Часть вторая

Глава первая

1. Длинные коридоры

Портовый лоцман, вышедший в шлюпке навстречу «Сперанце», чтобы привести ее к причалу, был неразговорчив; от волнения перехватило горло, ни одного слова, только до ушей улыбка. И жесты, заменяющие слова. Он отмахивался от денег, не подозревая, что возвращающимся домой после столь долгой отлучки нечем будет и расплатиться. Гарибальди больше для видимости рылся в кошельке, но две ладони, выставленные лоцманом перед его грудью, говорили: «Не приму! Не оскорбляйте! Считаю за честь!» Лоцман поднимал большой палец и показывал им куда-то за плечо, что означало: «Вы только взгляните, что там творится!» На набережной колыхалась действительно несметная толпа, Ницца встречала героев Монтевидео флагами, гирляндами цветов, песнями. Весь город высыпал к причалу.

А после онемевшего в восторге лоцмана — Анита! Ее вывезли навстречу «Сперанце» далеко в море. И вся команда ее разукрашенной барки орала что-то невнятное, но торжественное, кажется, гимн. Мать с внуками стояла на молу.

Пять счастливых дней! Слезы матери и ее семенящий бег на месте — как будто в кухню, как будто к детям; а все равно на месте: ведь старенькая. Ликование нарядного Менотти, он принимал отца в его родном доме, как хозяин гостя.

А на улицах — дождь роз. За четырнадцать лет Ницца нисколько не изменилась. Впрочем, появился омнибус. В домах друзей горластое застолье. Гарибальдийцы все нарасхват, особенно чернокожий Агуяр, и уже десять раз сообщили Гарибальди, что по всему Пьемонту, даже в столице, народ собирает деньги на покупку какой-то бриллиантовой, что ли, сабли. Шахиншахской, гарун-аль-рашидской. И не забывали добавить: «Это с высочайшего разрешения».

Устроили банкет в отеле «Иорк». Ждали программного заявления.

Пьемонт уже воевал с Австрией. Тщеславие взяло верх над трусливой нерешительностью. И после отчаянной душевной борьбы король объявил, что его войска выступают на помощь Ломбардии и Венеции. И герб Савойского дома на трехцветном знамени Италии, и лично Карл Альберт — главнокомандующий. «Меч Италии» — иначе короля не называли. Позади уже выигранная битва при Санта-Лючии, но вслед за ее триумфом Карл Альберт почему-то приказал отступать. Картина знакомая, как не вспомнить Бенто Гонсалвиса.

Не слишком-то весело выглядел Гарибальди на банкете — он знал, что в Генуе, куда отвезли Франческо Анцани, он умирает. Ждет, чтобы проститься.

Он восседал во главе многолюдного стола, неспокойно поглядывал направо и налево. Пестрая толпа — сидят вперемежку и настоящие ветераны итальянской борьбы, и случайные люди, выскочки новой эпохи «потепления», либералы — не из внутреннего побуждения, а из страха перед народом. Пришли и слуги короля. Он становился предметом политического торга. От него требовали заявлений. А в Генуе, у ложа Анцани, ждал его Джакомо Медичи, ждали союзники однолинейного, как нож, Мадзини, они не примут от него какой-то особой линии, разумно продиктованной велением времени и здравым смыслом. Но можно ли сейчас, когда война в разгаре и народ стал под ружье, кричать: «Кто не с нами, тот против нас»? Разве не понятнее будет людям: «Я с теми, кто против Австрии»?

Он встал с бокалом в руке. От него ждут слова, и они не ошибутся: он скажет по-солдатски прямо, как надо.

— Я всегда был республиканцем, — начал он хмуро. — Но сейчас я вижу, что ради блага Италии мне приходится отказаться от единственной формы государственного устройства, какое соответствует нуждам отчизны. Вступить в союз с Карлом Альбертом. Вы хорошо знаете, что никогда я не был поклонником монархов. Но если ныне король Пьемонта взялся с оружием защищать национальное дело, я считаю себя обязанным предложить ему помощь. Свою и товарищей…

Так говорил. И думал с тревогой: поймут ли его Мадзини, Медичи?

Нет, не понял даже Анцани. Последние часы жизни Франческо, когда в Геную приехал Гарибальди, были омрачены несогласием и спорами. Пожатие ледяных рук и взгляд укора. Друзья не поняли, как тяжело это единственное решение и как легко было бы по воле сердца отвергнуть компромисс и отказаться от унижений.

Верховная ставка армии находилась в Ровербелле. Там принял его король. О, недаром этот человек всю жизнь якшался с иезуитами: давая аудиенцию, он не позволил прорваться ненависти, какую всегда питал к якобинцам. Он даже не намекнул, что разговаривает с «бандитом первой категории». Но принял Гарибальди как просителя, как какого-нибудь интендантского офицера, оказавшегося без должности и к тому же поиздержавшегося… Разговаривал с ним почему-то стоя на небольшом коврике, опершись рукой о столик. Бросал вялые реплики. Ни слова, чтобы осведомиться о торжестве оружия итальянцев в Америке. Весь королевский прием свелся к презрительной филантропии властителя, не отказавшего в подачке бедному подданному, но удивленного тем, что его обеспокоили из-за таких пустяков. Ледяная аудиенция закончилась предложением ждать указаний военного министра Риччи.

Выйдя на старинную улочку, Гарибальди даже улыбнулся. Поведение Карла Альберта так глупо, что нельзя почувствовать себя униженным. Видел бы его сейчас покойный Анцани — может быть, записал бы этот визит как подвиг в журнал войны? Вокруг королевской резиденции немощеная площадь и рощица были уставлены фурами, коновязями, артиллерийскими лафетами, всюду скакали верхом офицеры — конечно, непохоже на сельскую ставку в горном краю президента Гонсалвиса, но все-таки потянуло войной. Гарибальди приободрился.

Он не подозревал, что еще ждет его в Турине: по каким скучнейшим коридорам прогонит его дворцовая и штабная камарилья. Больше недели тянулась бессмысленная канитель пустых переговоров в ожидании встречи с военным министром. В юности любое препятствие, казалось, надо преодолевать поверх барьеров. Теперь, общаясь с придворными генералами, с любезно-непроницаемыми чиновниками, мастерами поговорить и отвести глаза, он избрал девизом терпение.

Военный министр, разумеется, давно получил инструкцию из Ровербеллы, но недостойно тянул, и это в часы войны! Зависть к популярности национального героя, к его украшенной сабле вызывала мелкую месть низких людей, изощрявшихся в интриге. Даже король был снисходительнее в подобных обстоятельствах.

Так же как в Монтевидео, в приемной проворовавшегося министра Видаля, здесь все выглядело неподкупно строго. Раза два из приемной в кабинет бесшумно прошмыгнул молоденький адъютант в полуштатском мундире с сорочьими фалдами. Минут через двадцать из дверей прошествовал дряхлый седоусый генерал при всех орденах и регалиях, его сапоги сварливо проскрипели по узорчатому паркету. Гарибальди от нечего делать изучал геральдические щиты из чистого серебра в простенках между высокими окнами и мысленно примерял в руке тяжесть скрещенных мечей за щитами. Еще неподкупнее щитов казалась хрустальная люстра под потолком, и неизвестно, к чему бы тут, отрешенный от злобы дня, толстый глобус на своей дубовой подставке.

Но всему приходит конец. Адъютант пригласил войти. Он прошагал по кабинету, расписанному фресками на античные сюжеты. Низколобый человечек с лицом, заросшим жгуче-черными бакенбардами, приподнялся из-за стола. Любезным жестом очень длинной руки пригласил сесть.

— Я наслышан о громкой встрече в Ницце, — сказал и помолчал. — Представляю, как вас порадовал и воодушевил энтузиазм земляков.

— Это был один из лучших дней моей жизни. Что может сравниться со счастьем возвращения на родину!

Риччи приятно осклабился:

— Ностальгия ужасна. Я испытал ее в Лондоне. Целых шесть месяцев безотлучно при посольстве. И этот туман, сырость, кровавые ростбифы, непропеченные пудинги, кебы с постоянно поднятым верхом. Полгода на чужбине! Казалось, не будет конца. Вы-то можете меня понять.

— Я не был в Италии четырнадцать лет, — заметил Гарибальди.

Риччи выслушал его ответ, склонив голову набок, поигрывая песочницей и гусиным пером. Его длинные пальцы ни минуты не оставались в покое, и в этом чувствовалась какая-то дамская нервозность. В то же время с лица его не сходила казенная улыбка.

— В Бразилии по крайней мере солнце. Думаю, там почти не бывает ненастных дней. В Лондоне меня познакомили с родственником знаменитого Лаваллехи — с генералом Морингом. Вам не приходилось с ним встречаться?

— Я сражался на стороне Риу-Гранди и Восточной республики. Мне было бы трудно познакомиться с роялистом, имперским генералом. Разве только, если бы удалось захватить его в плен. Но храброго Моринга я все-таки видел однажды издали. Это было вблизи озера Трамондей. В жаркой схватке наш волонтер, кажется негр-вольноотпущенник, выстрелом из кремневого ружья раздробил ему руку. Тут-то и закончился очень невыгодный для нас бой с превосходящими во много раз силами противника.

Он с трудом сдерживал себя: неужели нужно ждать неделю, чтобы заниматься болтовней?

Руки министра еще быстрее забегали, еще судорожнее заиграли вещичками на столе, но улыбка сползла, лицо приняло плаксиво-участливое выражение.

— Поранили руку Морингу? Какая жалость! Помню, он прелестно играл на фортепиано. Для светского человека музыкальный талант — удача. Иногда избавляет от необходимости вести пустые разговоры.

Гарибальди окинул взглядом комнату: нет ли клавикордов? Терпение, терпение. Надо хотя бы дождаться, пока он сам заговорит о деле. И он ответил:

— Вы совершенно правы. Я тоже часто сожалею, что не учился музыке. Это избавило бы от необходимости поддерживать бессмысленную беседу.

— Все мы рабы обстоятельств, — вздохнул министр, — я согласен с вами. Но музыка, я считаю, также и душа военного строя. Вам приходилось наблюдать на учениях прусские войска с оркестром и тамбурмажором. Это завораживает! Кажется, марширует не шеренга, а один непомерно разросшийся человек. Французы, конечно, истинные строевики, но…

Какие у него странные уши! Синеватые, как у обезьяны. И руки длинные. Гарибальди уже не слушал, что он там плетет, пораженный этим сходством. И вдруг пронзила мгновенная догадка. Ведь не зря же говорят — «обезьянничает». И Карл Альберт, стоящий на маленьком коврике, декоративно опершись о столик, обезьянничал. И этот ничтожный человек, наверно, подражает воображаемому министру будущей великой державы. Он будто бы занят общими проблемами. Он тоже выше мелочей. Он отнюдь не собирается затруднять свою высокомудрую голову практическими вопросами, как поступить с этим адмиралом-самоучкой и его пиратской командой. Но он-то, Гарибальди, не условливался играть с ними в эту недостойную игру! Кто может заставить его участвовать в жалкой комедии?

И, дождавшись, когда министр закончит свой сравнительный анализ строевого шага прусских и французских солдат, Гарибальди, твердо отметая весь предыдущий разговор, отрапортовал:

— Его величество послал меня в Турин, чтобы я получил указания от военного министерства, на каком участке фронта надлежит находиться мне, а также прибывшим со мной волонтерам.

Министр провел своей длиннопалой рукой снизу вверх по лбу и по волосам, как бы приводя в порядок растрепавшиеся мысли.

— Конечно, конечно… — и снова заиграл пером. — Ну, что я могу вам посоветовать? Давайте подумаем. Мне кажется, самое лучшее — отправляйтесь-ка в Венецию. Там сейчас республика, и есть у нее маленькая флотилия — несколько барок. Вы больше сможете быть полезны в Венеции. Поначалу поступите в резерв. Соблазнительно? Вольной птице — вольный полет!

Гарибальди встал и, глядя сверху вниз на министра, очень спокойно сказал:

— Вы почти не ошиблись. Есть птицы певчие — их держат в клетках, и они хорошо поют. Но я не из их числа. Я ловчая птица — глаза, клюв и когти. И ваше предложение было бы забавным, если бы не было оскорбительным.

Поклонился и вышел.

2. Рассказ миланского нотариуса

Теперь друзья редко видели его веселым. Он подолгу задумывался, благо времени для размышлений хватало.

Мог ли он представить себе, что на берегах Ла-Платы будет легче, чем на родине? Там, принимая решение, он отвечал только за себя, здесь — за Италию. Да и кто ему поможет решать? Карл Альберт? Риччи? Невозможно приступить к привычному — к действию.

Захлопнув за собой дверь в приемную с серебряными щитами, он поехал в бурлящий Милан, где члены Временного правительства Ломбардии, люди в большинстве своем порядочные, но несколько растерявшиеся, уполномочили его собрать то, что осталось от армии, привлечь и его волонтеров. Деловое предложение. Но с кем работать придется? Опять с военным министром? Он догадывался, что представляет собой Карло Собреро. И верно, снова проволочки, колебания, согласования. Он был бессилен: за ним стоял народ, но против него — кучка военных интриганов.

Четырнадцать лет назад такие же военные чиновники приговорили его к смерти. «Обжалованию не подлежит» — в этом не было справедливости, но была логика. Он хотел их свергнуть, они — стереть его с лица земли. Но ведь теперь он предлагает правительству свою шпагу и жизнь. Почему же от него шарахаются, как от зачумленного? Почему отсылают из Ровербеллы в Турин, из Турина в Венецию?

Бюрократ — это тот, кто ничего не умеет. Ни тачать сапоги, ни ухаживать за виноградником, ни стрелять из карабина. Он способен лишь вершить волю стоящего выше. Он не думает — он исполняет. Он бдительный охранитель порядка. Верный пес. Хозяев опасно менять. Если придут другие, бросят ли ему кость? Его благополучие зависит от начальника, тот в свою очередь от начальника повыше, и наверху пирамиды король Пьемонта, который тоже боится и Меттерниха, и Луи Бонапарта. И все, вместе взятые, они боятся народа. Замкнутый круг! Внутри его не найти применения своим силам, не выйдешь напрямую к цели.

Легче вдвоем отразить налет конной банды Моринга, чем воевать с этими. Может, устраниться? Сложа руки наблюдать, как энтузиазм итальянцев будет гаснуть, не находя командира. Это преступление. Но ведь на него толкают лучшие друзья-единомышленники.

Умирая, Анцани убеждал не присоединяться к королевской армии. Какая ночь — скорбь прощания и ярость схватки! При свете свечи, задуваемой ветром, Анцани заклинал устраниться от этой чужой, династической войны. Говорил от имени Мадзини. Желтый огонек то выхватывал из мрака его костлявые скулы, то погружал во мрак. И тогда виден был лишь слюдяной блеск чахоточных глаз.

Страшно спорить с умирающим. Трудно было поверить, что устами умирающего говорил Мадзини. Но именно такую директиву привез Джакомо Медичи. Ему тоже нельзя не верить.

Гарибальди сказал тогда, что прекращает схоластический спор, что он никогда не руководился догмой. Этот ночной разговор выглядит так же нелепо, как если бы люди стали спорить, в каком порядке выносить вещи из горящего дома. Он не узнавал себя — улыбался язвительно, повторял, что судьба Италии ему дороже чистенькой тоги республиканца. И вдруг увидел огромную кисть руки Анцани, беспомощно тянувшуюся за кружкой с водой. Кисть казалась огромной, потому что рука стала тонкой, как барабанная палочка.

Он больше не спорил тогда. Опомнился. Гладил его руку, отмалчивался.

Он больше не спорил, но поехал в Ровербеллу, в Турин, в Милан, терпеливо вел нудные переговоры с Карло Собреро. Реже улыбался, чаще задумывался.

