоторое уважение к способностям сына, но свирепел от свободомыслия Камилло, пренебрежения к авторитетам. Школьные товарищи не прощали ему богатства, добытого отцовскими спекуляциями, а может быть, и взятками, да и обскурантизма отца и близости старика ко двору. Сам он никогда не умел и не хотел делать первых шагов к сближению. Эта независимость расценивалась как гордость и бездушие. Женщины? Но он навсегда запомнил, как его гувернер француз аббат Фрезе сказал Базилио:

— Боюсь, что со своей мещанской фигурой он никогда не будет иметь успеха ни при дворе, ни у дам.

И был, конечно, прав. И потом с женщинами непременно надо самому сделать первый шаг. И услышать в ответ насмешку.

— Камилло! — послышался за дверью плачущий голос матери.

Она вошла слегка растрепанная, с покрасневшими глазами, терзая в руках кружевной платок.

— Камилло, ты не мог бы поехать в горы? — повторила она. — Густаво до сих пор не вернулся.

— Пошли кучера.

— Но он его не найдет.

— А я тем более.

— У тебя нет сердца.

И она громко хлопнула дверью.

Ну что ж, нет так нет. И не будет. Можете радоваться — не будет.

Он вскочил на ноги, встал перед трюмо. Вот он весь тут, со всей своей мещанской фигурой, со своим пузом, короткими ногами, с уродливо приплюснутым носом! Любуйтесь на него! Не хотите? А придется. Он прощается с юностью и клянется самому себе — больше ни одного нерасчетливого слова, ни одного необдуманного поступка, ни одного сердечного порыва. Он дает себе слово, не ища опоры, завоевать власть. Такую власть, что женщины будут ловить его взгляд, родители — гордиться и заискивать, все газеты — писать о его уме и талантах. Будет так.

Он сел на постель и стал методически раздеваться.

Глава вторая

1. Я арендую Америку

Он шел враскачку, по-матросски, с тем независимым видом, с каким давно привык углубляться в незнакомые улицы незнакомых городов, сойдя с корабля в незнакомом порту — то в Смирне, то в Палермо, то в Одессе. А сейчас — за океаном, в Рио-де-Жанейро. Ему было все равно куда идти: ведь он не собирался навеки обручиться с этой красавицей Америкой, разве что арендовать ее на время, зафрахтовать на один рейс и — дальше…

Он шел по прибрежному бульвару, где в три ряда кокосовые пальмы бросали тень на раскаленную мостовую. И между стволами оставленный позади океан, штилевая вода залива, вся подожженная солнцем. И синее небо. И белые хибары пристанских служб. Все время не оставляла мысль, явившаяся еще на рассвете, на палубе бригантины: «Мне двадцать восемь лет. Еще только двадцать восемь… Я молод. Мне двадцать восемь…»

В пронзительной пестроте толпа негров, метисов, кадисских моряков несла и уносила красивых, очень красивых женщин. В плавании он отвыкал от женских лиц, и в первый час на берегу они всегда ослепляли его — как их тут много и какие красивые! Смуглая индианка с распущенными длинными волосами, кажется, откровенно улыбнулась ему. А фрукты на лотках — тропические плоды, они как алые рты, как черные глаза, как… Черт возьми, ну и город! Ослепительно белые стены под ослепительно синим небом, и эскадрон кавалерии гарцует по улице под звуки валторны. Тоже империя! Пожалуй, Австрия в подметки не годится! Людской поток проносил грязных пеонов в запотевших соломенных шляпах и кукольно-важных генералов в золоте позументов. И тотчас улица странно опустела. Гнали стадо быков. Нет, не стадо — полчище! Джузеппе прижался к дранке осыпавшейся колонны обветшалого особняка. Подумать только, и у этого Нового Света есть своя старина!

А мне двадцать восемь. Я молод… Бразильцы не казались ему чуждыми и враждебными, как думалось недавно на бригантине, когда капитан Борегар в час ночной вахты стращал его коварством индианок и ревностью португальцев. Но было такое чувство, будто он в толпе статистов на оперной сцене. Он ли не нагляделся в плаваниях на черные галабии египтянок, на казацкие мерлушки в Таганроге, на чадры и фески в Стамбуле. Но в этой толпе была какая-то аффектированность, свойственная вообще испанцам и португальцам даже там, на родине, а здесь подчеркнутая с особым вызовом. В салунах с открытыми верандами, картинно облокотись на стойки, мужчины поглядывали друг на друга, как будто искали повод для дуэлей. И кончики жестких закрученных усов стояли как проволочные. Может, их смазывают клеем? И эти широкополые боливары, полосатые пончо, шерстяные накидки с дыркой посередине, надетые через голову, так что угол свешивается на грудь… Надо бы скорее найти обыкновенного итальянца. Тут должно быть много итальянцев, только поискать…

Через полчаса он уже сидел с Луиджи Россетти — как тесен мир! В эмигрантском салуне, на открытой веранде, вытянувшейся вдоль всего дома, слышалась только итальянская речь. Выходцы из Болоньи, Вероны, Палермо, заброшенные на чужбину кровавым террором, бессемейные, с тремя — пятью крузейро в кошельке. Луиджи Россетти бывал когда-то в Ницце и даже знал чуть ли не всех соседей Гарибальди. Теперь он приглашал его, как брата, в свой бразильский дом, он познакомит соотечественника со здешними соседями, хотя это немножко далековато, на окраине, в одной из трущоб, которые кольцом опоясали город по холмам. Он восемь лет кочует по Южной Америке, поневоле меняя свою профессию журналиста на долю незадачливого коммерсанта и снова возвращаясь в какую-нибудь провинциальную газетенку.

Самое удивительное, похожее даже на чудо, было то, что Россетти знал того самого крепыша, который когда-то в таганрогском трактире рассказал Гарибальди о «Молодой Италии». Россетти недавно видел Кунео в какой-нибудь тысяче миль от Рио-де-Жанейро — в Монтевидео.

Никто не обращал на них никакого внимания, но если бы и взглянули, увидели бы близко склоненные головы, услышали жаркие речи. Перед ними на сковородках — бобы, приправленные жареным луком и перцем. Новые друзья пили сладкий самогон из риса и патоки. Можно было бы заказать и родное спагетти, но в пылу гостеприимства Луиджи хотел угостить брата только местными блюдами. Пусть понимает, черт возьми, куда его занесло.

В потрепанной матросской робе Гарибальди немножко не подходил в сотрапезники очкастому журналисту в белой рубахе, белых парусиновых брюках, подпоясанному черным лакированным поясом. Но он не чувствовал смущения — душа его веселилась, глаза глядели молодо: «Мне двадцать восемь, все можно начать сначала». Под ногами у них, за балясинами перил, тянулись коновязи, и Гарибальди оглядывал крупы коней, все богатство оттенков желто-коричневой гаммы — золотистые, рыжие, красно-гнедые, караковые.

Он рассмеялся:

— И люди тут под стать лошадям — все коричневые!

— Их тут полным-полно: всех мастей! Кабокло — это если белый переночевал с индианкой. Кабра — помесь мулата и негритянки. Кафузы цвета позднего вечера — от любви негритянок с индейцами. И мамелюки. А вообще все они — пардо. Для белого человека это их общее прозвище. Коричневые.

— Но тут, я вижу, полно и итальянцев, — Гарибальди посмотрел вдоль столиков, и вдруг давняя тоска по Лазурному берегу, по Ницце сжала горло. Тоска по бедной его матери. Сейчас впору было бы хлебнуть стаканчик граппы или джину — международного пойла. Но он вовремя вспомнил, что в кармане не звенит. Усмехнулся.

— Итальянцев тут целый легион, — сказал Россетти.

И со всем пылом, на какой способны только политические эмигранты, они заговорили о своих соотечественниках — обо всех изгнанниках Италии, сражавшихся теперь на чужих полях за чужое счастье.

— А где Франческо Анцани? Помнишь такого?

— Где-то тут, на юге. Воюет!

— Он уже сражался — в Греции, в Испании, в Португалии. Не хватит ли?

— Но ведь и здесь война. А ему только бы стрелять.

— Война? Какая война! Ты там был?

— А как ты думаешь?

— Беккариа осуждал войны, — сказал Гарибальди.

Россетти улыбнулся грустной улыбкой — когда-то и он ночами зачитывался книгами Чезаре Беккариа, со всем пылом молодости разделяя его философское осуждение жестокостей казней, войн и всяческих зверств человеческих.

— Нет, брат, мы еще вернемся на родину! — воскликнул Луиджи. — Я не был там девять лет, но я еще пошлю свою пулю куда следует.

— Ты каким был карбонарием, таким и остался.

— Я постоянно пишу в оппозиционных газетах, их тут немало — «Компас» в Пернамбуку, «Эхо да либертад» в Байе. А здесь, в Рио, — «Экзальтадо».

— Как понимать это название?

— Так и понимай: «Восторженные». Так называют себя крайние левые. Левее нету. Левее только черные рабы, бегущие в леса, там они сбиваются в военные лагеря и никого к себе не пускают.

— А ты пробовал?

Россетти улыбнулся:

— Я предпочитаю вольнолюбивых гаушо — горцев-пастухов Риу-Гранди.

Он рассказывал беспорядочно, восторженно, настоящий «экзальтадо», и не хотел расставаться с Гарибальди, терять случайно донесшееся дыхание родины. Он заказал скоблянку из солонины и, будто догадавшись, о чем подумал Джузеппе, попросил джину. И те, кто видел их за маленьким столиком, могли бы подумать, что братья вспоминают вчерашнюю пирушку с красотками в портовой харчевне, а они говорили о позоре Савойской экспедиции, о холерных бараках Марселя, где Джузеппе поработал санитаром в черном балахоне с капюшоном и с курильницей в руке, и о том, что такое настоящее мужество и в чем теперь стойкость эмигранта, как сохранить себя в чужом краю, не прождаться в серых буднях, не стать просто вульгарным лавочником, без мыслей, без воли, без надежды.

— Ты слышал когда-нибудь о риуграндийцах? Не учили тебя в детстве географии! А они есть! Весь юг Бразилии горит в огне восстания. Там, на юге, гордый, маленький народ борется за свою независимость. Пример для Италии! Поднялись «фаррапос» — голодранцы, нищие. Каждый день империя шлет туда войска. Но это не полки, не эскадроны, это толпы убийц.

— Да, я заметил, тут много генералов, — сказал Джузеппе. — А ты был там?

— Я и сейчас там. Это, конечно, между нами. Я там редактирую газету «Республиканец». Мы-то хорошо знаем, чего хотим: долой империю, долой проклятых пиренейцев, да здравствует федерация штатов Бразилии! И мы победим. Позади, за океаном, великие традиции Конвента. Франция Дантона и Робеспьера, на севере, на этом же материке, свободные от английского владычества Соединенные Штаты… Мы не безродные!

Он на минуту умолк, и сразу поникла его голова, как будто взятая с этрусского образца — неподвижное узкое лицо с белым шрамом на подбородке, таким же толстым, как нос, и губы, и веки глаз. Но странно: как только Россетти очнулся, тотчас возвратились на свои места и ум в глазах, и доброта в широкой улыбке, и даже нежность в прозрачных мочках ушей.

— А шрам где заработал, бедняга? — спросил Гарибальди.

— О, это пустяки, нечаянно… Это «ночь бутылок».

— Не слышал. Расскажи.

— Это было пять лет назад, тринадцатого марта 1831 года, давно уже, и забыто. Шрам остался. После июльской революции тридцатого года во Франции здесь начались выступления против проклятых абсолютистов — всех этих господ чиновников. Ночью стали громить в португальском квартале особняки и лавки. Ну а чем сражаться с подоспевшей конницей? Теми же винными бутылками, их, конечно, предварительно распили. И давай!

— На чьей же ты был стороне, если тебя не саблей, а бутылкой?

— Судьба журналиста! Я метался в толпе — меня с кем-то спутали. Это ничего — расписка в получении.

Гарибальди угадывал в напускной бодрости Россетти, этого профессионального революционера, оттенок безнадежности. После второй бутылки Луиджи напоминал ему подвыпившего доктора Диего далеких стамбульских вечеров. Есть особая эмигрантская тоска. В ней ностальгия смешана со страхом перед грядущими и еще более печальными переменами, с томительным ожиданием начала настоящей жизни и тягостным предчувствием, что никогда она не наступит.

— Говоришь о риуграндийцах. А вспоминаешь? О чем? — спросил Гарибальди и положил руку на плечо Луиджи.

Россетти взорвался, будто только и ждал такого вопроса.

— Да, думаю об Италии! Девять лет неотвязно — о ней одной, будь она проклята, трижды любимая! Думаю — пусть не хватает мужества у наших измученных батраков Тосканы и Романьи! Они годятся лишь в скелеты для анатомических театров. Откуда набраться им ненависти к поработителям? Где взять им гнев и оружие? Но есть же моряки в Ливорно! Есть просвещенные студенты Пизы и Сиены! Неужели мы не найдем волонтеров свободы среди всех рудокопов Сицилии. Ведь есть же «синьора Фортуна», она помогает тем, кто смеет бороться.

Это была речь настоящего итальянца. Гарибальди слушал ее, сжимая плечи скрещенными на груди руками, невольно заражаясь верой в светлое будущее. И в то же время пытался решить, что больше его волнует в словах Луиджи: надежда на торжество народного восстания или он просто печально упоен родными звуками: Сиена, Романья, Ливорно…

А Луиджи, схватив за горло бутыль и наполняя через край бокалы, продолжал витийствовать. К нему уже прислушивались из-за других столиков, и итальянец бармен невозмутимо пошел закрывать дверь, в которую могли бы войти с улицы жандармы — о них не следует забывать ни в таганрогском трактире, ни здесь, в столице Бразильской империи.

— Нет, мы приведем Италию к счастью! Но при одном условии: если революция и технический прогресс будут рука об руку, вот так! — И он сжал руку Джузеппе своей худой волосатой рукой. — Разве это плохо, если вдоль Апеннин пройдут железные дороги, если телеграфные провода свяжут Пьемонт с Калабрией, если в диких Абруццах бедный издольщик повезет свою беременную жену не к безграмотной повивальной бабке, а в благоустроенную больницу? Ну а колесные дороги! Могут ли быть в Европе дороги хуже, чем через Апеннины! Всюду разбой — и это в просвещенном девятнадцатом веке! Наглый разбой — такой, что вблизи неаполитанской границы пришлось вырубать лес по обеим сторонам, и девять тысяч солдат охраняли тракт, когда должен был проехать с визитом в Неаполь прусский король! Девять тысяч! Целая армия, чтобы высокому гостю избежать нападения и не попасть в плен! И это не в девственных джунглях Амазонки. Это в Европе!

— Похоже, что ты пишешь передовицу для «Экзальтадо», — улыбнулся Гарибальди.

Никогда потом он не видел Россетти таким возбужденным. О, итальянская патетика слов и жестов! Видно, такова сила волнения от встречи на чужбине с земляком и единоверцем.

— Ну что же, я арендую твою Америку! — Смеясь, Гарибальди прихлопнул ладонью по столу. — Я по тебе вижу, брат, что она хорошо сохраняет сердца людей. Только… одолжи мне на разживу два-три крузейро.

Луиджи сбегал к бармену и, возвратясь, небрежно зазвенел серебром по мрамору.

Выпили хорошо.

Синее небо в глазах Гарибальди стало еще бездоннее, кокосовые пальмы качнули своими веерами, кони заржали. В ушах зашумели валторны. Гарибальди рассмеялся:

— Где бы переночевать сегодня?

— Неужели ты думаешь, что я тебя оставлю? Я поведу тебя к себе домой. Там на холмах живут хорошие люди! Нищие хорошие люди! Прачки! Есть у них и мужья — возчики, водовозы, а больше — пьяницы и бродяги. Женщины сами себя защищают в беде. Ты их увидишь. Они хорошие, нищие, — Луиджи захмелел и стал повторяться, а улыбка становилась еще печальнее, светлее. — Ты их полюбишь, старик!

— А как же я отблагодарю за ночлег?

— Есть о чем говорить! Детишкам купишь леденцы, пряники с имбирем. Они будут рады.

Был вечер, когда друзья прошли сырой лощинкой, гатью, настланной на сваях, и поднялись на гору, поросшую колючим редколесьем. Кварталы роскоши и городского шума, бухта в огнях, в торжественном сверкании остались далеко позади, но это был все еще Рио-де-Жанейро, вернее, его рабочий пригород.

В своей заплечной сумке Джузеппе принес кульки со сладостями из имбиря и раздавал детям. Женщины дружелюбно хлопали тяжелыми руками по его плечам. Им нравился итальянец.

— Как это по-португальски называется? — спрашивал он женщин, прежде чем сунуть в грязные ладошки кульки со сладостями.

— Досе де женжебре, — смеясь, поясняли женщины. — А ты сам как называешься по-итальянски?

— Джузеппе. Пеппино. Беппе… — Он уже понимал женщин.

Это знакомая ему нищета: вдоль веранды с черными дырами дверей в длинном ряду бельевых корзинок лежала детвора. Самые маленькие, сосунки.

Луиджи сказал:

— Будущие солдаты империи.

И Гарибальди понял шутку, хотя тот сказал по-португальски, для того чтобы поняли женщины. И, глядя на выстроенную шеренгу плетенок, все прачки рассмеялись. Но как-то невесело. Одна из них, слегка кокетничая, постелила матросу циновку среди двора. Луиджи ушел в свою дверь, и скоро там зажглась свеча, — он и впрямь собирался писать всю ночь статью для «Экзальтадо». А Джузеппе тоже долго не спал, оглядывая бархатное черное небо и город внизу с потухающими огнями, бухту с военным двухмачтовым бригом, медленно отплывающим в океан. А в корзинах то и дело раздавался писк будущих солдат империи.

— Эй, камарада! — услышал он окрик загулявшего здешнего жителя.

И он обрадовался знакомому слову. И долго почти молитвенно шептал:

— Я камарада. Мне двадцать восемь. Все впереди. Я тебя арендую, Америка.

2. Порывы ветра

Не так-то все просто.

У эмигрантского одиночества свое лицо — плоское лицо цвета старой медной монеты. Гарибальди пришло это в голову, когда он увидел одного метиса с чуть раскосыми глазами, сонно сидевшего на пороге своей хижины, обращенной фасадом к океану. Он потом много раз видел этого кабокло, проводящего во сне половину суток, — лениво качался у берега его причальный плот для мойки скота, и сверкало остро отточенное лезвие топора на голых бревнах, и сверкала сережка в мочке смуглого уха. Гарибальди подумал: вот оно, лицо одиночества!

Тоска была заразительна, как холера в Марселе. Но, пожалуй, пострашнее. Когда стало невмоготу болтаться без дела, Россетти помог устроиться на старом, изъеденном жучком «купце». Нисколько не полегчало. Скучные колониальные рейсы, хоть и в экзотические края — в Каракас и Макао. Ящики с вином, мешки с кофейными зернами, корзины с бананами. Разгрузка — погрузка, погрузка — разгрузка — «Эй, шевелись!» В трюмах укладка грузов. Это называется — штивка. На палубах полиспасты вращают свои шкивы, трутся тросы. Груз с причала хватают стропы — бочечный строп, парусиновый для ценных товаров, счетверенный цепной с гаками… Пеньковые, железные тали плывут в воздухе, их провожают руками — эват-тали, нок-тали, сей-тали, бегун-тали — «Эй, шевелись!»

Он отдал невольную дань портовым кабакам Америки и Азии. По вечерам рвали душу гитарные переборы, унылые негритянские песнопения. В углу за дощатым столиком он писал письма. Писал в Монтевидео — там его, может быть, помнит брат Кунео. В Рио-де-Жанейро — там о нем думает Россетти. В Ниццу, в дом над морем, — там стареющая мать с живыми, блестящими от слез глазами — такой ее видел в последний раз. А лицо цвета медной стертой монеты, — вот оно, за его же столиком, неподвижное, как маска. Тоска — с той неискоренимой рыбной вонью, какая обдает тебя, когда присядешь рядом с кабокло. Сунув в карман листки писем, Джузеппе уходил на пристань или запирался в каюте. По ночам он писал плохие стихи.

Кто знает, сколько бы это длилось, если бы снова не помог Россетти. Когда-то в итальянском салуне он угрожал «послать свою пулю куда следует». В Рио он устроил ему секретное свидание в крепости Санта-Крус. Его подпольные друзья добыли для Гарибальди пропуск в тюрьму. Рискованная затея, но Гарибальди повеселел. Тюремные сторожа, гремя связками ключей, привели его к железной двери. В мрачной камере за столом работал Дзамбеккари.

Это был известный итальянский революционер, сын знаменитого в Болонье воздухоплавателя. Оказавшись, как многие, в изгнании, он стал личным секретарем президента южной республики Риу-Гранди-ду-Сул. Теперь они оба оказались в крепости — революционный вождь пятидесятилетний Бенто да Сильва Гонсалвис и его азартный помощник. Они продолжали руководить отрядами «фаррапос» и не переставали искать тайных связей со своей молодой республикой.

— Ах, вот вы какой! Нам придется, синьор, беседовать стоя, — сказал Дзамбеккари и поднялся из-за стола, заваленного бумагами.

Моряк знал, что неутомимый болонец не теряет времени и переводит с французского на португальский очерки по политической экономии Сисмонди, а заодно крамольные статьи «Молодой Италии». Россетти потом распространял их по редакциям нелегальных газет.

Оглядевшись в тусклом свете оконца, Гарибальди заметил, что в камере нет второй табуретки. Беседа стоя показалась ему вполне уместной для такой необычной встречи.

Дзамбеккари заговорил быстро и весело:

— Глубоко сожалею, брат, что лишен возможности представить вас выдающемуся политическому деятелю Америки и одному из лучших кавалеристов на земле — благородному вождю свободолюбивого народа. Зал приемов полковника, увы, плохо освещен, еще хуже, чем моя камера, и находится за третьим коленом коридора, в закутке с вонючей парашей.

Гарибальди отвечал в том же тоне:

— Не знаю, чему был бы обязан такой высокой чести.

— Вы-то не знаете, а я знаю, — прервал его Дзамбеккари, вытаскивая из кармана арестантского халата трубочку и огниво. — Можно на «ты»? Я наслышан о тебе не только от твоего друга. Передай ему благодарность за это знакомство с моряком торгового флота, — он улыбнулся, склонясь над трубочкой. — Мне говорил о тебе и Кунео, когда мы встречались в Монтевидео. Он даже читал мне твои письма, те строки, в которых ты просишь передать Джузеппе Мадзини, чтобы тебе дали поручение и тогда ты начнешь. С чего же ты начнешь? А не хочешь ли — мы посадим тебя на парусное суденышко, вооруженное пушечками. И ты поднимешь на фок-мачте черный флаг с черепом и скрещенными костями…

Гарибальди рассмеялся, — так быстро, небрежной скороговоркой, делал свое безумное предложение арестант.

— Я никогда не был морским разбойником.

— Ты не понял. Я предлагаю тебе быть не пиратом, а корсаром. А это огромнейшая разница! Пираты грабят без разбора купеческие караваны и бедные селения рыбаков. Они одинаково жгут корабли богачей и хижины под тростниковой крышей. А мы предлагаем тебе от имени народа корсарскую работу на службе революции. Предлагаем даже и смерть корсарскую — не угодно ли? Если храбр, синьор! Мы дадим тебе каперскую грамоту, свидетельство на право вести морскую войну с Бразильской империей… Впрочем, знаешь ли ты, что такое американская тирания?

И, усадив Гарибальди рядом с собой на тюремную койку, Дзамбеккари рассказал моряку о сложнейшем переплете истории, которая началась не вчера. Он говорил легко и быстро, как будто кто-то листал перед ним страницы невидимой книги — о борьбе за независимость Латинской Америки против многовекового португальского и испанского владычества. Об этом ничего не знают толком в Европе — кто вел борьбу, против кого? В Бразилии ее вели коренные жители — против надменной португальской хунты, королевских чиновников, духовенства, генералов, кадисских купцов. Они заслужили смертельную ненависть всех классов, и, восставая, креолы, хотя бы временно, объединялись: от богатейших помещиков до черных рабов и индейцев, истребляемых хуже собак.

— Хуже собак!.. — сжимая кулаки, повторял арестант, и слезы катились из его глаз.

Он даже замолк на минуту.

— В Европе, — продолжал он, — не знают доблестных вождей этой многолетней борьбы, мучеников революции. На севере — в Новой Гранаде, Венесуэле; на юге — в бассейне Ла-Платы, у негров-копьеметателей штата Сан-Паулу в их неприступных лесных «киломбо», в индейской, вооруженной стрелами «кабанаде».

— Как похоже, — сказал Гарибальди.

— На что? — не понял Дзамбеккари.

— Да на нас же, на Италию — от Венеции до Сицилии.

— Да, ужасающая раздробленность, разобщенность! Там еще пылает битва, а здесь уже отвоевались и никто не тронется с места… В провинции Риу-Гранди сейчас поднялись тысячи пастухов-гаушо — простых неграмотных горцев. Восстали крестьяне-агрегадос, им осточертело жить впроголодь, кормить вшей и поставлять сыновей в долголетнюю солдатчину. И знаешь, кто их вооружает? Скотоводы-помещики! Они желают своего — свободно торговать говяжьим салом и ягнячьими шкурками. С кем выгоднее — с Ливерпулем и Нантом, Амстердамом и Анвером, а не с ненавистным Кадисом. Там нравы патриархальные — и люди, и скот принадлежат одному человеку: каудильо. И если он, к счастью, либерал — тогда долой тирана императора и его свору «пиренейцев», да здравствует республика!

Дзамбеккари впервые запнулся, одолевая какое-то внутреннее препятствие.

— А тот, кто сидит где-то рядом с тобой, в закутке с вонючей парашей, кто он?

Бросив умный взгляд на Гарибальди, Дзамбеккари тихо ответил:

— К сожалению, крупнейший скотовод. Владелец богатейших угодий и необозримого стада. Монополист мясного засола. Почему же мы с ним — сенсимонисты, мадзинисты, борцы «Молодой Италии»? Как ни странно, потому что мы наследники французской революции, исчадия якобинской холеры. Почему ваш друг Россетти, сидя на индейской циновке, издает в Порту-Алегри газету «Республиканец», а я, болонский карбонарий, считаю за счастье помогать несметному богачу? Потому что бедные вне закона, а наш главнокомандующий возглавляет целую армию оборванцев. Восстание носит стихийный характер, тысячи владельцев фургонов бесплатно их отдают войскам, а крестьяне снабжают конницу фуражом. И батраки, вышедшие из своих гациенд, обожают своего Каудильо. Скажу тебе, брат, Гонсалвис — честный и мужественный республиканец, он объявил свободными всех негров, которые берутся за оружие, он высоко чтит «Декларацию прав человека», он прочитал Адама Смита, Бентама, Сисмонди, и я не умею с ним спорить…

Наконец он задохнулся, но, овладев собой, с улыбкой закончил:

— Всюду можно сражаться. А ты ждешь поручений из-за океана. Где он сейчас, благородный Мадзини, — в Швейцарии или в Лондоне?

Час свидания был выбран разумно. Подкупленная стража не спеша обедала, хорошо отдыхала после обеда, беседа продолжалась до наступления сумерек. Гарибальди пытался собраться с мыслями, понять то, над чем еще не задумывался, — оказывается, есть коренная разница между пиратством и корсарством. Его и ужасали и восхищали романтически-жестокие тирады Дзамбеккари… «Ты увлечешь за собой рыцарей абордажного топора! Мы щедро снабдим тебя абордажными крючьями!» Обнаруживая отличное знание местных условий войны, Дзамбеккари говорил, что у берегов океана, и в необозримой аргентинской пампе, и в бразильских кампосах главное оружие революции — лошадь и лодка.

— Лошадь и лодка! — несколько раз повторил Дзамбеккари. — Ты читал поэму лорда Байрона «Корсар»? — внезапно спросил он.

— Я прочитаю… — невнятно пробормотал Джузеппе.

— Давай простимся. Я должен еще успеть закончить дневной урок перевода — три страницы, — Дзамбеккари почти выталкивал Гарибальди за дверь.

Но тут, придержав его за плечо, он еще успел рассказать ему о флибустьерской республике «Либерталии», стране свободы на севере Мадагаскара. В семнадцатом столетии ее основали итальянский священник Караччоли и дворянин из Прованса Миссон.

— И ты знаешь, что утверждал Караччоли? — демонстративно громко кричал пылкий итальянец. — Он утверждал, что господь бог, создав человечество — и добрых узников, и жестоких тюремщиков, — не стал больше вмешиваться в людскую жизнь. И значит, все неправедные законы, которые мы тебе предлагаем топить в океане, созданы уже людьми, а не богом! Запомни: отнюдь не богом!

Освеженный, счастливый вышел Гарибальди из ворот тюрьмы Санта-Крус. Точно пьяный, спускался он с крепостного холма в город. Он был готов, как три года назад в Марселе, к новой борьбе.

На берегу, у порога хижины, спал прибрежный житель, упершись затылком в столб веранды. Гарибальди рассмеялся: «Да благословит твой сон Томмазо Кампанелла!»

3. Рыцари абордажного топора

Есть такая рыба — гаропе. Ее вылавливают сетями в ночном океане. Она сверкает серебряной чешуей на палубах десятков гаропер — двухмачтовых рыбацких шхун. В утренние часы прилива рыбаки вываливают ее у базарных площадей под сорочью трескотню торговок, под скрип шлюпок, трущихся борт о борт, под голошение прожорливых чаек.

Теперь и у Джузеппе была своя гаропера.

В утренние часы прилива на прибрежных базарах Рио и в гаванях сливаются крики и запахи. Оптовые купцы и толпы служащих стекаются из города. Гаропера со всем своим парусным вооружением стояла на капитальном ремонте в стороне от этого бесконечного роения, подальше от любопытных ушей и глаз, у каменной стенки. Брезентовый тент, пропитанный дегтем, укрывал на ней ватагу матросов, и трудно было бы жандармам подсчитать, не слишком ли их много для этой шхуны, перешедшей по скромной цене во владение новому хозяину. Джузеппе мало чем выделялся в своей команде, разве что сапогами без латок, подобием мокасин, да любопытством, с каким он оглядывал идущие к берегу корабли. Настоящая армада врывалась в гавань в эти часы. Шли небольшие челны-монтарии, шли галеоты с навесом, по-деревенски пахучие гамбарры для перевозки скота, палья-боты с треугольными парусами и жангады — парусные плоты. Близко проплывал баркас, у него на носу резная, из дуба, голова быка, там кричат, что-то спрашивают, а Гарибальди еще не сразу понимает по-португальски.

Со своей разноплеменной командой, какую он за два месяца навербовал тут же, на базаре, у него простые отношения, переводчика не требуется. В конце концов, важен ему не язык, а что за душой, за жизнью бедолаги. Есть тут и прибрежный человек — таких называют барранкейро, — он пришел и сказал: «Я умею конопатить и смолить». И потом долго и недоверчиво расспрашивал капитана — куда пойдут, зачем… Остался. Есть и простой рыбак — жаггадейро. Совсем нищий человек. Он всю жизнь ходил на плоту под парусом далеко в верховья реки. Этот ни о чем не спрашивал. Остался. Есть на борту и вовсе сухопутный житель — сартанежо. На берег океана он пришел в компании таких же, как он, голодранцев из глуши засушливых районов — сартанов. Сказал: «Нас разорили имперские поборы, и мы забыли о нашем старинном благословенном землепашестве». Гарибальди вспомнил голытьбу, какую встречал в болотистых трясинах, что по правому берегу По, и сказал: «Я тебе верю, оставайся». Есть еще и отчаянный человек, он почти черен, этот кафуз, рожденный от любви негра и индианки. Он легко признался капитану, что убил жестокого надсмотрщика на кофейной плантации. И этот подходит — душа-то у него не черна. Одного не принял Джузеппе. Случайный человек, слуга из грязного игорного дома на Ямайке. «Пойди, дорогой, вот тебе пять рейсов, — сказал ему Гарибальди, — купи себе черепаху, свари суп. И будь здоров».

Каждый день, в утренний час прилива, Джузеппе обходил базарную площадь. Рыба, фасоль, крабы, куры, черепахи. И листовой табак. И глиняные кувшины. С гавани доносятся сирены, свистки, а здесь, в рядах, грузчики под тюками кричат: «Посторонись!» Торговцы расхваливают свою муку, нищие славят бога. Глядя на толпы нищих и уродов, Джузеппе вспоминал, как в Ницце мать водила его в богадельню — тут бы ей хватило работы.

Опытным глазом Джузеппе выхватывал из толпы, кого отвести на свою гароперу. Ему подходят для предстоящего дела простодушные или совсем отчаявшиеся люди — беглые рабы, безработные моряки, дезертиры и прежде всего такие, как он, эмигранты, кому родина грозит бедой. На борту его гароперы уже несколько итальянцев, ему нравится Луиджи Карнилья — рослый и сильный генуэзец. Он малограмотен, но смышлен и находчив. Глаза умные, взгляд верный. И еще — он ненавидит попов, а это кое-чего стоит.

— Монастыри штурмовать не придется, — предупредил Джузеппе. — С монахами воевать не будем. Сохраним свой пыл для Италии.

— А может, придется? Меня на десятерых хватит, — подморгнул Карнилья и густо захохотал, похоже — колокол прогудел.

Юный, стройный Фиорентино с утра до позднего вечера ищет себе работу. Джузеппе назначил Фиорентино комендором, хотя пушки у них еще нет, ее погрузят ночью со скалистого берега. Когда приходит из городских кварталов Россетти, он издали машет юноше рукой:

— Салют, комендор!

И Фиорентино веселится, слыша в чужеземном порту итальянскую речь. И все об этом на гаропере знают и окликают комендора по-итальянски.

Россетти приходит тайно, хотя тоже зачислен в экипаж гароперы. Он ученый человек, его знают в городе, поэтому он может навлечь подозрения. Но, ступив на палубу, он жадно хватается за штурвальное колесо, за его кипарисовые резные, отполированные до блеска рукоятки, называемые «шпагами», и Джузеппе видит, как ему не терпится идти в океан под косыми парусами, начинать эту сумасшедшую битву гароперы один на один с императорским флотом.

Иногда Россетти приводит с собой одного угрюмого парня. Это политический изгнанник Италии еще с двадцать первого года. Но какие все разные вчерашние революционеры. Унылый человек уже много лет провел в бездеятельном ожидании «лучших времен» и пока что обзавелся часовой мастерской. Он никуда не двинулся из Рио — жизнь в столице показалась сносной, он не забыл те дни, когда таскал прачкам уголь для утюгов.

Он колеблется.

— Я все-таки часовщик. Почему я должен сражаться за чужое дело?

— Но это не чужое дело! Это поле сражения, — вразумляет его Джузеппе. — Нам, итальянцам, надо учиться воевать. В бездействии отвага ржавеет, как кинжал в сыром подвале. Я буду, я обязан готовить себя для возвращения. А ты?

— Я буду ждать.

— Только не прождаться бы.

— Скрипучее дерево дольше живет.

— Ну, скрипи-поскрипывай, часовщик. Скрипи.

На шхуне дружно готовились к отплытию. Прибрежный человек, барранкейро, обучал команду смолить и конопатить, вел такелажные работы. Ливорнский матрос, собрав всех мыть бачки на камбузе, занимался вязкой узлов. Джузеппе обучал командным словам и — втихомолку — морскому бою: как действовать абордажными крючьями на длинных тиках, как рубить канаты топорами.

— Аврал!

Шли на абордаж борт о борт с предполагаемым противником, врукопашную. Это было больше похоже на игру — надо же и порезвиться в час досуга.

Люди собрались разные. Хороши и надежны были итальянцы — двое Мальтези, Джованни Ламберти, однофамилец — Маурицио Гарибальди. Остальные еще могли и повернуть. И когда Россетти принес однажды лист бумаги с текстом клятвы, не все были готовы. Один поставил свой крестик, но прежде сам перекрестился и робко спросил Джузеппе:

— А не продаем ли мы душу дьяволу?

Гарибальди вытащил из потайного кармана каперское, с печатями, свидетельство из Риу-Гранди и сказал:

— Вот наше право сражаться со всеми обидчиками угнетенных. Люди мы или овцы?

И он стал рассказывать все, что знал о борьбе за свободу, о былых карбонариях, о нынешней «Молодой Италии», о ее вдохновителе Джузеппе Мадзини. Он с жаром говорил о том, что Италия скоро даст всему миру новое евангелие бедняков.

— И тогда нашу непотопляемую гароперу мы, как реликвию, доставим в освобожденный Рим. Вот будет всенародное ликование! Давайте, в самом деле, назовем нашу боевую посудину «Непотопляемой»!

— А не лучше назвать ее… «Мадзини»? — вставил слово корабельный плотник.

И тут произошло то, чего не ждали ни Россетти, ни Гарибальди. Всем пришлось по вкусу это название: каким-то необъяснимым чутьем в нем угадали отблеск революции. Фиорентино запел, и итальянцы подхватили любимый народный гимн. Молодой певец плакал и кричал:

— Эй, братья! Приглашаю вас ко мне на остров Маддалену! Там еще лучше споем под окнами моего родного дома.

Между тем дважды поднимались на борт портовые жандармы. Время поторапливало, дело шло к выходу в океан. Из осторожности Джузеппе запретил до времени появляться Россетти. На берегу околачивался какой-то сомнительный тип — может быть, началась слежка?

После полудня базарная площадь становилась безлюдной, к вечеру, в так называемый «тыквенный час», толпа опять выходила на берег — поглазеть на развешанные рыбацкие снасти, на купающуюся детвору, на стайки рыб, золотящиеся в голубой воде у черных бортов суденышек. Гарибальди смотрел и дивился, — как быстро заполняется народом берег.