По вечерам его ободрял Скарлатти, хозяин дома, где он появлялся, только чтобы выспаться. В комнате постояльца старый нотариус усаживался в низкое кресло, чопорно прикасался губами к предложенному бокалу, расправлял жабо из пожелтевших кружев и начинал вслух вспоминать о недавних событиях. Теперь их во всем мире называли «пять дней Милана». Фантастика! Старик до сих пор не мог опомниться. Безоружное население одного итальянского города заставило уйти пятнадцатитысячную австрийскую армию. Дамы в кринолинах плавили свинец во дворе палаццо Барромео. Студенты и старые плотники додумались делать деревянные пушки, окованные железными обручами, и стреляли из них, возвращая австрийцам их собственные ядра. Ученые-химики в своих кабинетах изготовляли пироксилин. Цирюльники и адвокаты, торговцы и врачи, ремесленники и священники сооружали баррикады, складывали позади них груды камней. Ребятишки надували воздушные шары и пускали по ветру, прикрепив прокламации с призывом к сельским жителям. Окруженный валом с бастионами, Милан не мог рассчитывать на вмешательство в городское сражение окрестных деревень, но крестьянские отряды показали себя, когда враг покатился из города.

— Знаете ли вы, что такое опьянение борьбой? — вопрошал Скарлатти, устремляя на постояльца наивный взгляд голубоватых выцветших глаз.

Тот скромно улыбался в бороду.

— Опьянение — это когда море по колено, — назидательно говорил старик. — Ничего не жаль! Вы не представляете, что летело в спины бегущих солдат. Я не говорю об обломках карет, клавесинов, школьных пюпитров, театральных декораций. Но когда серебряные блюда и вазы превращаются в метательные снаряды, это значит, что их обладатель прыгнул выше головы. Возвысился над исконными собственническими инстинктами. А благородство неимущих? За время этой сумятицы — ни одного преступления! Бедняки возвращали золото, найденное в правительственных сундуках! А храбрость? У кого оказывалось оружие, тот уже считал себя непобедимым. Двое студентов удерживали свою баррикаду двадцать четыре часа. Сутки! А что тогда считалось оружием? Австрийский батальон вынужден был отступить под градом пустых винных бутылок… Кто их опустошил? Этого я не могу вам сказать. Там я не присутствовал.

Старик отхлебнул из бокала и продолжал:

— Но вот чему я был свидетель. Вернусь назад и замечу, что мы не только оборонялись. Мы захватили ратушу Бролетто, арестовали начальника полиции Торренцани, но здание полиции было для нас недоступно. Его окружали дома, где засели кроаты. Тогда из толпы штурмующих вышел калека. Опираясь на костыль, он пошел прямо к полицейской казарме. Его голову защищал матрац. Мне сказали, что это Паскуале Соттокорно, сапожник, недавно выпущенный из острога. Так вот, он шел не торопясь и не ускоряя шага. И, подойдя к казарме, — да, я забыл сказать, что в руке у него был еще и горящий факел, — подойдя к дверям казармы, он, также не торопясь, облил их азотной кислотой и поднес к ним факел. Потом так же невозмутимо возвратился обратно. Пожар вспыхнул и охватил соседние здания. Австрийцы сдались. Больше я не видел этого Соттокорно. А хотелось бы.

— И мне хотелось бы, — отозвался Гарибальди.

Они помолчали.

— Я составил себе представление о неукротимых и славных миланцах, — сказал Гарибальди. — Но как вели себя австрийцы? Что делал Радецкий?

— Если судить по моим встречам с австрийцами в мирные годы, это добродушные люди. Веселые, любят музыку. Но в военное время люди делаются как звери. Казалось бы, жестокость и любовь к музыке несовместимы. А Радецкий? Фельдмаршал забился в полуразрушенную крепость. Кастель — это единственное неприступное место в городе. Там помещались казармы. Он не так глуп, наш бывший военный губернатор Радецкий, он еще до революции начал укреплять Кастель, но довел работы только до половины. Он попытался захватить заложников из революционного правительства — не вышло. Поспешно занял все бастионы, окружающие город. Безбожник и богохульник, он разместил тирольских стрелков в нашем знаменитом соборе, и они стреляли из-за мраморных выступов в колоколенках. Правда, пленные говорили, что сам он жил в Кастеле в маленькой комнатке, питался одним ризотта, шесть дней не снимал сапог и не спал как следует ни одного часа. Он предложил нам перемирие, мы отвергли его. И он отбыл во главе своих солдат в крестьянской тележке, заваленной сеном. Неплохо? Как вы находите?

Гарибальди находил, что это не только неплохо, но даже очень хорошо.

3. Несчастный народ! Несчастный…

В Милане его узнавали на улице. В красной блузе, подпоясанной ремнем, со шпагой, он шел к военному министру Ломбардии; последний разговор был назначен по военному времени минута в минуту, но за человеком в красной блузе следовали молодые люди, забегали вперед, чтобы задержать, поговорить. Толпа молодежи росла, ожидала на перекрестках. Наконец он не смог дальше идти.

— Гарибальди, веди нас! Дай оружие и веди в бой! Гарибальди, мы верим тебе!

— Спасибо, друзья, спасибо! Но я опаздываю, меня ждет королевский министр. Дайте пройти.

И на ступенях дворца, подняв над головой скрещенные кулаки, он сказал взволнованно, только голос был тихий, не на всю площадь — лихорадка обессилила его:

— Мы будем воевать вместе. Италия смотрит на вас с мольбой!

Не все слышали его слова. Но офицер, вышедший его встретить, остановился на повороте мраморной лестницы и сказал:

— Нас, итальянцев, губит экзальтация. Не правда ли? Это хвастливое сборище…

— Это отряд добровольцев, готовый идти на фронт, — твердо возразил Гарибальди. — Им не хватает двухсот ружей.

И дальше оба шли молча до расписных — золотом по белому — дверей кабинета.

Странно и занятно: Карло Собреро встретил его в стеганом халате нараспашку, на широких лацканах красовались королевские ордена. Гарибальди видел уже немало министров и генералов, видел не раз и синьора Карло, но такого халата с орденами еще никогда не видел.

— Я заметил, что, даже направляясь в министерство, вы не расстаетесь со своей красной рубахой.

Военный министр утопал в мягком кресле, и его протянутая рука была в самом деле похожа на руку утопающего, но он не был уверен, надо ли ему хвататься за спасателя.

— У стен министерства я только что имел счастье убедиться…

— Знаю, знаю, — брезгливо не дослушал Карло Собреро. — Знаю, знаю. Это символ революции. Нечто обагренное кровью.

— Да, эта блуза собирает молодых добровольцев…

— И служит прекрасной мишенью для врага! Но мы еще не решили, нужны ли вообще добровольческие отряды.

Наконец наступил час, когда Гарибальди получил приказ заняться укреплением района Бергамо и формированием новых частей ломбардской армии. Предстоящая деятельность не очень привлекала его, это была несвойственная ему организационная работа. Но все же работа, а не пустые препирательства, какими он занимался в штабе армии и в ставке венценосного главнокомандующего.

Там пахло изменой. Трудно объяснить, как рождалось это ощущение. Собирая добровольцев в Бергамо, засылая своих людей в высокогорные долины к горцам, Гарибальди понимал, что даже там, в горах, догадываются — король снюхался с Веной. Король не прочь позволить нанести себе поражение, чтобы австрийцы пришли и восстановили порядок. Несчастный народ, его снова предавали правители.

Приехав в Милан по делам экипировки, он встретил Мадзини. Это случилось в толпе где-то на окраине. Не подходя ближе, он услышал голос Учителя и ушам своим не поверил: измученный бессонными ночами, с воспаленными глазами, несчастный Мадзини как будто отговаривал молодых людей, желавших записаться в королевскую армию. Он говорил слабым голосом, но приподнято и обращаясь как бы не к этим молодым миланцам, а к невидимом тысячной толпе на площади святого Петра в Риме:

— Народ — это великое единство. Он судья, как живой закон мира. При чем же тут венценосец Пьемонта! Когда я говорю, что революция — дело народа, это не холодное доктринерство, а эманация всех моих ежечасных размышлений. Это мои сновидения в ночные часы. В Марселе, в Женеве, в Лондоне. Когда я вижу наш народ, разрозненный в нужде, придавленный политическим рабством, занятый лишь поиском пропитания, подобно животным, то даже тогда на отупевших лицах я узнаю божью печать. Вот почему я говорю вам — бог и народ! Бог и народ. И мое сердце начинает биться, как колокол, когда народ прозревает, объединяясь в единой вере, в единой мысли о равенстве и справедливости. Он забывает о гнете нищеты, сознает свои права и обязанности, как некогда народ Ломбардской лиги, как швейцарцы времен Телля, как парижане четырнадцатого июля… Но тогда я ощущаю как позор то, что молодежь записывается под знамена венценосного труса…

Гарибальди слушал в смятении: значит, Медичи и Анцани в точности повторяли его мысль? Да что же это творится! Или он сам слеп и глух? Сам чужд народному делу? Мадзини отговаривает патриотов вступать в армию? Мадзини…

Он догнал Учителя, схватил его за руку, увел в сторону от его свиты. И тут, на каком-то огороде, были сказаны решающие слова начистоту, которые Мадзини никогда ему не простил.

— Что вы сейчас проповедовали? Где тут веление жизни? Я слышал всю вашу речь.

— Да, я видел вас, я обращался и к вам, — говорил Мадзини, и его выработанный книжный тосканский диалект звучал еще более аффектированно, оттого, что он волновался. — Вы пошли за королем, а люди идут за вами. Итальянцы вам этого не простят.

— Слова бессильны, — горячился Гарибальди. — Я всегда буду с теми, кто действует, а не говорит. Сегодня действует только пьемонтская армия.

— Вы теряете себя, герой Монтевидео! Только республика принесет нам и независимость, и обновление. Кому из коронованных пигмеев можно доверить великое дело объединения? Кто из них не подписывал кровью своих подданных позорные договоры с австрийцами? Кого из них не отделяет от народа стена предательства? У Карла Альберта был в эти дни последний шанс оправдать доверие Италии, когда он захватил деревушку… эту Санта-Лючию, так, что ли?.. Но он не воспользовался и этой возможностью, остановился у ворот Веронской крепости. Впрочем, для нас оно и лучше…

— Что? Что вы сказали?! — вскричал Гарибальди.

— Я сказал: чем хуже, тем лучше! — отчеканил Мадзини и, резко повернувшись, пошел прочь.

— Чем хуже, тем лучше… — прошептал Гарибальди.

И пока он шел к своим, больше не оглядываясь, одна мысль стучала в висках: как мог Мадзини договориться до такого! Сказать про Италию, ждавшую победы над чужестранцами, чем хуже, тем лучше, — все равно что пожелать, чтобы было хуже родной матери.

Августовская грозовая туча с градом пушечно грохотала над Миланом и его предместьями. Гарибальди с непокрытой головой шел под хлеставшим потоком градин. «Чем хуже, тем лучше», — повторял он про себя. Он обожал Мадзини и не мог понять, как тот за бедствиями страны, ее сынов, ее солдат не видел их страданий. Ведь всякий раз, теряя в бою не только друга, но просто товарища по оружию, он, побывавший в сотне огненных перепалок, был близок к отчаянию. Скажи ему, что сражение будет выиграно, только надо похоронить этих поименно названных соратников, он подумал бы, трубить ли в атаку, хотя кто-кто, а он-то знал, что победа покупается лишь ценой крови, ценой жизней.

В тот день град целыми полосами выбил кукурузные поля под Миланом. Друзья не узнали Гарибальди, когда он возвратился в часть. Большим клетчатым платком он вытирал мокрую шевелюру. И кто-то из легионеров заметил, вглядевшись: «Седеет наш командир…»

В Монце он получил приказ главного командования начать операции на правом фланге противника и тотчас же послал разведчиков узнать диспозицию австрийцев. Но не успели они вернуться с донесением, как… гром среди ясного неба! По дорогам уже шли беженцы из окрестностей Милана. Ломбардцы не раз испытали на себе, что такое месть австрийцев.

Четвертого августа король сам предложил перемирие, и оно было великодушно принято Радецким.

Народ Милана вновь ощетинился. Осадили дворец. Летели камни. Занимался пожар. По улицам проходила на запад пьемонтская армия, и никто — ни солдаты, ни офицеры — не понимали, почему они отступают. Наутро по взбудораженным кварталам разнеслась зловещая весть — спасая свою шкуру, король бежал ночью, как вор.

Перемирие, капитуляция, бегство. На площади маленького городка солдаты бросали ружья и разбегались. Дни кошмара, охватившего всю Ломбардию, в самом деле посеребрили виски Гарибальди. Почему мы отступаем? Здесь воняет изменой! Как можно, чтобы на глазах исчезала, таяла отличная армия? Еще совсем недавно, проезжая через Минчо, он видел пьемонтские войска, этих бравых молодцов, единодушных в своем нетерпении скорее ударить по врагу.

Надрывающий душу скрип колес, узлы и корзины на повозках, на тачках, на осликах. Измученные, заплаканные, грязные дети, женщины с почерневшими лицами, облака пыли над этой нескончаемой процессией.

Он ничего не мог понять. Из бестолковых рассказов случайных людей узнал, что Карл Альберт без решающего сражения подписал капитуляцию, что армия голодает.

Черные дни отступления снова связали его с Мадзини. Они шагали рядом в одной колонне к озеру Комо, на север, поближе к горным проходам Альп, чтобы сохранить за собой возможность уйти в Швейцарию. Гарибальди рассчитывал начать в горах партизанскую войну — а она увлечет за собой всю Италию. На что же рассчитывал Мадзини?

В солдатской шинели, спрятав голову в поднятый воротник, Мадзини с карабином на плече шел своей, как будто обычной легкой походкой, на самом деле шатаясь от усталости. Это все понимали. И Гарибальди жалел его больше, чем другие, но скрывая, боясь оскорбить жалостью. А Учитель не соглашался даже сесть в повозку. Когда на одном из привалов составил прокламацию, то подписался под ней: «Джузеппе Мадзини, боец легиона Гарибальди».

Тень несогласия легла на их дружбу. День расставания был, как бывает в горных ущельях, слезлив и мрачен — плакали облака, слезились ручьями скалы. Мадзини снял солдатскую шинель и облачился снова во все черное — черный шарф укутывал его шею, прятался под черным сюртуком. Еще один акт горестной трагедии позади. С толпой своих фанатических приверженцев он перешел границу. За ним потянулись и некоторые его действительные или предполагаемые сторонники из легиона.

— Можно умереть от стыда… — тихо проговорил Гарибальди, глядя на цепочку безоружных, удалявшихся мимо таможен в солнечные долины Швейцарии. Мадзини уходил последним, отстал. И Гарибальди долго различал его сутуловатую фигуру.

Теперь с ним осталось не больше тысячи. Восемьсот пехотинцев и небольшой отряд конницы. А преследовал их корпус австрийцев в три тысячи штыков. Утром пятнадцатого августа австрийцы завязали бой, но были разбиты и бежали, оставив на дороге много раненых и убитых.

В Варезе, куда гарибальдийцы пришли под вечер, все население местечка встретило их восторженно. Красотки обнимали солдат, в садах расставляли столы — пировать, раненых укладывали на мягкие перины.

Громким смехом была встречена новость — герцог Генуэзский приказал Гарибальди «немедленно распустить свои банды и убраться вон с пьемонтской территории». А ведь они еще до нее не дошли. И кто такой герцог Генуэзский? Смешно!

Адъютант Буэно, малый пробивной, гордо влюбленный в своего полководца, нашел ему приличный дом для ночлега. В селах Ломбардии в таких зажиточных домах, какой разыскал Буэно, красят кирпичные полы густой масляной краской, чаще в зеленый цвет. Гарибальди присел к столу, он тоже хотел написать воззвание к итальянцам. Нет, не к жителям городка Варезе, как они ни приветливы, — ко всем итальянцам!

«Будучи избран в Милане народом и его представителями вождем людей, поставивших своей единственной целью — независимость Италии, я не могу примириться с унизительными условиями перемирия…» — писал он размашисто и сильно.

А хозяйка так же размашисто и сильно мыла пол в комнате, шлепала мокрой тряпкой, лужи текли под ноги постояльцу. Он невольно вглядывался в гладкий до блеска зеленый кирпич, и ему было весело от дружной работы его пишущей руки и мокрых крепких рук хозяйки.