Но не это зрелище его привлекало — красивая девушка, лежа на циновке, плела кружева и задорно поглядывала на капитана. Они обменялись любезными улыбками, поговорили. Фелицидат не была особой, которой платят за любовь, и он польстил ей, галантно обратившись: «Падрона! Госпожа!» Она пела ему чувствительную народную песню, пока ее пение не прервал звонкий горн кавалерийского эскадрона. Джузеппе легко догадался, что есть некий драгун на свете, который… Девушка молча прищурилась и рассмеялась.

Джузеппе ушел на шхуну и вскоре увидел, как в самом деле подошел к красавице этот драгун и увел ее, засунув под мышку свернутую циновку.

Печальные дела. Ну что ж, он политический изгнанник, а может быть, его даже и вообще нет на свете, если верить марсельскому листку. Но он молод, молод и иногда испытывает тревогу во всем могучем теле, глядя на гибкие станы смуглых креолок. По вечерам, в многолюдный «тыквенный час», он пребывает в странном возбуждении, как бы опившийся сатирионом римский воин из когорт Юлия Цезаря. Нет, он не из породы ханжеватых проповедников, презиравших блага земные и воспевавших воздержание.



А в следующую ночь шхуна отчалила от стенки. Со скалистого берега к ней спустили на стропах две пушки. Нельзя больше задерживаться ни на час. Россетти прыгал по камням вслед за пушкой. Он развернул над головой государственный флаг республики Риу-Гранди.

— Братья! Впервые поднимается у южных берегов знамя свободы. Республиканское знамя, — сказал Гарибальди.

— Хотите, я вам скажу? — со всей пылкостью воскликнул Россетти. — Это знамя сшила, собрав лоскуты у соседок, моя хозяйка. Прачка. Хорошая нищая женщина.

— Я сойду на минутку. Пить хочется, — сказал один малозаметный член экипажа.

— А ты чего опасаешься? — спросил Гарибальди другого, тоже уходящего.

— Я очень подвержен качке.

— Какой именно? Бортовой или килевой? — зарычал Гарибальди.

— Пожалуй, бортовой. Отпусти нас, капитан.

И еще один признался, что он с детских лет боится, что его унесет за облака морской смерч.

Все молча проводили глазами и его, пока он карабкался по белым обломкам скалы.

— Нас теперь осталось двенадцать, — сказал Гарибальди. — Это же хорошо, если двенадцать! В евангелии написано о том, как уходил в ночь Иуда. Он был тринадцатый.

Подняв флаг на мачте, гаропера «Мадзини» покинула бухту Рио, имея на борту две пушки и мушкеты.

4. Тревожный мотив с трелью

— Больно?

— Ерунда, надо терпеть. Зарастет, как на собаке.

— А ты не терпи. Почему не стонешь? Будет легче. Ведь больно же?

— Спасибо… Дай поцелую твою руку, мама.

— Да я не мама, капитан. Я Луиджи Карнилья. Я постонал бы за тебя, да тебе не поможет.

— А, это ты, Луиджи?.. Спасибо.

— Ты не стесняйся, капитан. Приподыми голову, я сменю бинт. И не будет больно.

— Прости, Луиджи, я что-то перепутал. Мать тоже спрашивала: «Больно, больно?» А потом подует на ушиб, приложит тряпочку с винным уксусом, скажет: «Все прошло!»

— Это не ушиб, капитан. Это пуля.

— Я помню… А почему твой винный уксус пахнет кофеем?

— Потому что изо всех люков тянет кофеем, капитан. Вся обшивка, каждый гвоздь пропах кофеем. Ты забыл, капитан, ведь мы не на гаропере. Ее уже нет. Мы на «Луизе», в трюмах у нас полным-полно кофея… Я отойду к штурвалу. Ты спи.

Джузеппе не спал. Он лежал на животе голый до пояса. Он обнимал руками удобный пробковый матрац, а небо он чувствовал волосатой спиной и заросшим затылком — чернильное беспросветное небо наваливалось, мешало дышать. Нет, конечно, мешала рана, пуля, засевшая в шее, ниже левого уха. Чего ты сейчас боишься? — думал он. Я ничего не боюсь, отвечал он себе. Я боюсь оглохнуть, навсегда оглохнуть. Ты вслушайся в голоса матросов, проверь. Ну, слышишь?

Сквозь бред, сквозь боль, сквозь какой-то тревожный мотив он вслушивался в голоса сидевших поодаль.

— …Они держали меня в тюрьме два года. Без суда. У моденских судей одни отмычки: «Пока не обнаружится правда…» Ох, сволочи. И ведь ни одной улики. И это моя родная Модена!

— Тю, твоя Модена! Избить до потери сознания, затоптать сапогами со шпорами — на это они мастера, все эти ваши холуи Франциска Моденского.

— Зато оберегают глаза подданных. В прошлом году указом короля запретили спички с фосфорными головками. Может искорка в глаз попасть.

И хриплый смех. Джузеппе скосил глаза — там кто-то жег спички и хохоча тушил синие огоньки.

Чьи это голоса? Итальянцы, конечно. Но чьи голоса? Кажется, рыжий Леонардо… Ох, как пахнут сейчас олеандры в Ницце. Только бы доплыть до Санта-Фе. Хотя бы до Санта-Фе. Ну какие они моряки? Никто ничего не знает, он с ними не проходил мореходной астрономии. А почему до Санта-Фе? Кто это решил? Сам? Когда очнулся после боя, ребята положили карту перед глазами. Ничего не видел. Прочел самые крупные буквы — Санта-Фе. Санта-Фе на Паране. А что их там ожидает? Теперь-то ясно — никто не признает флаг республики Риу-Гранди… Ладно, Беппе, там разберемся. Ты философ, а не корсар. Ты объявил войну неравенству, несправедливости. Вот сейчас ты слышишь отлично, — думал он, вслушиваясь в голоса.

— …индейцы такие же люди, как и мы с тобой.

— Те же, да не те.

— Это почему?

— Правду в глаза не скажут. Все исподтишка. Ненавидят белых.

— Любить-то нас за что?

— Я его, что ли, притеснял? Я у одного ночевал в дому. Ну, не нравится тебе ночлежник, ты и скажи прямо: иди под навес или еще куда. А он — нет, он молчит. Он попугаю перепоручил. Он его выучил говорить, да не по-индейски, а по-португальски. «Корра! Корра!» — так и горланит над ухом. Я детвору расспросил. Это значит: «Беги! Удирай!» Попросту — катись со двора. У этого народа все с подходцем.

Какая чушь! Кто это говорит? Трудно веки поднять, пудовые веки. Кажется, Обжора рассказывает? Наверно, умял половину бычьего окорока… Нас всюду хорошо встречали. Удивительное гостеприимство. Народ на стороне революции, это ясно. По всем прибрежным селам принимали, как братьев. В одной эстансии… где же это было? Попробовать вспомнить по порядку… Да, гаропера «Мадзини». Как жаль, что она уже на дне океана. Под утро вызвездило, ветер развевал знамя свободы. Дал подержать штурвал Россетти. «Ты счастлив?» — спросил его. Держали курс на юг, на Марикский остров. Тогда нас было двенадцать. На рассвете против острова Илья-Гранди увидели коммерческий бриг, он шел под бразильским флагом. Удача сопровождает веру. Конечно, никто там не ожидал, что можно напороться на корсаров в нескольких милях от столицы. Сдались без единого выстрела. Было немножко не по себе, когда поднялись на борт «Луизы». Матросы, как овцы, сбились на юте, пассажиры — за их спинами. Капитан, седая обезьяна, прыгал, старался не глядеть на пистолет, с готовностью отвечал, откуда идут, сколько кофею в трюмах и кто владелец корабля. Оказалось, владелец — австриец из Триеста. Вот это радость: австриец, да еще под бразильским флагом! Крикнул тогда итальянцам на гаропере: «Братья, он австриец!» И какой-то трепещущий пассажир приблизился и униженно попросил принять выкуп. В его руках была обтянутая кожей шкатулка. Поднял крышку — в глазах помутилось. Три огромных сверкающих бриллианта. «Не лишайте жизни, — лепетал он, — тут все мое состояние, только сохраните жизнь…»

— Ох, как больно… Хочешь, я скажу тебе это по-французски, Карнилья? — Cela me fait male. Я не оглохну, Луиджи?

Я сказал португальцу: «Вы думаете, что попались пиратам? Возьмите вашу мелочь. Нам нужен только корабль». Как он сейчас покачивается подо мной — прекрасный голет «Луиза»! Да вовсе и не «Луиза». Перекрестили ее. Теперь это «Фаррапилла» — по-португальски «Нищая». Гордое имя! «Нищая». Сразу пришло в голову, когда из трюма вывели негров-невольников. В первый раз в жизни увидел человека в оковах… «Кто хочет с нами?» О, как они загомонили! И на глазах у всех, кто был на палубе, с них сняли цепи. Этот Обжора-сицилиец посмел обшарить каюты, я сбил его с ног… Что было потом?

Как веселился, издевался, передразнивал меня Россетти. «Давно у меня не было таких веселых минут! Ты был великолепен: „Вы, кажется, принимаете нас за пиратов?“ А этот рыжий бандюга Леонардо скалит зубы и поигрывает ножом. От одной его зверской улыбки душа в пятки уйдет. „Мы не мелочны…“ А Обжора уже тащит из каюты чей-то растерзанный узел… Как я завидую людям, лишенным чувства юмора!»

Пассажиров и команду высадили к северу от мыса Итанекейройя, посадили в шлюпку и побросали им все их корзины, баулы, матросское барахло, спустили на талях мешки с припасами и бочку с водой. На борт «Фаррапиллы» перенесли свое оружие. Что было потом? Самая горькая минута — собственными руками потопили гароперу. Где было взять второго лоцмана, чтобы вести еще один корабль? Нас было всего двенадцать. И еще пять рабов, пожелавших идти с нами. Шли на юг без приключений. Чем дальше от экватора, тем больше прохлады, там уже осень. Дул юго-западный ветер, холодный и влажный, с сильными дождями. В устье Ла-Платы удобная гавань Мальдонадо, и мы спешили туда. Фиорентино запевал неаполитанские песни, а он учил бразильцев итальянским словам.

— Больно. Вот сейчас, пожалуй, больно, брат Луиджи.

— Давай перебинтую. Очень больно, капитан?

— Да нет, это я так… Ты знаешь, что я сказал Обжоре, когда мы пришли в Мальдонадо? Я дал ему денег: «Открой лавку и торгуй…» А он обиделся и всю горсть серебра бросил за борт. Заплакал.

— А чего же вы сами сейчас плачете, капитан?

— Я вспомнил Фиорентино. Как вы его зашили в парусину и бросили в океан.

— Ну, ну, капитан…

— Ведь он был мальчик, по совести говоря. Помнишь, как пел: «Вернись в Сорренто, я жду тебя». Моя мать любила эту песню, мурлыкала, пока я в низенькой комнате засыпал. А потом пели ее сами, когда убежали в детстве в Геную. Зачем убежали? А ни за чем, просто ради удовольствия.

— Вы вспоминайте, капитан. Вспоминайте! Я заметил, когда вы говорите или вслух вспоминаете, вам становится легче. Вспомните, какие были мальчишки.

— Там был… да, Чезаре Пароди. И второй — Рафаэле Деидери. Других не помню… Ах, как быстро темнеет… Отец, видишь, курит трубку в саду. Сердится. Но это совсем не страшно. Нет, не страшно! Страшно, что Фиорентино бросили в море, акулам на ужин. Не дай бог такое погребение. Луиджи, ты когда-нибудь слышал поэму Уго Фо́сколо «Гробницы»?

— Приподнимитесь на руках, капитан. Я разбинтую шею.

— Я наизусть помню — «Могильный камень, ты отмечаешь мой прах от всех костей, рассеянных смертью по земле».

— До смерти еще далеко, капитан.

— Но если когда-нибудь случится, дай слово, Луиджи, что выроешь для меня могилу, поставишь камень.

— Клянусь, капитан.

— Там есть и такие строчки: «Могилы героев вдохновят к возвышенным делам героические души…» Правда, великолепно?

От примочки немного легче. Жаль, что кофе отбивает запах винного уксуса. Может, удастся уснуть?.. Опять ночь, свет от фонаря — прямо в глаза. Мешает видеть. И опять какой-то тревожный мотив с трелью… Что это Луиджи склонился над бортом? Голову — на руки, а плечи вздрагивают. Плачет? Такой богатырь плачет? А ведь как размахивал своим тесаком. Дрался на славу!

— Луиджи, мне полегчало, старина! Ты молодец.

5. Быстрая птица с красным пером

Порой он забывал, что лежит уже шестой день на мостике купеческого брига «Луиза», казалось, что все еще на гаропере следит за поплавком на картушке маленького компаса. Гаропера полна улова, пахнет — нет, не кофеем — рыбой! И все мерещатся смрадные норы, где ютится городская голытьба, батрацкие семьи, утоляющие голод каштанами. Как великодушны и щедры все голодные люди мира! И все чудится — он играет с детьми в мяч, и церковный служка в белой сутане, криво улыбаясь, проходит сторонкой. Один раз ночью он проснулся. Отчетливо услышал: «Таган-рог…» Ему показалось, что корабль покинут, ни души, и просто дрейфует. Он даже приподнялся, чтобы встать, и упал. Вернулось сознание. И тогда, очнувшись, он возвратил себе волю к жизни и веру, что с ним ничего не случится. Вот только не повезло в Мальдонадо.

О, Мальдонадо — удобная гавань, там стояли французские китобои, с ними весело провели несколько дней. Он дал своим попировать по-корсарски. Россетти уехал в Монтевидео — утрясти там все продовольственные дела. На восьмой день над «Фаррапиллой» стали собираться легкие тучки. Его вызвал наместник губернатора и дружески предупредил, что получен приказ задержать корабль, арестовать капитана. «Почему вы такие наглые, ребята? Что это за выходка? Что за название для шхуны — „Фаррапилла“»? Джузеппе рассмеялся ему в лицо. Вчера народ весь день теснился у причала, и местные маляры подвесили люльку, замазали старое название и крупно начертали на борту: «Фаррапилла». Это название и флаг республики на грот-мачте привели в восторг толпу на берегу. С утра звучали свирель и гармоника: с гор пришли лесорубы, всегда веселые, готовые петь и плясать. В самом большом доме на пристани разобрали внутренние перегородки, и все помещение наполнилось людьми. Его увлекла толпа. Все тут были «паулисты», уроженцы восставшего штата Сан-Паулу. К порогу подкатила шестерка лошадей, впряженных в крытый фургон, — это пеоны с женами и детьми. И еще раз всколыхнулась толпа: пришел еще один итальянец. Он шел два дня со стороны водопада Игуасу, пробирался с конем в поводу по скалистым каньонам, казалось, весь с головы до ног был обрызган могучим дыханием водопада. Он искал капитана и, когда приблизился к Гарибальди, схватил его руку, прижал к губам. Он гордился тем, что происходил от итальянских монахов-капуцинов с фермы Барбадиньос, которые заложили здесь первую кофейную плантацию, за несколько десятилетий изменили лицо великой пустынной страны. «Мы восстали против тирании, — говорил он, и толпа его слушала затаив дыхание. — Мы республиканцы, и не уступим ни пяди тирану. Но вы зачем тут с нами? Почему пришли нам на помощь? Вы, из далекой Италии. Объясните нам!» От этих слов сердце стеснилось. Он что-то весело отвечал, запомнились обрывки собственных слов: «…мы пришли, чтобы не мерзли ваши босые дети, когда дует, как сегодня, холодный и влажный ветер… И чтобы женщины, вот эти жены пеонов, могли сменить свои рваные пончо…»

Надо было уходить из Мальдонадо. Он не доверял благожелательности наместника. Еще в толпе, среди танцующих лесорубов, он успел передать верному человеку записку для Россетти, что будут ждать его у мыса Хесус-Мария. Он отдал Луиджи приказ подготовить оружие. Все сделали быстро, он не успел даже проверить работу команды, а между тем из трюма оружие необдуманно перетащили в отсек, рядом с компасом. Да, жизнь людей часто зависит не от их мужества или отваги, а от непредвиденного случая.

Ночью поднялась буря, ветер доходил до шквального. Он оставался с рулевым до полуночи, волны захлестывали голет, угрюмые черные скалы мерещились с правого борта. Нет, они не мерещились — берег все приближался. Он крикнул рулевому: «Левее на кварту! Еще на кварту!» Что за чертовщина — или врет компас? «Земля!» — закричал вахтенный на носу. Какая там земля! Несколько секунд — и они оказались в кипящих бурунах среди рифов. Он тогда взобрался на самый верх грот-мачты, чтобы командовать маневром и отвести от голета уничтожающий удар.

И только на следующий день, когда в назначенном месте стоянки были брошены два якоря, он понял, почему отказал компас — всю ночь его стрелка отклонялась металлом оружия, сложенного слишком близко.

Что было потом? Впопыхах, уходя из Мальдонадо, ничем не запаслись. Голодные матросы глядели свирепо. Не было шлюпки, чтобы промыслить чего-нибудь на берегу: в ней отпустили пленных с «Луизы». Вдали, в трех-четырех милях, виднелся дом и службы. Нечего долго размышлять — спустили на воду обеденный стол, придали ему плавучесть с помощью двух пустых бочек, и два Гарибальди — Джузеппе и Маурицио — отправились в путь.

Сейчас не вспомнить, как вдвоем одолели буруны, запомнился только Маурицио — он отважный и, как все храбрецы, шутит в самые опасные минуты. Кричал: «Эй, Гарибальди! Это ты?» И он откликался: «Эй, Гарибальди! Это я!» И оттого, что оба были Гарибальди, казалось, что просто плывет один человек — хороший товарищ самому себе и не выдаст в беде. И когда он остался на берегу связывать расползшиеся бочки, он долго махал руками крест-накрест над головой: «Все-таки левый берег — уже чужая страна, будь осторожен».

Остальное помнилось ярко — он шел один, шел настоящей пампой, в густом ковре низко стелющейся травы. Дул непрерывный сильный ветер… Как его здесь называют? Да, «минуано», и этот ветер освобождал еще зеленую траву от утреннего инея. И тут он увидел быстро бегущую в траве птицу с красным пером… С тех пор она все время перед глазами — вот и сейчас, ее не спугнешь, бежит по палубе, и все время красное перо — справа налево, справа налево. Она бежит и кудахчет… Это, наверно, проклятая боль кудахчет в затылке. Но он не позовет Луиджи, пусть отдыхает. Луиджи — величайший добряк, им владеет любовь к ближнему… Ты матери скажи, брат Луиджи, пусть она, как бывало, постоит на коленях перед ликом девы Марии и помолится за меня, хотя я мало верю в силу молитвы. А птица-то уже не бежит перед глазами, боль утихает…

В открытый дом он вошел с веселым лицом, с шуткой, даже с веткой оливы, он сорвал ее с дерева, росшего у ворот. Его встретила негритянка-кормилица с необъятными грудями и широченным задом. А за ней на пороге появилась красивая женщина. Он думал, что напугает ее — сказал, что он корсар. Она бесстрашно рассмеялась и пригласила войти. Скука одиночества в этой пустыне страшнее корсаров. Если он с мирной просьбой, то не страшно, что просьба — величиной с быка. Она прикажет людям, они приготовят свежего мяса на всю команду. Пусть только муж вернется из дальней эстансии. А впрочем, верно, муж был ни при чем, а при чем скука. Всем домом правила кормилица-«муками» с обширным задом и жирной улыбкой. Она сразу угостила путника классическим матэ — горьким парагвайским чаем, изготовленным из листьев вечнозеленого дерева, а вскоре принесла на блюде, с запахом дыма, жаркое. И пока он восстанавливал свои силы, молодая хозяйка, развлекая гостя, читала ему, да не что-нибудь, а Данте и Петрарку. Ему казалось святотатством есть при этом, и он часто отодвигал вилку и нож и сидел, не спуская взгляда с женщины. Черные волосы, гладко зачесанные на круглой головке, блеск золотого медальона на длинной смуглой шее, кроткий доверчивый взор, белое кружево шали на плечах. Она из Монтевидео, из богатой культурной семьи, случайно встретила и полюбила степного гациендера — владельца изрядного куска девственного леса и многих десятков акров плохо раскорчеванного поля. Он к тому же и богатый торговец, откармливает скот и продает его в месяц сафры.

Сгущались сумерки. Женщина рассказывала ему, как она довольна судьбой, ни за что не променяет нынешнего уединения на жизнь в столице. Ему, еще помнившему «Поля и Виргинию», влюбленному в Руссо, рассказ этот казался поэтичным, он только не нашел, как выразить свою мысль.

— Сказка пампы, — сказал, почувствовал неловкость, покраснел.

Нет, он давно не испытывал такой чувственной благодарности к женщине, и только за то, что она существует на свете. Как далек он был сейчас от низменных советов иезуитов, утверждающих, что лучший способ избавиться от искушения — уступить ему.

Негритянка зажгла канделябр, и хозяйка села за клавесин. Что-то похожее на бурю бушевало под ее тонкими пальцами. Что-то сильное, страстное, как страдание и гнев.

— Что это? — спросил он, когда отзвучали последние героические аккорды.

— О, давно сочинил один человек.

— Человек? Сомнительно. Кто он?

— Людвиг Бетховен из Вены.

— Немец? Это невероятно!

— Да, немец. Человек. Чему вы удивились?

— Тому, что может сделать человек… Какая страсть.

— Угадали. Эту сонату так и называют: «Страстная» — «Аппассионата». Понравилось?

— Как сама жизнь.

В тот вечер вынужденного бездействия в ожидании свежей бычатины для команды он ощутил почти исступленный восторг перед жизнью. Как она поэтична даже в минуты отчаяния, в самые неожиданные минуты. Даже в тот полдень, когда он на улице развернул газету и прочитал свой смертный приговор. И когда там же, в Марселе, в холерном бараке читал «Графа Карманьолу» Алессандро Манцони и в барачном мраке, в зловонье курящихся серой жаровен испытал такой прилив любви к свободе, к жизни…

Поздно вечером явился хозяин, мрачный и нелюбезный человек. Но он тотчас, по одному слову жены, приказал заколоть быка. Чувствовалось, что так же, как «муками» повелевает своей госпожой, та повелевает угрюмым помещиком. Запомнился просторный навес, где у огня очага пили матэ усталые, изможденные люди и вели бессонные разговоры. О чем? О новостях в степи, о чьих-то подвигах и чьих-то невзгодах? Наверно, рассказывались сказки и старые легенды. И шла по кругу, из одних темных рук в другие морщинистые руки, чаша — куйя с крепким напитком. А на рассвете разделанную на куски тушу понесли к берегу. Хозяева простились на пороге, «муками» проводила до ворот. В толпе батраков-агрегадо он не узнал бы помещика, владевшего латифундией и полновластного распорядителя рук и душ этих нищих, почти невольников. В толпе, несущей разрубленного на части быка, шел человек, который назначал работы сотням этих «фаррапос» и устанавливал для них весь распорядок жизни — время сна и отдыха, банные дни, назначал свадьбы, сгонял с земли непокорных.

Быстрая птица с красным пером пробежала в низко стелющейся траве, уже по ночному времени забеленной инеем. В толпе он не мог различить хмурого хозяина эстансии, разве что из кармана кожаного пояса выглядывали круглые часы на золотой цепочке. Но когда на рассвете нагрузили до отказа мясом самодельный плот и десятки рук оттолкнули его от берега, он отчетливо понял, что эти люди совсем не камарады, не товарищи тому, кто стоял в стороне подбоченясь — белый среди метисов и индейцев. И особенно запомнился черноусый, крепко сложенный, прочно стоящий на ногах работник в широких штанах и длинной рубахе, с жгутом лассо в обеих руках. Он следил издали умными глазами за хозяином, готовый исполнить любое его поручение — отогнать мулов с вьюками на дальний рынок побережья за пять дней пути, войти слугой в дом и зажечь все огни на стенах или уйти на поля выпаса скота до самого рождества. И при всем том готовый вонзить мясницкий тесак в горло хозяину.

Матросы жадно насытились, спали, и «Фаррапилла» весь день провела в виду мыса Хесус-Мария, тщетно ожидая вестей из Монтевидео. Закат был зловещий, багровый. Когда со стороны Монтевидео показались два судна, он принял их за дружественные, но все-таки приказал сняться с якорей — подозрительно, что нет условных знаков — красных вымпелов на мачтах. Только двое стояли на палубе переднего корабля. Нет, трое их было, трое… Но когда он оказался совсем рядом, голос из рупора потребовал именем правителя Восточной провинции, чтобы сдавались. Палуба вдруг наполнилась вооруженными людьми… «Поднять паруса!»… Мушкеты и сабли! Залпы! Ответные залпы! Оттуда уже карабкались на фальшборт. Увидев это, Фиорентино оставил штурвал и с саблей наголо повел людей в контратаку. Счет пошел на мгновения. Одни теснили нападавших к борту и сбрасывали их в воду, другие бросились по команде травить брасы с левой стороны, но никто не подбежал травить справа. Нужно было ободрить растерявшихся ребят, и он воскликнул: «Прекрасно!» Это он помнит хорошо. «Прекрасно!» — воскликнул он, испытывая внезапный и все нарастающий жар духовной мощи, подчинившей себе его волю. Он подбежал к брошенному рулевому колесу и…


Уже восьмой день они плыли вверх по реке Паране. Кое-кто убежал с корабля: Обжора — потому что провиант был на исходе, двое других — просто из страха; каждая коряга, плывшая по воде, казалась им правительственным бригом, который послан, чтобы схватить их и повесить на рее. И не было врача, а сам он, капитан корабля, лежал на животе, голый по пояс, в смертельном бреду… Птица быстро бежала в низко стелющейся траве, покрытой инеем, он знал, что это сверкает красным пером в затылке боль его раны. И не было врача, чтобы задушить эту птицу. И только Луиджи Карнилья опекал его как сына. Он из простолюдинов, которые во все века работают за всех, из той массы безымянных тружеников, из которых тем не менее вышли Линнеи и Франклины. Неграмотный человек, каких в Италии по милости феодалов и попов семнадцать миллионов, он вел корабль с искусством и сметливостью опытного мореплавателя.

Парана жила своей жизнью, как будто не было войны. Изредка он видел, скосив глаза, трелевщиков леса на берегу. Упряжкой из четырех быков они оттаскивали волоком стволы и складывали их в штабеля. На лодках плыли странствующие купцы-«регетаны», их мелочная торговля даже в трудные времена междоусобицы обеспечивала всем необходимым женщин прибрежных деревень. Иногда с высокого холма им махали красными флагами «поссейро» — те крестьяне, что, не ожидая разрешения и не заплатив ни гроша за аренду, захватывали пустующую землю беглого помещика, чтобы снять хотя бы один урожай. А эти, корсары, пали духом после одного неудачного сражения! Надо их учить воевать. Дело долгое. Надо, чтобы перестали бояться, чтобы не убегали при первом выстреле. Они боятся, что я умру… Идиоты… Я даже не оглохну. Вот они болтают, болтают, а я ведь все слышу…

— Тогда с вечера началось. Старуха нагадала…

— …какая старуха?

— …в Мальдонадо. Та, что торговала бататами на набережной.

— Помню, помню. Долго она бормотала, у нее еще колода сальная такая. Небось, еще из Лиссабона привезла.

— Вот и напророчила.

— Я в ворожбу не верю.

— Тю, он не верит! А ты видел, как птицы змею завораживают?

— Голова с ушами! Это змея птицу завораживает!

— Вы все так думаете, а я видел. Я иду в дождь по этой проклятой пампе. И видно, сам святой Христофор, покровитель плавающих и путешествующих, удержал меня. Я остановился, а передо мной в траве зеленый клубок, из него голова сердечком, и глазки-гвоздики смотрят. Я тоже смотрю. Вдруг птица набежала, глядит в глаза змеи и не шевельнется. Я тоже подумал: завораживает ее гадина, каюк ей… А она взмахнула крыльями и, чем бы вверх, еще ниже присела. Не стал я ждать, выстрелил в змеиную голову. А птица — по траве и в кусты! Смотрю — гнездо, в нем птенцы еще голенькие. Выходит, это она смерть на себя привораживала.

«А птица-то моя», — думал он. «Это феникс, он сжигает себя и снова рождается из пепла. Чего они боятся, что я умру? Я не умру…» Скрипели уключины за бортом. Это, верно, странствующие купцы. Их всегда встречает Луиджи Карнилья. Любит поговорить добрый гигант. Вот и сейчас, слышно, спрашивают его с лодки:

— А вы чьи будете? Уругвайские, риуграндийские? Чьи вы?

— А мы гарибальдийцы, — слышится голос Луиджи.

Ого, какое словцо придумал! Нет, не умру.

6. Ночная мистерия шаркеады

В затерянном на краю света селении его пронесли на носилках по улице, круто взбегавшей в гору, заваленной валунами и похожей на русло высохшей реки. Пассажиры шхуны «Пинтореска» и сам ее капитан, взявший на буксир разбитый корсарский корабль, толпой сопровождали носилки. Бежали мальчишки. Священник со ступеней часовни осенил несчастного крестным знамением. Карнилья возглавлял шествие.

— Не беспокойтесь, капитан, — говорил молодой врач. — Наш Гуалегуай очень далек от войны. Вы, кажется, сенсимонист? Какая нелегкая занесла вас на край света?

Его внесли в широко распахнутые ворота дома некоего Хасинто Андреуса. Любезный дон Хасинто сам напросился быть ассистентом врача, и проклятая пуля была неотложно извлечена и даже показана толпе любопытных обывателей, теснившихся под окнами. Такой овации никогда не знал древний Гуалегуай. К вечеру раненого корсара посетил губернатор провинции дон Паскуале Эчагуэ. Он был отменно любезен, поблагодарил хозяина дома за оказанное чужеземцу гостеприимство и только незаметным движением холеной руки выслал из комнаты всю команду. Последним вышел Луиджи Карнилья, он плакал.

Наутро врач, которого звали дон Рамон дель Арка, нашел своего пациента веселым и бодрым, окруженным заботами всей семьи дона Хасинто.

— Губернатор, уезжая, оставил вас на мое попечение, — сказал молодой аргентинец, поднося к губам предложенный ему бокал. — Для проформы дон Паскуале попросил вас находиться под домашним арестом. Он вам сочувствует, кажется, он тоже убежденный сенсимонист.

Так началась странная жизнь Гарибальди в Гуалегуае. Шхуна была конфискована, ее команда наконец накормлена по дворам и отпущена — кто куда захотел. Прощание с капитаном закончилось шумной попойкой, в которой приняли участие и дон Рамон в строгом сюртуке, и дон Хасинто в глазетовом жилете.

Две недели спустя странствующий купец привез капитану запечатанный пакет из Монтевидео. Крупными круглыми буквами Луиджи Карнилья оповещал о своем прибытии в столицу Уругвая. Брат Россетти намеками, по всем правилам конспирации, советовал переждать в захолустье провинции Энтре-Риос опасное время поисков и возможной расправы. Боевой рейд «Фаррапиллы» не остался незамеченным американскими газетами.

Снова ждать и таиться? А рана зажила, он выбросил лекарства за окно, был совершенно здоров, даже окреп, и ему было не скучно в семье дона Хасинто. Удивительные люди — каким вниманием окружили они иноземца! Ему было бы совсем не скучно, если б не тоска по делу. Он подружился с молодым врачом и вместе с ним часто уходил в зимнюю пампу, далеко за город, не замечая времени в спорах. О чем они спорили? Они были ровесники и оба люди честные, люди долга. Молодой эскулап добровольно отправил себя в изгнание, в глухой дальний угол страны. Здесь врачебная практика доставляла ему самые диковинные образцы телесного страдания, и он вправе был считать, что профессия медика достойна всяческого уважения. Гарибальди, разумеется, не подвергал сомнению достоинство трудного поприща, избранного доном Рамоном. Тут не было спора… Но итальянец был бессилен внушить новому другу уважение к своей собственной судьбе. В чем смысл войны и кровопролития, спрашивал врач, в чем доблесть и честь этих хождений на абордаж в чужих водах?

— Чего ты ищешь, Хосе? Вот этого? — И врач вынимал из кармана бархатного жилета пулю, которую сам же извлек из раны итальянца.

— Я плохо учился, друг мой, — отвечал Гарибальди, пряча улыбку в густо отросшей бороде, — мое корсарство — это расплата за шалости детства. Отец очень боялся, что меня соблазнит море. Он угадал, черт возьми.

Дон Рамон понимал так, что Гарибальди, уклоняясь от прямого ответа, про себя все же досадует — в их споре нет равенства аргументов. При этом врач был убежден в бескорыстии корсара, и не только к материальным благам жизни, но и к военной славе, к благам власти. Таких людей, как Хосе, немного в мире. Так какая же нелегкая несет его навстречу верной гибели, на кой черт ему эта бессмысленная война? Ведь всякая война — бойня! Люди всаживают друг другу в шеи и в зады куски свинца, пропахшего селитрой, а он — будьте любезны! — должен извлекать их с помощью пинцета.

И разгорячась, молодой врач иногда покидал корсара на полпути и убегал в свою жалкую больницу.

А все же без этих споров было скучно и тому и другому.

Во дворах белье на веревках. Рыбой пахнет. Слышна ленивая перебранка женщин. Редко-редко прогремит на камнях фура в упряжке волов. Вдали, на склоне холма, потюкивают топоры — там батраки собирают сок каучуковых деревьев. В полдень по улице проходит обученный грамоте индеец. Он громко и нараспев читает полицейские сообщения и указы губернатора. Тогда все открывают окна и слушают. А через полчаса — новое событие: по улице перегоняют скот в тень лесных островков. Под вечер горбун-метис со своим пегим мулом привозит воду на двуколке. Так проходит еще один день. Гуалегуай — дно мира.

Когда же придет желанный час избавления? Милейший губернатор дон Паскуале Эчагуэ ждет распоряжений из Буэнос-Айреса от самого Росаса, но тиран не спешит.

— Куда ж вам спешить? — уговаривает дон Хасинто. — Жизнь тут дешева, а вы каждый день получаете от губернатора изрядную сумму. Экю! — Он складывает толстые пальцы в щепотку, смеясь и щурясь.

И в самом деле, жить можно, теперь у Хосе своя «бомба» — так называются деревянные трубки, через которые тут посасывают крепкий чай — матэ. Пей свое матэ, изгнанник! Но вечером, когда становится невмоготу от гостеприимства, Гарибальди уходит в тенистый сад позади дома и, сидя на мшистом камне, уносится мыслями к недостижимой родине.

И странно, — может быть, от глухой тоски в далеком захолустье — ему чаще представляется не тихий городок на Лазурном берегу, а шумная жизнь итальянских столиц, которую он знает лишь понаслышке. Там, наверно, все то же — кардиналы и епископы служат мессы в Миланском соборе, достроенном уже после изгнания Наполеона, и либеральный земельный магнат Беттино Риказоли устраивает сельскохозяйственные выставки (не для того ли, чтобы произносить речи с прозрачными антиавстрийскими намеками?). Дамы дразнят чиновников из Вены обдуманно язвительными туалетами, в которых изобретательно сочетают три цвета национального флага. Но черт бы их взял, этих великосветских шаркунов и бездельниц с их кукишами в кармане! Во всех королевствах хватает и других синьор и синьорин — матерей, дочерей, вдов казненных, — они убирают цветами могилы и молятся о тех, кого не воскресить. В королевском театре Сан-Карло в Неаполе, верно, так же соперничают в славе Россини и Донницетти, в ложах прославленная на всю Европу роскошь аристократов. А в портовых трущобах, на приступках стертых порогов кафе и публичных домов те же сорок тысяч неаполитанских бродяг — лаццарони, суеверных, отупевших от праздности, распутства, ожесточенных нищетой, они готовы по первому слову короля и наущению полиции грабить купцов и ремесленников, разносить в щепу их лавки и мастерские, насиловать их жен и дочерей… Деньги, деньги! Сольдо, байоко, скудо, цехины, цванциги. Лиры, лиры, флорины… Проклятая страна — любимая родина. Деньги и страх, страх и тщеславие, ханжество, бесстыдство и подкуп — все, на чем держится власть Бурбонов, власть наместника Христа на земле, власть иноземцев. Ненавистная и обожаемая родина! Там пьяный подонок, тайный агент полиции, за два франка собирает всякое вранье в кафе и на улице. И, начитавшись доносов, герцог Модены Франциск, мрачнейший садист, сладчайший ханжа, произносит перед алтарем в дворцовой часовне облетевшую мир сентенцию: «У благочестивого монарха первым министром должен быть палач». Обожаемая, ненавистная, покинутая, недостижимая родина!

Распалясь в этих мыслях, он всей ладонью оглаживал щетину на худых щеках и давал себе клятву отпустить бороду по грудь и нести обет безбрачия, но только сражаться, сражаться, пока не падет последний тиран, притеснитель честных нищих людей на планете.

Дон Рамон был настойчив в своих попытках отвлечь Гарибальди от избранной им воинственной стези. Однажды он явился верхом под окно своего нового друга и с конем в поводу. Предложил ночную прогулку в скотоводческое поместье, там у него много больных — солильщиков с изъязвленными рассолом руками.

— Но почему же непременно на ночь глядя? — удивился Джузеппе.

— То, что я хочу вам показать, нужно видеть на рассвете, — загадочно ответил дон Рамон.