«…Если сардинский король сохранил свою корону при помощи преступлений и низостей, то я и мои товарищи не хотим идти на подлость, чтобы сохранить свою жизнь», — писал он, заполняя страницу своим крупным почерком. Он республиканец, он ищет победу, но сегодня не лучше Учителя знает, как ее добиться.

«…Народ не хочет больше обманов! — писал Гарибальди. — Он понял свою величественную мощь, он проверил ее на опыте и желает сохранить ее ценою жизни…»

В открытом окне молодой месяц купался в зеркальной глади озера, и было весело в этот отчаянный час — снова воскресала надежда. Агуяр на крыльце беззаботно пел свою негритянскую песню.

«…Мы не будем, — писал Гарибальди, — безучастно глядеть на дерзость предателей и разорение, причиняемое чужеземцем. Мы будем драться, как львы, без передышки, в святой войне за независимость Италии…»

— Подвиньтесь, синьор, пожалуйста. Я тут помою и больше не буду вам мешать… Ох и страшен же этот ваш черномазый!.. Ночью не приснился бы… Спасибо, синьор.

4. Не теряй веры, Италия!

Французский капитан не хотел пустить на борт своего парохода ливорнского баламута, хватит ему и тех, кого, на свою беду, принял в Генуе. Но семьдесят гарибальдийцев стеснились у трапа, кричали: «Смелее, Петракки! Иди к нам, захватим тебя в Сицилию!» А колчерукий Томмазо Риссо, по прозвищу Огненная натура, отстранил француза, и народный вожак восставшего Ливорно очутился в медвежьих объятиях Гарибальди.

— Брат, тебя ждут все члены народного правительства! На набережной толпа, я еле протиснулся!

— Сразу огорчу Ливорно: у нас не хватает ружей. И мы идем на подмогу не к вам, а в Сицилию.

Петракки хлопал себя сильными кулаками по ляжкам — высшая форма восторженного протеста.

— На кой вам Сицилия! Оставайтесь с нами, ребята! Зачем вам удаляться так далеко от главной арены борьбы! У нас по всей Тоскане такое заварилось! Флоренция бунтует. Рабочие захватили арсенал, вооружились, освободили из тюрьмы писателя Франческо Доменико Гуеррацци — он наш вождь. Он и профессор Джузеппе Монтанелли. Отличные ребята, свои парни!

Так встретил восставший Ливорно небольшой отряд Гарибальди, вернувшийся кружным путем из Швейцарии. Им выдали немного ружей, и, посовещавшись, они остались на берегу. Уже в августе начинался их зимний поход. Сначала собрались было в Венецианскую республику, где, как писали газеты, «золотой лев уже затоптал черного австрийского орла». Но туда не дошли: далеко! Молодые энтузиасты, юноши из хороших семей Италии брели из Флоренции в Болонью, в Равенну. Почти безоружные, довольные уже тем, что иногда захватывали старинные мушкеты или средневековые пики. Шли, обременяя муниципальные власти необходимостью их прокормить, разместить. В Апеннинских горах встретили зиму — снегопад забил дороги в одну ночь, и брели уже по колено в снегу. Попадая на пути в провинциальный городок, просили: «Нельзя ли со склада шинельку? У нас один парень чуть совсем не замерз…»

Отряд то сокращался, когда в горах ударили морозы, то увеличивался, когда в Равенне к ним присоединился со своими пятьюдесятью молодцами капитан Баццано. И снова забредали в горы, выполняя приказ местных чиновников или прослышав, что им навстречу высланы два отряда швейцарских наемников с двумя пушками, чтобы закрыть границу и не допустить раскол и ересь в Папском государстве.

— Не теряй веры, Италия! — говорил, смеясь, Гарибальди, обучая самоотверженных юнцов оборачивать ноги портянками.

Скучали. Скучая, озоровали, смущали солдатским ухажерством сельских красоток или ради смеха допрашивали перепуганного попика, поставив стол под зеленой скатертью на паперти костела. Иногда скука влекла за собой трагедию. Во время кратковременной отлучки Гарибальди произошла дуэль — сперва Огненная натура, Томмазо Риссо, в ссоре ударил хлыстом по лицу красавца Раморино, потом, также по-итальянски, благородный юноша Раморино шпагой уложил наповал по всем правилам поединка чести своего лучшего друга Томмазо Риссо. И ведь вот что нелепо — эту беду еще гадалка в Сальто гадала! Раморино не смог глядеть в глаза Гарибальди, когда тот вернулся и вызвал его для разговора, не зная, как наказать любимца. Раморино обезоружил вождя, тихо сказав ему: «Не огорчайтесь, скоро исполнится и вторая часть предсказания…»

При всем своем оптимизме скучновато чувствовал себя Гарибальди, когда проходил через опустевшие селения Тосканы, Модены, Романьи. Тут крестьяне — не то что в Бергамо — недоверчиво отворачивались от волонтеров, как будто не желая замечать городских пришельцев. На часок он заражал толпу у церкви горячими речами, веселой энергией, неотразимым обаянием. Но потом народ расходился по домам, ворота запирались на засовы. И тогда на опустевшей улице его охватывало недоумение. Он старался скрыть его от своих ребят. Но от себя-то не скроешь… Возникал неразрешимый вопрос. Почему французская революция восемьдесят девятого года могла поднять народ на борьбу против всесильного дворянства, против лицемерной католической церкви? Почему трон и алтари Франции были бессильны отразить шквал революции? А мы бредем по Италии мало что без оружия, но и без смысла. Завязли в паутине псевдодемократической болтовни.

Его мучила лихорадка, начавшаяся еще в Ровербелле. Но хуже озноба и жара угнетала потеря высоты. По всей стране волнами накатывала реакция, смывая завоевания начавшейся и незавершенной революции. Позади Ломбардия — она снова под властью австрийцев. Пусть остатки армии еще существовали, но вожди-то оказались не в силах сопротивляться. И народ, с таким героизмом отстаивавший весной свою свободу, оказался лицом к лицу с торжествующим врагом. А в герцогствах, где еще в казармах некоторых крепостей пребывали итальянские военные части, крестьяне с полным благодушием, даже с чувством умиротворения относились к возвращению на прежние посты обскурантов-папистов. В папских владениях старались не вспоминать о кратковременном либерализме кардинала Мастаи, ставшего наместником святого Петра. И Гарибальди хотелось бы тоже забыть о своем опрометчивом послании папе из Америки. В Риме безраздельно властвовал Росси, высокомерный администратор, бывший посол Франции в Папском государстве. В Сицилии семидесятилетний адмирал в отставке Руджеро Сеттимо, участник сицилийской революции 1820 года, возглавляя временное правительство, пытался поставить себя над всеми партиями и, как всегда бывает с либералами, делал уступку за уступкой консерваторам. И уже Сицилия, этот вечный очаг народного движения, снова оказалась во власти бурбонских приспешников.

Обо всем этом был осведомлен Гарибальди — слухи с непонятной быстротой обегали страну, да и провинциальные газетные листки дорисовывали картину. И все же не чтение газет и не слухи повергали временами в уныние его упрямую натуру. Самым глубоким разочарованием после возвращения на родину было безразличие крестьянства. Крестьяне слишком были привязаны к своему очагу, к земле, которую возделывали, к своему селению и церкви, господину и патеру.

В деревню вступали войска, все равно чьи и какие, — крестьяне подозревали в них только мародеров и распутников. Ужасно было, что, в самом деле, раньше гарибальдийцев появлялась какая-нибудь шайка — грабили, насиловали, убивали… Отряд Гарибальди входил в деревню. Разгромленный замок, безлюдные улицы, разбитые бочки, сломанные телеги, дымящиеся костры, куски недожаренного мяса в луже вина, распоротые мешки с мукой, груды битой посуды, и среди полного разгрома — тоскливо мычащий скот. Не раз в Америке Гарибальди видел такое, но там необъятные просторы чужой природы придавали всему библейское, что ли, величие. Здесь, на родине, все это было просто злобным надругательством. Кто его совершил? Итальянцы? Едва ли. Австрийцы? Вернее всего, они… Из двери часовни, распахнутой настежь, выползал колченогий старец, ведомый простоволосой изможденной женщиной. Они смотрели на волонтеров мутными глазами, шипели:

— Нечестивцы. Дьявольское семя. Разбойники.

— Дурачье! — крикнет кто-нибудь из рядов. — Мы несем свободу вам, всей нашей родине.

— Какая там родина… Наша родина — наш приход.

Вот и весь сказ.

В другой раз на горной дороге встретили отощавшего крестьянина, еще не старого, с огненными глазами, зловещим крючковатым носом. Гарибальди попросил напиться воды и услышал в ответ:

— Кто ты?

На нем была крестьянская одежда, но, может, это бродячий монах? И Гарибальди, объятый давним отвращением к попам и монахам, сразу лишаясь своего дара ладить с людьми, отвечал ему в тон:

— Я дитя человека. Потомок Адама. Борец за правду.

— За правду, говоришь? Правдой владеет только дух божий.

— Дух божий? Ты с ним знаком? Встречался? Вот карабин. Ты его видишь? Хочешь, дам тебе в руки? Ты его пощупаешь. Хочешь, выстрелю? Ты его услышишь. А божий дух? Ты его видел когда-нибудь? Чем он тебе помог? Этот карабин стреляет в австрийцев.

— Сколько гордыни в глупых безбожных головах! Человек может верить только тому, что окутано божьей тайной. Я не дотронусь до твоего карабина. У нас в деревне не нуждаются в оружии. Нас охраняет бог, — и глаза еще сильнее пылают адским пламенем, сопит крючковатый нос.

Кто же он был? В самом деле монах-побирушка? Или юродивый? Или младший брат какого-нибудь барона, бесправный отпрыск владельца замка с жалким титулом кавалера? Кавалер, обнищавший до того, что его можно принять за простолюдина. Для крестьянина он выражался слишком высокопарно.

Но некогда разбираться. И волонтеры шли дальше, так и не дождавшись кувшина с водой.

Деревня подавлена игом попов. Гарибальди опять вспоминал Америку и теперь по-новому смотрел на свою родину. Сопоставляя языческое невежество индейцев со здешним невежеством, взлелеянным отцами-иезуитами, он находил, что здесь хуже. Безнадежнее. Полузабытая детская неприязнь к падре Джакконе вскипала с новой силой. О, эти фанатики-мракобесы, будь они прокляты во имя Италии! Это они, иезуиты, выдумали, что все средства хороши для достижения цели. Это они развращают умы невежеством, плодят нищих, предавая анафеме паровые машины, железные дороги, фабрики и заводы, они клевещут на борцов за независимость. Они внушили крестьянам, что гарибальдийцы стремятся свергнуть троны, разрушить церкви, разграбить страну, чтобы прийти к власти, стать хозяевами всей Италии. Будто им все равно, будет ли Италия едина и воспрянет или будет раздроблена и умерщвлена.

Кто тут может бороться с этим черным воинством, с этой тьмой демагогов и клеветников? Какой-нибудь местный грамотей?

Он встречал по пути таких грамотеев. Их попадается не более двух на всю округу. В лавке сельского бакалейщика бедный и праздный кавалер, младший представитель дворянского рода, толкует с собутыльниками про равенство и свободу, а в послеобеденный час играет в кегли с крестьянином и, охваченный неудержимым азартом, забыв о равенстве и братстве, требует, чтобы тот ему поддавался. И так до вечера, пока старший брат, хозяин замка, не позовет его заменить недостающего партнера для партии в трик-трак. Такой кавалер-грамотей приносит из деревни в усадьбу все новости дня — в какой семье забеременела девица и кто согласен покрыть грех, по какой цене сбывает лавочник зерно третьегодняшнего урожая, в чьем доме обедает нынче падре. И все далекие события мира, какие сообщил цирюльник, — что происходило во Франции, о падении правительства Ламартина, о волнениях в Венгрии. Как может такое ничтожество просветить крестьянина? Он презирает мужичье презрением нищего, кичащегося единственным своим достоянием — принадлежностью к знатному роду.

Лишь изредка, как скупой подарок судьбы, в деревне находился какой-нибудь добрый малый, охотник выпить, пошутить, немножко приврать, но неспособный на низость. Пороху он не выдумает, но если воевать — Гарибальди знал: такой не струсит, не предаст. И он забирал его с собой. В деревне одним славным парнем становилось меньше.

Деревня не часто радовала такими подарками. В Кампаньи, в доме, куда Буэно привел Гарибальди на ночлег, благочестивая дура-хозяйка отказала в крынке молока. Наверно, испугались черного Агуяра. Гарибальди даже не рассердился, понял, что она думает о нем: на постой привели кровожадное чудовище, начальника сатанинского воинства, которое хочет завладеть миром, чтобы мучить человечество за грехи его.

Она со злостью взбила перину и подушку, подставила к кровати деревянные башмаки и, уходя, вздохнула:

— В какой только дьявольской кузне куют таких…

О, любимая, долгожданная родина!

Но, к счастью, настроение менялось, когда гарибальдийцы приходили в большие провинциальные города. Тут они оказывались предметом всеобщих забот и внимания и видели самое дорогое — народную любовь и признание. И опять Гарибальди заново знакомился со своей родиной.

Итальянская провинция… Столетние кленовые и вязовые аллеи; вдоль улиц дома с тремя окнами на трехэтажных фасадах; кафе и пиццерии под полосатым тентом, круглые столики на тротуаре, три-четыре бездельника вокруг давно опустевшей бутылки; с балкона, увитого покрасневшим плющом, на них поглядывает пышнокудрая красавица; на площади около дворца подесты, как летучие мыши, мелькают черные тоги адвокатов и нотариусов; на перекрестках — раскрашенные гипсовые мадонны в цветах, лентах, увешанные золочеными сердечками; каналы с вечным зловонием гниющей воды; фруктовые лавчонки; аббаты с потупленными глазами неслышной походкой скользят вдоль стен. А в послеобеденный час, если солнечная погода, — военный духовой оркестр и променады дам под зонтиками по кругу.

Итальянская провинция. Там, за этими стенами, за тройными окнами течет жизнь благонамеренного обывателя, однообразная до одурения, покоящаяся на двух китах, основах благополучия: на доходе, неспешно, но неуклонно растущем год от года, и на жестком незыблемом семейном бюджете. Только в праздники можно себе позволить выйти за его рамки. Жареная индейка — на рождество, пирог — на крещение, на масленую — посещение кочующей оперы, детям — театр марионеток с вульгарными шутками, девицам — костюмированный бал. И конечно, скромные подарки в дни ангела маменек, папенек, тетушек, дядюшек, кузин, кузенов. И еще многочасовой обед в годовщину свадьбы родителей.

…Итальянская провинция! Такою виделась она досужим путешественникам из Англии или России и такой она запомнилась Гарибальди с детства… Иногда сонное однообразие взрывается огнем мнимого воодушевления, которое, то разгораясь, то затухая, приводит в конце концов к постыдной праздности и скуке. Воля вырождается в желания, действия — в разговоры, разговоры — в болтовню.

Лавочники тянутся к аристократам, участвуют со своими дурными манерами в городских общественных забавах и развлечениях, в иллюминациях, юбилеях, костюмированных шествиях, даже позволяют себе грошовую благотворительность, собирая средства на игрушки и сласти для бедных детей соразмерно со щедростью соседей.

И какие же они все добродетельные мужья и отцы, эти растущие в маленьких городах Италии гражданские и военные бюрократы!

Мещане всеми силами стремятся к государственной службе, к казенной должности. Жалкий престиж! Самый маленький чиновник считает себя выше богатого купца. К тому же не надорвешься в трудах, свободен в праздники, голова не слишком напрягается, да и двухмесячный отпуск. Двадцать — тридцать лет согреваешь под собой кресло в желании отличиться, но не зря же! Глядишь, и ленточка в петлице! О, мелочное тщеславие! И ни град, ни землетрясение не помешают получить в конце месяца жалованье. Сто куатрини — серебряный флорин. Девять карлино — золотой дукат. В конце жизни — пенсия отставного чиновника. И на улице встречные первыми снимают перед тобой шляпу.

Эти мещанские семьи ухитряются обладать всеми предрассудками дворян и всеми недостатками простонародья. Что ж удивительного, если главе семьи приходится промышлять политикой, повсюду проникать, везде поспевать, всем по случаю пользоваться и держать нос по ветру.

Такой он знал провинциальную Италию еще до бегства в Америку, такой, неизменно унылой и корыстолюбивой, казалась она на поверхностный взгляд и теперь. Но странное дело, видно, таково веяние века, такова жажда независимости и свободы, что даже из этой затхлой среды в городах вливались в отряды Гарибальди молодые силы, приходили люди, полные пренебрежения к личной выгоде, одержимые бескорыстной любовью к общему делу. Как же было не радоваться? Значит, не одни разбойники и лавочники составляют итальянский народ, как пишут в парижских газетах.

Как же не торжествовать, когда какой-нибудь работник, каменотес вдруг являлся к Гарибальди. Красавец! — мнилось ему. Все люди доброй воли казались ему красивыми. Да и можно ли не увидеть красоту в этом здоровенном рабочем! Ведь никто не учил его любви к угнетенной отчизне, никакие монахи и попы, ни в какой школе. Он не гонится за блеском военной формы, даже не хочет расстаться со своей пыльной курткой и вытертыми на заду до белизны штанами. Небрежно отодвинув в сторону предложенную ему красную рубаху, говорит:

— Я и так хорош. Оружие при мне, и ладно.

И Гарибальди знал, что этот будет сражаться как лев, и чины будет получать прямо на поле боя, и не унизит своего рабочего имени мародерством. Он не завидует никому, верит, что каждый хорош на своем месте, и, когда подеста небрежно протягивает ему руку, он почтительно снимает шляпу.

Гарибальди долго беседовал с одним таким добровольцем.

— Какая партия тебя привлекает?

Тот молча покачал головой.

— Ни одна? Ни единая? А наша республиканская — тоже?

— А я не знаю, каких начальников хотят мне там навязать.

— А я? Что-нибудь слышал о Гарибальди?

— Вас-то я знаю, потому и пришел.

— А что будешь делать, когда вытурим австрийцев?

— Ваятелем буду.

Он застеснялся. Помолчал и вдруг выпалил:

— Меня молоток и резец слушаются с детства. Любят мою руку.

Вечером Гарибальди вспоминал эту беседу, рассказывал о ней офицерам.

— Как бы хотелось, чтобы в свободной Италии, — говорил он, — этот работник пробил себе дорогу и стал артистом-ваятелем. С фонарем Диогена я искал бы таких людей, чтобы доказать, что и в молодом поколении герои и боги еще не покинули нашу несчастную страну.

В эту зиму бесплодных маршей — из Ливорно в Равенну, из Романьи в Умбрию — он чаще, чем когда-либо прежде, задумывался, многое видел иначе, многое переоценил.

Самое горькое — это охлаждение между ним и Мадзини. Воспоминание о миланском разговоре он гнал от себя, но не мог прогнать, постоянно ощущая теперь свою духовную осиротелость. Порой он осуждал себя за самовольство мысли, но и сейчас не мог думать иначе, чем думал тогда. Многие пылкие юнцы из его отряда поклонялись Мадзини, как богу, расспрашивали о нем, и Гарибальди не угашал их энтузиазма. Но не все, что думал, договаривал. И это порой ожесточало его. Юноши, привыкшие к его обычной прямоте и открытости, становились в строй с неудовлетворенной жаждой понимания происходящего.

Другим разочарованием была встреча с Гуеррацци. Еще в Генуе, а потом в Ливорно его уверили, что в Тоскане формируется большой боевой корпус и его не прочь пополнить за счет гарибальдийских волонтеров. Он охотно направился во Флоренцию, где отряд был восторженно встречен населением, но всех обескуражил ледяной прием администрации. Измученных волонтеров не поставили даже на довольствие.

Между тем во главе флорентийского революционного правительства стоял Гуеррацци. Гарибальди преклонялся перед автором «Осады Флоренции». Образ главного героя кондотьера Франческо Феруччи навсегда остался для него высоким примером. При свете сального огарка в зловонной полутьме холерного барака Джузеппе читал пророческие строки: «Если бы синьория дала мне свободу действия, я поступил бы, как Сципион, быстрыми переходами достиг бы Рима, захватил папу и кардиналов, уничтожил светскую власть папы, освободил Италию от светского и духовного ига, восстановил Капитолий и пробудил бы к жизни римский народ».

Святая Мария! Да ведь это же еще недавно была программа Гарибальди и его американских товарищей! Почему же автор романов, воспевающих республиканские идеи и доблести, оказался так равнодушен к ветеранам борьбы и юношам, готовым на смерть, с которыми свела его зима сорок восьмого? Простодушное сердце Гарибальди легко прощало человеческие слабости, но его неподкупный ум не умел мириться с коварной сложностью человеческой натуры.

Ему говорили, что Гуеррацци — один из самых сильных и оригинальных людей Флоренции. Поклонник Вольтера и Байрона, в детстве испытавший тяжелую нужду. Еще не достигнув тридцатилетнего возраста, он трижды сидел в тюрьме. Смолоду вступил в схватку с обществом. Беда состояла в том, что он слишком ненавидел зло, чтобы в его сердце оставалось место для любви к добру. Он был скопищем противоречий. Как трибун и писатель, он хотел пробудить Италию, но при этом презирал угнетаемых почти с той же силой, с какой ненавидел угнетателей. Добивался власти, чтобы держать в своих руках тех, кто когда-то унижал его, и в то же время хотел иметь репутацию достойного гражданина, ревнителя законов. Был патриотом и демократом, но, чтобы удержаться у власти, предавал иногда свои принципы и легко приспособлялся к требованиям политического момента. Был полон скепсиса и озлобленности и провозглашал робкую программу умеренных: «Если нельзя устроить дела этого мира, как мы хотим, сделаем, что можем».

Вот и не стал такой человек ссориться с умеренными членами флорентийского правительства, справедливо считавшими гарибальдийцев «факелами смуты и мятежа». А Гарибальди не стал задерживаться во Флоренции и двинулся дальше.

В Болонье папское правительство, опасаясь волнений в городе, известном своим свободолюбием, разрешило войти туда волонтерам, но только для переговоров с генералом Латуром, начальником швейцарских отрядов.

Разрешило? Гарибальди, вне себя от негодования, был готов достойно ответить на генеральскую дерзость. В этом не оказалось необходимости. Латур вышел на балкон своего палаццо, собираясь ставить гарибальдийцам какие-то условия, но граждане, сбежавшиеся на площадь, не дали ему и рта раскрыть. Со всех сторон неслись крики:

— Наши братья будут с нами! Долой Латура! Гарибальди останется в Болонье, или ты полетишь кувырком с этого балкона!

И волонтеры привольно расположились в гостеприимном городе.

Но в Равенне волонтеры питались впроголодь, питались лишь благодаря радушию хозяев гостиниц и еще тому, что офицеры отряда отдали свои сбережения в общую кассу.

В небольшом местечке Гарибальди пришел в отряд в очень веселом настроении.

— Прошу всех, кто дорожит моей честью и репутацией, пожертвовать хотя бы по одному сольдо. Меня оштрафовали.

Он хохотал. И, не понимая его шутки, заразившись его весельем, смеялись его товарищи.

Потом он объяснил, что ему пригрозили штрафом за домогательство по части провианта и амуниции: в известном своде законов была статья, в которой сказано, что «лица, кои беспричинно докучают государственным чиновникам, подвергаются штрафу: женщины — 24 сольдо, мужчины — 48».

— А я — мужчина!

Помогай себе, если хочешь, чтобы тебе помог бог. И «чем хуже, тем лучше»! Он смеялся, видя, как иезуиты раздавали индульгенции и водружали кресты на городских площадях по всей Романье.

— Врата рая открыты лишь для тех, кто защищает папу от посягательств, и это повелевают Христос, дева Мария и святые угодники! — возглашали пастыри.

— Веруют! — отзывался Гарибальди с неприкрытым озорством.

И хохотом отвечал народ на его возглас.


Запрет приближаться к Риму имел силу всего несколько дней. После убийства Росси путь в древнюю столицу был открыт.

Глава вторая

1. Письмо из Рима

Эммануеле Паулуччи

графу Камилло Бензо Кавуру

«Дорогой друг! Прости за задержку, но сведения об интересующем тебя римском негоцианте мне удалось собрать не сразу, так как я очень далек от наших коммерческих кругов. Отвечаю: он фигура вполне благонадежная, за долгие годы торговых операций ни разу не попадавший в трясину банкротства, человек слова. Как говорят англичане, „фирма вполне солидная“. Сбывай ему свою пшеницу или оливковое масло! (Ты не удостоил меня разъяснением, что, собственно, собираешься продавать.) Сбывай — не ошибешься! Со времен Туринского военного училища я не перестаю тебе удивляться. Удивляться твоей жизненной цепкости, практицизму, чутью к веяниям времени. Все это так несвойственно нам, отпрыскам старинных дворянских родов. Сравниваю себя с тобой и краснею. Оскудевшая голубая кровь не позволила мне стать даже широкой натурой. Что я такое на жизненном пиру? Зритель, созерцатель, проживающий последние доходы с разоренного имения в ожидании дядюшкиного наследства. Но хватит элегических вздохов. Моя позиция мне нравится. Я ее выбрал добровольно. И честно признаюсь тебе, что наша переписка давно бы иссякла, если бы я видел в тебе только предприимчивого, обуржуазившегося дворянина. К счастью, наши интересы совпадают. Я наблюдатель общественной жизни, ты — ее созидатель, деятель. Перехожу к сообщениям, которые представляют для нас взаимный интерес.

Твое последнее письмо, за исключением деловой просьбы, сплошь состояло из недоумений и вопросов. И самое большое недоумение по поводу убийства Пеллегрино Росси. Каким образом в нашем благословенном Риме, издавна привыкшем к виселицам, кинжальным ударам в спину, бокалам с отравленным вином, это убийство с поразительной быстротой и неотвратимостью привело к такой широкой демократической акции, как созыв Учредительного собрания и установление республики в Риме? Ты просишь подробностей? Я готов, но за полную достоверность не ручаюсь.

Пеллегрино Росси в свое время был замешан в неудавшейся попытке реставрации неаполитанского трона Мюрата и вынужден бежать в Швейцарию. Впоследствии, уже в Париже, заняв кафедру в Сорбонне, вызвал своими лекциями недовольство демократов, но зато снискал расположение Гизо и был им назначен послом в Рим. Ему поручили очень важную миссию — добиться упразднения во Франции ордена иезуитов. В Риме он стал другом и советником Пия. Росси был конституционалистом, но видел в папстве, бывшем, по его словам, „единственным великим учреждением, уцелевшим в Италии“, нерушимую опору для „твердой руки“ — только авторитет папы может спасти страну от анархии и разгула черни. Он был федералистом и ненавидел Пьемонт, справедливо подозревая его, не в обиду тебе будь сказано, в желании подмять-таки под себя всю страну. О, эти династические мечты туринцев! И ты, здравомыслящий скептик и циник, играешь в ту же дуду? Не верю в твою искренность и потому уважаю. Но к делу.

Что же погубило Росси? Посмотреть со стороны — праведник. Он ненавидел австрийцев, но еще больше — всех этих краснорубашечных бродяг, всю эту горластую чернь. По моему скромному разумению, его погубила простейшая вещь — отсутствие такта и гибкости. Учти, будущий великий деятель! Росси не скрывал своего презрения к этим прекраснодушным и пылким демократам. Для него они были ничтожными крикунами в кулуарах палаты. А в то же время его ненавидели чиновники, которых он заставлял работать, духовенство, которое он обложил налогами. И наконец, народ. Народ знал, что он чинил препятствия приходу в столицу Гарибальди, выдал сицилийских беглецов королю Фердинанду. Народ, как ты там о нем ни думай, не прощает государственным деятелям оскорбления его идеалов. За эти строки я отвечаю.

А теперь о том, что говорят. Говорят, что в день своей смерти, пятнадцатого ноября, когда Росси должен был выступить в палате депутатов, он получил четыре предупреждения. Утром — анонимное письмо. Его он с презрением отбросил. Другое письмо было от жены старого товарища. Он ответил на него игриво и легкомысленно. В Квиринале один из папских камерариев в присутствии самого папы выразил свои опасения. И наконец, при выходе из дворца его остановил священник, сообщивший, что готовится покушение. Тут гордый человек на секунду заколебался и все же ответил: „Я тороплюсь в палату, и бог мне поможет“.

Когда карета подъехала к Палаццо делла Канчелариа, где заседала палата, толпа встретила Росси оскорбительными выкриками и свистом. Презрительный и равнодушный, он вышел из экипажа с гордо поднятой головой и направился к входу среди расступившегося сброда. Кто-то схватил его за шиворот. Он обернулся, и стилет вонзился ему в горло.

Итальянец пятнадцатого века сказал бы: „Обычное дело“. Наш современник — „Ничего удивительного“. Но удивительно было другое. Перед входом в здание стояли два батальона национальной гвардии. Никто из солдат и ни одна душа из толпы не помогла лакею внести труп в карету. В палате уже шло заседание, когда вбежали со страшным известием. Ничьи уста не отверзлись, чтобы почтить память погибшего. Никто не потребовал прервать заседание. Еще говорят, что итальянцам несвойственно единодушие!

Что творилось на улицах! Полиция браталась с чернью и с нею шла по городу. Кучки народа собрались под окнами палаццо Росси и прославляли его убийцу, так и оставшегося неизвестным. Газетные отчеты, составленные с поразительным хладнокровием, отражали чувство облегчения, охватившее город. Конечно, для этого было достаточно оснований. За несколько дней до гибели Росси было перехвачено и опубликовано письмо к нему от генерала Цукки, находившегося в Болонье с войсками. Генерал предлагал применить оружие в борьбе с римской чернью и уничтожить картечью отряд Гарибальди. Росси успел придвинуть к Риму войска и тем как бы подтвердил свое согласие с Цукки.

В общем трубадур „твердой руки“, удаляясь к праотцам, сделал все, чтобы обеспечить победу демократов, — такова ирония судьбы.

На другой день после убийства состоялась огромная демонстрация перед Квириналом. Прелестная в своей нелепой пестроте картина! Князь Корсини чуть ли не в обнимку с ремесленником Чичеруваккьо, генералы плечом к плечу с солдатами, парламентские трибуны под руку с кухарками. И все требуют от папы признания демократической программы. Накал толпы таков, что замеченный на улице кардинал Ламбрускини должен был искать убежища на чьем-то сеновале.

Пий в слепой ярости отказался принять народных делегатов и „вести переговоры с бунтовщиками“. Началась полная неразбериха. Охраняющие папский дворец швейцарцы стали стрелять в толпу, демонстранты — в швейцарцев. Был убит прелат, высунувшийся из окна, — жертва пагубного любопытства. Пий, дрожа от бешенства и страха перед террором, заявил, что уступает силе, обещал предложить народную программу палате и составить новое министерство.

А через несколько дней он бежал ночью в Гаэту под сень неаполитанского монарха. Об этом ты конечно знаешь. Но едва ли знаешь забавную подробность. Он бежал в платье простого аббата с помощью французского посла, жены баварского посла и при некотором участии ее мужа. И где-то на постоялом дворе его чуть было не задержали по сходству с его же изображением на монете. То же самое, если помнишь, произошло с Людовиком XVI, когда он удирал из Парижа. Но бедняге королю тогда не посчастливилось.

А Рим без папы семимильными шагами приближался к республике, как к единственной альтернативе анархии. В городе можно было наблюдать интересные жанровые картинки. В воздухе летали воззвания папы — он проклинал Рим. Никто не пугался. Кричали:

— Вот потеха!

— В преисподнюю самого изменника!

Плебс не догадывался, что никто никому не изменил. Пия IX выдумали! Он миф, легенда. Он никогда не был патриотом и народолюбцем и поэтому не совершил никакой измены.

На улицах играли дудки, слышалось петушье пение, кто-то нес на палке папское отлучение и над ним дырявый зонтик.