Глухой ночью они прискакали в шаркеаду — так называлось огромное предприятие в степи, где забивали скот и изготовляли на всю округу вяленую солонину. Дон Рамон знал, в какой час перед рассветом следует показать своему другу зрелище, которое могло бы, по его мнению, отучить его любить кровь и убийство. В ночной тьме, освещенной длинными языками зажженных лучин, он провел его по всем загонам, разделенным каменными стенами, по узкому коридору — «брете», куда загоняют быков перед убоем. Сейчас там было пустынно.

Гарибальди начинал догадываться, в чем должен состоять урок ночной прогулки, и посмеивался в бороду, слегка подтрунивая над рьяным миролюбцем. Но то, что предстало его глазам, все-таки потрясло его и заставило замолчать. Он никогда не видел ничего подобного.

По долгому гудку в сырой предрассветной мгле из всех бараков и слабо освещенных таверн потянулись на площадку убоя сотни рабочих. По всем загонам двигался скот, и каждую минуту десяток-другой быков и коров выбегал из ворот. Их ожидали молчаливые люди — и работающие ножами, и солильщики, которые орудовали лопатами у бассейнов с рассолом, и «карраншос» — грузчики, закладывавшие мясо в особые резервуары… Над каменными стенами выкатилось в облаке пара мутно-багровое солнце, и это зрелище сотен еще живых, мычащих животных и сотен их молчаливых палачей навсегда запомнилось молодому воину революции как действительно ужасная аллегория людского побоища.

Бык от удара обухом падает как подкошенный. Ему ножом перерезают сонную артерию. Кровь стекает на цемент. Еще удар тесаком — и голова катится в сторону. Мясники, точно ловкие хирурги, работали с невероятной быстротой. В одну минуту туша освежевывалась и подвешивалась над желобом, куда стекала кровь и вода. А за длинными столами другие хмурые люди так же молча отделяют мясо от костей — издали они напоминают портных, им приказали кроить, они и кроят пончо из кроваво-красной материи. И еще другие молчаливые люди отделяют оставшиеся на костях куски мяса — эти в облаках пара сидели на корточках, перепачканные кровью с головы до ног, выглядывали из-за уже оголенных скелетов, как арестанты из-за решеток.

Подавленные молчанием мясников, так же молчали дон Рамон и Джузеппе. Последний стоял в своей привычной в минуты душевного волнения позе, сжимая плечи скрещенными на груди руками. А над пластами мяса в солильном цехе, над жгутами мяса, развешанными для подсушки, вставало солнце, равнодушное к людям и быкам, и заодно с утренним ветерком работало на производстве вяленой солонины.

Возвращались в полдень после осмотра десятков больных. Дон Рамон был, видимо, доволен силой впечатления, какое вынес Джузеппе из ночного урока.

— Скоро весна, — заметил врач, оглядывая слегка уже зазеленевший степной простор.

Гарибальди не отозвался ни словом.

— Диктатор Росас известен своей жестокостью, он поставил в стране семнадцать тысяч виселиц, — помолчав, предложил другую тему дон Рамон.

Гарибальди молчал. Опустил поводья и ехал, отстав на полкрупа лошади от своего спутника.

— Сейчас в нашем богоспасаемом захолустье вместо дона Паскуале Эчагуэ остался комендант Леонардо Миллан, грубый, невежественный солдафон. Вы о нем слышали?

— Что вы хотите мне сообщить, дон Рамон? Скажите… — угрюмо пробормотал Джузеппе.

Молодой врач придержал коня и поравнялся с Джузеппе.

— Маленькую неприятность. Нашлись люди, которые хотят, чтобы я намекнул вам, что ваш побег был бы желателен для провинциальной администрации.

Гарибальди склонил голову набок и привычно помял ладонью бороду.

— Редкий случай совпадения желаний пленного и его доброй охраны, — с усмешкой сказал он.

— Я надеюсь, вы не будете отныне участвовать в бойнях? — спросил врач.

— Спасибо, дон Рамон. Я понял ваш урок, — задумчиво сказал Гарибальди. — Пожалуйста, подарите мне на прощание пулю, которая у вас в кармане. Нам еще долго жить, дон Рамон. Мы оба молоды. И я хотел бы видеть вас в своем отряде — да, с санитарной сумкой на ремне, — когда мы пойдем штурмовать дворцы.

7. Леденцы с имбирем

План побега был обдуман врачом и доном Хасинто. Хозяин дома попросил людей найти конного проводника, чтобы добраться до эстансии англичанина, жившего на другом берегу Параны. Тот взялся помочь беглецу сесть на попутную шхуну и добраться до Монтевидео.

Дорога была немалая — тридцать миль, да еще с переправой. Скакали всю ночь, утром — привал. Молчаливый горец ушел узнать у лесорубов, безопасно ли выбрано место. Гарибальди прилег на опушке, откуда взгляд хватал на десяток миль. Проголодался, но даже думать не мог о вяленой солонине в сумке. Впрочем, он был бодр и весел; предвкушал встречу с товарищами. Нежно-зеленое, чуть волнующее море пампы располагало к мечтательности. Этот первозданный простор… То и дело вдали появлялись страусы и сильными ногами с непостижимой быстротой, будто заводными ножницами, простригали степь и исчезали за горизонтом. А то выскакивал, точно из люка, огненно-рыжий конь, он еще краснее кажется в изумрудной траве. Мчится прямо на тебя и вдруг останавливается, всем видом выражая удивление и даже снисхождение к неуместной тут фигуре человека. Подрагивают его губы, от рождения не знающие узды, отливает атласным блеском лоснящаяся спина, спутанная золотистая грива бьет по холке, копыта чисты, как слоновая кость. И Гарибальди глядит и не наглядится, сознает, что в глубине его души таится поэтический дар. Да, конечно, если условие быть поэтом в том, чтобы сочинить «Илиаду» или «Божественную комедию», то он не поэт. Но если поэтом может считать себя тот, кто в детстве часами любовался причудливыми стеблями растений в лазурных глубинах залива, кто бродил без устали по улицам Вечного города, кто в бреду, сквозь боль пульсирующей раны видел быстро бегущую в траве птицу с красным пером и верил в реальность этого видения, — то он поэт. И этот конь, примчавшийся к тебе из степных далей, — он точно могущественный султан, спешащий выбрать самую грациозную одалиску.

Но кто-то вдруг выстрелил? Конь метнулся и ускакал. Еще один выстрел. Пуля цвинькнула рядом в траве. Он вскочил на ноги. Конный отряд жандармерии приближался к опушке. Бежать? Нет, уже поздно. Среди всадников, которые спешились на скаку и бежали к нему, он увидел молчаливого проводника. Предатель! Он один остался неподвижен, смотрел издали. Предатель и трус.

Его усадили на лошадь, руки связали за спиной, ноги — к подпруге и, хлестнув коней, повернули на Гуалегуай. Мысль о том, что старого дона Хасинто ждет расплата, вдруг бессильной яростью ослепила Джузеппе.

Солнце садилось в широком окне префектуры, когда его втолкнули в комнату, где играл в кости со своим адъютантом комендант Миллан. Закатные лучи делали оранжевым его одутловатое лицо. Он отодвинул игральные кости движением локтя. «Вот наконец-то, — подумал Гарибальди, — сейчас выйдет наружу изнанка гуалегуаевского гостеприимства».

— Называй сообщников.

— У меня их нет.

— Кто нанимал коней и проводника?

— Лошадь купил. А проводника не было. Скакал куда глаза глядят.

— Врешь, пиратская морда! Все назовешь! Все, все назовешь!

— А ты был когда-нибудь маленьким, комендант? — Гарибальди рассмеялся, сам не понимая, как пришли ему на язык эти легкие слова. — Хочешь, угощу тебя имбирным леденцом? Хочешь пососать… досе де женжибре?

Он чувствовал, как все оцепенели от этой дерзости. Адъютант бросал в мешочек игральные кости. И Миллан опешил, глаза его выкатились, зрачки побелели. Изгорбясь, он подошел к итальянцу и дважды, крест-накрест, полоснул плетью по лицу.

Гарибальди, крепко сжав челюсти, только выше поднял голову. Он был слишком измучен долгой скачкой, когда связанный мотался на лошади, как тюк с поклажей. Он чувствовал, как по его щекам стекают в бороду струйки крови. «А ведь я бык в шаркеаде, сейчас меня освежуют, отделят мясо от костей и повесят под ветерок…» — пришло ему в голову.

Он не слышал, что Миллан сказал стражникам, но, видимо, что-то приказал, потому что они стали толкать его прикладами ружей в спину.

В подвале Гарибальди увидел лежащих на цементном полу знакомых, с кем он виделся в эти полгода. Поднялась от пола и упала, как отрубленная, седая голова дона Хасинто. И эта картина снова напомнила Джузеппе ночную мистерию в шаркеаде. В это время к его связанным за спиной кистям привязали канат, перебросили его конец через перекладину под круглым сводом и с силой подтянули: «Ну, эй!..» И он даже не от боли, а по ужасному хрусту понял, что руки вышли из плечевых суставов.

— Ну, теперь угощай своими леденцами, — говорил комендант, глядя откуда-то снизу, из-под колен Гарибальди, ему в лицо.

Точно молния, боль снова пронзила все тело Джузеппе, потому что, напрягшись, он вытянул шею, чтобы точнее плюнуть в глаза палачу.

Он еще видел сквозь пелену в глазах, как комендант утирался рукавом, слышал, как он приказал:

— Когда заговорит, можете спустить.

И сознание покинуло его. Потом оно вернулось, потому что тяжесть тела разрывала вывихнутые суставы, и мясо отделялось от костей. И тогда пытка сосредоточивалась на том, что он хотел пить, просил пить и даже пил, но вода не утоляла жажду, будто ее лили на раскаленную сковороду и она мгновенно испарялась. Потом он снова переставал существовать — его просто не было на свете. Наверно, счастье и состоит из этих минут полного небытия среди мук и боли.

А когда он еще раз очнулся, в окошках серел рассвет, справа от него лежал с неузнаваемым распухшим лицом старик Хасинто, слева прижался к нему и сипел избитый в кровь дон Рамон. Звенели кандалы.

— Ты сейчас вроде Спасителя. А мы будто два разбойника, — прошептал врач, но Гарибальди еле понял его слова: все зубы у врача были выбиты. А в углу еще кто-то приподнимался и мычал.

Спустя пять дней, вернувшись в Гуалегуай, разгневанный дон Паскуале Эчагуэ ворвался в подвал префектуры и расцеловал всех, кто там лежал. Слабонервный священник не решился сойти за ним. Но какая-то дама вливала всем в запекшиеся губы вино из бутыли. И санитары по очереди выносили узников в узкую дверь.

Как полгода назад, Гуалегуай снова ликовал. Но этого уже не видел иноземец — по приказу дона Эчагуэ, благодарность к которому Гарибальди сохранил на всю долгую жизнь, его сперва перевели в теплую камеру тюрьмы города Бахады, а спустя два месяца отпустили на свободу.

Глава третья

1. Лошадь и лодка

Впервые он наслаждался комфортом отдыха — до полудня полеживал в гамаке. Пассажир на борту бригантины. Плавание вниз по течению Параны стремительно — не успеваешь любоваться природой еще малонаселенной страны, когда попеременно, то справа, то слева, расстилаются ковровые пейзажи. И капитан Вентура был рыцарски великодушен. Он итальянец, генуэзец и в отношениях с принятым им на борт соотечественником исключил низменный расчет. Единственная его слабость — он был не слишком учтив по вечерам, играя в карты, и хохотал, кончая «скоппу» при ничтожном выигрыше. Они подружились. Гарибальди долго потрясал кулаками над головой, сойдя с бригантины, — прощался еще с одним хорошим человеком.

И в Монтевидео он был обласкан, его приняли в объятия братья-итальянцы, и он жил ожиданием боевых операций, новых опасностей и приключений. Целый месяц провел на конспиративной квартире, и каждый день к нему спешили люди, он открывал дверь на условный троекратный стук, но теперь летели на стол не игральные карты, как в каюте капитана Вентуры, а карты боевых действий в провинции Риу-Гранди-ду-Сул. Туда! Ни дня промедления!

— Брат, мы еще повоюем, — говорил Гарибальди, хлопая по плечу Россетти, выпуская всех за полночь из своей хибары.

— Твоего коня я назвал Корсиканцем, — шептал Россетти, — я его выхаживаю по утрам вместе со своей Венецией.

Длительная верховая поездка из Монтевидео в Риу-Гранди была беспечной, полной забав и озорства. Конечная цель — горное селение Пиратини, временная резиденция Бенто Гонсалвиса. Только при входе в ущелье нахмурилось небо тучами. Горная дорога, заставы, конные патрули горцев, в ночной тьме крики: «Стой! Кто идет?» Друзья остепенились, но только из уважения ко всей атмосфере прифронтового быта. А ожидание счастья осталось.

Понравилась и патриархальная простота приема президента. Во дворе дома вольно сидели или расхаживали два десятка горцев. Без лишних допросов его пропустили в кухню, где за низеньким столом ужинал худощавый, как юноша, президент — любимый вождь восставшего народа.

— Садитесь, капитан, и ешьте. Перед вами вся африканская кулинария моей черной мамы.

Он дал знак рукой, и пожилая негритянка в тюрбане и полосатой шали, с золотыми подвесками в серьгах стала потчевать гостя, подвигая ему флакончики с перцем и пальмовым маслом и накладывая на тарелку разнообразную еду — всего по ложке.

— Акараже. Ватапа. Туту, — приговаривала она, ее крахмальные юбки приятно шуршали под дамасским шелком платья, позванивали серебряные побрякушки на поясе.

— Нравится моя черная мама? — Президент веселился, глядя на обескураженного гостя. — Это моя экономка-баияна из Сан-Сальвадора, и я не виноват, что она так богата. Она служит мне бескорыстно, у нее вся семья — убежденные республиканцы. Притом же ревностная католичка. Но взгляните на деревянную фигу у нее на груди. Это фетиш, амулет от дурного глаза. Вы намерены снова лезть в огонь и воду?

— Скорее, пожалуй, в воду.

— Так попросите у нее эту фигу — у нее еще есть. И смерть убежит от вас.

— Я ее догоню.

Вымыв пальцы в тазике и бросив на руки баияне полотенце, президент тут же, не теряя минуты, изложил боевую задачу: построить и вооружить два судна на реке Камакуано, затем отогнать их в лиман Патус и там начать действовать.

— Вам это знакомо! Надо прервать коммерческое судоходство империи на Патусе, показать имперцам, что здесь хозяева — мы, риуграндийцы. Будете крейсировать по Патусу, и бог благословит ваши рейды.

— Мне говорили, президент, что Патус — озеро.

— Так считают. Но это скорее огромный лиман, он тянется вдоль океана на сто тридцать пять миль. И у него выход, правда узкий, в океан, какое же это озеро? Я с детства породнился с берегами Патуса — там поместья моих братьев и сестер, они будут рады принять итальянца с пулей за ухом. Но вы-то их не жалейте: если война заставит, жгите все наши усадьбы. Наши богатства — родина и ее свобода. Так же, как я, думают все мои родные.

— Я сказал бы вам то же в Ницце, если бы вы там пришли мне помочь, — сказал Гарибальди, чувствуя, что аудиенция затянулась и пора кончать. И, пожимая руку сразу полюбившемуся человеку, добавил: — Хотелось бы, чтобы рядом со мной был вам известный синьор Россетти.

— Этого пока нельзя: слишком много будет итальянцев для моих милых сестер, — Бенто Гонсалвис рассмеялся и потом объяснил: — Он нужен здесь, в штабе. Будет редактировать новую республиканскую газету «Народ», а вы ее будете читать, хотя и с некоторым опозданием, у донны Анны. Передайте ей мой привет и обещание победы.

Обнадеживало начало — построили суда «Республиканец» и «Риу-Парду». И пока сгоняли их в лиман, два капитана подружились. Джон Григг был щеголь, североамериканец, такой же молодой, как Гарибальди. Вместе они набирали в экипажи негров и мулатов из вольноотпущенников и беглых; итальянцев, их, правда, было только семеро. Приходили на пристанях и также записывались в эскадру на Патус авантюристы, известные по всему побережью Атлантики под прозвищем «братья с берега». Одного опознали и изгнали негры, как настоящего флибустьера, причастного к работорговле.



Гарибальди ликовал, рад был весь мир обнять, когда в первой же боевой операции оказалось, что ребята — молодцы, особенно негры. Они захватили на Патусе большую шхуну с богатым грузом и сняли с нее за два-три часа все, что было полезного для пополнения их маленького арсенала.

— А теперь жгите ее, братья! — скомандовал Гарибальди.

И надо было видеть, как с детским воодушевлением негры устроили поистине африканский костер. Шхуна горела без дыма, огненный столб струился прямо в небо, и такой треск поднялся, что Григг хохотал и приплясывал.

Теперь имперское командование уже не пренебрегало суденышками республиканцев. На лиман высланы были военные корабли.

Что ж, таиться от них в тростниках? Или вытащить суда на песок и — вверх килем? Этого не дождутся! В несколько дней неутомимый флотоводец заарканил на пастбищах семейства Гонсалвисов лучших лошадей.

Удивительно дружно члены семьи президента по приказу старшего из братьев, седобородого розовощекого патриарха, свезли на шхуны столько седел и конской амуниции, что ее хватило бы на экипировку целой кавалерийской дивизии.

Это была, пожалуй, самая праздничная пора в жизни Гарибальди — все легко удавалось, всюду радушные люди. А может быть, это возраст, когда чувствуешь себя поэтом и любовником, если даже не пишешь стихов и спишь в одиночку на глинобитном полу, завернувшись в пончо?

Теперь на лошадях моряки скакали в пампу и внезапно тревожили неприятельские посты. А когда нужно было пополнять продовольственные запасы, собирали на полях, в садах и огородах покинутых эстансий вдоволь спелой кукурузы, орехов, сладкого картофеля и апельсинов.

И еще — навещали дом донны Анны. Но это уже на лодках: ее усадьба была в устье речки, вход с лимана обозначала небольшая роща. Издали завидев высокие пальмы, матросы кричали «ура». Били барабаны, трещали трещотки. Иногда, повеселившись в щедром застолье на веранде, отправлялись в лодочную прогулку, конечно вместе с донной Анной и тремя юными красавицами, уже с год гостившими у нее по военному времени. Шли на веслах, радуясь присутствию женщин, соперничая перед ними в ловкости и отваге. Шли через отмели, которых так много поперек лимана. И когда лодки начинали царапать песок, Гарибальди командовал по-португальски: «Аллагуа, патос!» — «В воду, мои уточки!» — и сам вместе с товарищами бросался в воду.

— Все мы равны перед богом, — смеясь, любил повторять Гарибальди и был, как всегда, искренен.

Джон Григг, хотя и демократ, постоянно напоминал, что начальник должен держать подчиненных на дистанции. «Неверно это! — возражал Джузеппе. — Ты богат у себя дома и это от богатства так думаешь. Должно быть, скоро пожелаешь, чтобы и любимая стояла перед тобой нагая, руки по швам!» А он отроду небогат и никогда не будет искать и не ищет никаких привилегий, заслуженных хотя бы по старшинству лет и звания, даже гамака и мягкой подушки. И часто возле банного котла, схватив ради смеха конскую скребницу вместо мочалки, докрасна натирает спины и зады своим хохочущим солдатам.

Увидев молоденького Лопеса, смущенно разглядывающего себя в осколке зеркальца, он орет, чтобы слышал весь экипаж:

— Ты еще ни разу не брился, молокосос! Сегодня же после вечерней похлебки придешь ко мне с помазком и бритвой, и я, Джузеппе Гарибальди, ухвачу в кулак пучок твоих девственных волос и посвящу их богам, чтоб тебе никогда не попасть на виселицу. А пока — «корра, корра»! Беги, улепетывай!

Все видят, что он весел, и считают это за сигнал к солдатскому празднику.

Негры, бежавшие с плантаций, благочестивы почти как Иеремия Смит, ординарец Григга. Они сторонятся в вечерний час разгульного веселья матросов. Но бразильцы, индейцы и лесные люди португальского происхождения, закинув лохматые головы, чтобы легче лилось из глиняных бутылей индейское вино — «шимарон», через полчаса «доходят до пункта». По виду они и сейчас, под водительством Гарибальди, ничем не отличаются от шайки Фра-Дьяволо, некогда обагрявшей кровью окрестности Неаполя. Но Джузеппе иначе думает о них — это отличные ребята, уже не раз загораживавшие его от смерти, верные товарищи — «компадре». Особенно приближен к нему курносый негр Агуяр, преданный телохранитель с копьем, которым владеет бесподобно, надежный ликтор, как в шутку называет его Гарибальди. У него реденькие усы и жиденький пушок на сильно выдвинутом подбородке, шляпа с пером и шарф. И вечная сигара во рту, и он не расстается с белым хорьком, тот и ест, и спит у него под мышкой. Есть в отряде и еще один великан, земляк из Ниццы — поговаривают, что он фальшивомонетчик и приговорен по всей жестокости пьемонтских законов к публичному удушению, и даже тело его должно подвергнуться сожжению на площади. Кто знает, так ли это? За точность матросских баек никогда нельзя поручиться. Но он самый главный заводила в веселые минуты — надевает на голову женскую повязку, на плечи — мантию и кривляется, возбуждая своими мелькающими между тряпками белыми круглыми коленями нездоровое воображение одичавших без женского общества матросов.

Когда он затевает непристойные пляски, Гарибальди незаметно встает и уходит в свою хижину. Один ее угол завален плодами паранги. Окна хижины под самым потолком, и он подставил к стене хозяйский сундук, чтобы, вскочив на него, как еще недавно в тюремной камере, обозревать окрестности.

Серебристый лиман с его зеркальными водами окаймляет ленивая дуга песчаного берега. Дежурные рыбаки отряда, босые, в белых полотняных рубахах и огромных шляпах, тащат на песок шлюпку с уловом. Гарибальди невесело улыбается — попробовать бы сейчас ушицу из барвены — любимой рыбы, приготовленной для семейного стола матерью. Куда там! Здесь ловится какая-то непонятная рыба с сильно выпученными глазами, как будто выловленная из океанских глубин. Матросы называют ее лупоглаз, и часто в своей миске Гарибальди находит оба глаза, подброшенные ему не то шутки ради, не то из уважения к его старшинству.

Итальянцам все кажется диковинным и все диковинное — возможным. Склады поместья Гонсалвисов полны сухой травы — паранского чая. Табак носят за поясом в виде туго сплетенной веревки, от нее отрезают кусок, мельчат и ладонями растирают в порошок, а потом закатывают в кукурузный лист. Даже обыкновенная пиния называется: пиниоро. Из первобытного леса приходит пристроившийся к отряду индеец Умберто со своей медной, как у лошади, бляхой на груди и клятвенно уверяет, что держал в руках птицу с точно таким же, как его бляха, медным клювом и даже медными когтями. Начинается веселая трепотня:

— Что ж не принес?

— Она ударила меня крыльями по глазам, и я ее упустил. Проклятие! Барбаридада!

— Дурак, это же тукан!

— А кентавра, часом, не повстречал, с женской грудью и кошачьей головой?

Вот они пляшут, точно дикие, став в круг. В середине кружится и вопит один из его любимцев — отважный ливорнский моряк, засеченный до полусмерти в неаполитанской тюрьме. Он бьет в барабан с туго натянутой кожей, такой же голой, как его гладко выбритая голова. Перед морской атакой, когда шли на абордаж имперского корабля, он всех подбадривал, веселил: плевал себе за пазуху, чтобы отвести пулю. А сейчас обезумел, кружится и вопит так, что, верно, можно услышать даже и на Бермудских островах. А если Гарибальди в шутку крикнет в свое окошко: «К оружию! Боевая тревога!» — то вмиг будет построена шеренга смертников, даже не сознающих свою готовность к бессмертию. Минута — и уже сталкивают судно на глубокую воду. Еще пять минут — подняты паруса! Они суеверно считают капитана отмеченным судьбой, непобедимым, будто бы золотая нить на волосатой руке незримо ведет его от победы к победе.

Так пусть же они веселятся и пляшут, пока на горизонте не появилась черная точка, пока по пыльной дороге не прискакал нарочный из штаба. Пусть щеголяют солдатской божбой. Все триста монастырей Пьемонта своими колоколами не заглушат перед господом богохульство итальянцев, затосковавших на чужбине. И, глядя издали, невидимый солдатами в своем окошке, слушая осточертевший сверлящий звон цикад, Гарибальди шевелит бровями, подобный Юпитеру, в его голубых глазах в тысячный раз встают ряды оливковых деревьев Лигурийского берега, он вспоминает мать — жива ли, здорова ли… «Я, твой любящий сын, целующий мысленно край твоего черного подола, во имя твое, ради чужой свободы снаряжаю корсарские корабли, вербую на них матросов, кормлю и вооружаю их. Слышишь ли ты сейчас меня, мать? Слышишь ли, отец?..» И, складывая строки будущего письма, немного рисуясь перед самим собой, он ощущает себя принадлежащим, подобно Россетти, к сословию мыслящих, которых полиция на родине держит под особым надзором. Прекрасная страна! Там принцип власти — терпеть порок, но истреблять мысль.

Насладившись размышлениями, Гарибальди выходит из хижины к своим бродягам, раздвигает круг пляшущих и орущих и, схватив ливорнского матроса за руку, держащую барабанную палочку, прерывает затянувшийся праздник.

— Что ты размахался! Не пора ли на боковую, братья? Кто знает, может, завтра улов? Есть такая надежда.

Его слушаются, как дети. И пока уминают черную фасоль в котелках, он назначает ночной караул — четыре стражи по четырем сторонам света.

— Будьте бдительны!

Все расходятся к своим травяным матрацам.

Спит отряд Гарибальди на берегу Лос-Патоса. Нечего греха таить, дремлют и караульные. Лагерь надежно охраняет здоровенный пес Ганимед, прозванный так, когда огромный кондор закогтил его, но не удержал и сбросил с порядочной высоты. С тех пор Ганимед глухо кашляет по ночам, а днем часто рычит, глядя в пустое небо над головой.

2. Дрозды в тесте

— Россетти? Россетти! О, небо, глаза мои видят, или это сон? Ой, отпусти плечо! Дьявол! Мне все еще больно. Как ты меня нашел, старина?

— Это моя Венеция нашла твоего Корсиканца! Здравствуй, Пепе, накорми меня, и я поскачу дальше.

— Кто же тебя отпустит? Иди сюда, давай присядем. Бойся меня, сейчас я приду в неистовство от радости, что ты со мной! Надолго, в самом деле? Может быть, навсегда?

— На два часа, не более. Я мчусь в бригаду полковника Тейксейры, а его не догнать. Президент хочет читать в газете сообщение о захвате Лагуны, хотя город еще, кажется, и не сдался.

— Странно, будто мы и не расставались. Послушай, я накормлю тебя дроздами, жаренными в тесте. У меня парень из Ломбардии — ох как готовит! Помнишь, дрозды в поленте? Мальчишкой я их ловил сетью. Ничего, что они певчие, они были хороши и жареные тоже. Нет, расскажи, как воюет президент?

— Замечательный человек! Очень храбрый и скромный.

— Но ему не хватает настойчивости в сражении. Огромный недостаток!

— Ты уже рассуждаешь, как полководец.

— Боюсь, что военное счастье не будет ему сопутствовать. О чем мы толкуем, Россетти! Рассказывай новости.

— Ты должен читать мою газету.

— «Народ»? Скверная газетенка.

— Я убью тебя.

— Читаю ее раз в две недели, и только через плечо синьоры Мануэлы.

— Надо думать, очаровательное плечико, и, конечно, оно заслоняет текст. Кто эта Мануэла?

— Она гостит у донны Анны.

— А донна Анна, черт возьми?

— О, это все надо видеть… Твои дурацкие два часа! Зачем ты вообще явился? Ой, больно, опять ты жмешь там, где уже нажимали!

— Прости! Я забываю об этом проклятом Миллане.

— Чепуха! Больно, не больно. Я счастлив!

— Ты уже признавался мне в этом.

— Во-первых, я даже не думал, что так повезет с людьми! Сейчас ты увидишь Луиджи Карнилью! Да, да, боцмана с нашей «Фаррапиллы». Человек этот дороже золота! И дороже золота черный Агуяр. Потом француз, гигант, бретонец, его прозвали Жан-великан. И еще чудный парень, его земляк Франсуа, достойный своей родины, якобинец! Я познакомлю тебя с моим лучшим другом, капитаном «Республиканца», я-то плаваю на «Риу-Парду». Джон Григг — человек наших мыслей. В общем набралось семьдесят пять человек. Тридцать белых и сорок пять негров. Донна Анна, когда мы появляемся у нее в усадьбе, не может всех усадить: столов не хватает.

— Опять донна Анна… что-то ты часто о ней.

— Опомнись, это сестра президента, к тому же немолодая, но очень-очень…

— Есть помоложе?

— Да. Мануэла. О, это ангел! Я с ней, признаюсь, любезничаю совсем по-итальянски, только взглядами.

— А руки?

— Дурак! Для этого есть женщины совсем другого сорта.

— Врешь! Ты и с ними любезничаешь по-итальянски.

— Нет, я должен рассказать тебе, почему я счастлив. Эти ребята — боги! Видел бы ты, как кипела работа! Плотники тесали доски, мулаты ковали железо. За два месяца — два шлюпа. И все сделано своими руками, до последнего гвоздя, до последнего звена якорей! И не такие уж маленькие шлюпы — на восемнадцать и пятнадцать тонн.

— Гиганты!

— И ты позволяешь себе смеяться! На каждом по две пушки. На лимане я дал своим молодцам боевое крещение. Рейдируем. Нас уже побаиваются. Против двух наших шлюпов — тридцать имперских военных кораблей, и один из них — пароход! Нам помогает сама природа — лиман судоходен только ближе к океану, там вроде бы подводный канал. А поперек отмели. Они как зубья очень редкого гребня, даже наши шлюпы застревают, но это не беда. Только появятся имперские флаги, я командую: «Ну, мои уточки, в воду!» Ведь лиман-то по местному зовется Лос-Патос, понял, голова? «Утиное озеро». «Ну, мои уточки, ныряйте же!» — крикну, и ребята по пояс в воде на руках перетаскивают шлюпы на глубину. А к тому же мы и кавалеристы! Возьми-ка нас! Помнишь: оружие революции — лошадь и лодка!

— До чего же ты мальчишка, Беппе! Тебе перевалило за тридцать, ты объездил полсвета, тебя поднимали на дыбу. И вот — игрушечная флотилия, экипаж, конечно, весь из прекрасных людей. В мундирах. И ты счастлив.

— Все, что ты говоришь, и правда, и неправда. То, что у меня сегодня, это не все, что мне нужно. Но я умею верить и ждать. Я никогда не забываю, что я патриот Италии, всегда такое чувство, что создан для большего… Кроме того, я не имею права создать семью, но ведь женщины не стали менее прекрасными от такого решения, а я не ослеп и не евнух! Очень трудно делать признания такому насмешнику, как ты. Идем, уже, верно, готовы и ждут нас жаренные в тесте дрозды. Донна Мануэла…

— Не могу больше слышать!

— Нет, я не стану рассказывать. Ее надо видеть. Она невеста сына президента. Разве я смог бы выдержать соперничество с блестящим юношей. И он там безотлучно при ней! Я любовался издали, храню в патронташе ее платочек, камелию, забытую на клавикордах. Но знаешь, мне рассказали, что, услышав о нашей схватке с имперцами, она побледнела, расспрашивая обо мне, убежала из комнаты, узнав, что меня царапнула еще одна пуля, когда мы пытались пойти на абордаж. И я действительно счастлив. Ничего не изменится в моей судьбе, а — счастлив. Наверно, ты прав, когда называешь меня мальчишкой. Но я просил тебя рассказать новости, газетчик!

— Ты хочешь услышать об Италии? Там — ничего.

— А в Польше? В Испании? В России? Знаешь притчу? Бедных рыбаков здесь называют «койсарас». Их объединяет общий невод. Так вот, когда его забрасывают, нужны совместные действия десяти — двенадцати баркасов. Иначе нельзя. И в каждом баркасе люди одной семьи: деды, сыновья и внуки. Им нужен улов, позарез нужна рыба — дети голодные.

— Зачем ты мне это рассказываешь?

— Напечатай в своей газете! Я видел, как они забрасывают свой невод. Огромный невод… Вот тут и заключается притча: ведь нас во всем мире тоже объединяет невод — поляков, испанцев, итальянцев, русских. И меня с Джоном — мы с ним об этом однажды хорошо поговорили. Десять баркасов! И в каждом — своя семья. А невод на всех один. И Риу-Гранди — тоже маленькая дружная семья со своим маленьким баркасом. А невод большой. Очень большой невод…

В тот день пес Ганимед рычал, глядя в небо, но Гарибальди тоже потерял бдительность: что ж, и не мудрено после встречи с Россетти. Сидел у огня, что-то вспоминал, чему-то улыбался, пил матэ. Деревенская кухня тем и хороша, что можно под песню Агуяра забыться, улететь… Скоро вернутся люди к обеду — и те, кто в ближнем лесу валит деревья к зиме, и те, кто на берегу учится ставить паруса… Тихо вокруг… Ну что ты, Ганимед, злишься, ворчишь несносно?

Но кто это скачет? Откуда этот топот? Галоп? Вот показался один, за ним второй, третий! И выстрелы! Пули свистят. Ого! Тревога! И никого вокруг!

В три прыжка Гарибальди очутился у входа в склад. Пика догнавшего всадника порвала его пончо, он только успел неловко отряхнуться, будто от пчелы, и упал на сухую траву, которой было наполовину заполнено помещение, и на локтях дополз до ружей, до заряженных ружей, составленных в козлы.

Трудно промахнуться, стреляя в толпу. Он стрелял, выхватывая ружья — одно за другим. И Агуяр ему подавал из козел. А там, снаружи, слышались устрашающие крики, и вой, и визг. Там спешились, залегли, решили, что на складе много защитников. Вдруг Гарибальди увидел за седлом лежащего коня знакомое лицо Франциско д’Абреуса, только этот сумасшедший полковник мог так дерзко осуществить налет — он, выходец из этих мест, рожденный на берегах Камакуана, беспощадный каратель по прозвищу Моринг, что значит куница. Его искаженное злобой лицо увидел Гарибальди. Теперь уже миновала первая минута внезапности, когда он, как заяц, мчался от костра к двери склада. Только бы продержаться — должны же услышать ребята.

— Ты подавай. Я буду стрелять! — крикнул Агуяру.

Он видел, как спешивались конники, как к воротам склада бегут, даже не пригибаясь под выстрелами, Бильбао, Лоренцо… А вон и Эдоардо Мутру. И мулат Начементе. Браво, Рафаэле!.. Топот шагов по крыше. Чья-то нога провалилась в стропилах…

Сколько же продолжается пальба? Двадцать минут или пять часов?

И вдруг… что такое? Головорезы сворачивают бой? Уводят своих раненых, садятся на коней!.. Вот оно что — ранен сам полковник! Он уходит, держа на весу руку, больше не хочет воевать! Наша взяла! Потом матросы вспоминали, как они запели республиканский гимн, как умирал, хватая траву обеими руками, прибежавший на звуки боя рыбак, маленький, всегда веселый жених Пепиты, как ногами топтали горящие фашины, заброшенные внутрь из дыр на крыше… Двадцать минут или пять часов?

До вечера они хоронили мертвых — пятнадцать убитых карателей. Трое своих. Пришли женщины, обмывали раны, стелили мягкие постели.

Жестокость войны была бы непереносима, если бы маленькие радости не возвращали силы. На третий день в сумерках Гарибальди всмотрелся из-под козырька ладони — приближался экипаж, освещенный факелами свиты. В белых платьях в знак торжества — о, даже в белых перчатках до локтей! — стояли в экипаже донна Анна и прелестная Мануэла.

Новая паника началась.

— В сапоги! В сапоги! — кричал Гарибальди.

И все босоногое воинство кинулось к своим сапогам и мундирам.

3. Дикая ночная буря

Нет, не учился он в академиях генерального штаба. Не сдавал курса баллистики и фортификации в Туринском военном училище.

Никаким адмиралам, генералам был он не ровня — из тех португальских, английских, французских, какие охотно стекались в Новый Свет, чтобы навешивать себе на грудь блестящие ордена и воевать под бархатными знаменами новоявленных тиранов, мясников и плантаторов, служить, как привыкли в Европе, повинуясь коронованным бездельникам, считая воинской честью приводить народы силой оружия к повиновению и угрозой виселиц устрашать сограждан.

Во всех сражениях, год от году все более ожесточенных, Гарибальди не считал себя адмиралом или генералом, даже когда его стали так называть в приказах по армии.

Он был для своих солдат голубоглазый дядюшка Пе.

Если же он действительно становился флотоводцем, то лишь потому, что у республики Риу-Гранди флота не было и надо было самому, собрав в укромной бухте энергичных людей с топорами и фуганками, строить малые суденышки, кое-как вооружать их пушчонками (для них часто не находилось даже ядер нужного калибра) и атаковать суда бразильской эскадры. Потерпев поражение, он отстреливался звеньями якорных цепей и уходил от преследования двадцатипушечных корветов. Но чаще бывало, что некуда деться, и взрывы пороховых ящиков на его самодельных посудинах сотрясали лесистые берега Ла-Платы и Параны. За эти годы он не раз сам сжигал свои флотилии. И все начинал сначала. Во вражеских столицах иронизировали над его флотоводческим талантом: «Это же феникс! Только и делает, что восстает из пепла».

На песчаные отмели, называемые здесь «пунталами», выходили измазанные гарью матросы, искали в пампе коней и с карабинами за плечами ускользали в горы. Они умели воевать по формуле «лодка и лошадь». Если надо было, Гарибальди многими днями тащился впереди конного отряда через поля, залитые затяжными дождями, лошади брели по брюхо в теплой воде. Недаром президент в шутку называл их «амфибиями» и педантично объяснял: «Слово древнегреческое: двояко живущие».

Казалось: забытый богом уголок планеты. Но люди всюду люди, борьба за свободу всюду борьба за свободу. Гарибальди видел, как в многолетней войне истребляется богатство земли, как войска вырубают для гатей рощи драгоценного сандалового дерева. И всюду пламя равно пожирает лачуги бедняков и усадьбы магнатов. В провинции Сан-Паулу сражение разразилось в девственном лесу, огромные прямоствольные сосны запылали просто непереносимо для глаз, они напомнили итальянцу колонны генуэзского собора, когда в вечерний час сквозь многоцветные витражи их освещало закатное солнце. Образ молящейся матери посетил его в лесном пожаре. Но то, что постигал в своих походах Гарибальди, не могли увидеть и понять воевавшие против него генералы империи — «пиренейцы». Он-то знал восставших. Он знал, как отзывчив нищий народ освобождаемых провинций. Женщины и дети таскали доски, корзины с паклей, катили бочки со смолой, когда приходилось сызнова возрождать флотилию. В департаменте Лажес его плохо вооруженный отряд три дня удерживал переправы на реке Каноас. Имперцы десятикратно превышали его силы. И вдруг на двух берегах с подветренной стороны загорелись леса. Дым прикрыл позиции республиканцев. Гарибальди понял: это народ пришел на выручку.

Так шло время бесконечной войны и терялся счет дням.

Впрочем, не всегда терялся, были дни, которые невозможно позабыть в чреде сражений, они остались в памяти вечно ноющими рубцами. Не забыть дня гибели Россетти, с которым он как будто родился под единым созвездием. Луиджи был его названый брат, родней родного, и надо же, чтобы остался с осажденным гарнизоном в Сеттембрине и должен был выступить последним. Когда спустя три часа после внезапного набега неутомимого карателя Моринга прискакал Гарибальди, все было кончено, и даже тело Луиджи уже навечно засыпали землей. А ведь они намеревались арендовать ее только на время…

Так все просто. Ему рассказали, как раненый упал с коня, ему крикнули: «Сдавайся, итальяно!» — а он ответил ударами сабли. Дорого продал свою жизнь. А она так могла пригодиться родине. Джузеппе хотел знать подробности; ему рассказали, что Россетти всего искололи пиками, а на нем была красная рубаха, и потому пурпурные пятна едва проступали на ней. В первый раз тогда Гарибальди задумался о красной рубахе как о символе мужества — не случайно бойцов поразили на ней слабые кровавые следы. Он подумал, что хорошо бы вернуться домой в красной рубашке.

Были и другие страшные дни. В лимане Лос-Патос спустили на воду еще два корабля, и всю удвоенную флотилию главнокомандующий приказал присоединить к войскам генерала Канабарро, осаждавшим город Порто-Алегро. Тогда-то Гарибальди и придумал провести корабли по озеру Трамондей и через песчаный бар, перемычку, — в океан. Местные жители говорили, что таким путем никогда не перетаскивали волоком морские суда. Уровень воды там достигает не более четырех футов. Но, значит, в час прилива можно выйти на морской простор? Восемь сильных колес, на каждую пару по оси — Гарибальди сам высчитал необходимый запас прочности. Затем двести волов в упряжку! Все было обдумано о’кэй, molto bene, если бы океан не встретил их десятибалльным штормом. А ведь на борту тридцать матросов да еще тяжелая пушка с вращающимся лафетом. И нельзя переждать ни одного дня — обнаружат немедленно.

О, этот всем ветрам открытый скалистый берег океана, вдоль которого ходят злобные пенистые буруны! Длинная гряда рифов, а между ними буруны — рыбаки из местных селений называют их «конями», — их шум слышен за многие мили в глубине материка, его принимают за раскаты грома.

Волны стали окатывать палубы кораблей, почти потерявших управление. Гарибальди влез на фок-мачту, чтобы лучше разглядеть проходы между рифами, как вдруг кривая малахитовая стена, увенчанная белой гривой, опрокинула судно, матросы посыпались, как дробины из мешочка, и в одну минуту слетевшего с мачты Гарибальди отнесло дальше всех. Он был теперь только пловец, Арион — один на один с океаном. Тянуть к берегу? Ни за что! Спасать товарищей! Он знал: там такие есть горе-моряки, что топором пойдут ко дну… Он стал вылавливать ящики, бочки, весла и подгонять их туда, где барахтались утопающие, он кричал, чтобы хватались, гребли к берегу, еще шуткой подбадривал: «К берегу, мои уточки!» Мелькнула голова Эдоардо Мутру — «Хватайся же, земляк!» — и он подтолкнул к нему крышку люка. Но зеленый конь с белой гривой вновь разделил их, а когда Гарибальди вынырнул, ослепший, уже не было никого… На корме корабля держался Луиджи Карнилья, ухватившись за руль. Как, и великан оробел? «Эй, моя уточка, в воду!» Но великан хрипел, что мешает дурацкая куртка. Гарибальди изловчился, подплыл, выхватил нож из кармана и полоснул ее от плеча до плеча. Но стопудовый вал воды накрыл их обоих, и Луиджи — великая простая душа, Луиджи, спасавший его на «Фаррапилле», навечно исчез в волнах.


Шестнадцати матросов недосчитался тогда Гарибальди на берегу, и среди них были лучшие. Шесть братьев из «Молодой Италии». Не осталось ни одного — ведь он был седьмой.

Окоченевшие люди, не узнавая друг друга, пытались согреться, обнимались, боролись. И плакали. Плакал и Гарибальди. Что-то непонятное творилось с ним, он плакал, разжигая костер — может быть, еще плывут, увидят, он дотемна не велел никому уходить, обшаривал каждый камень. Нашли выброшенный прибоем бочонок водки. А потом бежали гуськом, машинально бежали уже в темноте под пронизывающим ветром, пока крутой уступ скалы не заслонил от ветра — наступило страшное затишье, еще страшнее гула шторма. И Джузеппе вдруг понял, что остался один, совсем один, без старых друзей, с кем соединял себя мыслями, памятью, с кем говорил по-итальянски.

Что было потом?

Потом набрели на хижину. Она стояла на краю поляны. Прекрасны на рассвете шпалеры апельсинных деревьев. Там жили отец, мать и ребенок. Сразу накидали им кучи тряпья, обуви, дали курево. Обогрели, накормили. Женщина играла на мандолине и грустно пела вполголоса. Гарибальди разговорился с хозяином, признался, что близок к отчаянию — ведь никого своих не осталось. Все в море. Человек показал рукой на спящих. Гарибальди только улыбнулся: «Чужих нет, а своих мало…» Человек посмотрел на малютку в люльке и спросил: «А такой есть у тебя?» Гарибальди покачал головой. Человек кивнул на жену, она чуть трогала грустные струны: «А такая есть у тебя?» Итальянец покачал головой — нету. И услышал совет: «Не ищи в море, ищи на земле…»

4. Что может человек

Возвращаясь в родной дом из дальнего плавания, капитан Доменико любил повторять слова великого Данте: «Чужой хлеб горек». Джузеппе всегда посмеивался над отцовской поговоркой. А теперь сам постарел, что ли? В ночь после кораблекрушения он впервые понял: чужбина! Человек, даже если он зрелый муж, осознавший свое предназначение, нуждается иногда в толчке мысли со стороны — хозяин хижины открыл ему глаза на какое-то упущение, просчет в жизни. Как он сам не замечал прежде? А не бродяга ли он, освободивший себя от потребности в семье, в любви, в отцовстве, и чем же он отличается тогда от многих из этих, оставшихся в живых? Разве не бродяги и они, разве не забыли в походах свои семьи — храбрецы, ловцы минутного успеха, отвоевывающие свое забвение за счет родни, покинутой и обездоленной? Весь этот народ в ожидании серьезного часа целыми днями бездельничал, играл в кости на кипарисовых досках. Иногда придумывали совсем незамысловатые забавы — один в сжатом кулаке за спиной разжимает два или три пальца, другой угадывает, сколько пальцев разжато (кажется, так развлекались солдаты легионов Юлия Цезаря), — проигрывали все до последнего крузейро, до последней пуговицы на штанах. И даже оружие! Ну, этих он карал беспощадно. Но сам-то он, сам? Кто он — белый гребень волны? Или его только несет на гребне?

К дьяволу! Стоит лишь раз задуматься — и пропадешь. Да, чужой хлеб горек. Но он солдат, он завербован своей справедливой совестью. И разве не томит его сильнее любого желания жажда приключений, особенно когда она сопряжена с опасностью для жизни? Разве желание опасности не возрастает в нем так, что войти в зону огня становится для него наслаждением? Теперь после гибели Луиджи, после кораблекрушения он лишь желал, если придется погибнуть, погибая, так сгинуть — утонуть или дотла сгореть, чтобы враг не смог отомстить ему глумлением над мертвым за страх, какой он испытывал перед ним живым.

Гнать, беспощадно гнать от себя все мысли о любви, о семье. Плохо тебе? Что из того, что плохо. Нас этим не удивишь.

Часто было плохо, как полагается любой революционной армии — не хватало оружия, люди босые и голодные. Всегда находились ненадежные, взятые из числа пленных или падкие до мародерства. Случайные люди, способные на любую низость. Многие разбегались при неудачах или в зимнюю непогоду. Иногда отряд редел в два-три дня: наступало время лова кефали. Значит, до февраля прощай война! «Салют, дядюшка Пе!» А когда задували юго-восточные ветры, предвещавшие снега и метели, первыми уходили жители окрестных гор. Уводили ночью не только собственных лошадей. За ними и другие начинали роптать, выражая желание вернуться домой, в теплые долины приморья. И надо было отступать, прикрывая главные силы, остатки разбегавшейся армии, быть в арьергарде на тех дорогах, по которым весной шел в авангарде от победы к победе.

Искусство побеждать складывалось из малых крупиц боевого опыта. Он учился на собственных ошибках, порой искупавшихся кровью.

Так с годами научился он находить выгодные позиции, господствующие над местностью, защищенные зарослями или скалами. Так отучился осведомляться у случайных встречных о путях, по которым предполагал вести отряд, и, наоборот, интересовался теми тропинками, которые совсем в стороне от его маршрута. Он понял, что, когда проводишь рекогносцировку, надо делать вид, что атакуешь всеми силами, чтобы заставить противника обнаружить себя, свою численность, свои позиции, а затем без потерь уходить из завязавшегося боя, как было однажды в провинции Санта-Катарина. Но иногда, напротив, надо сократить свой отряд, потому что его масса, то есть сила, обратно пропорциональна скрытности и скорости движения — тем качествам, какие создают успех кавалерии.

В этой многолетней войне он полюбил гаушо — верхоконных батраков из эстансий, стекавшихся в его отряд по природному вольнолюбию и не расстававшихся с конем. В кожаной шляпе, удерживаемой ремешком под подбородком, в накинутом на плечи плаще-пончо, с ярким платком на шее и широким поясом, на который пристегнуты кинжал и пистолет в кобуре, в широких брюках, стянутых на лодыжках, в сапогах со шпорами — такой всадник восхищал Гарибальди еще и на мирных сельских базарах, еще и прежде того, как он мог оценить его в бою под огнем. Гаушо были ему по душе прежде всего поразительной честностью, рыцарским нравом и еще беззаветной лихостью. Он знал, откуда все берется: он часами любовался в степи их похожей на игру ловлей одичавшего быка.

Качаясь в седле, Гарибальди слушал, как позади него поют люди простодушного горского племени. Они пели грустно. И называют-то их простодушной кличкой — уру, стало быть, люди, которые поют грустно.

Он и сам теперь любил петь грустно. Мысль о постоянстве любви, которую он прежде гнал от себя, считал постыдным проявлением слабости, все чаще посещала его. В утомительных переходах он не мог думать ни о чем другом и злился на себя: пусть уж пронзит его любовь, как молния. Без траты времени на размышления.

Третий год он вел партизанскую жизнь. Запомнилось, как горел Порто-Алегро, и бой на переправе Капудас, город Лагуна — его переименовали в Виллу Джулиану, потому что освободили в июле. Всегда он чувствовал себя партизаном: и на борту в море или на реках, и на бездорожной ничьей земле, где без непрерывной линии фронта главные удачи достаются в поисках и набегах. Он был в своей стихии, когда, проникнув в глубокий тыл врага, по целым неделям кочевал там, изнуряя и обессиливая его частыми нападениями.

А пока, в мае 1838 года, он сражался с отчаянной решимостью и — к этому нельзя привыкнуть! — хоронил мертвых. Он преследовал врага, совершая невероятные фланговые марши, переходя реки в самых неожиданных местах или галопом настигая усталую пехоту роялистов на переправах. Он был действительно счастлив, когда врасплох захватывал противника, — впрочем, случалось, и его захватывали врасплох — и так атаковал, что ни один человек не мог уйти или даже поднять тревогу. Он приказывал обменяться одеждой с пленными и сам распределял среди своих по росту, по размеру трофейные сапоги, мундиры, даже исподнее белье и веселился со всеми, как будто устроили масленичный карнавал. А потом — по коням! И нападал на бивак вражеского полка. Рубили холодным оружием заносчивых офицеров — «пиренейцев», сажали на коней освобожденных риуграндийцев, удваивая таким образом силы своего отряда, — так было в деле у Итапуаны.

Кони были резвы, пеоны порой пускали их в карьер, и Гарибальди не больше других уставал в такой скачке. А под вечер все-таки оказывалось, что переход короток, потому что в каждой эстансии, встречавшейся на пути, гостеприимные люди, радуясь республиканскому флагу, уводили коней под уздцы поить их парагвайским чаем из ведер. Пеоны шли в тень веранды, смеясь и увлекая недовольного дядюшку Пе — ведь таков обычай! Мы напьемся матэ, и кони напьются матэ и понесут нас дальше. Таков обычай.

И все-таки ни заботы на маршах, ни увлеченность сражениями не могли прогнать мучительную раздвоенность между бытом войны и мыслями-мечтами, мелькавшими в самые неподходящие минуты. Женщина. Подруга. Может быть, Мануэла? Или та, у клавесина, он мысленно называл ее Аппассионатой… Нет, у нее еще не было лица и походки, но она уже владела им, влекла сильными и нежными руками к себе. Он твердой волей противостоял ее незримой власти, заставляя себя думать о другом. О конях хотя бы…

Позже всех бойцов укладывался он поспать на траве, положив кулак под голову. Немногие соратники-офицеры догадывались, что всю тактику завтрашнего боя он обдумывал, притворяясь спящим на биваке под звездным небом. И никто не знал, что в эти часы неведомая, еще несуществующая женщина мешала ему думать. Он отгонял ее. Нельзя ли без мистики? Вернемся к прожитому дню, к самым прозаическим подробностям. Вспоминался разговор с приунывшим всадником, истершим в кровь на неудобном седле свои ляжки и ягодицы. «Э, брат, тот, кто не висел на дыбе, тот еще ничего плохого не испытал в жизни. Ты когда-нибудь любил, старина?»

С ночлега снимались рано, до звезды. Гарибальди уходил последним, чтобы пересчитать всех. Такая выработалась привычка: самому пересчитывать. Он всегда знал, сколько людей — то сто пятнадцать, то семьдесят три (и один к тому же спятивший), когда, помнится, уходили по лесной тропе у Пелуффо. Что ж, на гаропере «Мадзини», когда вышли корсарить из Рио-де-Жанейро, было всего-то двенадцать, и все, пожалуй, спятившие. Но он понимал, что этот счет на пальцах немного дает: рассчитывай лишь на самых стойких, на горстку храбрецов, с которыми не расстаешься, на тех, кто закален в атаках и не оставит в беде, кто по приказу командира с неколебимым спокойствием допустит противника без выстрела на дистанцию сабли или копья. Для трудного дела ему не надо было искать охотников — тотчас выходили из строя, нахмурив брови и выпятив грудь. И ему оставалось только выбрать тех, у кого самые выносливые кони.

Для себя он искал опасное место, считал нужным терпеть те же лишения, что и другие, и самые отчаянные свои решения приводил в действие, только лично убедившись в их исполнимости. И именно поэтому его боготворили, ему нужно было только сказать: «Пусть сегодня каждый сражается за четверых!» — и, увлекаемые им, они совершали дела, эхо которых разносилось по всему свету.

Все эти господа наемники — и генерал Андреа, прославившийся чудовищными репрессиями, и богобоязненный Мелло, и старик Джорджио, и даже достойный уважения Кальдерон, — все эти затянутые манекены с аксельбантами не догадывались, что сказочная дерзость Гарибальди была самой основой, самой сущностью его осторожности и благоразумия. «Опоясан мечом!» — говорили о нем священники, и часто им вторили генералы. А он не знал этого. «Опоясан мечом…» — писали уже и военные обозреватели европейских газет. Его имя гремело в Италии, но он не знал и об этом — эхо ничего не возвращало из-за океана.

5. Над бурей поднятый маяк

На море Гарибальди не разлучался с Джоном Григгом. Вместе строили корабли. «Ты будешь командовать „Республиканцем“, а я пойду на „Риу-Парду“». Вместе вооружались и часами спорили, кому сколько орудий вкатить на палубу. Вместе разработали оригинальную тактику морского боя с превосходящими силами противника и в крохотной каютке по вечерам, собрав своих матросов, разыгрывали примерные сражения. Два банана изображали роялистские корветы, а зернышки кофе — их собственные «Кассапару», «Итапарику», «Риу-Парду» и малютку «Сейвал» с одним орудием. А после учений и трапезы, прихватив с собой матросов, отправлялись в шлюпке на ближний берег танцевать с местными красотками. И не было случая, чтобы поссорились, не поделили.

Григг считал себя моряком — и только. О’кэй и «molto bene!». Когда Гарибальди со своими матросами садился на коней и отправлялся рейдировать, Григг строил. Он скучал и в ожидании возвращения кавалеристов с рассвета допоздна достраивал какую-нибудь шхуну. Строители пальбой и шутихами после небольшого парада встречали вернувшихся из конного рейда, Гарибальди и Григг уединялись для дружеских излияний, на столе появлялись бутыль вина, запасенная Джоном, и книги, привезенные Джузеппе из штаб-квартиры главнокомандующего. Не проходило и часа, как обе головы склонялись над каким-нибудь «Трактатом о добровольном рабстве», неведомо как залетевшим в эти края. «…Откуда взял бы он столько глаз, чтобы следить за вами, — вслух читал один из них, — где он достал бы столько рук, чтобы наносить вам удары, если бы не брал их у вас же? Откуда была бы у него власть над вами?»

Джон Григг был пожизненный тираноборец, какие нередко взрастают в богатых семьях. Он был еще моложе Джузеппе, и никто не гнал его из родного дома, он сам устремился из Северной Америки на юг Бразилии и отдал свою судьбу борьбе за справедливость. Родные слали письма, уговаривали вернуться, угрожая, что он лишится огромного наследства.

— Зачем? — говорил он, пожимая плечами. — Мое богатство не должно мешать мне.

— Должно даже помочь, — подсказывал Джузеппе.

Конечно, ничего не было барского в его строгости к матросам, и вся демократическая простота натуры сказывалась в отношениях со своим адъютантом, или, иначе говоря, слугой — англичанином Смитом, который у всех на виду фамильярно копировал его и насмешничал над искренним пафосом начальника. Этот Иеремия — Джереми, Джероламо — был неглупый малый, даже храбрый, но партизанская война казалась ему сущим бедламом. Его удерживала возле Григга странная привязанность, а более всего азарт: они шлепали картами друг перед другом в любую свободную минуту. Совсем распухла их колода неаполитанских карт, где вместо мастей изображены деньги, кубки, шпаги и дубинки.

То, что стряслось с Джузеппе Гарибальди, — удар молнии, сразивший его на борту «Итапарики», — произошло на глазах Григга и Смита. Корабли готовились идти к берегам Бразилии для нападения с моря на войска имперцев. Была объявлена дневка — перерыв в работе экипажей для отдыха и бани. Капитаны лениво болтали на палубе «Итапарики». Джузеппе в подзорную трубу машинально оглядывал знакомый берег, где среди яблоневых садов виднелась ферма Делла-Барра. Глухое местечко казалось давно обжитым и скучным, как для солдат на войне всякое захолустье, живущее растительной жизнью.

Был штиль. Было неяркое осеннее солнце, склонявшееся к закату. Весь мир присмирел, ожидая наступления ночи.

В саду, сбегавшем прямо к воде, работали девушки. Подзорная труба задержалась на них — одна развешивала белье и тянулась к высоко протянутой веревке, красиво изгибая стан, другие, низко согнувшись, так что даже не было видно лиц, а только солнечные блики на смоляных волосах, раскладывали в корзинах яблоки.

Безмятежность мирных женских занятий всегда вызывала у Гарибальди чувство умиления и жалости. Он привык рисковать собой и не ощущал бренности собственного существования, мысль о смерти не приходила в голову даже в отчаянные минуты. Но, бог знает почему, чужая безоблачно мирная жизнь казалась скоротечной, мотыльковой, подверженной мгновенно возникающим опасностям и даже трагическим исходам.

— Как жаль, — сказал он вслух.

С берега доносился смех, отрывочные фразы. Кто-то громко крикнул: «Никогда!» Безнадежное слово вдруг прозвучало торжествующе, и одна из девушек выпрямилась и пошла к дому.

И тут что-то толкнуло его. Предчувствие? Кто знает… Он вскочил, не отрываясь от подзорной трубы и провожая взглядом удалявшуюся статную фигуру, крикнул матросу:

— Лодку!

Спрыгнув на берег, он быстрыми шагами направился по тропинке к дому. Девушки смотрели ему вслед, но он не видел их. Худой, изможденный человек с восковым лицом и погасшим взглядом пригласил его войти. Собака подняла уши торчком, но пропустила его, как старого знакомого. На веранде желто-зеленый попугай в клетке, качаясь вниз головой, проводил его изумленным взглядом. Он переступил порог комнаты и увидел ту самую — легкую, стройную. Ее большие глаза бесстрашно смотрели на него. Она не улыбалась, руки не протянулись навстречу, но он знал, что и она охвачена непонятным ожиданием. Длилась бесконечная минута — не узнавания, а скорее воспоминания.

— Это ты сказала «никогда»? — проговорил он хрипло. — Дева, ты будешь моей!

Потом он не мог понять, как снизошли к нему эти библейские слова, каким чудом свершился безошибочный выбор.

Она молчала, все так же без улыбки смотрела на него. По тому, как молча она глотала воздух, он догадался, что дыхания ей не хватало. И он обрадовался этому.

— Как тебя зовут? — спросил Гарибальди.

— Рибейра да Сильва.

— Ну, это оставь для священника, когда спросит перед алтарем. А я как буду тебя звать всю жизнь?

И она безбоязненно, точно завороженная, ответила:

— Меня зовут Анита.

Никто им не мешал.

Быстро темнело. Они слышали, как на палубе флагманского «Риу-Парду» горнист для всей флотилии играл отбой. Попугай на веранде мешал человеческие слова с нечеловеческим бульканьем. Потом и он умолк. Анита вышла, чтобы принести вина, налила полную кружку, он выпил, она еще налила.

Он отставил кружку в сторону.

— Свою бочку я уже выпил до дна.

— Это хорошо.

Гарибальди повернул ее голову и сильно поцеловал в губы.

— А это плохо, — сказала она, продышавшись.

Он рассмеялся. Он не узнавал самого себя — это кто-то другой смеется, отодвигает вино, целует.

— Откуда ты знаешь, что хорошо, что плохо?

— Хорошо то, что хорошо, — сказала Анита и вдруг обняла его за шею и стала гладить тонкими пальцами его затылок, то щекотное место за ухом, где рубец. Она как будто давно знала про этот рубец.

— Ты, верно, приняла меня за шкипера купеческого судна?

— Я знаю, кто ты. Я видела тебя в городе, в церкви. В час молебна, когда вы праздновали победу, ты стоял рядом с генералом Канабарро.

Теперь она совсем не казалась такой серьезной, сосредоточенной, как в первую минуту. Тогда был шок — шок любви. И вот он отпустил. Гарибальди чувствовал, что и он только что испытал похожее. Однажды он видел, как в конной атаке солдат с напрочь отсеченной рукой искал под конем свою шапку. Шапку ему нужно было найти, казалось, важнее руки и даже жизни. Это был шок.

— Хорошо то, что приятно, — повторила Анита и уткнулась лицом в его ладони и рассмеялась ему в ладони так по-детски звонко-весело, что он задохнулся от блаженства слышать такое, знать, что это твое, уже несомненно навсегда твое.

Они долго сидели в темной комнате. Никто им не мешал. Окна не закрыли, забыли закрыть. Налетели жуки и бабочки. Они громкие, эти жуки, огромные, эти бабочки. И одна, с ладонь величиной, какой он никогда не видел, села на колени Аниты. Крылья напряженно торчали, но не шевелились. Молодой месяц стоял высоко в окне, и можно было рассмотреть даже траурную тень от крыльев… Анита расставила руки над бабочкой, точно держала невидимый моток пряжи. Рассматривала бабочку с суеверной радостью, будто она возвещала удачу всей жизни. Счастье. Судьбу.

И когда влюбленные умолкли, жуки и бабочки долго не могли уснуть. Шумен был их слепой полет, легки прикосновения…

Анита была смугла и темноброва, как всякая бразильянка, черные волосы падали на глаза. Но была она еще смугла и тем сельским румяно-золотистым загаром, какой, кажется, вбирает в себя лучащийся жар всех спелых яблок, собранных в корзины, и придает особую красоту здоровья девушкам, работающим осенью на сборе плодов. Гарибальди оценил оттенок этого румянца, когда однажды подсмотрел за нишей пышных волос маленькие красивые уши — они не загорели и были хоть и смуглы, а все-таки светлее лица. Это открытие доставило ему радость сладостного занятия: двумя ладонями он захватывал ее красивые волосы на затылке и так поворачивал ее лицо вправо и влево, чтобы дать ушам загореть.

Она рассказывала о своей жизни, и то лишь о детстве, какой она была маленькой, совсем ребенком, и верила, что дядя Лоренцо посадил на ночь во флакончик от духов гром и молнию, чтобы Анита уснула, не боясь надвинувшейся с океана грозы. И она верила и просила, чтобы нечаянно кто-то не открыл флакончик.

— И ты знаешь, — торопливо рассказывала она, — я даже представляла цвет молнии: он был золотой, а гром клубился, точно облако. И я беспокоилась, что могут испугаться соседи — они-то ведь не знают! А мать смеялась: нет, эта молния ручная, как белочка.

Анита уговорила его не уходить, дезертировать до утра. Он остался. И за это получил в подарок куйю — чашу, отделанную серебром, а проще сказать, маленькую круглую тыкву, в которой удобно заваривать матэ, а потом тянуть через деревянную трубочку. И в шалаше он в первый раз пил матэ из своей куйи, с которой потом не расставался.

Всю ночь гроза опустошала яблоневый сад.

— Ты не бойся, — сказал Гарибальди, — гром и молния в эту ночь в моей куйе.

Это была первая ночь их любви, и они провели ее в шорохе шалаша и журчании ручьев, стекавших под деревьями к океану. Он навсегда запомнил это счастье — бережно обнимать красивое тело Аниты, целовать плечи и мягкие шелковистые волосы. Двумя нетерпеливыми движениями сильных рук она раскинула их по плечам прежде, чем обняла его.

А на рассвете гроза ушла в океан. Смутно светало. И он разглядывал ее подарок. Серебряный чекан частым рисунком опоясывал маленькую тыкву.

— Чья работа? — спросил Джузеппе.

— Мне подарил отец, — нехотя сказала Анита. — Мне подарил отец, чтобы я отдала любимому, когда он придет… — была какая-то смута и горечь в этих словах, она задумалась тревожно и непонятно, но сразу стряхнула с себя печальную мысль и весело добавила: — И меня родила мать, чтобы я одарила тебя любовью. Но ты только погляди, какая сырость — кажется, серебро почернело…

Он все запоминал этой ночью — волосы ее были черны как смоль, и навсегда осталось в памяти, как пахнут ее матовые плечи — они пахнут пальмовым слегка перебродившим соком. Он целовал ее плечи, пока не затрубил на корабле горнист, а потом ему казалось, что всю ночь он пил тодди, пил и не мог утолить жажды.

Босиком бежала она к дому по скользким тропам в саду, и он тоже снял сапоги и догонял ее.

— Простудишься! — кричал он ей вслед. — Ноги твои мокры до колен.

— Господь намочит, господь и высушит! — откликалась она не оборачиваясь.

В доме никого не было. Сапожный верстак — колодки, дратва, шила — в беспорядке. Все так же, вверх ногами на жердочке, попугай проводил их изумленными глазами. Теперь Аните вздумалось, что Джузеппе сам простужен, что у него насморк, и она принялась его лечить, совсем как его мама: мылом замазала ему ноздри. Пора бы на корабль, но пусть его расстреляют — он не мог уйти от Аниты, а она еще не решалась пойти с ним и подняться на борт корабля.

— Давай пойдем, — уговаривал он, — все равно пойдешь не сегодня, так завтра. Ведь я не могу расстаться с войной, со своими товарищами. И ты будешь со мной, с ними. Они все на подбор — хорошие, красивые, храбрые.

— И я буду храбрая? — вкрадчиво спросила она.

— Красивая, — сказал он, взяв ее за плечи.

— И храбрая.

Он чувствовал, как дрожат ее плечи, и, ошибаясь, отнес это за счет понятного женского страха перед предстоящей жизнью на корабле, полной опасностей, угрозы увечий, уродства. И еще сильнее сжал ее в объятиях.

— Мы оба будем хорошие и храбрые, — сказал он. — Но это еще не все, если каждый хорош сам по себе. Бывает так, что каждый хорош сам по себе, а вместе оба несчастны.

Минуту-другую она молчала, ей никогда не приходило в голову то, что он сказал.

— Я поняла, что ты сказал. — Глаза ее глядели так же строго, как в первую минуту их встречи. — Важно, чтобы мое хорошее связалось с твоим так, чтобы из двух непохожих хороших вышло навсегда одно хорошее.

И, видя, как его развеселила путаная фраза, она сама рассмеялась и, как Дездемона, стала уговаривать своего Отелло рассказать, как они воюют. Он говорил в шутливом тоне, что приходило на ум, и, глядя на портрет Бенто Гонсалвиса, висевший на стене, вспомнил свою трапезу с ним в кухне и какая у него в экономках черная мама — негритянка из Байи. Ей показался интересным рассказ о главнокомандующем, но совсем не потому, что он президент, любимый вождь народа и военный герой Риу-Гранди.

— Он, наверно, далекий потомок одного кастильского графа, — сказала она, — того Гонсалеса, который когда-то, восемьсот лет назад, освободил Кастилью, дал ей независимость. Потому-то и наш Бенто сейчас развоевался… Только ничего у него не получится: нет у него ни белого коня, ни кречета, как у Фернана Гонсалеса. К сожалению, не выйдет у него…

— Думаю, потому что при всей его храбрости ему не хватает настойчивости, — согласился Джузеппе. — Я считаю отсутствие настойчивости огромным недостатком полководца. Прежде чем ввязываться в сражение, нужно все хорошенько обдумать, но уж, коли бой начался, следует бороться за победу до конца, до последних резервов.

— Нет. Просто не хватает ему коня и кречета.

— Откуда ты знаешь?

— Я помню все старинные романсы — испанские, прованские и наши португальские. У моего дяди Лоренцо есть сборник, он привез его когда-то из Чили. Хочешь послушать?

И она стала напевать простонародный романс о графе Гонсалесе, о том, как он приехал в гости к королю Леона. Он въехал в королевский двор на белом арабском коне, держа на руке кречета. И так понравились королю и конь, и кречет, что граф решил подарить ему, но король из гордости хотел заплатить. Тогда Гонсалес уступил за совсем дешевую цену. Повелитель обиделся, а граф, смеясь, согласился добавить к договору, что за каждый просроченный день уплаты цена удваивается. Король, конечно, решил подольше не расплачиваться, чтобы довести свой долг до настоящей цены, но граф уехал, а король забыл. И вот вернулся граф много лет спустя и напомнил о долге. Но уже всей королевской казны, всех сокровищ короны, даже всех драгоценностей мира не могло бы хватить, чтобы рассчитаться. Тогда Фернан Гонсалес великодушно скостил королевский долг, а повелитель Леона даровал Кастилии независимость.

— Неужели ты никогда не слышал этого романса? — Анита была рада взять верх над капитаном и, видимо тут же припоминая полузабытые строки, даже без всякого лада и порядка, стала напевать:

…Солнце клонится к закату,

День прошел, сгустились тени.

К башне, где была графиня,

Направляются дуэньи.

Вдруг без всякого перехода от стихов к прозе она спросила:

— А мог бы ты ради меня лечь в гроб… со змеей о двух головах?

— Даже о тридцати трех! — расхохотался Гарибальди. — Только зачем же в гроб? Не будет ли там тесно? — Он был в восторге от того, что красавица бразильянка, его Анита, восемнадцати неполных лет, напевает ему старинные испанские романсы. Ее душевное изящество с каждым часом все больше потрясало его — откуда это у простой сельской девчонки? И он догадывался: от незащищенного сердца.

И был еще день и еще ночь на берегу.

Матросы делали свою работу вдвое усерднее, Григг, провожая друга на берег, шутливо цитировал из «Трактата о добровольном рабстве»: «…откуда взял бы он столько глаз… где он достал бы столько рук…» Смит скорбно смотрел в подзорную трубу.

А в это время то в пустынном доме с желто-зеленым попугаем на веранде, то в шалаше яблоневого сада, то на крутых тропах, ведущих к высокому холму Барра, Анита, шедшая впереди, вдруг останавливалась, чтобы взглянуть на него, иногда приказывала:

— Протяни руки! У тебя бахрома на рукавах! А еще капитан военного брига. Республиканский флаг на мачте! Ты знаешь, как я отлично штопаю, шью? Вот погляди! — Она закружилась, раздувая колоколом свою юбку. — Это мое шитье!

— Ты сможешь обштопать весь экипаж.

— И обшить!

— И все будут в юбках твоего покроя.

— О, в юбках тоже можно побеждать! Я буду твоя сольдадера. У нас в Южной Америке есть такие женщины. Они любят своего солдата, его одного, обстирывают его, ухаживают за ним, когда он ранен, а если судьба — умирают с ним на поле боя.

И был еще один день, последний перед отплытием. Он приплыл в лодке при шпаге, с распахнутой грудью и с пончо на руке и взбежал по тропе к дому. Теперь он видел, как девушки в саду машут ему, приветствуя его как возлюбленного их подруги или мужа — кто там разберет без священника. Собака бежала за ним по тропе и тихонько рычала. Попугай равнодушно повернулся спиной и нетерпеливо чесал коготком в ухе. А того хилого, грустного как не бывало. Может быть, ушел в город, в таверну?

Анита шила детскую распашонку.

— У нас будет мальчик, я так решила, — сказала она, откусывая нитку.

— Но еще рано думать об этом, — растерянно заметил Джузеппе.

— У тебя не хватает настойчивости, как у нашего президента, — сказала Анита. — Ты храбрый только до начала боя… А я… Как мы его назовем?

Гарибальди осторожно взял из ее пальцев иглу и вдруг стал целовать Аниту, смеяться, целовать и душить ее красивую высокую шею недошитой распашонкой.

— Как ты захочешь! Я буду искать имя для девочки, а ты для мальчика.

— Перестань, ну перестань! Задушил! Как зовут твоего отца?

— Не знаю, жив ли он. Его звали Доменико.

— Какое славное имя! У нас будет мальчишка. Ты слышал, как малыши громко пьют воду? Булькают с каждым глоточком. Булькают, почти стонут. И ты услышишь, как будет славно булькать наш Доменико.

— Может быть, дадим другое имя? Я немножко суеверен, давно нет вестей из Ниццы. Из мужских имен я больше всего люблю Менотти, потому что, когда был еще юнцом, вся Италия боготворила борца за свободу Менотти. Правда, красивое имя?

— Но еще лучше Джузеппе, — краснея, сказала Анита.

— Благодарю. Грацие!

Сжимая на груди ситцевый лоскуток, она прижалась к Джузеппе, к его широким плечам.

— Когда ты говоришь мне на родном языке «грацие», это выражение твоей радости. И я догадываюсь, какой ты добрый, великодушный, верный, ну, что еще… Когда ты говоришь «грацие», значит, ты счастлив со мной. Благодарю тебя, итальянец.


Вечером этого дня Анита немножко церемонно взошла на корабль. Матросы оцепенели, увидев красавицу. Но деликатность приема была выше всякой похвалы. Иеремия Смит стоял навытяжку, склонив лысеющую голову. Только Григг на правах брата позволил себе сострить во время торжественного брачного церемониала.

— Это первое свадебное путешествие, — сказал он, — которое будет совершено стоя на якорях.

В толпе, окружившей молодых, он прочитал по-английски строфу из Шекспира:

Любовь — над бурей поднятый маяк,

Немеркнущий во мраке и тумане.

Любовь — звезда, которою моряк

Определяет место в океане…

А когда пили пунш в капитанской каюте, Гарибальди слышал разглагольствования Иеремии на палубе:

— Любовь, джентльмены, с вашего разрешения, даже на суше — облако, пар… Она исчезает от любого ветерка. Но в условиях морского боя, джентльмены, она испарится мгновенно. Как капля воды на раскаленной сковородке. Я должен сказать, что этой леди будет нелегко у нас. Скажу больше — непереносимо. Да, джентльмены, я знал любовь…


Дело у берегов Бразилии оказалось неудачным, сражение было проиграно, и рассказ об этих днях должен быть краток, как слово над еще одной свежей дорогой могилой. Собственно, могилы не было, потому что тело Джона Григга поглотила пучина океана.