На площадях жгли кареты кардиналов. Трещали в огне кузова, лопались стекла дверок, дымились атласные подушки. И опять кричали:

— Не жгите карету папы! Давайте сохраним ее в подарок Христу.

Народ был охвачен ожиданием радостных перемен.

А в это же время из-за стен Гаэты папа посылал проклятия и угрозы всем бунтовщикам. В своей аллокуции он утверждал, что вынужден был уступить требованиям, которые преследуют цель „разжечь смуты, уничтожить основы справедливости, добродетели, честности, религии и ввести, распространить и насадить повсюду, нанося тем самым огромный ущерб всему человеческому обществу, ужасающую социалистическую или даже коммунистическую систему, в принципе несовместимую с понятием о праве и противоречащую самому здравому смыслу“.

Представь себе, что твой покорный слуга тоже оказался до некоторой степени жертвой разгула, охватившего Рим. В полночь два солдата вышибли ворота моей конюшни. Сержант вошел к лошадям и вывел трех лучших жеребцов. Он сказал, что забирает моих коней во имя истины и справедливости. И замахнулся на меня палашом. Если ты помнишь, в Туринском военном училище нам внушали, что оружие служит защите государства, законы — его славе. Но я не спорил. Хотя должен сознаться, про себя считал, что истина — это удел мудрецов, а право быть свободным не должно принадлежать конокрадам. Впрочем, я теперь как-то нетвердо представляю, что же такое истина и справедливость. Мои кони были так хороши, что я дал им человеческие имена: Конти, Гвидо и Марио. У рыжего красавца Марио была чудесная грива и кремовый атласистый хвост, мерцавший в ночи, как Млечный Путь.

Печальные воспоминания о сведенных со двора лошадях лишают меня энергии, но я не могу не рассказать тебе о высокоторжественном дне пятого февраля. Это был день открытия Учредительного собрания. Графоманская обстоятельность в эпистолах, к тому же повествующих о событиях исторических, кажется, единственная добродетель бездельников. Надо же и нашему брату обладать какими-нибудь добродетелями.

В тот день Рим был украшен флагами, и весь город высыпал на улицы. По Корсо не могли проехать экипажи. Толпа запрудила мостовую. Как говорится, яблоку некуда было упасть.

Учредительное собрание открыл Армеллини, старый адвокат, который в своей благостной речи весьма красноречиво обрисовал всеми ожидаемое воскрешение страны. О, Риссорджименто! Не туринское ли это изобретение? Не задевает ли твое самолюбие простодушное жонглирование терминами, принадлежащими Пьемонту? Идеи так же легко меняют своих владельцев, как и лошади. Ладно. Не буду тебя дразнить. Желание уязвить увело меня от самой эффектной сцены.

Еще до открытия собрания в зале появилась могучая фигура некоего краснорубашечника. Но это был всего лишь адъютант полководца. А на его плечах возвышался еще более эффектный воин — сам легендарный „герой Монтевидео“. Оказывается, Гарибальди страдает ревматизмом, обретенным в джунглях и болотах Нового Света, и он не мог в тот день передвигаться самостоятельно. Не знаю, видел ли ты его? Кажется, он не задержался в Пьемонте. Мне тоже не пришлось его лицезреть, кроме как на портретах. Но знакомый художник с восторгом описывал его внешность — это нечто из рыцарских романов. Представь себе — открытый смелый взгляд голубых глаз с фиолетовым отливом, золотистые волосы, усы, борода. Лицо, покрытое красноватым загаром, какой бывает только у блондинов. Он тоже был одет в красную блузу, на голове — маленькая черная шапочка с перьями. Собрание встретило его овациями, даже стоя. Я знаю, что говорить с тобой о живописности все равно что слепому объяснять, что такое радуга. Но, признаюсь, даже меня, закоренелого скептика, несколько взволновала эта картина. Называйте его как хотите — пиратом, кондотьером, диким гверильясом, предводителем шайки бандитов. Но есть в этом человеке, в этом рыцаре без страха и упрека какое-то идеальное выражение итальянского характера. И конечно же он первый выступил после Армеллини и предложил, по его мнению, единственную подходящую для Рима форму правления — республику. И без особых дискуссий республика была декретирована сто двадцатью голосами против двадцати двух.

Кстати сказать, меня это не удивило. Как не удивило и скудоумие Пия. О, эти владыки мира! Ведь папа сам помог крайним левым добиться такого результата. Послал из Гаэты энциклику, в которой обещал отлучить от церкви всех, кто примет участие в избирательной кампании. Выбил оружие из рук своих приспешников!

В заключение могу тебе сказать, что в первые дни после бегства папы Рим казался растерянным и даже зловещим. Наше итальянское воспитание приучило нас к тому, что прежде всего надо думать о жизни вечной, а потом уже о земной. Однако демократы, враждебные подобным размышлениям, быстро восстановили порядок. Сейчас народ пребывает в радостном умиротворении по поводу того, что Рим впервые со времен Цезарей стал республикой. Кстати, почему ты так боишься республики? Как человек, целиком погруженный в политику, ты-то должен бы знать, что ничто так не развращает людей, как власть. Перерождение республики неизбежно. Вспомни французскую революцию. Лишь бы не затянулся этот неотвратимый процесс. Лишь бы дожить. По-моему, у тебя крепкое здоровье.

Твой Эммануеле.


Р. S. И не забывай строки Фосколо: „Надежда — это последняя из богинь, покидающих нас“».

2. Король плебса

Гарибальди непробудно спал до середины дня.

Стекла дрожали от уличного шума. Взрывались шутихи. Звонили колокола. Сквозь мощный гул голосов, подобный нарастающему грому, прорезались резкие звуки трубы, пение пастушьих рожков.

Спросонья думалось: что это, карнавал?

По военной привычке сразу открыв глаза, откинув плед, вскочил на ноги. И — чудо: боль отпустила. Вчера приступ ревматизма так прихватил, что шагу не мог ступить. Дело до того дошло, что Буэно внес его на закорках во Дворец Консульты. Этакое было непристойное, курьезное появление в многолюдном зале Учредительного собрания! А сейчас — как рукой сняло! Видно, помогло снадобье, какое расторопный Буэно достал у знахарки. Не то змеиный яд, не то пчелиный.

С осторожностью выздоравливающего он сделал несколько шагов по комнате. На столе лежал лист бумаги, исписанный четким писарским почерком. О вездесущий Буэно, и это успел раздобыть! Он взял лист и прочитал текст первого декрета Римской республики. Задыхался немного, как горный путник, одолевающий в лоб вершину. И гордился. Ведь и он участвовал в создании документа.

«1. Папа фактически и юридически устраняется от светской власти в Римском государстве.

2. Римский первосвященник получит все необходимые гарантии для независимого отправления духовной власти.

3. Форма правления Римского государства — чистая демократия, которая будет носить славное имя Римской республики.

4. Римская республика вступит с остальной Италией в те отношения, каких требует общность нации».


А с улицы крики все громче… Теперь можно разобрать. Кричат: «Все люди братья!» Как же иначе? Сегодня на Капитолии обнародован первый декрет республики, и народ отвечает непрерывной манифестацией.

На улицу! Смешаться с толпой. Почувствовать Рим в эту минуту. Идти со всеми вместе куда глаза глядят.

Он стал медленно натягивать сапоги, боясь неосторожным движением вызвать боль. Ужасно было бы оставаться в комнате. Ведь он не видел Рим в этот приезд. Возили в карете. Заседал. Да и всего-то в своей жизни он видел Рим три дня. Двадцать лет назад, когда отец отпустил мальчишку-матроса из порта Чивитта-Веккьи. Только он навсегда запомнил ошеломляющее чувство восторга и разочарования. Капитолийская волчица с круглым каменным телом, похожим на турецкий валик, набитый ватой, смотрела в упор недоверчивым взглядом. Крошечные Ромул и Рем прильнули к ее острым сосцам. Он стоял перед ними, а в ушах звучали названия семи римских холмов. Но не грозной медью, как в детстве на уроках синьора Арены, а мелодичным стуком молоточков музыкальной шкатулки: «…Палатин, Капитолий, Квиринал, Виминал, Эсквилин, Авентин, Целий…»

Вечный город тогда показался грязным, печальным и величественным. Мутно-желтый Тибр огибал Капитолий. Кругом запустение… Жаровни с картошкой. Вонь камбалы. Сырые стены с осыпавшейся штукатуркой. Капустный рынок возле античных колонн, монахи в потертых рясах, нищенки ищут вшей в волосах ребятишек.

Он был обескуражен, восхищен, оскорблен, очарован.

По беломраморной лестнице он поднялся к статуям Диоскуров. На площади — монумент Марка Аврелия. Перед ним теснилась кучка крестьян в козьих шкурах, в сандалиях из сыромятной кожи. И дальше, дальше… У подножия Палатина долго простоял перед руинами. Века наполовину прикрыли колонны землей. Разрушенные аркады, полузарытые в землю триумфальные арки — какой-то мертвый лес! Все заросло чахлой травой на откосах, дети играли, прятались между колоннами, старухи пасли коз… На уроках синьора Арены он читал, что на этом месте лилась кровь патрициев и плебеев, здесь же стояли торговые ряды, где вперемежку с пурпурными тканями, павлинами, золотыми запястьями торговали спаржей и рабами. «Коровье поле», — сказал уличный цирюльник, когда он спросил, не веря глазам, где же тут Форум.

А потом он бродил уже совсем без цели. Дворцы и развалины, низкорослый кустарник на мраморном щебне, термы и фонтаны, а под ногами арбузные корки, яичная скорлупа. У ворот Ватикана стояли в карауле вооруженные алебардами швейцарские гвардейцы — наемные солдаты папы. В полосатых сине-желтых костюмах с буфами на рукавах, с буфами на штанах — живое средневековье.

После швейцарцев ему во всем виделось только смешное — среди великолепных руин ползли и расползались молчаливые фигуры в черных сутанах, похожие на гигантских термитов. Сколько же их? Он стал считать. По пути до площади Испании насчитал сто двадцать семь и бросил. Термиты проползали и исчезали, будто зарывшись в серый песок. Он смеялся.

И еще помнилось: он постоял у фонтана Треви, где толпились путешественники. Было что-то звонкое, победоносно-веселое в фигуре Нептуна, выплывающего из глубокой ниши в раковине, влекомой морскими конями. Из-под ног Нептуна через пороги фонтана вода ниспадала маленькими усмиренными водопадами. Кто-то подсказал матросу, что надо бросить в голубую воду монетку, чтобы еще раз побывать в Риме. И он бросил.

Что ж, приметы сбываются. Впрочем, ничего удивительного, что всесветный скиталец еще раз побывал в Риме. Надо поторапливаться. Условились выехать обратно в Риети в девять вечера. Бедняга Буэно сейчас мотается по интендантствам, выбивает для рубах кумач и, наверно, подковки для сапог.

Гарибальди отбросил пончо и шапочку с перьями: на улице будут узнавать, а хочется, как тогда, в юности, бродить одному по городу. Надел американский серо-зеленый плащ и с непокрытой головой вышел на Корсо.

Толпа катилась подобно реке и понесла его вместе с собой. Справа и слева вливались новые ручьи, движение становилось бурным, нетерпеливым. На древних плитах слышался гул тысяч шагов. Поющие голоса сливались в могучий хор. Давно он не слышал поющий народ.

Море рук: в воздух бросают береты, платки, каскетки. Кричат: «Да здравствует свободная Италия!», «Кардиналов — вон!» И верно, что-то не видно ни одного из семидесяти двух кардиналов в их раззолоченных каретах. Зачем подвергать себя риску? Народ ненавидит их лютой ненавистью. Про них говорят: «Эти семьдесят два — пена ада».

Нетрудно заметить какой-то особый порядок в разгулявшейся стихии. На углах гражданская гвардия. Юноши, почти подростки, с важностью несут свою почетную службу. И здоровенные усачи добродушными улыбками прикрывают смущение, стесняются вынужденного безделья.

Но вот какой-то позеленевший от страха монах прижат толпой к стене. Кровавые лучи заходящего солнца не могут скрыть его бледности. Зловещая, почти библейская картина.

— Что он сделал? — спросил Гарибальди.

— Папскую аллокуцию стал читать, — ответил гвардеец. — Не первый за сегодняшний день. Я уж наизусть выучил. — И он гнусаво передразнил: — «Кто не знает, что Рим теперь стал лесом, населенным зверями рыкающими, захвачен вероотступниками, еретиками, вождями коммунизма и социализма…»

Гарибальди рассмеялся, и смех его будто отозвался в звоне колоколов, вдруг обрушившемся на улицу, на поющую толпу. Что-то мощное, весеннее было в перекличке человечьего гомона и меди малых и больших колоколов.

— Кажется, сегодня в Риме нет ни одного негодяя, — вырвалось у Гарибальди.

И тотчас голос из толпы:

— Все подешевело, вот и люди похорошели.

И другой поддержал:

— Это с тех пор, как Пий подобрал полы и всех нас к дьяволу послал!

Теперь, перебрасываясь словами с прохожими, Гарибальди уже не искал одиночества. Ему недоставало товарища, недоставало Франческо, Луиджи. Не дожили. Остался Мадзини. Но он еще не выбрался из Флоренции. Кажется, у него там с Гуеррацци и умеренными большие нелады. Его ждут в Риме. В этот день было бы легко и просто поставить крест над всем, что было между ними в Милане. Несогласие, недоразумения, нежелание понять друг друга — все пустое, дым и копоть угрюмой поры отступления. А вспомнить бы давнее — как в Марселе Мадзини спросил моряка, мечтает ли он увидеть когда-нибудь Рим простого народа?

Есть человек в Риме, которого Гарибальди в глаза не видел, но в воображении своем как бы сроднился с ним. Чичеруваккьо! О нем ходят легенды. Нельзя даже понять, кто он. Одни называют его лудильщиком, другие — ломовым извозчиком, некоторые — виноторговцем, чаще — просто ремесленником, а еще — «римским префектом божьей милостью» или «идолом римской черни». Говорили, что он приобрел известность после избрания Пия IX, но более достоверным казался слух, что в своей среде он был давно всем знаком и сам знал всех. Он рассуживал семейные распри, давал советы беднякам, как извернуться в нужде, одалживал друзьям и соседям последние гроши. Застольный балагур в тратториях. Трибун на народных сходках. Но настоящая слава, можно сказать, его политическая карьера началась, когда раскрыл заговор иезуитов против доброго папы. Вначале понтификата он свято поверил в либеральные устремления Пия, влюбился в него и, зная всех в городе, не только с легкостью Лекока раскрыл заговор, но и помог арестовать всех его участников.

Либералы величали его королем плебса. Насмешка? Но в нем действительно была царственная непринужденность. Отправляясь в карете к английскому послу лорду Минто, питавшему к нему совершенно бескорыстный интерес, этот ремесленник не стеснялся, коротая длинную дорогу, играть с его кучером в мору. Он мог опоздать на аудиенцию к самому Пию, зайдя в кабачок распить с повстречавшимся солдатом по стаканчику. Когда Чичеруваккьо убедился, что все посулы либерального папы — пустая болтовня, он сделался ярым антипапистом, но по-прежнему остался любимцем римского народа.

Быть в Риме и не повидать Чичеруваккьо? В захолустном Риети он будет ощущать это как большую потерю.

— Где живет Анджело Брунетти? — спросил он у молодчиков из гражданской гвардии, стоявших около собора.

— Чичеруваккьо? Да разве в такой день вы застанете его дома?

— Днем я видел его на площади Испании, — сказал другой. — Стоял на лестнице и поносил попов. А теперь — ищи ветра в поле! Может, в какой траттории, а может, и во Дворце Консульты. Учит депутатов, как управлять государством. Он на этот счет простой.

Что ж, нет так нет. И со всей непоследовательностью, свойственной человеку в большой толпе, повинуясь не то душевной потребности, не то любопытству, он заглянул в собор.

Он был пуст и прохладен, как могила величия.

Удивительно было, что в этот день всенародного торжества никакому католику не понадобилось войти в храм, вознести благодарение господу. Пожалуй, это самое удивительное в таком стихийно возникшем, ни в каком календаре не отмеченном празднике.