Достигнув мыса Сантос, флотилия Гарибальди наткнулась на имперский корвет, который тщетно преследовал республиканские суда в течение двух дней. Три маленькие пушки против двадцати больших… Попробовали сами взять корвет на абордаж, но он обратился в бегство. Анита, всем на удивление, училась заряжать орудие, стрелять из мушкета, при сильном ветре влезла на мачту и первая высмотрела на горизонте две сумаки. Тяжело нагруженные рисом, они пополнили запасы экипажей.

Гарибальди был неспокоен, наблюдая дерзость, с какой его любимая вступала в новую для нее жизнь. Но виду не показывал.

Утром при входе в лагуну встретили неприятельский голет с квадратным носом, на нем насчитывалось семь пушек. Просигналив трофейным суденышкам, чтобы они спешили к Имбитуба, Гарибальди на своем «Риу-Парду» об одном девятидюймовом орудии приблизился к голету на расстояние ружейного выстрела и открыл огонь. Тот ответил энергичной пальбой. Сражение закончилось вничью — море было бурным, волны заливали палубу и орудие на ней. Противник только слегка повредил паруса «Риу-Парду». Странно было видеть, что опытный капитан этого голета — «Андуриньи» — развернулся круто и ушел за горизонт.

Посовещавшись, Гарибальди, Григг и третий офицер, бискаец Игнацио Бильбао с маленького «Сейвала», решили стать на якоря в бухте: можно ожидать нападения всей вражеской эскадры во главе с «Беллой Американой».

— Не пожертвуешь ли, дорогой Игнацио, своим орудием для общего дела? — спросил Гарибальди, не глядя на бискайца, чтобы дать ему свободно обдумать ответ. Но тот был настоящий воин, знающий цену необходимости.

Ночью орудие было снято с «Сейвала», погружено в шлюпку и на руках втащено на лысую вершинку мыса, запиравшего бухту со стороны океана. Матросы Григга быстро «сочинили» укрепленную позицию, обнесли орудие турами, а отличный артиллерист из экипажа Гарибальди, Мануэль Родригес, принял командование над орудием.

Анита не пожелала сойти на берег в ожидании большого боя и даже посмеялась над просьбой Гарибальди.

— Разве ты не слышал, Хосе, что в древности у каждого корабля была на носу своя богиня? Считайте меня Никой на этот день. А заодно я еще буду и вашим коком. И вы никогда не проголодаетесь у меня.

Но это осталось пустой похвальбой, никто не пообедал в тот ужасный день. Ворвавшись в бухту, вражеские корабли, маневрируя парусами, открыли орудийную стрельбу, сосредоточив ее на «Риу-Парду». Снасти к полудню были перебиты. Уже с десяток трупов валялось на палубе, кто-то стоял на коленях не в силах поднять голову. Но метким огнем с мыса поддерживал суденышки Мануэль Родригес. А когда кое-кто оробел и убежал в трюм, Анита стала удачно вторить Мануэлю.

Забыв себя, ругаясь свирепой итальянской божбой, Гарибальди чуть не силой оторвал ее от орудия, посадил в шлюпку и отправил на берег к генералу Канабарро с просьбой о подкреплении. Он заставил Аниту обещать ему, что она, прислав кого-нибудь с ответом, останется на берегу.

Она возвратилась.

— Генерал приказал сжигать корабли, — сказала Анита и упала ему на руки.

Что он мог сделать? Он уложил ее в каюте и побежал к шлюпке. Под огнем вражеских кораблей, с тремя матросами подгребал по очереди к полузатопленным судам своей флотилии и почти в одиночку поджигал их одно за другим. Не было времени не только похоронить тела товарищей, но даже опустить их по морскому обычаю в море. Позади горели подожженные суда, и Гарибальди знал, что смерть в огне, может быть, пожирает каких-то раненых, наверняка забившихся по уголкам в трюмах.

Он увидел на палубе «Кассапары» то, что осталось от Джона Григга: тело было разрублено как топором, не было ног, не было и головы.

Осыпаемый ядрами, под свист пуль, вонзавшихся в доски борта, Джузеппе собирал по частям тело друга и бросал, бросал туда, вниз, в малахитовые волны. Уходя, подобрал высокую фуражку Григга и вернулся, чтобы и ее закинуть подальше в играющую волну. Это был тот же шок — шок отчаяния.

Ночью их разместили в хлеву на скотном дворе. Матросы в отрепьях, босые, засыпающие на ходу, тянулись за Гарибальди, а он шел, обняв Аниту: у нее не хватило сил идти, и она спала. Двери в хлеву не было. Гарибальди повалил верхнюю жердь, переступил через нижнюю, вдвоем они упали на овчину. Матросы валились вдоль стен на выщербленный пол.

Анита спала в той неловкой позе, как он уложил ее на овчине. Он не смог ее разбудить даже поцелуем в лоб, только просунул левую руку ей под голову, а правую положил на грудь. Она жива — вот что важно, вот в чем счастье этой ночи!

Перед ним вставала картина боя, то самое мгновение, когда на палубу влетело пушечное ядро и завертелось в дыму. Два матроса, спасаясь, упали. И тотчас рядом с ними — Анита. Одним прыжком он очутился около нее — погибнуть рядом! Но не успел наклониться, как она сама рукой откатила дымящее и вертящееся ядро, и оно взорвалось, подсекая снасти над головами, — их куски падали рядом.

Дым рассеялся. Они остались живы. Благословение огнем.

Только тогда Анита, испугавшись движения его руки и устрашась судороги, исказившей его лицо, ушла в трюм. Но не прошло и нескольких минут, как снова появилась на палубе, толкая в спину матроса, укрывшегося внизу.

— Трус! Ты трус! — кричала, потрясая карабином.

В темноте хлева, пропахшего прелой соломой и кислой вонью мочи, Гарибальди старался успокоить себя, вглядываясь в лицо Аниты. Она спала — беспомощная, по-детски доверчивая, с кротким, как у мадонны, выражением лица, будто и не было всей этой крови, и свиста, и грохота, и дымных шаров, катящихся по палубе. И криков ярости, и боли. Ну разве не чудо — угадать в яблоневом саду ту единственную, которая смогла стать подругой?

Его не отвлекли от этого созерцания ни вспышка пламени, вдруг озарившая дыру проема, ни через минуту долетевший гул взрыва. Это взлетели наконец пороховые запасы в трюмах «Итапарики».

Глава четвертая

1. Ты можешь, ибо ты должен

Асфальтовое небо и дождь, дымящийся жемчужно-серым туманом. Закопченные красно-кирпичные стены. Черные зонты прохожих… Непривычный лондонский гравюрный колорит давил на виски, утомлял глаза, хотя Мадзини, как всегда, не приглядывался к окружающему и, как всегда, с необычайной чуткостью на него отзывался.

Поздним вечером он спешил домой к столу, чтобы зажечь свечу и писать опровержение очередной клеветы, задевающей честь «Молодой Италии».

— Стоит ли так торопиться?

Он поднял голову. Его поразило лицо женщины. Настоящая итальянка — нет, даже не итальянка. Юдифь! Уверенная в себе, неженская сила в смело откинутой голове, в больших черных глазах.

— У вас тоже нет зонта? Мы можем переждать дождь под навесом трактира. Или зайти погреться.

Переждать лондонский дождь?.. На это потребуется неделя… Вдруг он разглядел обвисшее мокрое перо на шляпе, бисерную бахрому на клетчатом бурнусе. Нет, конечно, не леди. А приглашение зайти в трактир погреться? Кажется, он сумел угадать ее ремесло. Ему не приходилось общаться с жертвами общественного темперамента, но про себя он давно установил, что обязан к ним относиться рыцарски, искупая общую мужскую вину.

— Прошу меня простить, синьора. Я действительно очень тороплюсь, — сказал и тут же мысленно поправил себя: надо бы назвать — мисс.

— Синьора? — переспросила она. — Вы ошибаетесь. Я шлюха.

— Еще раз простите, я не хотел вас обидеть…

— Ханжа! Поп! — донеслось вслед.

Вот так. В течение одного дня успеваешь узнать, кто ты такой. Ханжа, поп, убийца.

Убийцей назвал его французский префект Жиске из Авейронского департамента. Он вытащил на свет божий и тиснул в мемуарах клевету, опровергнутую даже подведомственным ему Авейронским судом.

Пять лет назад трое итальянцев, по-видимому шпионы герцога Моденского, были зарезаны во Франции, в городке Родезе. Кто были убийцы — последние ли карбонарии, или тут замешались личные счеты, установить не удалось. В материалы тайного следствия был подсунут, вероятно не без участия пьемонтской полиции, документ будто бы за подписью Мадзини. Его «декрет» предписывал убить итальянцев. Безграмотный набор слов. Факты не сходились. Даты не совпадали. Подлог был так очевиден, что суд не только оправдал самого Мадзини, но и снял подозрения с «Молодой Италии». И вот зловонный труп гальванизирован, и теперь найдутся люди, которые подхватят и разнесут по всем королевствам эту сенсацию. И это будут не отъявленные мракобесы — они невежественны, тупы и недогадливы. Это сделают «умеренные», может быть Бальбо, Кавур. Сделают все те, кто клянутся трехцветным флагом и терпеливо ждут реформ из рук монархов. Надеются тигров приучить питаться незабудками.

Сколько раз ему приписывали бессмысленную и безнравственную «теорию кинжала»! Что это — неосведомленность или демагогия? Пора бы знать, что «Молодая Италия» отличается от карбонаризма как раз отрицанием террора как метода политической борьбы. Положа руку на сердце, он никогда не призывал к убийству врагов. К восстанию, но не к убийству!

У парапета набережной он остановился. Сильно забилось сердце, и дыхание перехватило. Быстро шел, разогнался после злачных кварталов Сохо с их пьяными ватагами и красными фонариками. Желтая баржа пронзительно заревела на Темзе. Свет от бортовых фонарей упал на черную воду. Огромный город, этот промозглый Лондон с его нескончаемыми набережными. Пока доберешься из конца в конец… На кеб денег нет. Положим, деньги есть, но они предназначены для конспиративной поездки Орсини в Ломбардию. Из этого портфеля — ни пенса!

Невольно вспомнилось, как сорок тысяч франков он в свое время собрал и передал с рук на руки Ромарино на покрытие издержек неудачной операции. И что же? Чем кончилось? Стычкой у Сент-Юлиано назвали этот поход во французских газетах. Савойской экспедицией — в швейцарских. Так вернее. Такая была стужа в Альпах в январе тридцать четвертого… И до сих пор на холоде краснеют пальцы. Зима наступала в горах, и с каждым днем уменьшалась вероятность успеха. А Раморино медлил, преступно медлил. Кажется, пасовал и трусил. Зачем же взялся руководить! О нем говорили: был адъютантом Наполеона, соратником Санта-Розы, сражался в Польше. На самом деле, как потом оказалось, бретер, дуэлянт, удаль заменяла ему мужество. Ох уж эти громкие имена! Их обладатели не любят рисковать, берегут свою славу. Как опасна иногда демократия. Польские эмигранты в Швейцарии были все за приглашение Раморино, и он впервые нехотя уступил большинству, согласился. А генерал медлил, обещал выступить в октябре, когда еще было можно, выбрав ясные дни, форсировать перевалы. Приходилось торопить генерала, а тот, будто бы сколачивая отряд, отсиживался сперва в Париже, в ночных игорных клубах, потом на берегу Женевского озера в Нионе. Между тем наступало время зимних бурь, сильных морозов, снежных обвалов. Зимой в ущельях снег сыплется мельчайшей кристаллической пылью, и ветер заносит ее в горные хижины — в каждую дверную щель, в каждую оконную скважину.

Генерал был вял и томен. Чего можно было ожидать от человека, заранее считавшего себя обреченным на неудачу. Когда ему было предложено занять какую-то деревушку, он согласился, не взглянув на карту. Если бы ему предложили занять Ватикан, он так же кивнул бы, высокомерно и рассеянно.

Но менять что-либо было уже поздно.

Итальянцы рвались в бой, поляки и французы — тоже. Мадзини облачили в военный мундир. Так лучше! Но Раморино, дожидаясь каких-то подкреплений из Франции, еще два дня маневрировал на мирном берегу.

Наконец в последний день января пошли — по обледенелым тропинкам, через снежные завалы. А впереди уже неприступные Альпы. Еще не начав пути, люди выбились из сил. Но шли. И надо было каждому говорить: «Ты можешь, потому что ты должен».

Остановились на ночлег, заняв таможенный пост на границе. От нетерпения он тогда не мог уснуть, уже несколько дней его лихорадило. Раморино сидел у очага, где на огне варился сыр. Дрова дымили. Ветер громыхал камнями на дощатой крыше. В пазах бревенчатых стен мох заиндевел и пропускал холод. И было нетрудно представить, как монахи Сен-Бернарской обители с лопатами и носилками вышли отыскивать занесенных снегом.

Самым отвратительным, но и самым несомненным было то, что маленький, некрасивый, с тяжелой челюстью, бабник и сквернослов Раморино в эту минуту в красных отсветах пламени чувствовал себя этаким Наполеоном, взирающим на пылающую Москву. В трагической обстановке неизбежного провала экспедиции его позерство было непереносимо.

Пришлось спросить в упор:

— Надеюсь, хоть теперь-то мы поторопимся?

Генерал завел глаза к потолку и, помолчав, ответил:

— Я не уверен в успехе.

— Вы не были в нем уверены и четыре месяца назад, но почему-то молчали.

— Вы умеете читать в сердцах?

— Я умею считаться с фактами. Вы медлили, придумывая ничтожные отговорки. Вы медлили из… — хотелось сказать: из трусости, но удержался. — Поздно об этом говорить! Если мы не сумеем победить, по крайней мере покажем Италии, как мы умеем умирать!

Он тогда не узнавал себя. Он никогда не повышал голоса, а тут какой-то полубред. Все это сделала желчная лихорадка — жар, горечь во рту, испарина.

Раморино чувствовал себя хозяином положения.

— Мы всегда найдем время и случай умереть, — закончил он наставительно, — но я считаю преступлением подвергать опасности цвет итальянского юношества.

В эту минуту раздались странные звуки, похожие на выстрелы. Нет, на улице действительно шла перестрелка. Да что же это такое?.. Выбора не было, как схватить карабин и выбежать из дому. Последнее физическое усилие… Люди, бегавшие и стрелявшие в пелене метели, казались призраками, земля кружилась под ногами, голову стискивали железные обручи… Очнулся в Женеве, куда его перевезли товарищи…

Баржа давно проплыла в устье Темзы, стало совсем темно, издалека послышался тяжкий всплеск воды. Мадзини вздрогнул. А если человек бросился в воду? В Лондоне самоубийства часты. На минуту вспомнилось прекрасное лицо проститутки. Вот и такая могла бы. Как беспощадна жизнь! Все менять надо. Не предаваться мечтам и воспоминаниям — менять! Ты можешь, потому что ты должен. Как поступить с клеветой? Писать опровержение в какую-нибудь лондонскую малотиражную газету? Звук пустой… Привлечь к ответу в парижском суде за диффамацию? Так будет вернее. Дело получит резонанс в прессе, а в Италии читают французские газеты, особенно в Пьемонте. Значит, сложить чемодан и ехать в Париж? Но долго ли он сможет там скрываться?

Дома его ждали, — какой-то загорелый моряк привез толстый пакет. Письмо от Гарибальди! От Гарибальди? Бывает же такое совпадение! Не так уж часто он вспоминал о нем в минувшие годы.

— Я могу идти, сэр?

Моряк, которого Мадзини в первую минуту принял за португальца, говорил на чистейшем английском языке, да и челюсть у него была самая что ни на есть британская. Интересно, кто же он — случайный человек или, может, соратник, даже друг Гарибальди? И, движимый любопытством, Мадзини спросил:

— Вам приходилось участвовать в сражениях вместе с Гарибальди?

— С вашего разрешения, не один раз, сэр. Я был адъютантом полковника Джона Григга. А полковник Григг и генерал Гарибальди называли друг друга братьями и служили, если позволено будет так выразиться, в одной армаде.

— Вы были адъютантом?

Во внешности и в манерах моряка, несмотря на чрезвычайную учтивость, а может и благодаря ей, была какая-то смесь величественности и плебейства, свойственная хорошо вышколенным английским слугам.

— Не удивляйтесь, сэр. В английской армии я числился бы ординарцем, но на Юге меня иногда величали лейтенантом. Такая неразбериха! Это не Новый Свет, а, с вашего разрешения, тот свет. Преисподняя. Первозданный хаос. Ад! — И он устремил испытующий взгляд на Мадзини, проверяя, достаточно ли сильное впечатление произвели эти слова.

— И все-таки что могли бы вы рассказать о походах Гарибальди, мистер… простите, не знаю вашего имени?

— Имя обыкновенное — Смит. Иеремия Смит, с вашего разрешения. Джереми, как называла меня покойная матушка. Джероламо по-итальянски. А что до генерала и всей тамошней мясорубки, то это разговор долгий.

— Я готов слушать.

2. Рассказывает Смит

Иеремия Смит поглубже уселся в кресло, закурил трубку и, заметно польщенный вниманием собеседника, начал свой беспорядочно-обстоятельный рассказ.

— Генерал Гарибальди — выдающийся полководец, сэр. Он мог бы быть главнокомандующим в любой стране, сэр. Но его войско — настоящий сброд. Подонки общества. Босяки.

— Это мнение Гарибальди? Или так думал полковник Григг?

— Избави бог, сэр. Они обо всем думали одинаково. Только и слышишь, бывало: «Угнетенные народы… Избавить от тиранов… Фратерните, эгалите…» И прочая ахинея. Будто говорят не джентльмены, сэр, а французские головорезы, которые вскормили своим бешеным молоком Бонапарта. Сколько от него нахлебались горя наши деды и отцы, сэр! Мой дед погиб в эскадре адмирала Нельсона. И теперь помогать республиканцам? Безумство! Но это мое мнение, сэр. Личное.

— Я вижу, вы всерьез задумывались над социальными проблемами, — сдерживая улыбку, сказал Мадзини.

— Полковник Григг не говорил по-итальянски, он объяснялся с генералом по-французски. В этой дикой стране у него, по сути, не было собеседника, кроме меня. Даже не собеседника. Тасуя колоду, он размышлял вслух в моем присутствии. И этим, с вашего разрешения, сильно расширил мой кругозор. Я видел всю картину этой безумной войны сверху донизу. От главнокомандующего, президента Бенто Гонсалвиса, до последнего чернокожего копьеносца, какого-нибудь Агуяра, генеральского любимца и телохранителя. Я и сам, сэр, участвовал в сражениях и подставлял грудь под пули. Молитвами моей матушки Лавинии Смит я остался жив и невредим. Но еще более того, я слышал рассказы полковника Григга и о тех битвах, в которых не участвовал. Все как на ладони, сэр. Возьмите хотя бы сражение в департаменте Лажес, где победу решил Гарибальди. Там была такая болтанка, с вашего разрешения, полный ералаш. Сначала жители праздновали победу республиканцев, потом, когда нам пришлось отступить, дрожали, как осины на ветру. Те из них, кто похитрее — купцы, так сказать, негоцианты, — те просто перебежали к имперцам. Рыбак рыбака видит издалека, сэр. Своя рубашка ближе к телу. Позабыли и про фратерните и про эгалите. Ну а когда республиканцы снова вошли в город и увидели магазины, брошенные на произвол судьбы и полные товаров, тут уж эти, с вашего позволения, солдаты ринулись и очистили их до ниточки. За это я не могу их осудить, сэр. Это не грабеж, не мародерство, это экспроприация. Ничейное имущество — достояние победителя. Чего только они не нахватали! Шелка, вина, кружева, окорока, веера из страусовых перьев… Но кофейные мельницы, сэр, или медные ступки в заплечном мешке солдата — это выше моего понимания. Дикари, сэр, первобытные люди. Вот когда Гарибальди ожесточился, стрелял по своим. И все-таки, вы не поверите, он любил их! Последователь Иисуса Христа, я полагаю. Он рассуждал так: «Я враг абсолютизма, проще сказать, тирании и, стало быть, борюсь со всяческим угнетением. Мне, — говорил он, — приходилось удивляться на людей, иногда иметь к ним сожаление, иногда стрелять в них. Но как я могу ненавидеть их? Если я видел злобу, жадность, эгоизм, я приписывал это только несовершенству человеческой природы». Ну, скажу я вам, и навидался же он этого несовершенства! Другой бы на его месте просто озверел. Нужно сказать по справедливости, сэр, все эти республиканские братья, пока идет сражение, и храбрецы и патриоты. Но чуть неприятель отступил, они считают себя свободными и разбегаются по домам. Свободный солдат, сэр, вы слышали что-нибудь подобное? Свободный солдат по-нашему, по-европейски, — дезертир! Воля ваша, сэр, но человек в здравом уме и твердой памяти никогда не сможет догадаться о том, что случилось в департаменте Лажес. Судите сами. После победоносного вступления республиканских отрядов в Лажес имперцы отступили в соседнюю провинцию Сан-Паулу. Преследовать невозможно, пока не придет подкрепление — полк под командованием генерала Постинко. И можете себе представить, сэр, когда солдаты, сами освободившие себя от воинской обязанности, разбежались из Лажеса, то по дороге увлекли за собой и подошедшие войска генерала Постинко. В корпусе Гарибальди осталось человек семьдесят, ему пришлось удалиться из Лажеса в Риу-Грандийскую область. Весь успех похода в Лажес, кровь и жизнь сражавшихся людей — все развеялось бесплодно, как дым от моей трубки. И вы назовете это войной, сэр? Это кошмарный сон, а не война. Отступление неприятеля, его поспешный отход делается причиной отступления победителя и почти что разгрома его армии! Разгрома без единого выстрела! Воля ваша, сэр, но я мог принимать участие в этой забаве, только пока был жив полковник Григг.

— А как он погиб? — рассеянно спросил Мадзини, погруженный в свои мысли.

— С вашего разрешения, сэр, его разорвало на четыре части. Выстрел из пушки, заряженной картечью. Оторвало голову, а туловище — пополам, будто дровосек разрубил полено.

Смит, опустив голову, помолчал.

— Через два дня после его гибели, — продолжал он, справившись с волнением, — в Малакавию, где мы стояли, пришло извещение, что полковнику Григгу надлежит получить в Северной Америке огромную сумму. Миллионы, сэр. Генерал Гарибальди сказал, что хотя полковник Джон Григг и не успел получить свое наследство, но он приобрел наследие здесь. Лучшее наследие, какое только может пожелать человек с верой и убеждениями, наследие мученика, пожертвовавшего жизнью за несчастный, но великодушный и сильный народ. Красиво сказано, сэр? Слушая, я прослезился. Но если по совести… С вашего разрешения, я считаю, что живой таракан лучше мертвого льва. И если бы мне пришлось выбирать…

— Скажите, а как относился Гарибальди к этим неудачам, вызванным, по вашим словам, недисциплинированностью армии? — спросил Мадзини.

Его уже раздражала низменная здравомысленность Смита, и в то же время он слушал со все большим интересом, понимая, что ни в какой газетной корреспонденции, ни в одном письме от Кунео и даже самого Гарибальди он не найдет таких подробностей, не столкнется с таким, пусть вульгарным, но трезвым рассказом.

— Как относился Гарибальди? — переспросил Смит. — Как наш учитель Иисус Христос. Подставлял правую щеку. С терпением, мужеством и отвагой начинал все сначала. Я вырос в Англии, сэр, у нас ни одна уважающая себя женщина не согласится работать прислугой «за одну» — быть нянькой, кухаркой, судомойкой, горничной. А Гарибальди, прославленный воин, о котором пишут в газетах, сам шел на это. Превратности партизанской войны, сэр, описать невозможно. Ни один солдат не знает, кто он. Сегодня моряк, завтра кавалерист, послезавтра пехотинец. На все руки. В своем роде тоже служанка «за одну». Возьмем хотя бы лошадей, сэр. С вашего разрешения, их там, как у нас мух около мусорного ящика. Но дикие, сэр. Необъезженные. А генерал пользовался каждой передышкой в сражении, чтобы превратить эту непокорную скотину в образцовую кавалерийскую лошадь. Сам объезжал и солдат заставлял. Человек без претензий, но джентльмен. А самое удивительное — это его семейная жизнь!

— Он женат? Какое легкомыслие! — вырвалось у Мадзини.

— Золотые слова, сэр. Но может быть, все-таки легкомыслие не то слово. Где он нашел себе такую подругу? Святая Иоанна, сэр. Солдат и Мадонна в одном лице. Он ее увидел, полюбил и увел. И подумайте, у них ребенок! Во время переходов на привале она кормила грудью маленького Менотти, а босоногий, бородатый сброд забавлял малютку. Я всегда вспоминал поклонение волхвов. Евангельская картина, сэр. А вместо овец — мустанги. Или еще: переправляемся вброд через бурную горную реку. Впереди полководец и вождь. На шее у него болтается, как мешок, косынка, а в ней младенец. Отец согревает его своим дыханием, лошадь спотыкается, еле бредет по скользким камням. Если этот ребенок выживет, с вашего разрешения, я буду очень удивлен.

И, склонив голову набок, он снова испытующе посмотрел на Мадзини, как бы желая проверить, оценил ли он его пророчество. Не поняв, что означает печально-непроницаемое лицо собеседника, Смит со вздохом продолжил рассказ:

— А что касается распущенности, сэр, разве только в этом дело? А начальнички? Этот Бенто Гонсалвис, президент и главнокомандующий! Чего только о нем не говорили и полковник Григг, и генерал. Он и средневековый рыцарь, о нем мог бы написать только Ариосто. (Об этом не берусь судить, сэр. Я этого Ариосто в глаза не видал, слыхом о нем не слыхал.) Он, видите ли, в свои пятьдесят лет на лошадь вскакивает, как юноша, он и питается только жареным мясом, запивает водой, как последний житель пампы. А если он несчастлив в сражениях, то это, как показывает опыт, гораздо более зависит от случая, чем от гения полководца. Но вот, сэр, я вам расскажу про последнее Такварийское сражение, и вы сами сможете судить, где тут гений, а где, с вашего разрешения, кишка тонка. У нас было пять тысяч кавалеристов и тысяча пехотинцев. Но что за пехота! На этот раз отряды состояли из негров-рабов, отпущенных республикой на свободу. Яблочко к яблочку, сэр. Все гренадерского роста, грудь колесом, кожа — черный атлас, копья длиннее обычных и, заметьте, сэр, превосходная дисциплина. Тут удивляться не приходится. Терять им было нечего. И надо вам сказать, сэр, роялисты их боялись, как диких зверей. Гарибальди обратился к солдатам и сказал: «Пусть каждый из вас сражается так, как будто у него четыре сердца, чтобы любить отчизну, и четыре тела, чтобы защищать ее!» Красиво сказано, сэр. Как всегда, красиво. По-итальянски. Не скрою, что наши сердца, с вашего разрешения, бились отвагой. И даже мне было море по колено. Тут, конечно, сыграла свою роль смерть полковника Григга. Я был привязан к нему, сэр. Любил. И рвался в бой, хотя знал, что силы противника превосходят наши — четыре тысячи человек пехоты и три тысячи конницы, Впрочем, мы привыкли к их численному превосходству. Трубач заиграл сигнал, и лес пик ринулся навстречу неприятельской пехоте, начавшей переправляться через реку. Генерал Канабарро, командовавший нашими силами, в самом начале сражения ни с того ни с сего приказал двум батальонам копьеносцев, форсировавшим реку, возвращаться назад. А ведь мы должны были бы преследовать врага. Так считал Гарибальди, и таково было мнение всех офицеров. Однако мы получили приказ уйти на свой берег, якобы ввиду численного превосходства вражеской пехоты. При этом мы простояли под огнем целые сутки, не имея возможности перебраться через реку. Бой, жесточайший бой произошел только на другой день, когда имперцы успели занять более выгодную позицию, пользуясь нашим промедлением. Мы потеряли убитыми более пятисот человек. Дорога от леса к реке была усеяна трупами наших храбрецов. И все же мы оттеснили неприятеля, вынужденного вплавь под нашим огнем переправляться восвояси. Но, с вашего разрешения, сэр, эта дорогостоящая победа не принесла никаких плодов, потому что республиканские войска на других участках фронта тоже отступили. А ларчик просто открывался: в провинции Санта-Катерина, куда мы должны были победоносно вступить со своими красавцами неграми, рабов на кофейных плантациях хоть пруд пруди. И конечно, тамошнее республиканское правительство, состоявшее из рабовладельцев, не радовалось нашему наступлению. А генерал Канабарро отлично их понимал, договорился с ними. А наш президент… Он, конечно, честный человек, либерал… И не был трусом, сэр, но пугался на полдороге. Полная противоположность Гарибальди, который в самых отчаянных положениях не терял веры в победу. Вот такой балаган, с вашего разрешения, сэр.

Этой глубокомысленной сентенцией он закончил свой рассказ и оставил Мадзини, извинившись, что отнял у него много времени.

Проводив Смита, Мадзини долго не мог приняться за работу: плоское резонерство ограниченного англичанина вызывало внутреннее сопротивление, а в то же время помогало понять то, над чем он до сих пор не слишком задумывался.

Он лег на кровать, набросил на себя плед. За окном непроглядная тьма, не видно даже фонарей. Смок, неизменный спутник холодных осенних вечеров. В комнате потухший камин, неряшливая куча исписанных бумаг на столе. В этом одиноком обиталище как мало связан он, в сущности кабинетный человек, с теми, кто на полях, в мастерских, в казармах. Как непохож его образ жизни на жизнь Гарибальди, окруженного воюющим народом. Но нет! Их все-таки роднит одна черта. Способность начинать все сначала, сгорая, возрождаться из пепла…

Им надо быть вместе. Такого полководца, как Гарибальди, ждет Италия.

Глава пятая

1. Рев стада

Отступление, начатое зимой, было ужасно. Арьергард подвергался непрерывным нападениям. Горные потоки вспухли от дождей и на переправах уносили людей и оружие. Лошади уцелели лишь у немногих офицеров. В непроходимых лесах пришлось бросить пушки, не рубить же просеки там, где от веку едва намечены лесные тропы — пикады. Они были так узки, что проводники часто сбивались и тогда вели напролом.

Гарибальди медленно двигался по каменистым кручам, окруженный немногими уцелевшими, и с горькой усмешкой вспоминал гордую сентенцию генерала Канабарро, сказанную им при взятии Лагуны. Какие хорошие были тогда времена! Генерал сказал: «Гидра, которая проглотит империю, выйдет из Лагуны!» Где он теперь, этот Канабарро? Ужасно присутствовать при развале молодой республики и не иметь возможности изменить катастрофический ход событий. Всегда под его началом набирали силу республиканские войска — взвод становился эскадроном, эскадрон — дивизией. А сейчас, растекаясь по трем горным перевалам, последний корпус редел на глазах — дивизии превращались в некомплектные полки, таяли батальоны. А уже дальше — спасайся, кто может! Уходили в чащобу и дезертировали в одиночку, как говорится, без всяких увольнительных. Если из десяти девять поступают не по совести, ни один не чувствует за собой вины.

Он шел пешком — голодный, затянув потуже ремень. Видел ужасающие сцены. За солдатами следовали женщины и дети. Некоторых малышей подбирали конные, но когда и они убивали и поедали своих лошадей, то детей приходилось оставлять в лесу на ветках деревьев.

Наступил день, когда Аниту с ребенком и пятью мальчишками он отправил вперед в сопровождении раненого солдата на двух уцелевших мулах. Прощаясь, еще пытался острить:

— Не бойся, Анита, не пропадем. Твои бриллианты я отправлю…

— Куда, милый?

— В Патагонию, к морским львам.

— Так и будет, милый! Я приеду за ними в золотом экипаже, с эскортом кавалергардов.

— Да, как английская королева по пути из Виндзора в Вестминстер.

Теперь одному идти стало легче. Впрочем, с ним не расставались двенадцать верных товарищей — ровно столько же, сколько было, когда он отплывал на гаропере из Рио-де-Жанейро. После гибели Россетти он подружился с Франческо Анцани, с тем самым, который всю жизнь воевал за свободу в чужих странах. Он кашлял в платок и при этом неловко улыбался. Уже в день первой встречи в каком-то индейском поселке Гарибальди был озадачен его бледностью, кашлем и одышкой, и лучше он не становился, только впалые щеки были всегда тщательно выбриты и блестели, точно полированные. Споткнувшись на пороге хижины, Франческо тогда схватился жилистыми руками за притолоку. Улыбка осветила его грустное лицо — каким-то образом он был осведомлен о генуэзском эпизоде в жизни Гарибальди и о партизанских его делах и считал за честь стать под его знамя.

— Там, в Италии, верно, уже казнили твое изображение, — сказал Анцани, улыбаясь, и добавил для ясности: — Ведь казнили же изображения Лизио и Амальди, успевших бежать во Францию.

— А ты, Франческо, я слышал, был еще и карбонарием? — спросил Гарибальди. — Молод, а смотри как успел.

— Разочаровался я в них. Клятвы в пещерах, ритуал для пущего тумана — ветка акации в руке и взгляд на череп. Мадзини верно говорил: «Карбонарии — это одни старые парики».

— Что же ты думаешь теперь о нашем итальянском деле?

— Нам нельзя, невозможно оставаться страной рабов, — ответил Анцани и закашлялся.

В приступах кашля он почти рыдал, кашель рвал ему грудь. Он был серьезно болен и вряд ли мог рассчитывать принять участие в освобождении родины.

Удивительно цельный человек. Таким он был с детства. Как-то его отец ездил в Париж и, возвратясь, подарил малышу осколочек камня, будто бы от стены Бастилии, разрушенной восставшим народом. Кажется, уже с тех пор он зажегся мечтой о свободе для всех, у кого ее отняли. В лесу, у родника, Франческо извлек из заплечного мешка холщовый футляр и показал Гарибальди свой камушек. Он не расставался с этим осколком никогда. И с аппетитом погрызая листву громадного тростника, годную разве что для желудков лошадей и мулов, они стали с воодушевлением напевать «Марсельезу» и «Са ира». Всех развеселили.

В долину Сима-да-Серру пришли немногие. Там солнце сразу обогрело людей, там царила невообразимо чудесная погода, как в Лигурии ранней весной, когда дует сирокко. И, отвернувшись друг от друга, оба плакали в отчаянии, размазывая соленые слезы на бороде и губах. Не было армии, зато сияло солнце. Можно даже загорать.

Смятенная душа стремилась излиться. В эти дни Гарибальди написал длинное письмо Мадзини в Лондон. Оно не требовало ответа. Так, беспорядочные строки о капитуляции руководителей, о пораженчестве генералов, смесь отчаяния и надежды. Он успокоился, пока его писал. Письмо было отправлено с ординарцем покойного Григга. Тот уезжал на родину. Скрывая за шуткой горе, он объяснял свой отъезд утратой карточного партнера. Вообще же дело шло к концу.

Штаб-квартиру разгромленной армии и резиденцию президента они нашли в местечке Сан-Габриэле. За несколько дней и ночей Гарибальди с товарищами построил хижину для семьи — да, у него была теперь семья: Анита и маленький, орущий в голос Менотти. Надо было наконец позаботиться о них, нельзя вечно жить в палатке и свой обед и ужин возить на крупе мула. Президент, занятый дипломатическим вопросом ликвидации на сносных условиях своей республики, на ходу принял Гарибальди, обнял его и без лишних слов отправил «за границу», в Монтевидео.

Анита с малюткой уехали раньше. Пусть в нейтральной стране дожидаются отца и мужа. Всю силу ее любви к нему он узнал, когда, потеряв его в бою, она восемь дней искала его среди трупов в девственном лесу, блуждала в ночной рубашке, попадала в руки врага и убегала. Он знал: бесстрашная женщина в сражениях весело махала рукой пролетающим мимо нее гранатам, но, если не видела своего Хосе, теряла голову. И он хотел дать ей наконец мир и отдых.

Анцани согласился временно командовать теми немногими, кто еще остался после зимнего похода. Вдруг задержка: вызвал министр финансов и вместо накопившегося почти за год жалованья предложил отобрать в брошенных эстансиях стадо быков. За двадцать дней Гарибальди, наняв гуртовщиков, ведя с собой ни много ни мало — девятьсот голов, пустился в путь. По итальянским понятиям, впору владетельному князю, а по здешним — небольшое стадо, чтобы только оправдать расходы на дорогу.

Все вышли его провожать. Что-то обещали друг другу, называли явочные квартиры в Монтевидео, записывали итальянские адреса, — очень грустные минуты.

И вот он стал гуртовщиком у себя на службе. По-здешнему — «трупьерро».

Провожая, некоторые считали, что ему будет хорошо. Не так уж хорошо, скорее непривычно. Впервые за четыре года торопиться нет нужды. Ни конных походов в горах, ни крутых маневров под парусами в огне сражения, ни поиска грибов и лебеды, чтобы не умереть с голоду. Ничего чрезвычайного — одним словом, ни пальбы, ни гульбы. Просто путешествие за стадом.

Но именно этот долгий, пятидесятидневный, путь в Монтевидео, когда человеку тридцать четыре года и пора подбивать некоторые итоги, запомнился навсегда. Ему было хорошо думать, качаясь в седле, и многое вспоминал, как бы созерцал прожитую жизнь. Трудно поверить. Ведь было время, было, когда некий маленький Беппе бегал с бумажным змеем по улицам Ниццы. Что же должно было случиться в мире, в нем самом, чтобы бородатый мужик, старина Пе, с темной шкурой от контузий и ожогов, с болью в плечах и пояснице шествовал со своим стадом по дорогам Нового Света? Начал с Сен-Симона, а кончил…

Черно-рыжее стадо текло подобно горной реке, то низвергаясь со склонов холмов, то будто с усилием выплескиваясь на новый гребень. Кое-где путь преграждали гигантские стволы, эти нехитрые засады индейских племен. Еще недавно здесь летели отравленные стрелы в войска, проходившие по их владениям. Лесные люди не разбирались, — чьи войска, все равно непрошеные чужаки, пришельцы. Иногда попадались и глубокие ямы-ловушки, искусно прикрытые дерном. Бык проваливался, обдирал бока, ломал ноги, и безмолвный лес оглашался предсмертным ревом. Погонщики прикалывали еще одну жертву отгремевшей войны, снимали шкуру, приторочивали к седлу. Кровь красила пыль и ржавчиной покрывала камни дороги. Изредка, если случалось поблизости жилье и тушу быка удавалось продать, хотя бы за одно эскудо, Гарибальди считал это удачей.

Он ехал среди мутного потока шерстистых пегих спин и предавался неторопливым, в лад шагам огненного жеребца, размышлениям. Странно, — ему вспоминалось сейчас не событие, не лицо, не предмет, а то чувство, какое, точно легкое облако, окружало это событие, лицо, предмет. Прошлое преображалось в стихах любимых поэтов — Джузеппе Парини, того же Альфьери, Пиндемонте, Джованни Берше.

Странно, все странно в этом мире. Разве не странно, что он, бессребреник, оказался владельцем большого стада? Впрочем, какие в самом деле бывают большие стада, он видел не раз. Случалось после кавалерийского броска и успешной атаки подскакать к стоящей на вершине холма и уже охваченной пламенем гациенде, окруженной верандами, где огненно хлопала на ветру и осыпалась полосатая парусина. Невдалеке виднелись крытые соломой ранчо, такие же опустевшие и уже занимающиеся быстрым огнем, как и помещичий дом. И повсюду, до горизонта, бежали вскачь обезумевшие от огня стада быков, коров, подтелков, отары овец. Волонтеры из местных уверяли, что иногда насчитывается до сорока тысяч голов. Поверить было нетрудно, проверить — нельзя.

Недоенные коровы мычали трубными голосами, давно не стриженные овцы мели землю шерстью и, расползаясь по холмам, превращали окрестности в серое предгрозовое море. В этом зрелище ему чудилось что-то библейское, пожалуй, апокалиптическое — то ли сотворение мира, то ли его последний день.

В мирное время в таких «саладейро» — хозяйствах, какое он видел в Гуалегуае, — каждое утро посылали на убой сотни животных. И Гарибальди иногда приходило в голову, что все беды, обрушившиеся на этот народ, были расплатой за муки тысяч живых существ.

И сейчас, глядя на кровавую тропу, он думал о том же. Он понимал, что смерть не более как преобразование материи из одного состояния в другое, но муки всего живого, которыми сопровождается этот «переход», каждый раз заставляли его содрогаться — эти рваные раны, отрубленные от туловища головы, обгорелое мясо, распухшие животы павших коней — зачем все это? Если живая природа может мстить, то месть ее должна быть обращена на всех, кто причиняет страдания.

Он то отставал от стада, то в нетерпении обгонял его даже на половину дневного марша. Тогда ему лучше думалось. Шесть лет… Борьба как будто оказалась бесплодной. Знамена свернуты. Что же было виной поражения? Невежество крестьян? Незрелость нации? Разлад хозяев и работников? Или непоследовательность, половинчатость решений руководителей, все время упускавших победу, как рыбу из рваных сетей? Какой урок должен он сам извлечь из этой трагедии? Урок для будущего, если когда-нибудь придется снова. Впрочем, разве можно считать бесплодными испытания сражавшегося народа, короткие радости его побед, долгую горечь поражений? Революции не бывают напрасными — так сказал Мадзини. Все живет веками в памяти людей, значит, и эти годы прожиты не зря.

Еще он думал о беспощадной краткости человеческой жизни. Молодой красавец Россетти. Луиджи Карнилья. Негр-великан Майкл — ядром ему просто отрезало голову. Утром хохотал, сверкая зубами, за похлебкой говорил гортанным голосом: «Кто умрет за свободу — считай прожил достаточно!» Джон Григг… О, этот мартиролог можно продолжать бесконечно. И надо, надо продолжать — мертвые живы, пока о них помнят.

Риу-Негру — широкая и мутная, быстрая река. Он повернул коня, беспокоясь за судьбу стада у переправы. В желтом облаке пыли он слышал тревожное мычание, там шла печальная кутерьма, конные гуртовщики что-то кричали ему с другого берега, он не слышал — его конь приветливо ржал навстречу стаду, тянулся к воде. Гарибальди похлопал его по шее, он подружился с ним в пути.

Босая женщина с ребенком на руках прошла к причалу и улыбнулась ему на ходу. Напомнила Аниту. Потом он увидел ее еще раз в собравшейся толпе. Похоже, что она тоже искала своего. Гуртовщики — местные люди. Он один здесь чужой. Но не следовало так думать о себе, а надо снова, как шесть лет назад, как три года, как месяц назад, предвидеть, вдохновлять, приказывать.

Бурное течение Риу-Негру пугало быков, ни один не хотел первым входить в воду. Гарибальди издали видел, как они убегали в лес с неожиданным проворством, странной рысцой, ломая заросли прибрежного кустарника. Слышались выстрелы бичей, свирепые крики гуртовщиков, лай овчарок, ржание коней.

Только под вечер сумели сколотить большой плот и стали по частям загонять на него стадо. Но на третьем рейсе плот расползся, и поток на стрежне с ужасающей скоростью понес утопающих животных вниз по течению. Человеческих жертв не было, но когда удалось переправить все уцелевшее, потери оказались огромными. Погибла — утонули, разбежались — почти половина стада.

Повесив на веревках у костра мокрые лохмотья, Гарибальди с главным гуртовщиком жарили мясо и пили. Таких он уважал. Поджарый, терпеливый, двужильный «трупьерро» мог на вьюках перевезти из конца в конец Бразилии свою семью и прокормить ее бог весть чем. Сильный человек, на таких земля держится. Он больше хозяина был удручен катастрофой, и Гарибальди обнял его и расцеловал в усы.

— Разорение — это у нас фамильное, — говорил Гарибальди, — мой покойный друг Луиджи Россетти всегда жаловался: «Нет у тебя, брат, этакой спекулятивной жилки». И верно, отцовский каботаж из Ниццы в Сицилию и обратно тоже почти всегда приносил одни убытки. А теперь оказалось, что я и не гуртовщик. Что поделаешь, у всякого свое призвание. За неудачливость тоже надо расплачиваться, как за наивность и простодушие.

Всю дорогу быки падали от бескормицы, от трудных речных переправ. Простым глазом было видно, что до места им не дойти.

И в самом деле, в Монтевидео Гарибальди доставил одни шкуры — триста бычьих шкур. И свою собственную, темную от ожогов.

2. В клетке птицу не держать

В тот день, когда Гарибальди вошел в дом своего друга Наполеоне Кастеллини, приютившего Аниту с ребенком, на окраинах Монтевидео шла стрельба. Говорили, что люди партии федералистов жгут дома людей партии унитариев.

Снова война. От нее никуда не уйти.

С тех пор как в 1816 году земли, лежащие на берегах Ла-Платы, ушли из-под власти испанской короны, ничто здесь не установилось, не утряслось, жестокие распри не прекращались. Восточная республика Уругвай пылала в междоусобной войне.

Ворота были заперты еще до темноты, ставни закрыты. При свете трех свечей потешный человечек Кастеллини суетливо уставлял стол местными яствами, рассказывая о бедственном положении в городе эмигрантов, сбежавшихся со всей провинции. Их здесь много — итальянцев, французов, испанцев. Куда им деваться. Хозяин дома мешал Гарибальди насладиться встречей с семьей. Джузеппе только улыбался в бороду, искоса поглядывая на Аниту. Она нарядилась для встречи в платье гранатового цвета, на плечах пожелтевшая блондовая косынка, дегтярный глянец зачесанных назад волос. Совсем молодая матрона, проведшая всю жизнь в холе и достатке. Жена Наполеоне, добрая хозяйка дома, пыталась унять болтливого мужа — куда там! Итальянцы и французы, рассуждал Наполеоне, в случае большой войны, конечно, примкнут к генералу Рибейре, потому что он действительно борется за независимость молодой нации, но испанцы, разумеется, переметнутся на сторону генерала Орибе, за ним — сила: вся Аргентина во главе с диктатором свирепым Росасом. Вот ведь стреляют же! Опять стреляют!

Как многие обыватели, давно и оседло живший в Монтевидео Наполеоне находился в курсе всех политических новостей и отлично разбирался в обстоятельствах начинавшейся войны. Что там Рибейра или Орибе! Они всего лишь интриганы и властолюбцы. Надо копать глубже. Сказочные богатства беззащитной страны — вот в чем корень вопроса! Кому владеть? В лесах — вековые кедры, пинии, черный лавр, в долинах — финиковые рощи, фруктовые сады, а в горах — золото, серебро, медь, свинцовые руды. Вот почему стреляют. Вот почему «свой» генерал Орибе по указке аргентинского диктатора Росаса терроризирует народ. Как только его солдаты занимают город, лозунг у них один: «Больше виселиц!»

Так провели свой первый вечер Джузеппе и Анита под аккомпанемент постепенно утихавшей стрельбы и все возгоравшихся монологов хозяина.

Маленький Менотти, одетый, как девочка, в розовое платье, терпеливо сидел на высоком стуле, перебирая толстыми ножками в белых чулочках, и вдруг протянул Наполеоне пустую бумажку из-под конфеты. Всех рассмешил. И снова очередной политический тост хозяина и его низкий поклон в сторону рыцаря свободы Джузеппе Гарибальди.

Отец взял Менотти к себе на колени, и малыш старательно разнимал его пальцы, сжатые нарочно в кулак. Над сильным кулаком отца трудились пальчики-червячки. Разжимали по одному — первый, второй, третий. Левая отцовская рука обнимала малыша и, кончив с одной рукой, ему надо было повернуться, чтобы достать вторую. Она была разжата, и Менотти так же старательно стал собирать отцовские пальцы в кулак. И опять его слушалась могучая мужская рука, собирались в кулак сильные пальцы — один, другой, пятый.

Только поздно ночью, обессилев в объятиях Аниты, Гарибальди шепотом, чтобы не разбудить спящих, обсудил с ней дела земные.

— Денег хватит рассчитаться с долгами. Ну а дальше? Ничего, завтра же я найду работу в городе, будем жить, как люди… Что ж такого, что я генерал, милая? Я могу торговать итальянским тестом с лотка. Или руанскими тканями… А потом будет свой дом, свой сад. Менотти не будет мокнуть под дождем, как было там, в Риу-Гранди. Будет совсем неплохо.

— Мне ничего не нужно, — шептала Анита. — Только чтоб ты был рядом. Я не Жанна д’Арк. Ты только сбрей бороду и оставайся со мной. И я буду счастлива…

В первый раз он чувствовал: Анита плачет. Это слезы радости — успокоил он себя. Сильная натура, она знает, когда можно себе позволить быть слабой.

Однако дом Наполеоне нужно было покинуть. Как ни радушны земляки, а чужой кров всегда протекает. Анита снова ждала ребенка. Денег от продажи шкур едва хватило на долги, на одежду и кое-какую утварь. Два-три месяца в доме царила видимость благополучия. По вечерам в свете трех свечей на столе даже поблескивала посеребренная ваза, пламенели оранжевые апельсины и с запотевшим голубым налетом сине-черные кисти винограда.

Проторговавшись с лотком на базаре, генерал нашел работу учителя математики в учебном заведении Паоло Семидеи. А всего-то педагогического опыта у него было несколько месяцев гувернерства у ломбардцев на берегах Босфора. Все возвращается на круги своя. Сколько лет ему было тогда? Не поздновато ли сейчас начинать прежнюю жизнь, да еще какую увлекательную: жизнь уругвайского законопослушного педагога, едва сводящего концы с концами чиновника на ниве просвещения. Директор пансиона, долгоносый журавль в черном фраке, с такой напыщенной строгостью относится к преподаванию наук в своем заведении, что становится и смешно, и грустно. Черта ли этим помещичьим сынкам в геометрии и катехизисе, когда со школьной скамьи швырнет их в мясорубку гражданской войны! Учили бы их лучше, как объезжать диких лошадей или строиться в каре перед атакой. Но нет, догмы, правила, требник! И чтобы все было, как в феодальном Мадриде полвека назад! Скука! Был бы один, ни минуты не раздумывал — все побоку!

В горах Риу-Гранди Гарибальди почти не встречал черных сутан, не слышал гнусаво-благостных голосов отцов церкви, не видел их набожных потупленных очей. Но здесь снова мозолит глаза католическая мишура, вплоть до золотой тиары епископа. Он видел малышей, шествующих за законоучителем по городскому бульвару. Встречались и старшеклассники духовной семинарии, от бесконечной муштры за партами уже сутулые и в очках. Священники в скрипящих тупорылых туфлях шли по двое, с четками в руках. И как же похожи они на тех, кто запомнился с детства. И как всесильно их владычество над душами мирян.

Однажды, идя с Анитой по улице, он подметил, как жена смиренно опустила свою гордую голову, встретив какого-то пузатого в сутане. Вскипело против воли все его раздражение — на скуку жизни, на самого себя.

— Что, Анита, почувствовала присутствие бога в душе?

Она взглянула на него, и он устыдился своей резкости.

— Прости, пожалуйста, — сказал он.

— Нет, я не чувствую присутствия бога, — ответила Анита. — Но, правда, я испытываю потребность в нем каждый раз, когда думаю, что завтра над тобой опять будут свистеть пули. И не хочу бороться с этим чувством.

— Я и сам так чувствую. Помнишь, когда я поднял малыша из-под копыт коня, а ты лежала рядом. Наверно, это даже естественно. — Он рассмеялся и осторожно добавил: — Только ты никому не говори об этом. Никому, кроме меня.

На бульваре ему часто попадался на глаза старый попик родом из Генуи. Они любезно здоровались, иногда беседовали на скамейке. Пусть духовное лицо, но все-таки земляк. Этот человечек любил Италию, хотя в его представлении там все оставалось, как до Венского конгресса. Господство французов, венценосные монархи божьей милостью, и над всем — святейший первосвященник. Неизвестно, каким ветром занесло попа в Монтевидео, но тут он стал поклонником свободолюбивого генерала Рибейры. И когда Гарибальди, чтобы его подразнить, начинал клеймить как разбойников всю свору кардиналов и прелатов, затемняющих умы бедноте, падре Томмазо скрипучим голосом защищался:

— Всякие бывают, сын мой, всякие! Был ведь и аббат Парини, ваш любимец. В молодые годы галантный поэт, поклонник Анакреона, он ухаживал за изящными маркизами, а потом стал ненавистником угнетателей, защитником плебеев, поэтом народа. Были аббаты даже среди предводителей карбонариев. Вы же помните знаменитого преподобного отца Меникини. Он возглавил колонну карбонариев, когда они шли в Неаполе мимо королевского палаццо. А ведь это шествовала победившая, пусть на время, революция!

— А кто ее предал, эту революцию, падре Томмазо? — рычал Гарибальди, собирая толпу ротозеев вокруг скамейки. — Кто? А я вам скажу! Во-первых, король! Он следовал за австрийской армией. А во-вторых? Папа со своей проклятой курией. Он же пропустил оккупантов через свои владения! Не хитрите, падре. Все вы тогда опоясались чужим мечом!

Мирная болтовня иногда прерывалась артиллерийским налетом с моря: в бухту врывались под парусами аргентинские корабли.

Город давно перешел на осадное положение. В селах формировались конные отряды, и добровольцы в деревенских постолах въезжали в столицу, сопровождаемые духовой музыкой и толпами мальчишек. На площадях народное ополчение занималось строевыми упражнениями и стрельбой по мишеням. Освобожденные из рабства негры с помещичьих плантаций, как недавно в Риу-Гранди, соединялись в эскадроны копейщиков. Составив свои длинные копья остроконечными шалашами, они дружно швыряли лопатами землю — рыли траншеи, возводили редуты. Дымили оружейные мастерские. На окраины, ближе к бухте, крестьянские фуры волокли на буксире старинные пушки. Много лет, со времен испанского владычества, эти ржавые бронзовые стволы мирно служили тумбами на тротуарах, к ним принюхивались уличные псы. Но теперь, надраенные до блеска, и эти пушки годились в дело.

В полдень появлялся на коне со свитой сам генерал Пас. На главной площади Матрис он слезал с коня и, отдав поводья адъютанту, прогуливался среди ополченцев, проверяя на ходу их умение держать в руках мушкет и сыпать порох на полку. Гарибальди издали с завистью смотрел на генерала.

Город становился по виду в одно и то же время мирным и военным. Конечно, писарей тут больше, чем в горах Риу-Гранди. И оркестр играет перед публикой по вечерам в ротонде — море зонтиков и медные трубы. Но уже всюду вздымались холмы свежей отрытой земли. Жены и дети простолюдинов строили вдоль старинного вала обвод ложементов, трамбовали платформы для будущих батарей.

Никто не роптал.

В трактирах полным-полно мужчин, но, когда они, хмельные, выбегают на улицу, слышатся обрывки начатых еще за столиками разговоров:

— Говорят, генерал Орибе повесил в Бахаде на фонарных столбах еще двадцать несчастных…

— …виноватых только в том, что любили родину.

— Хорошо вчера вел бой с Брауном полковник Коу. Значит, среди американцев есть моряки не хуже английских!

— А эти наши идиоты из главного штаба хотят распродать флотилию. Да еще за бесценок.

— Тут, конечно, злой умысел!

— Просто деньги понадобились!

— Разумеется! Для любовницы министра. Красотка…

Гарибальди прислушивался, следуя за болтунами. К нему присоединялись знакомые итальянцы, риуграндийские однополчане, местные конторщики, он на ходу пожимал им руки и приглашал послушать.

— Знакомо, правда? И у нас в Италии такое же. Всюду казнокрадство… И как громко разговаривают.

И какой-нибудь итальянец непременно трогал Гарибальди за рукав:

— А не пора ли и нам показать генералу Пасу, что умеем держать в руках мушкет? Подумай, собери нас. Ведь много тут итальянцев.

— Значит, снова к оружию?

И сердце замирало в груди от одной этой мысли. В сущности, он только и умел, что воевать.

Как будто все кончилось по ту сторону реки Параны. А теперь начиналось по эту сторону. От войны не уйдешь.

Прямо с урока вызвали в военное министерство. Пришли два карабинера, и он проследовал по улицам как бы под конвоем. Министр Видаль принял сухо и нелюбезно. Не вышел из-за стола и не подымал глаз, устремив туманный взор куда-то в глубь полуоткрытого ящика стола. Он предложил взять на себя командование корветом «Конституционале». Вероятно, ему самому не нравилась эта идея президента Рибейры, он только выполнял поручение демократического правительства. Видно было, что он только тогда повеселеет и поднимет свои тяжелые веки, когда этот пресловутый риуграндийский корсар струсит, откажется — зачем ему восемнадцатипушечный корвет Восточной республики, зачем каждый день ожидать конца беспутной жизни, если можно, ничем не рискуя, ждать мирного колокольчика, зовущего на переменку? Тем более что жалованья не предвидится: правительство переживает временные финансовые затруднения.

— К черту жалованье! — крикнул Гарибальди. — Вы не о том… Правда, что вы собираетесь продать флотилию?

— Нет. Может быть, потопить. Вы помните недавнюю бомбардировку? Надо преградить вражескому флоту вход в бухту. Что вы на это скажете?

Принять корвет «Конституционале» под свое командование? Значит, и в самом деле снова к оружию! Собрать на палубе осатаневших в безделье земляков, услышать на юте их могучий солдатский хор, увидеть в восторженных глазах родную Италию? А там снова и гром пушек, и туман порохового дыма.

Он еще не знал тогда, какая скотина этот Видаль. Расчетливый спекулянт. Комиссионер по распродаже оптом и в розницу народного имущества. Не знал, что, заглядывая в ящик письменного стола, военный министр очень отчетливо видит свою цель: накопить ворованные деньги и сбежать в удобный момент за океан, в Европу. В Париж, на Елисейские поля. Гарибальди тогда еще этого не знал.

Счастливый и точно пьяный, возвращался Гарибальди домой из министерства, как некогда из тюрьмы Санта-Крус после свидания с Дзамбеккари. Его снова зовут в ряды тираноборцев.

Закат погас. Тучи затянули небо. Собирался дождь. Во дворике, где стояла его хибара, только и было хорошего, что круглая беседка, увитая багровым плющом. Издали услышал из раскрытого окна голос Аниты. Она убаюкивала младшую. Что-то странно клекотало в припеве, будто пела она на птичьем языке.

Он подкрался бесшумно и прижался к стене, прислушался. Ах, это же «че». Ничего не значащее «че»! Но произнесенное с разной интонацией, оно может выразить так много: недоумение, окрик, восторг, угрозу. Все, что угодно.

В комнате темно. Анита бережет свечу. Такая скудость! Она сидит в темноте, скучает. Грусть этой минуты охватила его самого, он опустил голову.

Низким голосом Анита пела:

Спи, сыночек, спи же — че!

Спи у мамы на плече.

Че!.. Джузеппе, твой отец,

Горный сокол — не скворец.

Через лес, через ручей

Полетит он. Спи же — че!

В клетке птицу не держать,

Спи, малютка, надо спать.

Темной ночью, при свече,

Он вернется снова… Че!

Ну, усни. Ну, спи же, че!

Дверь у нас не на ключе…

Как же она догадалась! Он никогда не говорил ей, что ждет серьезного предложения, тяготится бессмысленностью своего существования. Поняла без слов и все решила про себя — в клетке птицу не держать! Чего ей это стоило — пылкой, ревнивой, одинокой, с двумя ребятишками на руках. Нет предела великодушию любящей женщины.

Моросил мелкий дождь, но он не замечал. Так и стоял у стены с непокрытой головой, комкая узел пончо на груди.

3. На аванпостах

Это было шестнадцатого февраля 1843 года, когда на холмах, господствовавших над Монтевидео, показались передовые патрули генерала Орибе.

Гарибальди стоял на капитанском мостике и, спрятав кулаки под мышками, смотрел, как снова сжигают флот. На этот раз не в неравном бою — без какой-либо необходимости.

Деревянные корабли горят смолко, огненно вспыхивают паруса, и рвутся языки пламени из люков.

— «Трупьерро, трупьерро…» — бессмысленно напевал он, развлекая себя.

Черные бабочки пепла летели на него с горящих кораблей, и он ушел в каюту. Никто не решился к нему постучаться. В первый раз он был в одиночестве.

Как всегда, в осажденном городе поражали крайности — паника трусов, героизм тех, кто стоял насмерть. Министр Видаль прихватил казну и скрылся. Начальник полиции со многими офицерами и чиновниками дезертировал в лагерь врага. Штурм ожидался со дня на день.

С раннего утра на городскую площадь стекались эмигранты — французы, итальянцы. Они требовали оружия и без команды строились в ряды, чтобы идти защищать город. В том углу площади, где сосредоточивались итальянцы, голоса раздавались особенно шумно, звучали на всех диалектах. И шутки, и спор, и смех. Гарибальди не ожидал, что все это будет так громко. Он повеселел. Ночью разожгли костер, и в толпе соотечественников, наконец получивших кремневые ружья, Гарибальди объявил о создании Итальянского легиона.

Наступили трудные дни — формирование взводов, экипировка, обучение. Новобранцы несли сторожевую службу на аванпостах. Уже состоялась неудачная вылазка — боевое крещение, когда ряды необстрелянных людей были смяты и обращены в бегство. В городе посмеялись над итальянской доблестью, и Гарибальди сказал перед строем: «Я краснею от стыда…»

Но в следующий раз, в июне, в небольшой экспедиции на гору Серро, Гарибальди построил легион под прикрытием полуразрушенного дома, сказал всего несколько слов, напомнив о чести Италии, и люди двинулись в атаку, взяли противника на штыки, и враг побежал. Трудно передать воодушевление итальянцев, когда они возвращались из боя, окружив плотным каре четыре десятка пленных.

Новый министр, смелый и предприимчивый генерал Пачеко, принял доводы Гарибальди, просившего особо отметить небольшой успех легиона. На следующий день на площади Матрис итальянцы были выстроены в две шеренги. И в окружении большой толпы министр сказал зажигательную речь — поздравлял и благодарил легион.

— И вот он, наш вчерашний главный герой, храбрец, мастер штыковой атаки Джакомо Минуто, по прозвищу Бруско. Выйди из строя, Бруско! — в нужную минуту подсказал Гарибальди.

Военный министр расцеловал солдата и, обняв его, прошел с ним перед строем.

С этого дня итальянцы стали гордиться своим легионом, считать за честь ходить в атаку под его знаменем. А Гарибальди постепенно втягивался в роль представителя новой государственности — республиканской, революционной, хотя, к сожалению, и допускающей, чтобы наверх, к власти, лезли такие карьеристы, как Видаль или начальник полиции Антунья.

Такие мысли приходили в голову Гарибальди, и он делился ими с Анитой. Она молчала или гневно выдыхала из себя: «Че!..» Как всем женщинам на свете, ей тоже не нравилась мальчишеская игра мужчин «вверх и вниз», но она была не против военной карьеры мужа, лишь бы вместе с возвышением он не удалялся от семейного очага, лишь бы сбрасывал сапоги у ее постели и не заглядывался на уругвайских красоток, не отзывался на льстивые улыбки. Уже появился на свет второй ребенок — Розита; ожидался третий. Она была суеверна, верила колдуньям, гадалкам, она хотела иметь возле себя домашнего мужа — и все! Не понимая идеалов Хосе, но разделяя их с ним до конца. Они были священны для нее, потому что так думал он. Анита только здесь, в Монтевидео, поняла, как она ревнива, и не стыдилась этого чувства. Хосе вечерами пропадал то на политических сходках, то в портовых тавернах, она поджидала его с двумя пистолетами… «Этот для тебя, а этот для нее!» Он смеялся. Анита даже не знала, кто это — она.

Гарибальди был поглощен делами легиона — какие там, к черту, похождения! Он жил легионом. И когда утром чистили до зеркального блеска стволы своих кремневых ружей. И во время ковки лошадей. И когда в полдень встречали вереницу женщин с узелками и бутылями, приходивших с городских улиц кормить солдат обедом. И когда вечером усаживались на ящиках играть в карты. Он держался партизанских обычаев и сообща сочинял дневные отчеты, при всех запечатывал конверты сургучной печатью и отправлял с нарочным. Волонтеры тоже верны себе — любя командира, не стеснялись при нем затевать ссоры, драки. То за картами вскипали мутные страсти, и кто-то несколько дней отращивал поредевшую бакенбарду. То вспыхивала вражда из-за хорошенькой маркитанки или из-за племенной лошади. Чернокожие копьеносцы устраивали «темную» зажравшемуся обдирале поставщику и знали, что Гарибальди не вмешается, даст им вершить правый и скорый суд.

Подходили спорщики, он их рассуживал. С улыбкой отирал лбы, вспотевшие в словесной перепалке, а про себя думал: хоть бы скорее в сраженье. Знал, что настоящее братство приходит, когда хоронят павших в бою. В энтузиазме и сила, и слабость революционной армии.

Иногда он задумывался: что, если б железный Мадзини, «великий маэстро», явился бы в роту Итальянского легиона, — приняли бы его здесь, как принимала молодежь во всех королевствах Италии? В этом кипящем котле уругвайской вооруженной борьбы за независимость эмигранты усвоили слова уругвайского гимна, военные команды на португальском языке, им стали дороги бульвары Монтевидео, просторы Параны, холмы и взгорки земли, где пролилась кровь их товарищей. Они встретили бы и Мадзини, и даже папу римского так, как внушил бы им он, как повелел бы он, Гарибальди.

Эта сила его духовной власти порой настолько смущала его, что он старался юмором, всяческим снижением собственного образа преодолевать слепое, как ему казалась, обожание. Ему помогало в этом давнее отвращение к ритуалу католических праздников, ко всему, слишком светскому тщеславию сверкающих на солнце красных и фиолетовых поповских облачений. Он никогда не хотел бы стать не только легатом ни в одной стране, но и священнослужителем свободы. Христос, по его убеждению, должен остаться на земле единственным, притом босым, в холщовом хитоне, равным среди людей. А попов вон сколько развелось. Как клопов за обоями…

На рассвете он уводил отдохнувшую часть легиона. На вершине Серро оборонительные работы шли круглые сутки. Встречались с ночной сменой на полпути возле старого порохового склада. Передавая лопаты, обменивались одними и теми же остротами. И всегда взрывом хохота встречали дежурную шутку, которую однажды придумал Гарибальди. Подкравшись к пожилому дону Сальваторе, кто-нибудь прихлопывал его лысину звонким шлепком:

— Так это ты убил каноника!

Смысл шутки был непонятен уругвайцам, французам, вся ее соль была в том, что когда в Риме выстрелили в карету кардинала Ривароли, то нечаянно убили сидевшего рядом каноника. Святейший папа назначил большую награду тому, кто назовет убийцу, но его не разыскали и до сих пор. И денежки остались в папской казне.

— Так это ты убил каноника? — И новый взрыв хохота.

Два отряда расходились — один с лопатами вверх на работы, другой — налегке вниз, отоспаться.

…Легион! Бывало и шестьсот, а по большей части сотня. И того меньше. Но Гарибальди, отставая, оглядывал колонну с чувством душевного успокоения. Все-таки легион — точное наименование! Как удивительно спустя столько лет само существование этой горстки вдали от отчизны! Собрались рыбаки с берегов Байи, лоточники с рынков Буэнос-Айреса, смолокуры с гор, моряки. А один даже из тех каторжан, каких в дни холеры глава неаполитанской полиции Делькаретто послал в Сицилию хоронить мертвых. Здесь они готовы писать кровью черновик того, что надеются начисто написать когда-нибудь в Италии.

Если оглянуться, позади, в сущности, чужой город. Пустые дома на окраине, много одичавших кошек. Улицы, перегороженные баррикадами. Бульвары, над которыми с утра клубятся круглые облачка расходящегося дыма: бомбят непрерывно. Где-то за откосом кургана слышится французская речь — там занимается Французский легион… Монтевидео — чужой, но прекрасный город, Монтевидео — грязный город с холмами изрытой земли и окровавленными носилками на перекрестках. Каков завтрашний день этого города, выдержат ли осаду его защитники? Наполнят ли собой братские могилы на холмах Серро? Или победят тирана и станут нацией? Поворот тропинки вдруг торжественно открывает бухту и океан. Голубая, с переливами, гладь воды. Стайки шлюпок. Вдали полузатопленные, посаженные на мель корабли. А вот и вершина горы — на фоне бездонного утреннего неба виднеется силуэт разрушенной солильни.

Тут окапывается Итальянский легион, тут их позиция. И, как всегда, бродит хромой бродяжка. Гарибальди знает его историю. Несчастный когда-то работал на этой солильне и никак не может взять в ум, зачем и кому понадобилось ее разорить и сжечь. Он смело приближается к Гарибальди, подпрыгивая на одной ноге, протягивает руку. И Джузеппе пожимает руку, всю в коросте и волдырях. «С добрым утром, синьор!» Бродяжка браво откликается: «Да здравствует свобода!» И Гарибальди не может согласиться с теми легионерами, кто говорит, что у «хозяина горы» помутился разум.

Когда вражеские корабли начинают обстрел вершины Серро, легионеры заталкивают бродяжку в траншею, сам он не идет. Работы на время прекращаются. Гарибальди ложится в траву. В знойном дне, когда солнце пригревает щеку и подбородок, так приятно верить, что тебе доступно любое понимание, самые далекие предметы отзываются понятными звуками на потребность твоей души, и ты в громе отдаленной канонады, в разрывах близких бомб, в свисте ядер ясно постигаешь даль будущего, все, что таит Италия… А тут еще подползет умный мальчуган Рафаэлле, он вздумал писать исторический роман о Спартаке, о лагере восставших рабов у подножья Везувия, о том, как на юге Италии они основали государство Луканию.

Он всегда что-то выспрашивает, венецианский школяр, с отцом попавший в Америку. Он не видел Везувия, не бывал на юге. Не знает, как описать гибель Спартака, ведь известно только, что он был ранен в бедро и продолжал сражаться, став на одно колено и прикрываясь щитом… Ну, тут Джузеппе что-то знает, и он рассказывает Рафаэлле, как погиб Луиджи Россетти. Пусть так погибнет в незапамятные времена и славный Спартак. Рафаэлле тоскует, что поход Спартака из Рима оставил в стороне его Венецию.

Гарибальди отсылает его в укрытие — что-то пальба усилилась. Не готовится ли приступ? Оставшись один, он вслушивается в перебранку и смех легионеров в траншее и заставляет себя подумать: а что, если они вдруг возьмут и разбегутся. Кто — куда. Может так случиться? Ведь добровольцы. Нет, никогда! Какое-то новое, прозрачное чувство, чему не подыщешь названия, новое братство возникло в рядах Итальянского легиона. Это чувство нельзя отождествить ни с воздухом военной казармы, ни с воздухом храма. И он снова удивляется тому, как сохранилось оно тут, на редутах и в ложементах осажденного Монтевидео. И когда идут в атаку, и когда отсиживаются вот так в траншее, когда дурачатся или хватаются за ножи.

4. Реквием

Волосатые руки с закатанными по локоть рукавами сжимают виски. Глаза прикрыты. Память усталого солдата скачет галопом вдоль всей многолетней бойни. Сейчас Гарибальди не помнит, когда что было. Ни одной даты. Даже года смешались — что было раньше, а что потом. Помнит время суток — ночь, день, рассвет, вечер.

Лодка каноэ при свете полной луны, на корме свисающий в оловянную воду труп месячной давности, и надо раздвинуть тесный тростник, чтобы увидеть, разглядеть…

Спящий с открытым ртом в своей постели пьяный комендант сельского гарнизона, он просыпается, когда Гарибальди уже приставил к его груди пистолет…

Под жарким солнцем поставленный в каре обоз из десятков повозок — это семьи местных жителей, бежавших из пылающего села. В тени повозок босые женщины с нечесаными космами, голодные дети…

Приколотая на столбе, почти неразборчивая на рассвете, страшная записка полковника Эстебеса: «Генерал Гарибальди, наша армия потерпела неудачу…»

В сумерках расстрел пьяного насильника. Прямо над измученным телом девочки…

Туман тает над водой, трупы после морского боя, плавающие в гавани…

Тюфяки сносят в церковь со всего села для ночлега…

Лошади тонут в топком болоте у речки Пантаносо. Да, это у Пантаносо, потому, что речка оправдывает свое испанское название — Топкая…

И как в дождь идут смотреть на редкий трофей — бронзовую пушку, отлитую еще в средние века во Флоренции. Каким путем и когда она попала в Америку? «Смотрите, можно даже прочитать имя мастера — Ченни!..»

И еще сильная бортовая качка, мешавшая вести прицельный пушечный огонь с малого суденышка…

И опустевший городок Виссилак, где на армейских складах нашли кое-какие материалы, брошенные войсками, — и ни души…

Ночная переправа вплавь. Слишком много всплесков, как будто дети купаются. «Тихо! Буду стрелять!..»

Трехдневный поход через болота с рационом — один сухарь на день… Он выскакивает на холм, и с холма виден весь лагерь противника, над ним радуга в полнеба. Группы всадников стекаются со всех сторон…

И самое острое, почти блаженное впечатление минуты, когда в сомкнутом строю, в полном молчании шли со штыками наперевес — и враг побежал. Солдаты Орибе бежали к реке, весь берег был завален брошенными второпях сапогами. И он скомандовал своим: «Патронташи на шею! Вперед!..»

Странно… Память удерживает заросшее щетиной лицо или плеск в воде. И избегает крупных событий. Тех, что войдут в историю войны. Вероятно, нужны десятилетия, чтобы оценить масштабы сражения. Нужно сильно постареть и где-то на покое… Придет ли это время?

Но есть «Журнал боевых действий». В нем больше имен и дат. И кто когда погиб и где могила. Полковник Франческо Анцани день за днем заполняет каллиграфическим почерком приходо-расходную книгу, которую прихватил с собой из городка Сальто. Когда его там нашел Гарибальди, он отдыхал от войны, служил приказчиком в лавке. Иногда Гарибальди заглядывает в разлинованные страницы конторской книги — там в кратких записях история Итальянского легиона.


«Сражение при Трес-Крусесе. Убит полковник Нейра, он слишком увлекся в атаке и оказался один в расположении неприятеля. Тогда наши ребята, тесня солдат Орибе, сбросили их с высотки и завладели телом командира. Слава героям!»


«Топь у реки Пантаносо. Головная часть легиона вошла в солильню, не зная, что в ней уже находится неприятельская колонна. Не отступать же в узком проходе! Рукопашная схватка — штыки! И зубы, чтобы кусать. И пальцы, чтобы душить. Земля усеяна телами. Здесь мы похоронили лигурийца Молинари. Генерал Пас пожал руку Гарибальди и крикнул ему в оглохшее ухо: „Сегодня я убедился, что итальянцы действительно бесстрашны…“»


«28 марта. День славы нашего легиона. После ночного перехода двадцать минут отдыха — не дыша! — на старом пороховом складе. И сразу в штыковую атаку на открытом пространстве. Шли не стреляя. Отмечено, что враг не выдерживает нашей молчаливой готовности к смерти или победе. В этой атаке погиб хороший человек — полковник Диас. Опознано мертвое тело генерала Нуньеса, презренного перебежчика. Слава героям! Смерть предателям и палачам народа!»