Он постоял немного, закрыв глаза, отдыхая от пестроты и шума улиц. Скрипнула дверь, он очнулся. Горбатый старичок в длинном сюртуке деловито прошел в алтарь. Наверно, органист. Красно-желтые витражи вдруг вспыхнули ярким светом. Он вышел на паперть и замер. На улице темнело, но перед ним открывался сияющий город. Кто заставил римлян, какая власть приказала зажечь все светильники, фонари, лампы во всех окнах одновременно? Сплошное сияние — горят хрустальные люстры во дворцах, но и в подвалах бедняков на подоконниках зажжены грошовые свечи. Нельзя наглядеться на этот сверкающий гранями, как гигантский драгоценный камень, преобразившийся город. Вот тебе и «Коровье поле». Ведь самому казалось тогда, что все мечты о том, что можно вернуть былую славу Рима, лишь полет воображения, детские фантазии. А ведь сбылось! И то, что сказал Мадзини матросу, сбылось! Римская республика! Столица простого люда!

Вдали, подобно огромному надгробию, высилось угрюмое неосвещенное здание посольства Габсбургской империи.

И снова он шел, влекомый толпой, по светлому городу. Народу, видно, казалось, что мало и этих огней, отовсюду в толпу прибывали люди с горящими факелами. Кричали: «Огней! Свету!..» Дымное пламя освещало лица. Февральский, но уже по-весеннему теплый ветер развевал плащи и шали, трепал волосы.

На незнакомой маленькой площади вблизи Тибра он услышал мощный голос, доносившийся откуда-то сверху:

— Не ждите благословения кардиналов! Кто служит богу за деньги, тот станет служить дьяволу, если он даст больше!

Кто-то из толпы крикнул:

— А какой дьявол станет им платить?

— Ты не знаешь имени дьявола? Я назову тебе имена! Был Меттерних. Теперь король Неаполитанский. Франциск Моденский.

Гарибальди протиснулся поближе, чтобы разглядеть говорящего. На балконе дворца, освещенный с двух сторон факелами, стоял широкоплечий скуластый человек в плаще, перекинутом через плечо наподобие античной тоги, с багровым лицом, показавшимся в первую минуту удивительно знакомым. «Да где же я его видел?» — старался вспомнить Гарибальди. И вдруг осенила догадка. Сотни раз видел! Только не его, а мраморных фавнов в дворцовых парках. Такие же скулы и совсем не римский курносый нос, но не лукавое выражение лесных богов, а грозный взгляд разоблачителя и судьи. И не умом, а сердцем понял: вот тот, кого он искал.

Вокруг волновалась толпа. Щупленький чиновник в форменной шинели кричал:

— Это мы сделаем Италию!

А ему отвечали:

— Она уже сделана!

И опять все перекрывал зычный голос Чичеруваккьо:

— …почему же Пий не стал во главе крестового похода всей Италии, когда австрийцы заняли Феррару?

Гарибальди стал протискиваться ближе, но откуда-то появилась компания юнцов с факелами, узнала, окружила его. Кто-то крикнул: «Да здравствует герой Монтевидео!» Кто-то пожимал руку, кто-то хватал за плечо. До чего же не вовремя эти изъявления восторга! В шуме бурных приветствий он уже не слышал голоса Чичеруваккьо и, выглядывая из-за плеч, видел только его руку. Огромную руку кузнеца или землепашца, пылающую в свете факелов, указующую перстом вдаль.

Гарибальди только успел сказать: «Мне нужно встретиться с Чичеруваккьо» — и его уже повлекли, обочь толпы, к парадному входу в палаццо, и он уже стоял перед этим силачом с лицом фавна, теперь совсем не грозным, а участливым, внимательным.

— Тебе нужно помочь, служивый? — спросил он.

Хохот сопровождавших Гарибальди раздался в ответ. Улыбнулся и сам генерал.

— Пока еще не нужно, но, может быть, понадобится, — сказал он, — Я Гарибальди.

Чичеруваккьо просиял. Он кивнул веселым юнцам как-то по-бычьи, боднул снизу вверх.

— Этот разговор мы будем вести вдвоем.

И вот Гарибальди уже в глубине сада, на скамье. Вынутая из-под античного плаща фляга стоит на мраморном столике. Сквозь черное кружево еще голых ветвей просвечивают огни праздничного Рима. И багроволицый Чичеруваккьо в расшитом жилете с жаром предостерегает:

— Враги повсюду. Ты будешь воевать с австрийцами в открытом бою, под знаменами свободы. Трубачи заиграют сигнал, кровь обагрит нашу землю, трупы на дорогах. Ты недосчитаешься друзей… Страшно. Но это война. Другой она не бывает. — Он поглядел на Гарибальди, будто ждал возражений, и, не дождавшись, отхлебнул из фляги и продолжил: — Но самое страшное — то, что здесь, внутри страны! Те, что рядом с нами. Заговорщиками кишит вся Римская область. Иезуитский орден отменили, но иезуитов не уничтожили. Какая ошибка! Врага не убивают наполовину. Кто это сказал? Макиавелли? Сволочь был, но великий ум.

Он откинулся на спинку скамьи и пристально посмотрел на Гарибальди. Тот слушал с чрезвычайным вниманием. На мгновение мелькнула мысль — может ли этот бдительный ремесленник сыграть роль Фуше в Римской революции? Нелепость! Совсем другой человек.

— Стоит ли преувеличивать опасность в день, когда весь Рим сплотился? — возразил Гарибальди. — Смотри! — показал рукой на город, светившийся серебристо-молочным туманом. — Огни зажглись одновременно во дворцах и хибарах. Ты прав, враги не уничтожены, но как они мелки и ничтожны. Австрия — вот главный враг. И всю силу своего влияния ты должен обратить на то, чтобы призвать римлян к оружию. К оружию! Вот самое…

— Выпей, друг, — перебил его Чичеруваккьо, протягивая флягу. — Плохо ты знаешь Чичеруваккьо. Кого уговариваешь? «К оружию, к оружию». Да когда началась война в Ломбардии, я первый пришел в Колизей и записался в волонтеры. Народ не пустил. Сказали: «Ты нужен в Риме». И я отправил в Милан сына пятнадцати лет. Мальчика! Не моя вина, что все кончилось так, как кончилось. Не я командую королями и папами.

— Я знаю, что ты раскрыл заговор иезуитов, — сказал Гарибальди.

— Так только говорят: заговор иезуитов. А на самом деле в заговоре участвовали австрийский посланник, король Неаполитанский, начальник охраны покойного обжоры — Григория XVI и, конечно, иезуиты. А заправлял кардинал Ламбрускини. Нынче в Гаэте его двойник — кардинал Антонелли, первый советник Пия. Заговорщики хотели заставить папу отказаться от всех благих начинаний. Даже заставить отречься от престола. Не захочет — убить и свалить злодеяние на демократов. Я верил Пию. Думал, что защищаю гордую свободную птицу, а оказалось, что оберегал чучело орла. Труху.

Он с отвращением сплюнул, вытер рот рукавом и надолго замолчал. Молчал и Гарибальди. Теперь он начинал понимать, откуда у этого простодушного ремесленника недоверчивость и настороженность.

— Ужасно, что сделал этот твой бывший друг, папа. Он отнял у тебя веру в людей, — сказал он, но Чичеруваккьо не дал ему докончить:

— В людей? Скажи — в попов и вельмож. В эту накипь, плесень… как ни назови, все будет мало. А с людьми я был и останусь. Они верят мне, я — им. С людьми я — вот так, — он сцепил руки и потряс ими перед грудью и со снисходительной улыбкой добавил: — Не о том говорим. Когда приведешь своих ребят в Рим? Гаэта не спит. Рано или поздно придется оборонять наши ворота. И тогда я первым приду в твой отряд.

Потом они долго и согласно говорили о будущей Италии. О близком — вот-вот рукой подать — времени, — когда можно будет соединиться с республиканской Венецией, да и Тоскана не подведет. Миланцы соберутся с силами и ударят с севера.

Пустела фляга Чичеруваккьо, и то ли потому, а то ли и в самом деле все ярче и ярче разгорались огни праздничного Рима.

Буэно долго дожидался генерала. Выехали в Риети за полночь.

3. Мольба о человеке

Нужда, как и роскошь, рождает привычки. Во Дворце Консульты Мадзини выбрал для своего кабинета отдаленную маленькую темную комнату. С начала марта у ее дверей просители толпились с утра до вечера. Приходили бездомные бедняки и ожидали справедливого решения — кому селиться во Дворце Инквизиции, превращенном республикой в доходный дом с дешевыми квартирами. Прибегали бывшие студенты, а теперь чиновники, не знавшие, как написать бумагу, адресованную в иностранное посольство. Появлялись чины гражданской гвардии, эти недоумевали, как поступить с прелатами, распространявшими папские воззвания к народу.

У главного подъезда дворца поставили свои столики два писца — один студент-доброхот, второй — присяжный стряпчий со шляпой на голове, с зонтиком сбоку и бумагами, прижатыми к мостовой камнем. Писали прошения.

В отличие от других европейских стран, Рим никогда не имел бюрократии, противостоящей клерикальной власти: само духовенство и было папским чиновничеством. Не только мелкие чиновники-исполнители поражали своей неопытностью, но и позднее высшая исполнительная власть — триумвират. Армеллини, Мадзини, Саффи оказались мало подготовленными к повседневному управлению государством. Старый адвокат Армеллини составил общий проект реформ еще до приезда Мадзини, но вдохновляясь его идеями. Все было предусмотрено — реформа финансов, судебные и муниципальные реформы, свобода вероисповеданий, светский контроль над правосудием и учебными заведениями, национализация церковных поместий. Проект был умный и всеобъемлющий. Но с появлением Мадзини энергия Армеллини как бы иссякла, он стал вялым и загадочно меланхоличным. Саффи, признанный лидер демократов, занявший в триумвирате пост министра внутренних дел, был, по определению его же друзей, «воплощенная кротость».

Вся колоссальная работа легла на плечи самого деятельного — Мадзини. Болезненный, усталый от вечного эмигрантского неустройства, он мысленно повелевал себе: «Я могу, ибо я должен». И окружавшие его наблюдали титаническое борение духа с телом. Привыкший к тиши кабинета, Мадзини не брезговал теперь вникать в десятки прошений, жалоб, в будничные житейские дела, вроде установления платы за аренду отдельных земельных участков бывших церковных поместий. (Необходимо, чтобы народ ощутил преимущества республиканского строя!) Блестящий оратор, он успевал выступать в собрании, отстаивая каждую запятую текста конституции. А в это время Австрия передвигала дивизии и теперь полностью находила поддержку у своих вассалов: бывших — как Леопольд Тосканский, и нынешних — как Фердинанд Неаполитанский. В Гаэте враги народа угнездились под крылом беглого папы.

Теперь Мадзини думал иначе, чем в Милане. Государственная власть, какой он был облечен в Риме, заставляла его видеть спасение республики в союзе с монархическим Пьемонтом: это единственное антиавстрийское королевство все-таки обладает лучшей в Италии армией. Перемирие кончилось двенадцатого марта. Снова война! Пьемонтская армия вышла в поход, чтобы вступить в бой с Радецким.

Мадзини призывал депутатов прекратить партийные распри, первая задача — покончить с извечным врагом. Он был красноречив, убеждая депутатов. Он боролся с преждевременным оптимизмом, с безудержным хвастовством партийных лидеров, желанием сосредоточить всеобщее внимание на достижениях республики. «Честь страны хранят те, кто борется с ее недостатками, а не те, кто восхваляет ее достоинства». И снова, бродя по Риму, юноши из национальной гвардии в ночных дозорах воодушевленно повторяли его слова.

Никто не знал, когда он спит. Он урывал от сна ночные часы, чтобы хоть раз в сутки свободно принадлежать своим мыслям. Стояли лунные мартовские ночи. В неверном бледном свете черные громады неосвещенных зданий казались воплощением величия и силы. Он вспоминал, как однажды в Женеве заспорили в эмигрантском «Почтовом кафе». Американец назвал Рим лавкой антикварного старья. Французу казалось, что Рим воплощает весь ужас и величие гробницы. Что они — и тот и другой — могли еще сказать о Риме? Для них он только скопище камней, разбросанных в тысячелетиях. А для него не умолкали голоса симфонии, составлявшей душу Рима. Он волей народа держит в руках дирижерскую палочку и не должен покидать свой пульт ни днем ни ночью. И этот пульт — темная комнатка с пустыми терракотовыми стенами, где на одной из них золотится маленькое распятие — подарок матери. Письма к ней он по-прежнему писал каждую ночь.

Поздним вечером двадцать пятого марта Мадзини получил фельдъегерское донесение о том, что пьемонтская армия наголову сокрушена фельдмаршалом Радецким в сражении при Новаре. Катастрофа такая, что Карл Альберт отрекся от престола.

— Кто позаботится о фельдъегере? — вздохнув, спросил Саффй и добавил: — Думаю, что это начало конца.

Мадзини не шелохнулся. Три свечи под зеленым козырьком освещали красное сукно на столе, оставляя в тени лица сидящих. Саффи грустно смотрел на Мадзини, стараясь угадать, что он думает в минуту неожиданной катастрофы и неожиданной остановки непрестанной работы. Что там сейчас, в его религиозно-экстатической душе? Саффи был молод, но уже знал: чем чище и благороднее идея, тем длиннее срок, на который она укладывается в тот ящик, где еще с библейских времен покоятся проекты, призванные осчастливить человечество.

Мадзини поправил плед на коленях. Весенними вечерами его часто знобило. Он пристально посмотрел на Саффи, тихо и вразумительно сказал:

— Если бы вы заговорили о начале конца в палате, я пригвоздил бы вас к вашему креслу. Но мы говорим с глазу на глаз. Поймите же, что только вера рождает победу. Чем дальше цель, тем важнее идти вперед. Не спеша и не отдыхая.

При всей любви к Мадзини его товарищей по триумвирату Саффи несколько раздражал его проповеднический пафос. И Саффи ответил нарочито скучающим тоном:

— Хотел бы я знать, кто может сделать Карла Альберта более решительным, а Хшановского — талантливым…

В Риме давно знали, что главнокомандующий разгромленной пьемонтской армией Хшановский не отличался ни доблестью, ни талантом полководца.

Мадзини подошел к Саффи, положил ему руку на плечо:

— Вы прекрасно понимаете, Аурелио, что речь идет не об этих ничтожествах. Когда я говорю о вере, я имею в виду будущее Италии и нашу сегодняшнюю работу.

— К несчастью, успех нашего дела почти целиком зависит от этих ничтожеств. В Гаэте, в папском дворе, радуются поражению Карла Альберта. У нас остались одни враги. А где же союзники?

— Пьемонт тоже не был союзником Римской республики.

— Но так же, как и мы, стремился к независимости Италии. Я только повторяю ваши речи в палате.

— За нас республиканская Франция! Не думаю, что в Гаэте сплошная идиллия. Туда ездят на поклон аристократы, мечтающие в Париже о реставрации Бурбонов, но французское правительство отнюдь не мечтает об усилении Австрии. Старая соперница на европейском ристалище всегда опасна… Невероятно! — вдруг перебил он себя. — Всего четыре дня! — и повторил по-французски: — Jncroyble!

Он нервно дернулся, будто освобождая шею. Саффи заметил, что воротник ему вовсе не узок, он даже болтался вокруг бледной шеи с острым кадыком. В этом было что-то детское и старческое одновременно. Как он похудел за каких-то две недели в Риме! Узкая рука с вечной сигарой дрожит, пепел падает на колени. Не надо с ним спорить. И, помолчав, Саффи сказал:

— Не кажется ли вам, Джузеппе, что мы в триумвирате три жреца нового храма человечества? Только… храм-то еще в голове.

— Вчера впервые побывал в Пантеоне, — сказал Мадзини, и было непонятно, отвечает ли он Саффи или думает вслух. — Я попросил кучера заехать за мной рано — до начала работ. Перед Пантеоном каменщик мостил мостовую. И я подумал о каторжной жизни этого человека, который даже не поднял головы, не обернулся на меня и мою карету, о его беспросветной нищете. Мне захотелось преклонить колени перед ним. К чему мне те великие, которые покоятся в Пантеоне? И я вернулся в карету.