«Полная победа. Сегодня к нам в плен попала вся вражеская пехота и много кавалеристов. Трудно держать под конвоем двести бандитов. Голодные и готовы на все. От зноя падают без сознания. Пахнет гарью. Генерал Гарибальди отпускает пленных. Он говорит мне: „С пленными надо быть великодушным“. Я спрашиваю: „Это полезно?“ Он говорит: „Не могу ответить. И поступить иначе не могу“».


«Батареи противника расставлены на высоком берегу Уругвая. Весьма выгодные позиции. Но мы под кручей буксируем мимо них корабли. Генерал говорит мне: „Батареи атакуем ночью“. Я говорю ему: „Охота тебе, дай выспаться напоследок. Зачем тебе это?“ Гарибальди смеется: „Ты разве не замечал: в темноте исчезают различия в оружии и достоинствах позиций. Клинок сверкнет, а перед ним ретируются десять карабинов. Мы уничтожим прислугу орудий. В ночной атаке даже не следует стрелять“. И что же — победа. Полный успех плана. В ночном бою погиб Валлерга из Лоано — юноша, обладавший отвагой, к тому же замечательный математик, можно сказать, надежда итальянской науки. Честь героям!»


«Погиб офицер Покароба из Генуи — ядром оторвало голову…»


«Погиб Джузеппе Борцоне — об останках нельзя было позаботиться…»


«Над городком Сальто, на холме, где кровь текла ручьями, где были ранены Маррокети, молодой Раморино, где с раздробленным коленом нашли под утро в овраге нашего Сакки родом из Павии, днем после сражения была выкопана могила, в нее опустили тела всех, без различия чина — офицеров и солдат. Затем останки засыпали землей. Землю носили корзинами. И на холме вырос еще один холм, видный даже из города. Он увенчан крестом, на котором мы с Гарибальди вечером прочли: „Итальянский легион, флот и кавалерия Восточной республики“. А с оборотной стороны: „8 февраля 1846 г.“».


Только свои боевые отличия не вносил в журнал Франческо Анцани. В битве при Сант-Антонио он не участвовал — его оставили в Сальто. Болезнь обострилась, замучило кровохарканье. Но когда с поля боя прибежали спешенные кавалеристы полковника Боэса и сам полковник, ослабевший духом, встретил Анцани, тот стоял, задрав голову, чтобы кровь не залила его рубаху, в руке дымился фитиль, он был готов взорваться вместе с пороховыми складами. Полковник и его люди кричали: «На поле боя все потеряно! Гарибальди пал! Нам предстоит капитуляция!» Анцани молча подошел к полковнику и вымазал своей кровью его плечо. «Ты трус, дружище! Дай, я тебя приукрашу…»

Таких, как Анцани, немного. И Гарибальди любил его, как когда-то Луиджи, как брата.

Глава шестая

1. Путь наверх

Актовый зал Туринского военного училища в апреле 1846 года являл собой зрелище необычное. Щеголи в коротких сюртучках, ярких шейных платках лениво обмахивались лоснящимися цилиндрами. Высокие воротнички, подпиравшие пышные бакенбарды, придавали некоторую, приличную случаю, оцепенелость юным вертопрахам. И в этой торжественной малоподвижности прорезались, подобно негодующим восклицательным знакам, черные, наглухо застегнутые мундиры университетских профессоров, поблескивали белые шелковые чулки ископаемых старцев, явившихся во всем блеске донаполеоновских мод — короткие штаны, стразовые пуговицы на жилетах, лорнеты в черепаховой оправе. Рядом ежились, подавленные неувядаемым великолепием аристократов, арендаторы их разоренных имений в вытащенных из сундуков допотопных камзолах с короткими рукавами, из которых вылезали мучительно бездеятельные, не привыкшие к праздности, плебейские, красные руки.

Шло заседание Пьемонтского земледельческого общества.

Не всех присутствующих интересовали агрономические проблемы. Многие понимали, что и это собрание, как всякое собрание в Италии, какие бы отвлеченные или технические вопросы ни обсуждались, сведется к разговору о политике. И, как всякое угнетенное тиранией общество, оно жаждало сенсаций — вольнолюбивых речей или хотя бы острожной фронды. Но тот, кто прошел бы вдоль рядов кресел, увидел бы у всех на коленях развернутые газеты. Турин занимали в тот день известия, поступившие из-за океана, из неведомой республики Уругвай, — там горстка храбрецов Итальянского легиона одержала беспримерную победу под Сальто-Сант-Антонио над аргентинской армией Росаса. Газеты сообщали, что сражение шло врукопашную, один на десятерых, что итальянцы держались весь день без глотка воды, что почти все офицеры легиона ранены и благодарное правительство Уругвая всех одаряет участками земли, но герои битвы от них отказались. И тогда им прикрепили на левые рукава значки с лавровым венком и надписью: «Непобедимые сражались 8 февраля 1846 года».

Еще до начала заседания стало известно, что объявлена подписка на почетную шпагу для генерала Гарибальди и даже король разрешил сбор средств. А ведь Гарибальди — висельник, избежавший своей участи бегством во Францию.

Это была настоящая сенсация.

Но и граф Камилло Бензо Кавур, основатель земледельческого общества и его бессменный председатель, постарался утолить всеобщую жажду сенсаций. Начав свою речь с пылкой тирады о пользе применения гуано для плодоовощных культур, он завершил ее рискованным пассажем, далеко уводящим от благонамеренного пролога.

— Экономическое возрождение нации, — говорил он, — никогда не может быть отделено от ее политического возрождения. Там, где нет общественной жизни, где дрябло национальное чувство, не может быть ни мощного аграрного хозяйства, ни могучей индустрии. Нация, которой воспрещено всякое участие в политической жизни, страна, в которой проявление общественной активности рассматривается как покушение на коренные устои государства и немедленно пресекается, — такая нация и такая страна никогда не смогут достичь ни материального благополучия, ни духовного расцвета. Никогда! Даже если законы будут справедливы, а администрация отечески заботлива к нуждам сограждан.

Гром аплодисментов заглушил его последние слова. Состоялось! Сенсация! И пусть сатанеет в бессильной ярости министр делла Маргарита, пытающийся отпугнуть публику от посещения этих собраний, как уже сделал в Модене герцог Франческо IV и в Риме папа Григорий XVI.

Слабая улыбка скользнула по лицу графа и утонула в одутловатых щеках. Он сделал предостерегающий жест и объявил перерыв до утра. Успех не должен быть слишком наглядным. Нужно суметь снискать успех у общества, но избежать опалы монарха.

Короткими ногами граф Камилло Бензо Кавур быстро просеменил, спускаясь с помоста, и толпа потянулась за ним.

В опустевшем зале гасили свечи, гулко раздавался надтреснутый голос престарелого помещика, задержавшегося по немощи в креслах и вопрошавшего своего управляющего:

— Но он ничего не сказал о хранении гуано! Как бороться с вонью?

Управляющий только развел руками:

— Боюсь, что об этом надо осведомиться у управляющего имением Кавура. Граф берет выше.

Глазки старика остро сверкнули. Он посмотрел на своего собеседника, стараясь угадать, что таится за его словами: сочувствие или бдительность, и, капризно оттопырив губу, промямлил:

— Это не наше дело. Распорядитесь подпиской на шпагу висельнику.

Выйдя на улицу, Кавур отпустил кучера и сел в экипаж графа Бальбо. Их ожидал холостяцкий ужин. Жена и дочь Бальбо уехали в Париж.

— Вы имели бешеный успех, — сказал Бальбо, усаживаясь рядом. — Как истосковались люди по живому слову.

— Сектаторы[1] из лагеря Мадзини считают, что люди истосковались по делу.

— Иногда я готов согласиться с этими безумцами.

Кавур выразительно поглядел на широкую спину кучера.

— Даже в Англии некоторые бредовые мысли высказываются в тесном кругу, без дам. За сигарами.

— Восхищен вашей предусмотрительностью. Но почему без дам?

— Низшая раса. Я не видел женщины, которая не поторопилась бы высказать чужие мысли или похвастать своей осведомленностью в вопросах государственной важности.

— Значит, в своих путешествиях по Франции и Англии вы не нашли ни одной Аспазии, способной оставить при себе ваши мысли?

— А я не искал. Аспазии существуют в воображении идеалистов. Да что там Аспазии! Даже Шарлотты не нашел. Между прочим, я так и не дочитал Вертера, хотя и пытался лет двенадцать назад.

Бальбо искоса посмотрел на Кавура. Невольно вспомнилась лафонтеновская басня про лисицу и виноград. В самом деле, стоит ли ему искать благосклонности современных Аспазий и Шарлотт? Ни одна не подарит, разве что из откровенной корысти, даже улыбку этому пышущему самодовольством человеку. И, испытав некоторое удовлетворение от этой мысли, заговорил совсем о другом.

— Знаете, ваша давняя статья в парижском журнале до сих пор волнует умы в нашем провинциальном Турине. Недавно молодой Лафарина цитировал мне наизусть целые абзацы. Что-то вроде того, что: «Каждому свое — философ и экономист в тиши своих кабинетов опровергнут заблуждения коммунизма, но их дело окажется бесплодным, если благородные люди не будут воплощать принципов христианского милосердия и действовать на сердца неимущих в то время, как наука будет убеждать их разум».

— Вы тоже почти безукоризненно цитируете, — рассмеялся Кавур, — только я не писал о «христианском» милосердии. Тут вас подвели собственные клерикальные пристрастия.

Автор «Надежды Италии» Чезаре Бальбо даже в мыслях не допускал критики догматов католической церкви и совершенно не скрывал своих клерикальных пристрастий. И он не посчитал замечание Кавура за ядовитую стрелу. Промолчал.

Дородный кучер вдруг оживился, подстегнул лошадей, резвым галопом въехал в глубь двора, и лошади, как вкопанные, остановились перед ступенями крыльца.

Кавур с легкостью, так часто присущей толстякам, выпрыгнул из экипажа. В ту же минуту из-за колонны к Бальбо метнулся высокий сутулый старик с непокрытой головой и начал с жаром нашептывать ему что-то на ухо, показывая глазами на Кавура. Граф отрицательно покачал головой и, отстранив старика, поднялся вслед за гостем по широким полукруглым ступеням.

Поведение старика, выскочившего из-за колонны, не похожего ни на слугу, ни на домочадца, встревожило Кавура. Зачем бы ему прятаться? Что он мог нашептать Бальбо? Неужели речь, произнесенная полчаса назад, уже достигла ушей тайной полиции и вызвала недовольство? И может быть, поставлена в прямую связь с уругвайской новостью. Нет, это невероятно. О, до каких же пределов дошли тупость и произвол правительства, если ни в чем не повинный общественный деятель начинает дрожать от каждого шороха! В Пьемонте в последние годы все громче и громче раздаются голоса людей, бескорыстно заинтересованных в процветании отечества. Инсургенты дали им презрительную кличку — «умеренные». Умеренные — значит окороченные, подстриженные под одну гребенку, не выходящие вон из ряда, готовые идти, но до известного предела, под руководством монарха. Да, конечно, до предела, когда речь идет об угрозе нового разгула черни, о произволе озлобленного и невежественного плебса, о революции. Но в то время как бунтари ожесточают правительство и народ бессмысленными заговорами, умеренные добиваются реформ в области просвещения и экономики, д’Адзелио пропагандирует идею «сшить сапог» — связать королевства Апеннинского полуострова железной дорогой от Генуи до Ливорно. Бальбо — тот ратует даже за то, чтобы прорыть огромный туннель в снеговых массивах Альп. А независимость? Джоберти, туринский священник, написал трактат «О духовном и гражданском первенстве итальянцев» куда более смелый, чем путаные романтические статьи Мадзини о народе-избраннике!

И, успокоив себя этой мысленной полемикой с мадзинистами, Кавур вошел в гостиную с высоко поднятой головой.

В гостиной, слабо освещенной двумя канделябрами, скучал их общий друг Массимо д’Адзелио.

— Почему так темно? — возмутился Бальбо. — Нечего сказать, хорошо принимают гостей в моем доме! Стоит уехать жене, и слуги тотчас забывают о своих обязанностях.

— Я сам попросил не зажигать свечей, — сказал д’Адзелио, — в полумраке эти фрески полны такой прелестной таинственности.

Кавур криво улыбнулся. Вечное позерство! Этот д’Адзелио, enfant terrible туринского светского общества, ни на минуту не забывает о своей роли. Давным-давно он скандализировал Турин тем, что вместо военной карьеры, к которой его по традиции готовили в родовитой дворянской семье, предпочел стать художником, писателем, только что не комедиантом. И самое удивительное — не просчитался! Трудно понять, как это случилось. Художник-дилетант и не слишком одаренный писатель, он тем не менее пользуется успехом не только в Пьемонте, но и во всей Италии. Картины раскупают, романы читают во Флоренции, в Парме, в Риме. И все-таки зачем же среди друзей изображать из себя витающего в облаках поэта? Почему не посетить хотя бы сегодняшнее собрание земледельческого общества?

От Бальбо не ускользнуло, что Кавур слишком церемонно поздоровался с д’Адзелио, и, догадываясь о причинах такой сдержанности, он попытался сразу сгладить неловкость.

— Как жаль, что ты не был на заседании, — сказал он, обращаясь к д’Адзелио. — Полный триумф Камилло. Ни один тенор, я думаю даже Ронкони, не заслуживал еще таких оваций.

— Я ведь профан в вопросах земледелия, — вяло отозвался художник.

Д’Адзелио понимал, что успех был вызван не специальными агротехническими открытиями, но ему хотелось подразнить Кавура, раздражавшего своей бесцеремонностью.

— Не притворяйся, Массимо, — пробормотал Кавур. — Ты прекрасно понимаешь, о чем идет речь.

Д’Адзелио рассмеялся.

— Зачем же мне притворяться? Все и так знают, что я простачок, простофиля, до седых волос дворянский недоросль.

— Да, да, художник, романист, артистическая натура, — перебил его Кавур. — Все это можно демонстрировать на приемах у его величества, но мы-то знаем, куда ты метишь.

— Завидую твоей проницательности. Куда же я мечу? Может быть, ты откроешь мне глаза?

— В премьер-министры.

Кавур сказал эти слова и даже не улыбнулся, когда Бальбо и д’Адзелио расхохотались.

— Вот это полет воображения! — воскликнул Бальбо. — А еще говорят, что у Камилло трезвый практический ум. Давайте все-таки вернемся из мира фантазии в мир действительности — пойдемте к столу. Нас давно ждет ужин.

В полутемном зале к Бальбо снова сунулся высокий сутулый старик, который задержал его в экипаже, и стал что-то шептать, показывая на Кавура, и снова Бальбо отмахнулся от него и, нагнав гостей, обняв их за плечи, двинулся вместе с ними по бесконечной анфиладе пустынных комнат.

Настойчивость старика насторожила Кавура, но он промолчал. Он любил разгадывать загадки без посторонней помощи. И все-таки… Прилив самодовольства, вызванный сегодняшним успехом, сменился тревогой. Что-то знает этот старец, кому-то, кто гораздо сильнее всех этих либералов, сегодняшняя речь не понравилась. Ему стало не по себе, захотелось сбросить с плеча дружескую руку. Бальбо и д’Адзелио, оба высокого роста, и рука, лежащая на плече д’Адзелио, — естественный товарищеский жест, в то время как на плечо Кавура хозяин дома опирается со снисходительной фамильярностью старшего.

В Турине их считают друзьями-единомышленниками, но, если бы кто-нибудь дал себе труд задуматься об этом содружестве, легко убедился бы, как мало у них общего. Д’Адзелио — шармер, изящный, ленивый, одаренный многими способностями и ни одним талантом, он только из тщеславия способен на некоторые усилия. Бальбо — педантичен, консервативен, и лишь сила ненависти к австрийцам забросила его в либеральный лагерь. Он единственный из них равнодушен к популярности, но благодаря упорному стремлению к цели невольно достиг некоторой известности.

Сам же Кавур, хотя он гораздо моложе и много ниже ростом, всегда смотрит на обоих сверху вниз. Он-то давно понял, что во всей Европе наступила эра буржуазии, что пора двинуть побоку все аристократические традиции и предрассудки и добиваться реформ не ради торжества каких-то нравственных концепций, а чтобы не погрязнуть в провинциальном болоте на задворках континента, подобно захолустным балканским княжествам. Взгляд этот пока недоступен его друзьям-единомышленникам, и говорить об этом откровенно еще рано. Если их троих и объединяет общая цель — освободить Северную Италию от гнета Австрийской империи и добиться конституции, — то пути к этому каждый представляет по-своему. Как ни печально сознаться в этом, пожалуй, его друзья, несмотря на расплывчатость взглядов, а может, именно благодаря ей, проявили себя на общественной арене более заметно, чем он сам.

Мысль эта так огорчила Кавура, что он, пошевелив плечом, освободился от объятий Бальбо. Впрочем, тот даже не заметил этого, увлеченный разговором с Массимо о росписи стен в какой-то венецианской церкви. Они остановились перед мутно-грязной, как показалось Кавуру, картиной, изображавшей возвращение блудного сына, и сравнивали ее композицию с той — старинной, венецианской. А Кавур, засунув руки в карманы, раскачиваясь с носков на пятки, смотрел на них пренебрежительно-оценивающим взглядом. Ну что, по сути, этот Бальбо? Автор объемистого, довольно скучного труда «Надежды Италии». Ну пусть он проникнут патриотическими идеями, пусть подсказывает итальянцам путь освобождения с помощью Пьемонта и Савойской династии, пусть книга даже содержит завуалированный комплимент королю Пьемонта, призыв к нему и обещание славы освободителя, соблазны территориальных приобретений. Но робкая мысль Бальбо не идет дальше федеративной Италии. Королевство Северной Италии кажется ему несбыточной мечтой. Правда, даже федерация и конституционные реформы — ничто до тех пор, пока не будет свергнуто иноземное иго. Тут этот тугодум, пожалуй, достигает высот настоящего общественного лидера. Да еще когда обращается к итальянцам, говоря, что пора перестать быть страной олив и апельсинов и надо избавиться от национального порока — лени.

— Нет, ты должен согласиться, что Карпаччо трактует этот сюжет глубже и реалистичнее! — слышался высокий голос д’Адзелио. — Блудный сын стоит на коленях, и мы видим грязь на его подошвах, дыру на плаще. Ведь характерная деталь больше раскрывает стиль художника, чем общая композиция. Не правда ли, Камилло?

Придет же в голову вести такой никчемный разговор! Откашлявшись, Кавур огрызнулся:

— Но ведь я профан в вопросах искусства.

— О, да ты, оказывается, злопамятный! — удивился д’Адзелио. — Вот уж не вяжется с твоей добродушной внешностью.

Стрела попала в цель. Кавур не сразу нашелся с ответом и отпарировал хотя и не к месту, но ядовито:

— Забыл спросить: не собираешься ли ты сочинить оду по случаю победы у Сант-Антонио?

— У меня хватило бы патриотического пыла. Но я не пишу стихов. Этим уже занялись поэты.

Кавур снисходительно помолчал. В сущности, у Массимо нет самостоятельных взглядов, он полностью повторяет программу Бальбо. Всей-то и разницы, что Бальбо — католик до мозга костей, а д’Адзелио демонстративно воюет с Римом, хотя это не мешает ему ежегодно проводить там по нескольку месяцев. Видите ли, атмосфера Турина удушлива для художника! Что из того, что он тайно отпечатал во Флоренции имевший успех памфлет «О недавних событиях в Романье». Всякое разоблачение — сенсация. А тут еще речь шла об очередном неудавшемся восстании. Издеваться над папским правительством, обнажая противоречия между декларацией гуманных принципов и практическими делами, — кому ума недостанет? И это вечное заигрывание с бунтовщиками! Правда, отдавая дань мужеству повстанцев, он утверждает, что никакое воинствующее меньшинство не имеет права ввергать страну в столь опасные злоключения и низводить общенародную борьбу до уровня провинциальной. Народ перед лицом тиранов протестовать должен терпеливо, обращаясь, несмотря на все страдания, лишь к помощи общественного мнения, не прибегая к оружию. Но ведь и это прописи.



Стоит ли казнить себя за упущенное время? Ну а разве он бездействовал все эти годы?

После бесславного возвращения из форта Бар пытался заняться сельским хозяйством в своих имениях. Но, видит бог, эта уединенная жизнь оказалась не по его темпераменту. Отправился в многолетнее путешествие по Англии и Франции и там не только акклиматизировался в кругу государственных деятелей и литераторов, но и основательно изучил экономические науки. Статьи в парижских журналах по социально-экономическим вопросам привлекли к себе внимание. Со всех сторон он слышал, что в них чувствуется рука пьемонтского деятеля, откровенно признающегося в том, что он благоговеет перед «удивительным зданием английской конституции». И в то же время — благоразумие человека государственного, предвидящего гибельные последствия ультрадемократических идей. Его англомания не осталась незамеченной и в Турине, где он заслужил прозвище «лорда Кавура», что его ничуть не обижало.

Нет, он не мог упрекнуть себя за леность. Вернувшись на родину, принял участие в деятельности некоторых филантропических обществ. Но репутация опасного либерала так прочно установилась за ним, что даже президент комитета по основанию детских приютов попросил его для блага дела устраниться. Он и это не принял за обиду. Пора юношеской впечатлительности миновала. Воспоминание о вечере у генуэзского губернатора давно не тревожило послушное сердце. С волками жить — по-волчьи выть. Эту премудрость усвоить нетрудно — смешно и наивно обижаться на короля. А чтобы свести с ним счеты, для этого надо запастись терпением. Даже в карточной игре время работает на проигравшего. Должна же когда-нибудь переломиться талия? Но, не слишком полагаясь на работу времени, он основал земледельческое общество, чтобы хотя бы с его трибуны заявлять о своих взглядах и объединять вокруг себя единомышленников. Вот и эти двое тоже годятся в соратники…

— Прости, Камилло, мы заболтались, — сказал Бальбо, — и забыли, что успех возбуждает аппетит.

Но и в столовой они не сразу сели за стол. Д’Адзелио, мнивший себя знатоком живописи эпохи Возрождения, разглядел на потолке головку амура, принадлежавшую, как ему казалось, кисти Перуджино. Хозяин не мог этого подтвердить, но пустился в пространные объяснения по поводу своей родословной. Кавур нетерпеливо переминался и дергал шеей, как бы освобождаясь от тесного жабо. Эта сводчатая комната с расписным потолком, сине-зелеными витражами в высоких венецианских окнах, с тусклой бронзой канделябров, эти высокие стулья с резными спинками напоминали ему торжественное благолепие католических соборов. Все это до ужаса несовременно. Мистика, уединенность, размышления о божьем величии…

— Ты что-то мрачноват, — заметил Бальбо, когда они наконец сели за стол.

— Стараюсь держаться в соответствии с обстановкой. Все кажется, что сейчас мы начнем служить мессу.

Бальбо и д’Адзелио переглянулись. Бесцеремонно выразить свое неудовольствие! Как это в духе неуклюжего Кавура. Недаром когда-то принц Карл Альберт отчислил его из пажей. Ему не хватает не только светского лоска, но и простого такта.

— Не будем поддаваться таким далеким ассоциациям, — сказал д’Адзелио. — Я предлагаю тост за союз единомышленников.

— Хочешь основать новую партию? — спросил Бальбо.

У Кавура заблестели глаза. Вот она, счастливая минута, когда наконец можно расшевелить этих болтунов.

— Партия у нас уже есть, — сказал он. — Партия без устава и членства, партия истинных пьемонтцев, партия «альбертистов», стихийно возникшая после выхода памфлета Массимо, прославившего Савойскую династию в противовес полному упадку Рима.

Давняя ненависть к Карлу Альберту и пренебрежительное отношение к этому позеру д’Адзелио нисколько не помешали красноречию Кавура. На войне как на войне.

— Так за что же мы выпьем? — перебил его несколько обиженный Бальбо, считавший свой труд гораздо значительнее памфлета д’Адзелио. — За Массимо?

— Или за Савойскую династию? — скромно уклонился д’Адзелио.

— За новый журнал! — провозгласил Кавур. — Нужна новая трибуна, чтобы воспитывать общество в духе наших идей.

— Ты думаешь, что нам разрешат журнал, в котором можно будет пропагандировать хоть какие-нибудь идеи? — улыбнулся Бальбо.

— Нужен прежде всего закон о свободе печати. Состояние умов таково, что было бы самоубийством для правительства не выпустить пар из котла, иначе скоро мы будем погребены под обломками строя, — возразил Кавур. — А что скажет Массимо? Он же близок ко двору. С некоторых пор король души в нем не чает и, может быть, делится своими мыслями?

— Кто может поручиться за мысли его величества? — ответил д’Адзелио. — В интимном кругу он любит повторять, что живет под угрозой кинжала сектаторов и шоколада иезуитов. Но чего больше боится — кинжала или отравы, верно, и сам не знает.

В дверях появился лакей с огромным блюдом и водрузил его на стол. Бальбо взглядом дал ему понять, что следует удалиться. Тот попятился, чуть не сбив в дверях сутулого старика, пытавшегося проникнуть в комнату. Дверь бесшумно закрылась.

Непонятная назойливость этого дурно одетого человека продолжала тревожить графа. Совершенно очевидно, что именно он, Кавур, — причина его любопытства. В этом чувствовалась тайная угроза. Возбужденный сегодняшним успехом, он с особенной остротой испытывал страх и уже раскаивался в том, что слишком неосторожно говорил, и в то же время гнал от себя беспокойство. И потому, на этот раз захваченный искренним чувством, продолжал:

— А какой бы мог быть журнал! Иногда, вы не поверите, мне снятся рубрики, набранные крупно заголовки: «Италия для итальянцев!», «Мы едины!», «Тщета сектаторов!» Под этой рубрикой, между прочим, можно давать статистику, одинаково убийственную как для правительства, так и для мадзинистов. Статистику неудавшихся восстаний по всем королевствам. Только безумцы, восседающие на тронах, могут воспрепятствовать выходу такого журнала. И конечно, они дождутся, что потеряют шляпы на гильотинах наших Маратов и Робеспьеров.

— Ты хочешь придать прогрессивному журналу оттенок охранительства? Блестящая мысль! — воскликнул Бальбо.

— Только охранительный журнал, по сути, и может быть прогрессивным. Традиции и реформы. Реформы и традиции. Железные дороги. Фабрики и заводы. Банки…

Глядя, как граф размахивает рукой, как бы дирижируя новым порядком, Бальбо испытывал скуку и уныние. Что он там несет про традиции! Ему ничто не дорого. Он может быть еще безжалостнее, чем самые фанатичные сектаторы. И если за этими благородными сине-зелеными витражами вырастут фабричные трубы, а в раскрытые окна донесется визгливый паровозный гудок, сердце его не дрогнет, душу не наполнит тоска об уходящем прошлом.

Д’Адзелио очень не любил браться за дипломатические миссии при дворе. Предчувствуя, что добиваться разрешения на новый журнал придется именно ему, он осторожно заметил:

— Основополагающие мысли у нас не вызовут споров, но пути достижения цели каждый представляет по-своему. И я не уверен, что мы сможем…

— Конечно, сможем! — перебил Кавур, обращаясь к Бальбо. — Я знаю, дорогой Чезаре, что прицел всей твоей жизни — изгнать австрийцев, но ты надеешься добиться этого, не объявляя войны. Сидеть у моря и ждать погоды. Я не согласен. Массимо тоже. Он в свою очередь думает, что вместо кровопролития мы должны исподволь воспитывать общество, руководить общественным мнением, неуклонно обращаться к правительству с вполне легальными петициями. Как будто справедливо. Как будто для этого и создан будет журнал? Нет, думать так — значит делать себя слугой событий. Я же считаю, что мы можем, проявляя некоторую гибкость, формировать сами и внутреннюю и внешнюю политику. А журнал? Журнал будет ареной наших дискуссий.

И он энергично принялся разрезать куропатку. Крылышко птицы вылетело из-под ножа, вонзилось в за́мок из макарон, начиненный гусиной печенкой. Верхняя башня рухнула.

— Хороший знак, — рассмеялся д’Адзелио. — Крыло вольнолюбивой птицы разрушает здание абсолютной монархии.

Шутка не имела успеха. Не улыбнувшись, граф с таким же ожесточением продолжал сражаться с куропаткой. Бальбо уныло протянул:

— Боюсь, что раньше, чем мы откроем дискуссию, ее затеют с нами бунтовщики из «Молодой Италии».

— Так это же прекрасно! — с жаром подхватил Кавур. — Во-первых, вступив с ними в дискуссию по вопросам будущего Италии, мы до некоторой степени заменим официоз. Только это будет не тупой официоз делла Маргарита или неаполитанского жандарма Делькаретто, которые умеют лишь грозить виселицей, но не в состоянии опровергнуть ни одного аргумента. Во-вторых, я ничуть не боюсь подобного состязания. Сколько поколений сгнило в австрийских тюрьмах? По крайней мере два. Нынешняя молодежь умнеет. Лучше присоединить голос к благоразумным общественным деятелям, чем кормить вшей в казематах Шпильберга.

Бальбо и д’Адзелио снова переглянулись. Разговор принимал явно неаппетитный характер. Ничего не замечая, граф продолжал:

— И наконец, что такое эта газетенка «Молодая Италия»? Она же на ладан дышит. Заграничное издание, многие ли его читают? Даже сам безумный фанатик Мадзини, кажется, разуверился в ее популярности.

— Однако мы пьем без тостов, — сказал д’Адзелио, утомленный монологами Кавура, — слишком прозаично, как в портовой траттории. Итак, за новый журнал? Как же мы его назовем? Что ты предлагаешь, Чезаре?

— Я уже давно обдумал, — перебил Кавур. — Он будет называться «Рисорджименто» — Возрождение! Возрождение, воскресение, понимайте как хотите…

В эту минуту высокий сутулый старик, воспользовавшись отсутствием слуг за дверями, твердо прошагал по столовой и, склонившись над Бальбо, снова стал ему что-то нашептывать. Граф вышел из себя.

— Это невыносимо! — прикрикнул он, ударив кулаком по столу. — Я уже сказал, что не позволю беспокоить в моем доме…

Он не успел договорить. Старик повернулся и чуть ли не бегом удалился из столовой.

— Что случилось? — спросил Кавур. — Он подслушивает! Или… за мной пришли?

— Да нет, — устало отмахнулся Бальбо. — Это мой садовник. Он очень далек от политики. Маньяк. Безобидный помешанный. Просто хотел у тебя попросить рассаду брюссельской капусты.

2. Накануне перемен

Пронзительный, тревожный, как набат, звук рога разбудил Кавура. Он подскочил на кровати и замер. Тишина. Сквозь щели в ставнях проступает мутный рассвет. Значит, приснилось? Часы на камине с легкой хрипотцой пробили семь раз. Он протер глаза, посмотрел на свою босую ногу, с силой упершуюся в мягкий персидский ковер, и рассмеялся. Прекрасная поза. Как все-таки точно подмечено в куплетах этого раешника Джусти, что Тоскана, просыпаясь от феодального сна, уже спустила одну ногу с постели, но еще не стащила с себя ночной колпак. Впрочем, он-то давно забросил ночной колпак. С тех пор как покинул отчий дом и обзавелся каминами во всех комнатах. Отвратительная повсеместная привычка нагородить в своих палаццо множество темных полупустых залов, где найдешь с полдюжины картин великих мастеров и ни одного уголка с вольтеровским креслом у камина… Так это же и снилось! Он шел по дому Бальбо бесконечно долго и все не мог добрести до выхода. Он снова был учеником Туринского военного училища, опаздывал в класс, и вдруг этот тревожный рожок толкнул будто пинком: пора, пора, пора!

Действительно, давно пора. С тех пор как год назад за ужином у Бальбо он разоткровенничался, а потом казнил себя за прямодушие, дело не сдвинулось с места. Бальбо стареет, совсем уединился, пишет какой-то мемуар и собирается показать его Карлу Альберту. Массимо бурно сочувствует, при встречах таинственно улыбается, как заговорщик, и отбыл в Рим «наслаждаться античным прошлым нашего великого отечества», а вернее всего, интриговать в новых ватиканских кругах в пользу Савойского дома. Почетная миссия — носить решетом воду. За это время Карл Альберт, этот венценосный флюгер, трещотка, язык без костей, десятки раз качнулся туда и обратно.

После того как папа Пий IX потряс мир своими либеральными посулами, чего только король не обещал! «Если Пьемонт потеряет покровительство Австрии, он приобретет Италию, а тогда Италия будет способна постоять сама за себя». И тут же через д’Адзелио велел передать римским друзьям, что, «когда наступит время, его оружие и его деньги будут затрачены на Италию». Потом открыто выразил симпатии Австрии тем, что женил своего сына, герцога Савойского, на дочери эрцгерцога Райнери. Публично заявил: «Я думаю, что мы всего лучше угодим богу, применяя каждое открытие в области науки и искусства на благо народу. Правительство должно идти в авангарде прогресса». Но тут же объявил иезуитам, что их никто не будет тревожить, пока он на троне. Поневоле обратишься к господу богу и вспомнишь, как это сказано в священном писании: будьте холодными или горячими, но не становитесь тепленькими. А он тепленький — Карл Альберт, чуть тепленький, как остывающий труп. И если надеяться только на него — тогда бежать, бежать сломя голову из Пьемонта…

Он сам не заметил, что начал ходить по комнате. Ну, теперь все. Уснуть не удастся. Накинул на плечи пунцовый стеганый халат, снова прошелся. В полутьме, без очков, наткнулся на львиную ножку кресла, выругался, зажег две свечи на камине. Взгляд его упал на большой конверт с тремя сургучными печатями. Так вот же, вот почему приснился тревожный звук рожка! Полученное вчера ночью с нарочным письмо из Рима от Эммануеле Паулуччи. Как мог он спросонья позабыть о нем. Видно, правду сказал этот придворный эскулап, что у него «печеночная меланхолия» — мрачное настроение по утрам. А ведь письмо вселяет надежду.

Он надел очки. Письмо стоит перечитать.

«Мой дорогой друг, — писал Эммануеле, — пишу тебе в надежде, что и наш, выстроенный по прусскому образцу и вышколенный по тем же канонам, скучнейший, законопослушнейший Турин накрыла такая же волна ликования, в какой, уже скоро год, купается Рим. Стоит ли повторять, что после конклава, усадившего на папский престол кардинала Мастаи Ферретти, принявшего имя Пия IX, все поверили в зарю новой, либеральной эры. Ты это знаешь не хуже меня. Но мало знать — надо вникнуть во все обстоятельства, сопровождавшие это событие. Надо было видеть Рим в эти дни. Да и как было не поверить, когда через месяц после своего избрания папа амнистировал всех политических заключенных, правда с условием, что они дадут клятву больше не заниматься политикой. Как не поверить, когда сам кардинал Миккара сказал в лицо кардиналу Ламбрускини, прогоревшему австрийскому кандидату на папский престол: „Если выбор будет делать бог, то изберут Мастаи. Если же в нем примет участие дьявол, то выбор падет на вас или на меня“. Не знаю, много ли потрудился бог во время выборов, но, вопреки оптимистам, уверен, что Мастаи выбрали не столько из-за либеральных настроений конклава, сколько из ненависти к Ламбрускини. Да и амнистия произвела эффект необычайный. Вообще-то говоря, амнистии бывали. Но ни одна из них не вызвала приступа такого повального обожания правителя, как эта последняя. Как не поверить в либерального папу, когда турецкий султан присылает ему письма, а голодающие ирландцы шлют благодарность за помощь. Толпа из семисот амнистированных пришла в церковь, чтобы принять причастие, и это выглядело грандиозным символом слияния свободы и религии. Для нашего невежественного, импульсивного народа великодушие папы в тысячу раз дороже, чем все посулы и вся философия „Молодой Италии“. На улицах ощущение непрерывного карнавала. Мужчины носят шарфы, а женщины — ленты его цветов, сам Россини сочинил кантату в его честь, наш новоявленный поп-философ Джоберти пишет, что Пий примирил людей с религией, доказав, что он друг цивилизации. К папскому дворцу ежедневно направляются факельные процессии, и папа выходит на балкон и благословляет коленопреклоненную толпу. Рай на земле, и в человецех благоволение!

Если к этому прибавить, что в городе, что ни день, устраиваются банкеты в честь д’Адзелио, основываются новые газеты и клубы (кстати сказать, почти немедленно переходящие в руки республиканцев), то, кажется, я описал тебе полную картину Рима наших дней. Рима глазами туриста-иностранца. Рима, как пишут французские романтики, с высоты птичьего полета.

Но что же спрятано за этим вечным праздником, за радужными надеждами?

Бешенство Меттерниха! Он открыто заявляет, что в его системе либеральный папа — сущая невозможность. Он называет Пия IX несчастьем века. Он пугает папу призраком протестантизма, вечного спутника всяческих реформ, и угрозой, что развитие национального самосознания неизбежно приведет к республике.

Негодование и интриги иезуитов! Государственный секретарь прежде либеральный кардинал Джицци уже издал декрет, запрещающий „шумное ликование черни“. А чернь не подчиняется! Народ уже догадывается обо всем, и в толпах, собирающихся перед балконом Пия, раздаются крики: „Да здравствует папа и долой всех остальных!“ „Не пей их шоколада, святой отец!“

Зажатый справа и слева, святой отец с жалкой улыбкой бормочет: „От меня хотят, чтобы я был Наполеоном, а я бедный сельский священник“. Унижение паче гордости.