«Как он темно говорит, когда дело доходит до человечества!» — Чтобы переменить разговор, вздохнув, Саффи сказал:

— Вы, как всегда, правы. До конца нам еще далеко. И, следуя вашему совету, не спеша и не отдыхая, перейдем к текущим делам.

— Что-нибудь требует коллегиального решения? — спросил Мадзини, чуть улыбаясь.

О, этот Саффи! Когда он пускается в дебри философии, подумаешь — Робеспьер. А дойдет до дела — мухи не обидит. Ищет коллегиальных решений и всегда находит смягчающие вину обстоятельства.

— Кардинал Ферретти, двоюродный брат Пия, — заговорил Саффи, — на тайных собраниях призывал к союзу с Австрией. Он находится в постоянных сношениях с Гаэтой. В дни либеральных реформ он кричал: «Положим мушкет на плечо и покажем Европе, на что мы способны!» А теперь поворот на сто восемьдесят градусов. Опасная фигура.

Нельзя было понять, слушает ли его Мадзини. Он уставился в высокое окно, где между разорванных крутых черных туч пробилась луна. И отозвался не сразу.

— Что же вы предполагаете делать?

— Я думаю… Я считаю, что его надо выслать за пределы республики.

— И только? За измену родине?

— Хотя мы с вами иногда спорим, но я привык руководствоваться в работе вашим правилом: непримиримость в принципах и снисходительность к лицам.

— Ну, к этому лицу мы не допустим снисхождения. Что же касается убеждений, я не собираюсь отказываться от них. К сожалению, находятся люди, которые считают, что эти принципы ставят наше дело под угрозу. Вот, посмотрите-ка, что пишет Феличе Орсини, — и он протянул Саффи толстый конверт с надломанной сургучной печатью.

— А кто этот Орсини?

— Молодой энергичный офицер из старинной дворянской фамилии. Был приговорен к пожизненной каторге по делу, странно именовавшемуся «Заговор против всех правительств Италии». Он выпущен после амнистии. Человек незаурядный, преданный республике. Только…

— Что только?

— Не дорожит своей жизнью. Но кажется мне, не дорожит и жизнью ближних. В каком-то смысле тоже опасный человек. Читайте его письмо. Факты не новые, но ставшие уже предметом общего беспокойства.

Орсини писал о безвластии, царившем в провинциях Римской области. Пользуясь бездействием губернаторов и попустительством уцелевших на местах папских чиновников, преступные элементы осуществляют настоящую вендетту, вырезают и грабят целые семьи. Муниципальные власти смотрят сквозь пальцы на кровавые преступления, если только не поощряют их. Орсини критиковал правительство и за беспорядки в воинских частях: назначения на высшие должности даются тем, кто сам настаивает на собственном повышении. За каждой строчкой письма чувствовалась тоска по «твердой руке».

— Что же вы написали в ответ? — спросил Саффи, складывая письмо.

— Написал? Я просто вызвал его к себе, поблагодарил и подтвердил, что Рим не будет соучастником преступлений. Худший вид реакции — организованные убийства под видом защиты завоеваний республики. Умеренность должностных лиц вольно или невольно служит интересам реакции. Я сказал ему все это и послал в Анкону как комиссара с неограниченными полномочиями.

Мартовский ветер ворвался в окно, закружил бумагу с донесением из Новары. Мадзини поймал ее и прихлопнул тяжелой печаткой.

— Вы все-таки объяснили этому, как вы говорите, энергичному молодому человеку, что судьбу виновных надо каждый раз решать, обращаясь к правосудию? — спросил Саффи. — Если судить по его письму, он равнодушен к опасности, но похоже, что будет и неразборчив в средствах.

— У меня такое же впечатление после свидания с ним. Но не можем же мы позволить пятнать знамя республики, — Мадзини снова закурил сигару и вяло докончил: — Хватит об этом. Если бы наши беды сводились только к анархии в провинции!

Удивительно выразительны были его руки. Сейчас они так бессильно упали на сине-зеленый клетчатый плед, что, не глядя на лицо, Саффи догадался о бесконечной его усталости. И это затянувшееся молчание… Зная Мадзини, Саффи хорошо представлял, как долго в другое время он мог бы рассуждать о «твердой руке», о нравственном чувстве и жестоком рационализме.

— Вам когда-нибудь хотелось, Аурелио, стать бродягой? — вдруг спросил Мадзини. — Нет? А мне хотелось. Мальчишкой. Лет тринадцати. Пешком пойти по деревням Сицилии, по полям Ломбардии, тосканским лесам… Босиком, без цели… Я и стал бродягой. Только совсем другим. Поневоле. Чужие города, чужая речь, необжитые каморки… Но и сейчас бывают минуты, когда хочется сбросить с себя ношу.

— Как вы умеете бороться с собой.

— Привычка. — Мадзини махнул рукой. — Все это насилие. Но ведь есть бродяги божьей милостью! Как бывают артисты, художники. Гарибальди…

Он сбросил плед на ручку кресла, подошел к окну. Там была весна, невидимая сейчас римская весна. Тополь пылил на высокий подоконник. Из сада доносился слабый запах магнолии.

То, что услышал Саффи, показалось ему удивительным.

— Вы знаете, где бьется сердце республики? Где проходит, не боюсь сказать, ось истории человечества? Вы думаете здесь, в этой комнате, в этой норе? Нет. В штабе Гарибальди. В палатках и кострах Риети, в какой-нибудь мещанской квартире, где сидит над картой этот избалованный судьбой счастливец, заговоренный от пули…

Что с ним? Откуда эта вспышка самоуничижения и, стыдно подумать, зависти? Счастливец Гарибальди? Надо суметь придумать такое.

— Вы там были?

— В Риети? Нет еще. Не успел. Недосуг, просители… — отрывисто пробормотал Мадзини. — Надо как-нибудь найти время… — Он поиграл костяным ножом, каким разрезал письма, и вдруг прямо поглядел в глаза Саффи:

— Мне трудно бывать в солдатских биваках. — Краска залила его бледные щеки. — Там ужасно ругаются… Очень грубые люди… Я не могу видеть, как они… жрут. Их не беспокоит совесть! Не удается даже представить себе, что их дети уже через небольшой промежуток времени будут жить в великой республике. Я знаю, что люди не родятся дурными или хорошими, что никто ни в чем не виноват… Знаю — и все-таки не могу.

— Зачем вы казните себя? — спросил Саффи.

Верно, упрямый и гордый человек никогда не простит ему этой сегодняшней откровенности.

Мадзини молчал. Он снова сидел в своем кресле, закутавшись в плед. Мечущееся пламя догоравших свеч плясало на неподвижном лице, искажая его то жалобными, то грозными гримасами. Видеть это было непереносимо. Саффи встал, отодвинул подсвечник на край стола.

— Хватит! — неожиданно выкрикнул Мадзини. — Довольно исповедей, текущих дел и болтовни! Хватит самоутешений, видимости государственной деятельности. Война — вот что нас ожидает после капитуляции Пьемонта.

— Зачем же так взвинчивать себя, — сказал Саффи. — На нас еще никто не нападает.

— Вы же не хуже меня представляете, как ощетинились в Гаэте, — усмехнулся Мадзини. — Какой подарок им приготовили на полях Новары. Католическая Испания предлагает собрать всеевропейский конгресс, чтобы вернуть Пию все его прежние права. Австрия и Неаполь поддерживают это предложение. К тому же Австрия, не скрывая, рассчитывает на этот союз, чтобы развеять вечную мечту Пьемонта — объединить Северную Италию под короной Карла Альберта. Как мы только что убедились, Вене удалось это сделать с помощью самого Пьемонта. О, эти бездарные правители и полководцы!

Он вскочил с места и крупными шагами заходил по маленькой комнате.

— Я и начал наш разговор с того, что кругом враги, — кротко заметил Саффи.

— Но вы же не правы! Есть еще Франция, которая, как буриданов осел, не знает, какую выбрать охапку сена. С одной стороны, католическая Франция обязана защищать папу. Как же иначе? Не то растеряешь голоса избирателей, всю крестьянскую паству. Но с другой — демократические традиции, молодая республика… Нет, Франция не может не быть нашим союзником. Хочет или не хочет, но не может. — Мадзини подошел, положил обе руки ему на плечи и сказал с тем неотразимым обаянием, какому всегда поддавались его собеседники, когда он возвращался к доброжелательной внимательности. — Простите меня, Аурелио, я замучил вас своими соображениями, излияниями. Но мне редко приходится бывать среди своих, думать вслух. Я взвесил все обстоятельства и считаю, что прежде всего надо передвинуть отряд Гарибальди в Ананью. Ближе к Риму.

— А почему не в Рим?

— Это может вызвать преждевременную тревогу. Он слишком популярен. Конечно, отряд в тысячу человек не решает вопроса обороны, но об остальном нужно думать вместе с военным министром. С Авеццанной.

Саффи удивленно посмотрел на него:

— И вы считаете, что отряд в тысячу человек вызовет тревогу в столице?

Мадзини задумался.

— Влияние этого человека на Италию, — медленно сказал он, — до странности превосходит значение его зимнего похода. Его уже считают вождем Италии. Но почему?

— Вы сегодня противоречите самому себе. — Саффи укоризненно поглядел на него. — Не вы ли только что сказали, где бьется сердце республики? И теперь спрашиваете почему? Да потому, что он не только зовет к оружию. Он сам опоясан мечом.

4. Враг у ворот

На рассвете двадцать четвертого апреля низкая сводчатая дверь маяка на молу Чивитта-Веккья поддалась под ударами могучих кулаков, заскрипели ее ржавые петли. Угрюмый смотритель за сорок лет службы на маяке впервые узрел в толпе алебардщиков и монахов монсеньора епископа во всем его густо-лиловом, отсвечивающем атласистым блеском облачении.

— Ты католик, сын мой? — спросил епископ, по-совиному блистая круглыми очками над крючковатым носом.

— Меня крестили в большой купели церкви святой Агнессы.

— Отвечай на вопрос: истинно ли ты верующий?

— Да, гражданин епископ.

— Забыл, как титулуют духовного отца? Лучше бы вспомнил «Те deum», добрый католик!

— А разве наступил «день гнева»? — Толстая бровь смотрителя потянулась кверху, глаз под ней вопросительно-игриво открылся.

— Пропусти меня, я хочу видеть, — сказал епископ и быстро прошествовал по стертым ступеням винтовой лестницы, чего только не видевшей за свои три столетия, но никогда не испытавшей прикосновения мягких подошв епископских туфель.

Апрельское солнце, вставшее из-за холмов, ослепительно озарило на верхней площадке маяка шелковую лиловую спину епископа.

Море сверкало — серебро, расплавленное в тигле. Весь горизонт испещрили черточки — корабли. Давно в бухту Чивитта-Веккья не входило столько судов — в большинстве паровых, они шли дымящей кильватерной колонной, и на передних можно было прочитать названия: «Лабрадор», «Панама», «Овернь», «Христофор Колумб».

— Подай трубу! — нетерпеливо приказал епископ.

Из мраморной ниши в стене смотритель вынул подзорную трубу. На нищем этом маяке, не в пример его младшему собрату в порту Палермо, все сохранялось с прошлого века, и подзорная труба, черная с медным ободком, помнила, конечно, еще донаполеоновские дни.

Сомнений не было — в акваторию порта вступала французская флотилия, тысячи солдатских киверов, ружей заполняли палубы восьми пароходов, двух корветов и двух рассыльных суденышек, одно из которых — «Альбатрос», отделившись от общего строя, уже направлялось к причалу.

— Почему не довел до моего сведения, добрый католик? — гневно спросил епископ.

И снова поднялась щетинкой бровь хозяина маяка. Похоже, он был не такой уж добрый католик. И гнев епископа не обещал ему шампанского после жаркого.

— Я с вечера донес губернатору. Этого достаточно. Я полагаю, что на уличных тумбах уже расклеены афиши с призывом всех граждан к оружию. Мой племянник, работающий фактором в типографии…

— Болтаешь вздор! К нам пришли из братской католической страны защитники святой церкви, а я узнаю последним? Рим кишмя кишит тосканцами, генуэзцами, сицилийцами, калабрийцами и прочей республиканской мразью. Этих разбойников давно пора — метлой! Французской метлой или австрийской — все равно грязной метлой! Римский народ, к счастью, понял, что представляет собой этот сброд.

— Значит, это наши защитники? — жесткая бровь в третий раз полезла на загорелый, в морщинах, лоб. — От кого же, гражданин епископ?

— От безбожной анархии! От таких, как ты, нечестивец! Генерал Удино обещает Риму посредничество между властями республики и святейшим папой.

— Стало быть, это посланцы папы? Теперь-то я, старый осел, понимаю, почему в вашей резиденции на холме гостил месье Гаркур.

Смотритель раздвинул все четыре звена трубы, осмотрел горизонт бухты, заполненной судами, потом мощным ударом прихлопнул трубу и прохрипел с хладнокровной улыбкой:

— Ваши глаза далеко видят, монсеньор. Вы человек дальнозоркий. А у меня зрение обыкновенное. И я, как все итальянцы, вижу то, что перед моими глазами. Это бесстыдно вторгаются на нашу землю чужестранцы.


Говорили, что Чивитта-Веккья растерялась и приветливо встретила французов. Команда гарнизона выстроилась на набережной, как на параде. Французский оркестр прошел церемониальным маршем.

Говорили, что епископ портового города был заранее оповещен французским посланником Гаркуром, тайно приплывшим из Гаэты в лодке контрабандистов.

Говорили, что экспедиционный корпус Франции был поначалу нацелен на поход в Пьемонт для вооруженной поддержки его против Австрии и только в последний момент получил приказ высадиться в Чивитта-Веккья и оккупировать республиканский Рим. Еще в декабре кандидат в президенты Луи Наполеон судорожно искал в предвыборной суматохе недостающие голоса крестьянства и сельского духовенства и ради этого надумал реставрировать папское владычество.

И еще говорили, что солдаты генерала Удино — до восьми тысяч штыков в сомкнутых колоннах — весело шагают по гладкому шоссе, как на воскресной прогулке. Все хотят погулять по Риму, а генерал заверил их, что итальянцы не любят и не умеют драться. Кто-кто, а генерал зря не скажет — он ведь сын маршала, знаменитого сподвижника императора Наполеона Бонапарта.


К обеим сторонам Рима, к Восточным воротам и к Западным, спешили навстречу два войска, чтобы в который раз решить судьбу Италии огнем и штыками.

Восемь тысяч штыков — это с Запада, от моря, от десантных шлюпок, шагала в этот день нарядная армия — офицеры, в гусарских доломанах, с ментиками на белых портупеях и с золотыми эфесами на саблях. В боковых охранениях справа и слева, как полагается по уставу, кавалерийские эскадроны. Они вытаптывали нежные кусты жимолости. Солдаты, кто поотважнее, под невидящими взглядами капралов выбегали из рядов — собирали цветы. Галантность прежде всего! Хороши эти крестьяночки, они приветливы и потому что набожны и потому что молоды. Армия идет! Розовые пальчики над чепчиками. Смех и звонкие голоса. Катится рессорная коляска, в ней сын маршала с тросточкой на коленях, обтянутых лосинами. Он вспоминает превосходную итальянскую кухню, вчерашний затянувшийся обед у епископа. Какой прием!..

Тысяча штыков, от силы тысяча двести, — это с Востока. От Абруццких гор шагали солдаты Гарибальди. Он поторапливал свою растянувшуюся колонну. Пыль столбом стояла над меловой дорогой. Весна в Кампанье — жарко! В полдень стада залегают. Волонтеры отбивались от оводов и выбегали из колонны побродить в прохладных рощицах, собирали в густой траве дикую гвоздику. Наконец-то идут в Рим, да еще Гарибальди подгоняет их. Впереди с вымпелом на копье Агуяр.