Ах, уж лучше бы он и в самом деле был бедным сельским священником. У простонародья больше здравого смысла и твердости в поступках. По-моему, каждому, кто в силах противостоять массовому наваждению, исступленно лихорадочному обожанию, ясно, что все добродетели Пия слишком мелки для того, чтобы ему занять престол и стать главой Папского государства. Впрочем, то ли мы еще видали при его предшественниках!

Время идет, а обещанные реформы существуют только в проекте. При других обстоятельствах это привело бы просто к бунту, но народ не так легко расстается со своими кумирами. В Риме появилась оригинальная фигура народного вожака — некий доморощенный оратор Анджело Брунетти, по прозвищу Чичеруваккьо-Цицерончик, выдающий себя за близкого друга папы. О, эта личность заслуживает описания, хотя лучше всего ты мог бы его представить, вспомнив брейгелевские картины, „Деревенскую свадьбу“, что ли. Глядя на него, вспоминаешь об отчаянных гезах, о нидерландском обжорстве, пузатых пивных кружках, кулачных боях. Представляешь, какой авторитет у простонародья может иметь такой герой? Вокруг проповедника собираются толпы, готовые идти за ним хоть на эшафот. Но за грубой внешностью скрывается человек прямодушный, наделенный нравственной силой и воображением. Поверишь ли, он сочиняет мелодрамы и воспевает в них античные добродетели и мечту о единении Италии! Я их не читал, но лорд Минто, посланник Пальмерстона в наших краях, имеет смелость сравнивать этого Чичероваккьо с Горацием! Привести в такое состояние англичанина — для этого нужен если не талант, то по крайней мере темперамент. Каково же его влияние на толпу, если ему поддался даже хладнокровный сын Альбиона? Суть его агитации очень проста — защитить папу от происков австрийцев и иезуитов и добиться всех возможных и невозможных реформ.

В последнее время все шире и шире распространяется слух о заговоре против папы. В народе идет сильное брожение, и государственный секретарь Джицци был наконец вынужден издать декрет об организации национальной гвардии. Это решение вызвало отставку государственного секретаря Джицци. Идет брожение — брожение, которое, на мой взгляд, неизбежно выльется в восстание. Боюсь, что за предводителями дело не станет. Говорят, что этот рыцарь без страха и упрека, этот корсар новейшей формации Джузеппе Гарибальди, прославившийся по всему свету со своим Итальянским легионом, прислал из Монтевидео письмо Пию с предложением своих услуг. Если вспомнить, что еще не так давно папе писал сам Мадзини, то сдается мне, что Пия надо называть не несчастьем века, как сказал Меттерних, а парадоксом века.

Боюсь, что очень утомил тебя длинным письмом. Но хотя ты и делаешь вид, что целиком занят вопросами земледелия, я знаю, что по-настоящему тебя интересует только политика, как и всякого итальянского патриота.

Твой Эммануеле.

Р. S. А может быть, соберешься в Рим? Вот было бы интересно!»


Кавур бережно сложил листки в конверт и запер письмо в секретер. Черт возьми! Не у одного Карла Альберта есть друзья в Риме. Пожалуй, д’Адзелио с его вечной игрой и несносным томным позерством не смог бы написать монарху такого обстоятельного донесения. Самодовольная улыбка мелькнула на бледном лице и тут же сменилась глубокой озабоченностью. Радоваться рано. Надо торопиться пригласить Бальбо и Санта-Розу, наиболее влиятельных и серьезных из умеренных, обсудить римские события. Революционная зараза не знает границ. Если уж Гарибальди, этот преступник, ускользнувший от виселицы, не стесняется предлагать свои услуги папе, то чего же ждать от прочих мадзинистов, находящихся рядом, под боком? Все это надо объяснить, втолковать королю. Конституцию! Опередить сектаторов. Если правительство пойдет на реформы, ни о каком восстании не может быть речи!

Заспанный лакей в пудреном, криво надетом спросонья парике просунул голову в полуотворенную дверь:

— Синьор д’Адзелио хочет срочно вас видеть.

— Так он же в Риме!

— Они в карете, с баулами, не заезжая домой, — к вам.

— Проси!

Кавур только и успел, что провести щеткой по всклокоченным после сна волосам, как появился д’Адзелио в дорожном макферлане, с цилиндром в руках.

— Прости, что спозаранок, но во дворец в этот час я не могу явиться. А после того, что произошло, не могу ехать и домой и рассказывать, какие шляпки носят нынче в Риме.

— Что произошло?

— Австрийцы вошли в Феррару.

— Война? — Кавур вытер полотенцем сразу взмокший лоб.

— Еще нет, но в любую минуту все может начаться.

Д’Адзелио сбросил плащ на стул и упал в глубокое кресло. Пламя свечей на камине заколебалось, уродливо осветив нахмурившегося Кавура. Он подошел к окну, отдернул занавески, распахнул рамы. Заливистое щебетанье птиц наполнило комнату.

— Как тут спокойно! — вырвалось у д’Адзелио. — В Риме — столпотворение…

— Испанского? Или коньяк? — спросил Кавур. Он все еще озабоченно ходил по комнате, будто выискивая какой-то непорядок.

— Граппу деревенскую, если можно. Возвращает силы.

— Граппа, — сказал Кавур, переставляя бутылку и бокалы на маленький столик, и пояснил: — Пью, чтобы сон отогнать. Работаю по ночам. Так что же случилось? По порядку.

— Все завертелось после ноты Меттерниха о национальной гвардии, — как известно, австрийцы больше всего боятся вооруженного народа, — начал д’Адзелио, прихлебывая вино мелкими глотками. — Папа ответил лаконичным отказом. Говорят, что в Вене Меттерних грозился оккупацией Папской области, но в Париже зарычали, и он ограничился сначала якобы невинным передвижением войск к крепости Феррары, а уже на другой день по городу ходили австрийские патрули и не успели в Риме глазом моргнуть, как Феррара была полностью занята войсками.

— Что же папа?

— Намекает на отлучение от церкви.

— А Меттерних упал в обморок от страха? — Кавур расхохотался. — Какое убожество!

— Нет, Пий еще догадался послать курьера к Карлу Альберту, узнать, можно ли рассчитывать на его помощь.

— Это умнее. Но можно ли рассчитывать на обещания нашего монарха?

— Видишь ли, он бывает очень польщен, когда его называют мечом Италии, а насколько мне известно, в папском послании есть что-то в этом роде. Возбужденный лестью, он способен на поступок, но только однажды. Как слабая скаковая лошадь, у которой есть один бросок на всю дистанцию. Потом он, конечно, опомнится в тиши дворцовых апартаментов. Но важно успеть вымогнуть у него… — д’Адзелио не договорил и откинулся на спинку кресла. — Ох, как я устал! Мы ехали всю ночь.

Кавур вскочил с места:

— Так если речь идет об одном поступке, вы должны сейчас же добиваться аудиенции! И опередить папского гонца.

— Зачем? — пожал плечами д’Адзелио. — Он сделает свое дело.

Кавур посмотрел на него с нескрываемым презрением.

— Вот именно, сделает свое. А вы должны помешать ему и сделать свое дело!

— Не понимаю! — Он только сейчас заметил, что Кавур говорит с ним на «вы».

— Чего же тут не понимать? Вы должны требовать или вымаливать, вам виднее, как нужно говорить. Ее! Конституцию! Конституцию, пока мы не захлебнулись в крови, пока бунтари не смешали нас с грязью и не рассовали по тюрьмам, пока их самих не вздернули на виселицу и не наступила такая жестокая реакция, что, если мы с вами и уцелеем, нам пикнуть не дадут.

Кавур ходил по спальне большими не по росту шагами, ероша волосы. Узенькие бакенбарды ощетинились, как у испуганного зверька.

Несколько поддавшись его неистовому напору, д’Адзелио встал. Но, посмотрев на свои запыленные клетчатые брюки, капризно сказал:

— Как же я поеду во дворец в таком виде? Вы же помните, что король отменил бал, когда две дамы пришли в прическах, приличествующих только титулованным особам?

— Ну поезжайте домой, меняйте штаны, припомажьтесь, если угодно, насурьмитесь. Что угодно! Только не теряйте времени.

Д’Адзелио взял цилиндр и направился к дверям, но на полдороге остановился и через плечо спросил:

— Собираетесь загребать жар чужими руками?

Кавур понял, что хватил через край.

— Поймите, — вразумительно сказал он, — что сам я испорчу все дело. Король меня видеть не может. Сейчас я пошлю слугу к Бальбо и Санта-Розе. Обсудим вместе план действий. Нужен неослабевающий нажим.

Тотчас по уходе д’Адзелио Кавур схватился за перо и начал писать записку к Бальбо: «Дорогой друг! Обстоятельства требуют, чтобы вы немедля приехали…» Он остановился, посмотрел на часы. Стрелки показывали сорок пять десятого. Перо полетело в сторону. Какая досада! В одиннадцать должен явиться тосканский негоциант, которому он обещался перепродать ломбардскую пшеницу, купленную за бесценок в прошлом урожайном году. Дело безотлагательное. Среди пьемонтских купцов найдется немало конкурентов, занимающихся подобными спекуляциями. Он скомкал начатую записку, позвонил в бронзовый колокольчик и крикнул немедленно появившемуся слуге:

— Одеваться!

3. Труба Тортаролло

Шла осень 1847 года. Из Европы приходили хорошие вести. Рассказывали торговые моряки, они же привозили и газеты. Революционное брожение распространялось из страны в страну — через Альпы и Рейн. Итальянские почитатели Гарибальди слали письма — о демонстрациях, забастовках, голодных бунтах. В Генуе толпа на площади сочинила петицию на имя короля. В Турине карабинеры разогнали демонстрантов. В Мессине восстание. Королевский флот обстрелял Реджо-ди-Калабрию.

Множились легенды о либеральном папе. Неужели этому можно верить — что вчера никому неведомый кардинал Мастаи, заняв престол, стал во главе либерального движения? Неужели он поставил перед кардиналами вопросы об амнистии политическим? Неужели это правда, что кардиналы накидали черных шаров против проекта амнистии, а первосвященник рассмеялся: «Сейчас я их сделаю белыми!» — и накрыл урну с черными шарами своей белой тиарой.

В октябре на дневном привале Гарибальди и Анцани стали писать послание папскому нунцию в Рио — они просили передать главе католической церкви, что весь Итальянский легион Уругвая готов сражаться за дело «его святейшества», чтобы стать соучастниками его освободительной миссии.

Пот выступил на бледном лбу Анцани — трудная это была работа: объясняться в любви к папе. Но если надо… Они только подчеркнули, что солдаты легиона придерживаются прежнего образа мыслей, обрекшего их на изгнание.

Всех взбудоражил юнец Монтальди — собрал настоящий митинг, кричал: «Пора на родину!» Он читал вслух тосканскую газету «Альба». С какого корабля он ее раздобыл? И как там свободно пишут! Какие дела творятся! А мы тут на отшибе!

Стали составлять список добровольцев, кто хочет домой.

И в самом деле, пора. Пришло письмо от Мадзини из Лондона, почти циркуляр: «Ждите моего указания». Все видели, как рассвирепел Гарибальди: «Я уж сам решу, когда нам плыть в Италию». Этот человек рвался из любой упряжки. Вскоре начался сбор средств. Богатые итальянцы, из купцов, зафрахтовали бригантину «Сперанцу» и доставили на ее борт нужные в долгом пути припасы.

Еще раньше Гарибальди отправил Аниту с детьми. Грустно покидать эту страну, покидать могилы соратников. Но единомышленники торопили, их набралось уже за шестьдесят.

И уже отчалил в разведку на родину молодой красавец Джакомо Медичи. Он приехал в легион с рекомендательным письмом от Мадзини и сразу полюбился: умный и мужественный человек. Где он только не побывал в свои тридцать лет — в Лиссабоне, в Испании, воевал с карлистами, за нарушение воинской дисциплины попал под приговор трибунала, но сбежал в Англию. Гарибальди не доверял послужным спискам, доверял глазам. У Джакомо глаза были честные. Его провожали в Италию все легионеры. Нетерпение владело ими, они проводили дни и ночи на пристани.

Однажды Гарибальди увидел в толпе тощую фигуру часовщика. Когда-то в Рио-де-Жанейро их познакомил Россетти, он убеждал его идти к партизанам Юга. Часовщик смущенно сунул Гарибальди сверточек — детские красные ботиночки, расшитые золотом. Просил отвезти в Геную — дочери.

Гарибальди сдержал улыбку. Дочь-то, верно, уже замужем! Ну что ж, пригодятся внучке.

Он показал на уходящего часовщика товарищам.

— Изгнанники — это всегда звучит почетно для итальянского слуха, — сказал он. — Но какие все разные! Этот несчастный все годы, пока мы воевали, провел в ожидании лучших времен. Они наконец наступили. Кажется, можно бы ехать. Так нет. Пришел проститься. Даже не завидует.

Кто-то спросил:

— Как же он живет?

— Я же сказал — он ждет. Пропустил свою жизнь. Прождался.

Прямо с пристани Гарибальди отправился в дом, где жил трубач легиона Тортаролло. Он был рядом с Гарибальди в сражении при Сант-Антонио: правая рука повисла как плеть, кровь фонтанами заливала его трубу, он перехватил ее левой рукой и продолжал трубить атаку. Теперь лигуриец умирал в маленькой лачуге на окраине города. И часто Гарибальди ходил к нему, носил в корзиночке, оставленной Анитой, немного фруктов и бутыль вина.

— Ты знаешь, Тортаролло, я видел того часовщика. Прождавшегося. Бродит возле «Сперанцы» слегка под хмельком.

— Возьмете его?

— Пусть ждет. Помнишь, в Италии это называлось «жить надеждой на шляпу кардинала», — сказал Гарибальди, разливая вино по стаканам.

— А возьмете с собой Сакки? И Анцани?

Он завидовал отплывавшим и в то же время хотел, чтобы такие, как он, раненые, больные, все были взяты на «Сперанцу». А сам уже не мог, отказался.

— Я сегодня привезу из больницы Анцани и Раморино.

— Это ведь далеко. Кажется, тридцать миль?

— Мы с Анцани проплыли по Уругваю шестьсот миль… Двадцать, тридцать тысяч миль нашего пути в эти годы я не считал. Тортаролло, ну-ка погуди мне, дорогой.

И Тортаролло достал из-под матраца свою трубу. Странно зазвучал в тесной комнате сигнал к атаке.

Ночью Гарибальди прискакал к госпиталю, влетел по парадной лестнице особняка помещика, сбежавшего в лагерь Орибе. Тоненькая сестра в белом фартуке провела его на плоскую кровлю, где под открытым небом стояли рядами койки. И там, на одной из них, он нашел лейтенанта Раморино.

Это был молодой красавец, раненный в бою под Сант-Антонио. Он ослабел от сильной потери крови. Он держал руки поверх одеяла и был похож на мальчика, еще не вышедшего из-под надзора матери. В порыве благодарности лейтенант сжал руку Гарибальди. Его хватило только на это рукопожатие, он упал на подушку.

— Спасибо, капитан! — говорил Гарибальди, своею властью повышая лейтенанта в чине. — Такие, как ты, создали славу легиону. И мы еще повоюем в Италии, мальчик мой.

— Возьмете?

— Я же сказал тебе — повоюем в Италии.

— К сожалению, гадалка думает иначе, — проговорил Ромарино.

— Какая, к дьяволу, гадалка? Ты бредишь? Ты вроде моей Аниты.

— Нет, генерал. Прославленная в Сальто гадалка наворожила, что я опозорю свое имя убийством друга.

— Может быть, на дуэли? Тогда простительно! — подсказал Гарибальди.

— Может быть. Но этого она не сказала. — Глаза его потускнели, он со вздохом добавил: — И еще она нагадала, что я рано погибну в бою. Но я думаю — если в Италии, то ничего… Мать учила меня верить гадалкам.

Сестра провела генерала в боковую комнатушку, где в одиночестве лежал Анцани. Он что-то при свече записывал в свой журнал, но, увидев Гарибальди, сунул тетрадь под подушку и закашлялся, аккуратно сплюнул в скляночку. Гарибальди был поражен его прозрачной худобой — как быстро забирает смертельная болезнь.

— Анцани, ты готов? — спросил Джузеппе, сжимая его влажную руку.

— Нас отпускают?

— Народ благодарит, сожалеет, прощается. Люди все понимают. А генералы… Ну их к дьяволу. Та же канитель, что и в Риу-Гранди. Предлагают земли в награду. Как будто мы ландскнехты… Ты готов, Анцани?

— Жду сигнала трубы Тортаролло.

— Он сегодня трубил тебе в Монтевидео! Ты не слышал?

— Я каждый день слышу звук трубы. — Он прижался затылком к подушке. — Хорошо умереть на родине.

4. Всего четыре ноты

К утру шторм стих. В каюте висячая лампа перестала качаться. Гарибальди вышел на палубу. Бездонная синева, казалось, засасывала, почудилось, что он теряет ощущение собственного тела в блаженном однообразии неба и воды. Он сделал усилие, вгляделся в даль. Знакомая вершина Серры-де-Лас-Анимас все еще смутно виднелась — последний кусочек незыблемой суши Нового Света.

— Аренда кончилась, — сказал он вслух и удивился давнему воспоминанию.

Нет, уплывшая за горизонт земля теперь не была чужой. Слишком много друзей похоронено.

С кормы донесся знакомый тенор Кончелли:

Посмотри, как плещет море,

Как волнуется оно,

Но, увы, одно лишь горе

Нам с тобою суждено.

«Запел… Итак, путь начат. Это и есть возвращение», — подумал Гарибальди. Он подошел к певцу, потрепал по плечу.

— Не слишком ли громко, Кончелли? На бригантине есть больные.

— Ничего, капитан! Сакки всю ночь мучился со своим коленом. Теперь храпит так, что и пушками не разбудить. Песня хороша, капитан.

— Очень хороша. Только вот что: на борту «Сперанцы» капитан не я, а Гацелло. Я простой пассажир, вроде тебя.

— Прошу прощения! Это по старой памяти. Еще раз прошу прощения, генерал.

Гарибальди оценил неназойливый оттенок почтительности. С Кончелли вместе воевали в риуграндийском отряде, потом он, как многие, прибился к легиону. И вот, оказывается, военная выучка не пропала, дистанцию соблюдает.

Солнце вставало навстречу бригантине. Океан в шершавой зыби лоснился, серебрился, как рыбья чешуя. Палуба понемногу наполнялась людьми. Гарибальди, прищурившись, разглядывал товарищей. Грех сказать, что сборище это выглядело щеголеватым. Залоснившиеся сюртуки моды тридцатых годов, обтрепанные брюки, прожженные пончо. Когда собирали деньги на фрахт, те, у кого не было ни гроша, продали лучшую одежду.

Капитан подошел, откозырял:

— Путь далек, генерал, плыть предстоит больше двух месяцев, но я хотел бы знать, где нам ошвартоваться в Италии?

— В Тоскане, думаю. Там берега лесистые.

— На пути следования ближайший порт — Ницца, ваша родина.

— Вы ведь не знаете, капитан, что я в Генуе висельник? У наших правителей память слабеет, только когда они обещают конституцию. Но если речь идет о петле для старого бунтаря…

— Какой же вы старый?

— Сорок лет, капитан.

Они прислушались к хриплому звуку за дощатой переборкой каюты. Тот, кто надрывался в кашле, не мог остановиться. Гарибальди помрачнел.

— Это Франческо, — сказал он. — Пойдемте к нему.

Они вошли в каюту. Анцани все еще кашлял. Пот выступил у него на лбу. На костистом лице горели огромные покрасневшие глаза.

— Агуяр, принеси, брат, горячего молока! — крикнул Гарибальди, приоткрыв дверь.

— От-ку-да же молоко? На ко…рабле… — задыхаясь, спросил Анцани.

— О, мы догадались прихватить козу, — с достоинством доложил капитан.

— Но… ведь кормить… надо.

— И сено есть. Ты, главное, не беспокойся, — говорил Гарибальди, сжимая его горячую жилистую руку. — Все, что тебе понадобится, будет. Только отдыхай.

— Морской воздух… сразу полегчало… Думаешь, надо поспокойнее? — тихо сказал Франческо.

— Что за разговор! Мало сказать — не мужской. Детский какой-то. Месяц-другой в Италии — и тебя не узнаем. Это же все тамошний климат, болота, испарения.

Анцани улыбнулся:

— И две пули в груди. Не стоит со мной так… Я же знаю, что даже туринские и миланские эскулапы не всесильны.

На палубе раздался взрыв смеха, топот и поощрительные крики. Похоже, что там боролись. И на секунду шум перекрыл тенористый голос Кончелли.

— Пойду утихомирю, — пробормотал капитан и вышел.

— Не надо! Пусть веселятся! — крикнул вслед Анцани, — да и мне лучше, все-таки отвлекаешься.

Гарибальди изнемогал от жалости. Утешать умеют только женщины. Бесконечна их доброта, и она помогает им улыбаться, когда хочется плакать навзрыд. Он не способен.

— Хотел бы знать, где сейчас наш Учитель, — сказал он. — Хорошо, если в Италии, тогда мы сразу поймем, с какого края взяться за дело.

— Мадзини? Да, ты прав. Я помню, как он говорил: задача политиков — применять нравственный закон к гражданскому устройству страны. Если бы ты мог представить, как я часто думаю о его словах! — Франческо приподнялся на локте, говорил быстро, чуть задыхаясь. — Наверно, путь к всеобщему счастью открылся ему однажды в каком-то мистическом озарении, тогда-то он и стал стратегом идейной войны.

— Стратегом, по-твоему? Но, пожалуй, стратегом без тактики.

— В том-то и штука! Сегодня для Италии он, что Кальвин или, наоборот, Лойола для своего времени. Сколько противоречий! Непостижимая натура! Иногда казалось, что его любовь к человечеству во сто крат беспощаднее к людям, чем казематы Шпильберга. Помню, он говорил, что самые человечные идеи зреют быстрее, если их орошает кровь мучеников.

— Не надо слишком буквально понимать его слова, — ласково возразил Гарибальди. — Фанатик у нас почти ругательное слово. Со времен Возрождения синоним беспощадности, бездушия. Но дело-то в том, что только одержимые достигают цели. Одержимость — величайшая сила. Я сам не раз видел, как тонут хорошие пловцы, а неумелые дотягивают до берега. Мадзини бесконечно благороден, деликатен, бескорыстен. И одержим.

Анцани слушал его улыбаясь.

— Ты не хочешь понять меня. Смешно заступаться передо мною за Учителя. Но, черт возьми, на то и даны нам болезни, чтобы иметь время подумать, — он задохнулся и, поморщившись, продолжал: — Мадзини самый праведный из всех политиков мира. Молодых всегда увлекают крайности отрицаний и утверждений, а он без компромиссов всегда стремился к одной цели.

— Почему мы говорим о нем в прошлом? Мы же скоро увидим его…

Франческо вздрогнул всем телом и обернулся: кто-то стучал в дверь.

— Что с тобой? — встревожился Гарибальди.

— Ничего. Ничего. Кто-то постучал. Это ничего.

Дверь открылась. Агуяр принес горячее молоко, поставил на откидной столик.

— Смотри не обожгись, полковник, — сказал он. — Жестяная кружка. Севрские сервизы мы оставили в Монтевидео.

Больной нашел в себе силы улыбнуться и стал пить молоко медленными глотками. Не мог же он признаться, что его смертельно испугал четырехкратный стук — та-та-та-та. Всего четыре ноты. Этот стук преследовал его с тех пор, как утром он услышал за стеной игру капитана на клавесине. Он откинулся, закрыл глаза.

Убедившись, что он уснул, Гарибальди осторожно вышел из каюты.

А на палубе — шум, хохот. Толстяк Прокопио делал упражнения с чугунными ядрами, громко отдувался, пушистые черные баки трепетали на румяных щеках, как крылья гигантской бабочки-могильницы на алых цветах канны. Было забавно наблюдать, как на его руках шарами вздувались бицепсы. Его фигура в тельняшке, на расставленных ногах, с полусогнутыми руками, симметрично поднятыми над головой, мучительно напоминала какой-то предмет. Гарибальди не мог вспомнить какой.

— На что он похож? — спросил он Кончелли.

Тот ответил не задумываясь:

— На канделябр.

Вокруг рассмеялись. Конечно, теперь кличка прилипла навсегда.

На корме под палящим солнцем играли в кости. Ставка — американский орех с рябоватой твердой скорлупой. Их целая куча лежала тут же в бумажном мешке на дощатом полу палубы. А на теневой стороне криворотый боцман в берете на левом ухе поучал легионеров над ветхой картой звездного неба.

— Вот слышали вы — говорят «путеводная звезда»? Моряки так ее назвали. Эти слова пришли с моря. В ненастье корабль, как слепой без поводыря, как овца без пастуха, как… — он не нашел более точного сравнения. — А ну, называйте мне знаки Зодиака!

— Овен!

— Водолей!

— Рак!

— Козий Рог!

— Девка!

— Дурачье! Не Козий Рог, а Козерог. Не Девка, а Дева! Невинная. Чему вас только в школе учили.

Сдерживая улыбку, Гарибальди прошел дальше и остановился. Теперь, когда на палубу высыпали люди, океан уже не завораживал своей бесконечностью, не расслаблял своим покоем. Но как же быстро легион погрузился в беспечный быт путешествия, позабыл о цели. Что это? Спасительный отдых солдата? Или просто слабость человеческая? И какой же силой духа обладает Мадзини, ни на минуту не отвлекающийся от своего жизненного дела. Что-то путаное сейчас плел Анцани. Мадзини, конечно, велик. Народ его знает. Но знает ли он народ? Если жить всегда в таком жестоком напряжении, можно потерять ощущение самой жизни, тогда перестанешь понимать и потребности простых людей. Почему-то не хотелось вспоминать первую встречу в Марселе, никогда о ней он никому не рассказывал.

И снова голос Кончелли отвлек его — какие-то задорные, наивные слова:

На нас красная рубаха,

Мы вперед идем без страха.

— Да нет же, нет! — перебил его чей-то голос. — Лучше так, ближе к делу:

Мы в Италию явились,

Сапоги не запылились.

— Сочинил!

— А ты попробуй спой!

Гарибальди притаился. Ведь они сочиняют гимн возвращения! Ему-то казалось, что забыли, зачем и куда плывут. И его еще упрекают в излишней доверчивости! Сама жизнь говорит, что верить надо только в хорошее. Если Франческо суждено умереть, это случится не раньше, чем мы увидим родные берега.


Франческо не спал. Теперь он спал очень мало. Урывками между приступами кашля. Деревянные жалюзи побелели от морской соли. Ему казалось, что грудь его забита морской солью. Он знал, что длительное плавание будет для него смертельным, и не расставался с журналом Итальянского легиона. Что-то записывал, бормотал, иногда, если позволял приступ удушья, смеялся. Жизнь его в последние годы прошла в общении с человеком, который многое сделает для Италии. В это он верил.

В однообразии каютной жизни он подружился с невидимым сверчком. Он все время свиристел где-то в обшивке. Американский сверчок — все, что осталось от Америки. Иногда он говорил ему вслух: «Ты очень, сверчок, живучий… А ну, давай наперегонки, кто раньше…» Он побаивался, что сверчок его переживет.

В толстое стекло иллюминатора бьется волна, все время качается под потолком медная лампа. За стеной капитан часто играл на клавесине. Он день за днем разучивал какую-то бурную пьесу, волновавшую Франческо. Что-то похожее на бурю бушевало за переборкой — страстное, как страдание и гнев. Он все время хотел, чтобы Гарибальди, который навещал его несколько раз в день, вошел к нему, когда капитан будет играть. Это не получалось. Спроси его, зачем ему было нужно, чтобы Гарибальди вместе с ним послушал, он не ответил бы. Не знал.

Однажды капитан заглянул в каюту:

— Я вам не мешаю, Франческо?

— Что вы, я просто счастлив. Играйте, пожалуйста. Как это называется?

— «Аппассионата» Бетховена. Трудная вещица. Я дал себе слово выучить до конца рейса.

— Удивительно страстная музыка. Как жизнь. Как жизнь в борьбе. Там есть кусочек, он повторяется — всего четыре ноты. Как стук в дверь. Страшновато, не правда ли?

Капитан улыбнулся:

— Я буду играть это место потише.

— Нет, зачем же. Я все-таки солдат.

Конечно, солдат. Но уже уволенный вчистую…

А за стеной Бетховен все время разговаривал с собой. На два голоса — женский и мужской. Женский — это, конечно, лепечущая душа его, Франческо теперь постиг голос что-то лепечущей души. А второй голос, мужской, не был простым собеседником. Он говорил только самое важное, существенное. Не дрожал, не суетился. Что-то утверждал, что нравилось Франческо. Но потом раздавался четырехкратный стук. Та-та-та-та. Как напоминание — дескать, не забывай.

Не забывай.

Но уже порой не хватало сил не забывать. Тогда приходил Гарибальди, и Франческо диктовал ему всех, кого помнил — убитых братьев. Джузеппе записывал в журнал и дополнял. Наверно, пропущены чьи-то имена. Всех разве упомнишь… «Я пропущен», — сказал Франческо. Гарибальди сжал его руку. И в первый раз они разрешили себе поговорить без недомолвок. Гарибальди не скрывал мыслей о близкой беде, и была тяжелая боль, предчувствие расставания.

Оставшись один, Анцани думал: «Уж больно независимый характер у нас, у итальянцев… Хорошо, умно сейчас говорил Гарибальди, главное, мужественно. А я только сейчас начинаю разбираться в значении нашего дела, в том, какое место займет Итальянский легион в грядущем освобождении Италии».

«Верую в грядущее освобождение, — бормотал он, — верую Гарибальди… Эй, не свиристи, сверчок, говори со мной: верую… Верую в сверчка. Верую в добрые предзнаменования. Верую в морскую соль, побелившую жалюзи. Верую в духоту моей каюты. Верую в победу нашего оружия и в то, что увижу Италию. Что может быть в океане важнее сверчка? Он неутомим. И неужели эта моя молитва тише, беззвучнее, чем то „верую“, что тысячи лет зовет смиренных к смирению, к послушанию послушных».

5. «Там, вдали!» — твердит надежда

— …Все началось с папиросы!

— Не с папиросы — с дыма от папиросы.

— Они пускали людям дым в глаза!

— Женщинам, детям!

— У некоторых, самых наглых кроатов, было по две папиросы в зубах!

— Говорят, что доход от продажи табака в Ломбардии — триста тысяч флоринов!

— Это началось на главной улице Милана, убили шесть человек.

— В солдат тоже бросали камнями.

— А ты как думаешь? Тебе будут дымить в лицо, а ты…

— Настоящая провокация! Солдаты получили приказ от фельдмаршала. Радецкий нарочно вызвал возмущение, чтобы тут же подавить его железом и кровью.

— Не вышло…

Эти отрывистые реплики Анцани слушал в каюте. Как видно, что-то узнали в захудалом испанском порту Сан-Пола. Ошвартовались, чтобы пополнить продовольствие. И вот — сенсация! Но при чем тут папиросы? Матросские байки? Слышали звон, да не знают где он? Надо попробовать выйти на палубу. До сих пор не удавалось. Шум такой, что никого не дозовешься.

Он сел на койку, оперся о стенку. Ноги, как ватные. Но если держаться… Он сделал два шага и задохнулся. Приступ кашля, как всегда, когда он пытался подняться, сотрясал все тело, и не было сил стоять. Он рухнул на койку, стал снова прислушиваться.

— Убит начальник арсенала.

— А ты думаешь, в Италии революцию делают без крови?

— Везет нынче гондольерам!

— Что ты понимаешь в венецианцах? По-твоему, там только в гондолах катаются?

— Да уж не с сицилийцами равнять. Те как дали под зад Фердинанду, так…

— Да бросьте вы препираться! Он сказал, что Пьемонт получил конституцию. Сам Карл Альберт…

— Светопреставление!



Не в силах больше терпеть, Анцани постучал в стенку, но капитан еще не вернулся, никто его не слышал. Вскоре разговор затих, должно быть, все перешли на другую сторону палубы, и прошло по крайней мере полчаса, пока наконец не появился Гарибальди в сопровождении Гацелло. Анцани еще никогда не видел его таким счастливым. Сияние шло даже от его золотистой бороды.

— Мы идем прямо в Ниццу, — объявил он без всяких разъяснений.

— Да скажите же наконец, что происходит в мире!

— Полыхает! — Гарибальди сделал широкий жест обеими руками. — Полыхает все, — раздельно повторил он.

— Подробнее! Откуда эти вести?

— Из газет. Из испанских газет. От начальника здешнего порта. Любой испанский грузчик знает все, о чем мы не имели понятия. Началось в Милане. Терпение истощилось. Миланцы устроили табачный бунт. Попросту — перестали курить, объявили бойкот австрийской монополии. Это же не шутка! Табак — серьезная статья дохода в бюджете империи. Тогда весь гарнизон высыпал на улицу, пуская дым в лицо миланцам. Те — камнями! Эти — пулями! Началось восстание. В три дня Радецкому удалось усмирить миланцев. А потом они снова поднялись. Пять дней шли в городе бои, и миланцы оттеснили армию. Что я говорю — оттеснили! Заставили бежать! Они еле добрались до крепостей.

— Не представляю, как это могло произойти, — сказал Гацелло. — Пятнадцать тысяч — и безоружная толпа. Невероятно! Чудеса!

— Спросите у этого партизана, — сказал Анцани, показывая на Гарибальди, — и он скажет, что чудеса зависят от фокусника. От его желания их совершить.

— Я так никогда не говорил, — возразил Гарибальди. — Мне кажется, миланцам помогло то, что через несколько дней началось в Палермо. Двухнедельные баррикадные бои! Отряды крестьян пришли на помощь. Войска, которые Фердинанд послал на остров, были бессильны. А как только в Неаполе узнали о восстании в Сицилии, карусель завертелась и там. Финал — Фердинанд дал конституцию по образцу французской. Великолепно?

Анцани слушал его, ловя каждое слово.

— А что в Пьемонте? — спросил он. — Наши что-то говорили и про Пьемонт.

— Погодите, — сказал Гацелло, — дойдет очередь и до Пьемонта. Не хотите ли узнать, что во Франции тоже революция?

— Не может быть! — Анцани расстегнул ворот рубахи. — Что-то очень жарко стало.

— Что там Париж! — Гарибальди отмахнулся. — Тут удивляться нечему. Вспыхнули старые страсти. Чуть больше полувека прошло. А не хочешь ли узнать, что в Вене революция!

— Да это еще не все, — подхватил Гацелло. — Мы еще не сказали про Венецию. Арестовали адвоката-республиканца Манина. Удивительнейшего, мудрейшего, бескорыстнейшего! Толпа, да что там толпа — весь город двинулся к тюрьме. Освободили. С триумфом повезли по каналам. Потом захватили арсенал, вооружились… Одним словом, в Венеции республика. Говорят, что венецианская революция самая бескровная. Обошлись одним трупом. Убили начальника арсенала.

В дверь просунулась голова кока:

— Капитан, все требуют, чтобы я выкатил наверх бочку с вином. Могу ли я… у нас ведь запас на исходе.

— Даже если он невелик. Можешь катить бочку. Пойдем разберемся, что к чему.

И, не зная, как выразить переполнявшие его чувства, Гацелло вдруг обнял повара и повлек его за собой.

Анцани прижал руки к груди, стараясь сдержать пронзительный свист и хрипы. Помолчав, Гарибальди сказал:

— Странно. Это ощущение близости какого-то единения с народом я с особенной остротой почувствовал в самую неожиданную минуту. В Генуе. В дни Савойской экспедиции. Когда вышел на площадь Сарцана и увидел солдат и понял, что надо спасаться, иначе — крышка. Я тогда кинулся в первую попавшуюся дверь. Но это оказалась знакомая фруктовая лавчонка. Объяснил хозяйке, что должен спрятаться от тедесков, и она без звука провела меня в свою каморку и закрыла лавку на замок. Целый день не торговала. Меня спасала себе в убыток. Хорошая женщина была. Смуглая, курносая, с черными усиками…

Анцани, прищурившись, посмотрел на него, напевая:

Что мне модницы-кокетки,

Повторенье знатных дам?

Я за всех одной лоретки,

Я Жанетты не отдам.

— Совсем не то, — рассмеялся Гарибальди. — Но, впрочем, можешь думать все, что угодно. Игривое настроение лечит не хуже козьего молока. Скажи-ка, ты согласен, что надо ехать прямо в Ниццу? Ближайший итальянский порт.

— Теперь куда угодно. Хоть к черту на рога. Лишь бы скорее. И как сказал мой беспутный Беранже:

Ты счастье видишь ли вон там?

«Там, там, вдали!» — твердит надежда.

За ним стремятся по пятам

Король, прелат, мудрец, невежда.

— Так вот и мы с тобой… Только нас наверняка задержат в карантине.

— К черту карантин!

— Да, мы приедем к шапочному разбору.


Последние два дня тянулись как годы. На рассвете третьего, не сговариваясь, все высыпали на палубу. Италия была перед глазами. Молчали в благоговении. Еще вчера обманывались, вглядываясь в те голубовато-сизые потемки, где море сливалось с небом. А сейчас Италия приблизилась, все видно так подробно: поля, обрызганные маками; плоские чаши пиний, наклоненные вечными ветрами; акведуки и арочные мосты; мутно-зеленые речки, вбегающие в море. Вдали на горизонте вставали белые кучевые облака, точно снеговые громады Альп.

— На колени, братья… — сказал Гарибальди.

И молча все опустились на колени, положив руки на борт, будто в храме.

Родина была перед глазами.

Дул легкий морской бриз.

Загрузка...