На белом коне в красной блузе, подпоясанной ремнем, в белом бразильском пончо, в черной маленькой шапочке со страусовым пером — больше похожий на вождя индейского племени, чем на генерала, Гарибальди то и дело вылетал к передовым патрулям. Подтянутый, сидел в седле молодцевато. Возвращаясь, объезжал колонну, обменивался шутками со старыми соратниками:

— Наконец-то Мадзини призвал в Рим и нас, вольнодумцев!

Такая ирония в суждениях о высоких сферах, о самом Мадзини приводила волонтеров в восхищение. Пока стояли в захолустном Риэти, из всех государств Италии лучшие товарищи Гарибальди стекались под его знамя — явились братья Молина, сподвижник Мадзини Даверио, пришел Руджеро, наконец, прибрел Уго Басси — бывший капеллан папской армии, монах-проповедник ордена барнабитов — как все расстриги, ненавидевший папство.

И перед каждым придорожным городишком не нужно было отдавать команду: «Эй, подтянись!» Черные от загара, нечесаные и косматые, разномундирные, кое-кто в конических шапках, украшенных диковинными перьями, легионеры сами выравнивали ряды, отбивали шаг. Шли бравым маршем, хотя, как говорится, победа-то еще в траве.

Горожане бурно приветствовали их, заглядывали в красное, загрубевшее от загара лицо Гарибальди, с длинными усами и светлой шелковистой бородой, только бы увидеть глаза героя, а они синие, даже как будто с фиолетовым отливом.

А в деревнях на пути крестьяне — те выстраивались лесенкой: впереди малыши, за ними матери, позади косари с косами. Улыбались выжидательно, без особого восторга. Идут безбожники. Старухи крестили шамкающие рты: «Это га-ли-бар-дисты…» Что с того, что свои, итальянцы, — так ведь все больше савойцы да пьемонтцы. Говорят же вам — безбожники, святотатцы.

И снова — благоухающие поля, оливковые плантации, у колодцев — плакучие ивы. Вдали синеют Абруццы. Спят стада… И оводы, тучи оводов, матерь божья Мария…

Гарибальди задумывался о многом. О позоре Тосканы, куда Леопольд, подпертый дружескими штыками Радецкого, уже вернулся из Гаэты на отцовский трон. О беспощадной бомбардировке восставшей Генуи. О совещании европейских дипломатов у беглого папы. Реакция шествует по Европе и всех объединяет против итальянского якобинства: Испанию, уже усмиренную Францию, подавленную Австрию, жандармскую Россию… Со злостью припоминал Гарибальди принятую Учредительным собранием декларацию, осторожнейшую, любезнейшую — «…не должно быть классовой борьбы, вражды к богатым, нарушения прав собственности…». Такими ли мыслями живет от века обездоленный и сегодня неосчастливленный класс работников? Утром в одном местечке подбежал некто с посохом и в войлочной шляпе, с дырой на плече, кричал:

— Карла Альберта возьми к себе в волонтеры! Он ведь сам просился в солдаты к сынку своему в армию. Что ж не призовешь? Вы же для всех толстосумов добренькие!

И злой смех в толпе:

— Король-мученик, известное дело. Плюнуть бы ему в бороду, да слюны жалко!

— Неплохо, — спокойно отозвался Гарибальди и протянул с коня руку этому, тронутому. — Совсем ты неплохо выразился. Я сказал бы, даже хорошо. Согласен!

Пять пастухов на понурых лошадках ожидали у мельницы. Просились в легион.

— Верховые? Верховые — это неплохо.

Он с партизанской войны в Америке полюбил конницу, этих всадников-гаушо. Он догадывался, что на французские корабли контр-адмирал Треуар вряд ли мог посадить много кавалерии. Сейчас на Рим идет пехота — легким шагом и неотвратимо.

Не опоздать бы.

В городке на площади подбежали красавицы, протянули прокламацию, взывавшую к оружию. Местная — и даже пахнет свежей краской.

— Неплохо… — понюхав, сказал Гарибальди.

И вдруг с коня поцеловал всех трех по очереди. В колонне — овация!

На господском дворе, куда он завернул напиться воды, барская челядь окружила его восторженно, узнавая по портретам. Он подозвал к себе малыша, присел на корточки перед ним:

— А ну-ка ударь! Ну, подерись со мной! Желаю тебе нарастить крепкие кулаки. Для них еще хватит работы.

И под ржанье толпы и гогот сбежавшихся легионеров крепыш ударял его наотмашь по лицу, вернее, гладил густую бороду.

Вспомнились свои — в Ницце.

И когда выехал со двора, взял в сторону. Трава высокая, волонтерам его не видно, и он лежал на спине, глядел в небо сквозь ветви олив. Улыбался, представляя себе, как заругает он Аниту, даст бог, при встрече. Чудачка, скверная дурочка, словно в насмешку, прислала ему в захолустье пару войлочных туфель, будто бы от ревматизма. А его тем временем — марш-марш! — прямо на Пьяцца-дель-Пополо, таков приказ! Лучше прислала бы четыре подковы для Уругвая — те средневековые, княжеские, с волнистыми краями, истертые три столетия назад и невесть зачем ржавеющие на стене у соседа-адвоката в Ницце… Он видел синеющие вдали холмы Кампаньи, зубчатую линию древнего акведука и думал, охваченный минутной грустью, какую не хотел прогонять. Уругвай отдохнул, надо бы напоить… И кончится ли когда-нибудь вечная кочевка под американским, под итальянским небом в поисках главного боя.


Рим встретил резким солнечным днем. Сколько плещущих ладоней! Сколько взлетало в воздух платков, и винных фляг, и колпаков, и табачных кисетов! На улицах, перегороженных баррикадами, фабричные — в рубахах с открытой грудью, и франтоватые студенты раскатывали бочки, растаскивали шкафы, чтобы дать пройти «косматым тиграм Монтевидео». Мальчишки с засученными выше колен штанами бесстрашно льнули к конским крупам, просились в седло. И ведь босые — не боятся копыт!

Но не этими минутами восторга, изъявлений доверия и надежды Рим потряс волонтеров. Рим, не в пример притихшим селениям Кампаньи, был по-боевому взбудоражен, как пчелиное дупло, куда просунулась медвежья лапа. Фуры гремели по мостовым. Запирались лавки. Горнила литейных печей гудели в предместьях — там отливали пушки. Быстрым шагом проходил навстречу, салютуя боевому штандарту легиона, взвод народной стражи. Сады Ватикана рябили полосатыми швейцарскими стрелками. Вдали слышался барабан. Звучали литавры.

Гарибальди обернулся к следовавшему за ним красавцу Монтальди.

— Такие звуки ласкают слух, как музыка Чимарозы.

Седой великан вырос у головы коня, гаркнул:

— Французы у ворот!

— У каких ворот, отец? Их много в стенах Рима. Подскажи! — рассмеялся Монтальди.

Старик не слышал смеха. У него была дивная голова Лаокоона, о которой должны бы грустить художники, потому что этот тип времен Ренессанса уже исчезал. И он рычал, не давая пройти гарцующему Уругваю:

— Варвары! Они привыкли в Европе на всех поплевывать наполеоновским свинцом! Выкуси! — Он показал шиш. — Свинец остался, только Наполеона нету!

И весь легион отозвался хохотом в гулкой узости Корсо. И на главной улице толпа встречала бородачей Монтевидео рукоплесканиями. Ни кардиналов, ни фланирующих щеголей. На многих наскоро сшитые красные блузы. Среди улицы встретил военный министр с конным конвоем. Крепко облобызались, трясли друг друга за плечи, не слезая с коней. Гарибальди скомандовал: «Смирно!» Седого генерала с лицом, изрытым шрамами, он представил воинам полушутливо, как неисправимого висельника, приговоренного к казни еще двадцать восемь лет назад, бежавшего сперва в Испанию на борьбу с Дон Карлосом, потом в Новый Свет и там доблестно служившего мексиканской революции.

— А мне и сегодня Пьемонт не дает амнистии. На сей раз за Геную, — между прочим, проговорил Авеццана и громко всему легиону: — Но мы еще повоюем! Да, ребята?.. Благодарю, гарибальдийцы, за вашу бравость, за образцовый вид, за скорый двухдневный марш! Вы надежда Рима! Враг у ворот!

И пока легионеры отвечали дружным приветствием, Авеццана доверительно говорил Гарибальди:

— Болтуны надоели. В Учредительном собрании столько разномыслящих партий, что, кажется, они готовы покориться чужеземцам, лишь бы не видеть торжества своих противников.

Он проскакал с конвоем вдоль всей колонны и скрылся в толпе, запрудившей улицу.

А через час гарибальдийцы уже стояли биваком у подножия древнего холма Пинчо, составив ружья в козлы на античных базальтовых плитах. Плескались у бочек, которые тотчас выкатило население ближних кварталов. Часовые вежливо теснили толпу. Ремесленники с закатанными рукавами, стоя вокруг, завтракали — жевали хлеб с луком.

Восторженно глядевшие женщины не забывали, однако, искать насекомых в детских головенках. Возносили молитвы к небу монахи в сандалиях, в потертых рясках — господни пасынки. Неистово выкрикнул что-то заздравное вдруг протиснувшийся муниципальный писец в линялом мундире.

Гарибальдийцы снисходительно посмеялись:

— Ишь разоряется, бедняга. И ведь тощий какой…

— А как же! Чиновники, как и монахи. Толстые приходят на службу раз в месяц за жалованьем, тощие делают всю работу.

— Этот, видать, труженик: тощий!

— Поди проверь. Надел красный берет, прокукарекал здравицу, вот и готово — якобинец!

Препоручив командование начальнику штаба Франческо Даверио и наспех из котелка похлебав с ним обед, принесенный какой-то славной римлянкой, Гарибальди поскакал в Учредительное собрание. Но из толпы выбежал молодой человек с копной вьющихся кольцами черных волос, ниспадавших на плечи. Лицо открытое, счастливое. Сразу вспомнился прошлогодний Милан — юноша прославился на весь город в дни боев.

— Чернуски! Дорогой друг! Ты здесь?

— Спасибо, генерал, что вы так быстро! Мне сообщили о вас на баррикадах! Теперь дело в шляпе!

— Остается только прикрыть ею голову… Вон кудри какие отпустил — растреплет ветерок!

Так в шутку и всерьез они говорили обо всем, что накопилось за время недолгой разлуки. Чернуски вел под уздцы Уругвая, шел широким шагом. Он был счастлив жизнью этих дней — Учредительное собрание поручило ему все баррикады Рима.

— Не соскучишься! Тащим чугунные решетки, экипажи из всех конюшен, ставим от пожаров бочки с водой, ломами ковыряем мостовые. Вроде археологов! Ковырнули где-то всего на локоть, а там — что бы вы думали? — фараонов обелиск: солнечные часы с четырьмя фигурами ветров!.. Умора! — Он вдруг запнулся, вспомнив, что время грозное, враг у ворот, и стал рассказывать, какие шумные прения идут в Учредительном — всю ночь не расходились… И утром, и сейчас! Депутаты раскололись: как встречать французов? Друзья они или враги? Если друзья, пусть защищают и от Вены, и от Неаполя, но остаются вне стен города! А то все это смахивает на австрийцев в Ферраре! Два триумвира выступили с предложением открыть ворота — ведь это все-таки республиканцы!

— Но как спорил с ними Мадзини! Это же бог! — кричал юноша. — Он говорил бесподобно! Так и Рубини не мог бы спеть!

— Неплохо, совсем неплохо, — повторял Гарибальди. Он и сам не знал, как пристало к нему это словцо. Настроение, что ли, было такое — не то чтобы радостное, но и неунылое. — Неплохо, что римляне просятся в легионеры. Рим в отличном боевом состоянии…

И он рассказал юному председателю баррикадной комиссии, что даже из ватиканской стражи некоторые пришли — готовы сражаться.

— Такой, хоть и закормленный, внушает доверие: усядется, поставит свой мушкет устарелого боя между ног, раскупорит флягу и потягивает. И всем своим видом показывает, что гони его — не уйдет. А другие все-таки верят, что воевать не придется, что Рим будет защищен от ядер крестом распятия, щитом святыни, самим сиянием правды нашей… Это не забавно.

— Ну нет! Вы видели Рим? Он весь в баррикадах! Дошло наконец и до Рима!

Женщина подбежала и возложила на колено героя букет алых роз. Он поцеловал ее протянутую руку, а букет передал юноше. И все трое смеялись.

— Рим помолодел, — продолжал Гарибальди. — Но помолодели ли депутаты? Не думаю.

— Да там есть всякие! Многие труса празднуют.

— За чем же дело стало? Пусть бегут в Гаэту. Целуют туфлю.

Чернуски смущенно через плечо глянул на всадника.

— Они и вашего легиона побаиваются.

— Вот как…

— Боятся, по-моему, не спички, а бочки. Ведь Рим — это бочка с порохом, а вы — горящая спичка…

— Якобинцев боятся?

— А вы считаете себя якобинцем? — блеснув глазами, спросил юноша.

Это было красивое зрелище: черноволосый красавец с алыми розами на плече вел в поводу белого коня. И многие из толпы, даже не узнавая Гарибальди, любовались ими издали, не мешая беседе конного с пешим.

— Меня и Робеспьером не испугаешь, — говорил Гарибальди, — Робеспьер сказал святые слова для всех времен и народов: «Во всяком свободном государстве каждый гражданин становится часовым свободы. Он обязан кричать при малейшем шуме, при малейшем признаке опасности».

И, будто услышав его слова, студенты закричали с тротуара:

— Французы у ворот! Они не пройдут! Да здравствует Гарибальди! Нашему вождю — салют!

Глава третья

1. У «Четырех ветров»

Всю ночь пели соловьи в рощице за крепостной стеной у ворот Портезе. Щелкали, сладостно чавкали, как будто напоследок. И чтобы не мешать им — так казалось, легионеры работали осторожно. За лопатой лопату тихо отбрасывали окопную землю. Не шуршали носилками в кустах, а обходили сторонкой. И, вкатывая пушки на засыпанную мусором площадку редута, колеса обматывали шинелями. Только изредка слышалось диковинное словцо, и то из тех, какие вошли в привычку за океаном.

На виа Аврелиа — там, где расходятся у крепостных ворот обе дороги, Старая и Новая, гарибальдийцы в засаде томились без курева, отобранного командирами. На всякий случай. В предрассветный час стало совсем темно, хоть глаз выколи, и тогда лопнул и покатился первый предупредительный выстрел. Соловьи сразу — будто их и не было.

— Эй вы! Что вам нужно?

— Мы идем на Рим! — Это по-французски-то. — Где тут ближе?

— От ворот возьми поворот! Рима вам не видать! — и еще добавлено словечко, даже не итальянское, индейское или креольское?

— А мы попробуем. Пропускайте! Именем Французской республики!

— Именем Римской республики — назад!

— Огонь!

Отпор был также дан частым ружейным огнем, а больше — площадной бранью. Кто-то ломал кусты в обход. Кто-то визжал, как недорезанная свинья. Слышался удаляющийся конский топот. И снова тишина. Французский дозор покинул место стычки.

Ускакали.

А соловьи-то больше не поют.

Какого-то пленного разули, чтобы веселее бежал, что ли. А может, сапоги кому понадобились. Он стучал зубами и все время оглядывался — боялся, что пристрелят. Привели к Гарибальди. Собственно, допрашивать не о чем, только разве посмотреть в глаза. А стоит ли глядеть? Несчастный малый рухнул на колени, всем видом выразив мольбу о жизни. Гарибальди затянул допрос, чтобы все молодые увидели поверженного врага. Выяснилось, что французский офицер, умчавшийся от выстрелов, — сын самого генерала Удино. Значит, внук маршала. Он сам напросился в рекогносцировку ради первого ордена. Ах, как понесла парижского шаркуна его кобылка! Кто-то из грамотеев тут же, под смех, напомнил, что дедушка его, маршал, бежал от Москвы так же, видать русские недаром придумали: Москва — третий Рим. Пленный еще показал, что передовые дозоры вчера в полдень без выстрела вошли в Пало, а это рукой подать. Ночевали всей армией под Кастель Гвидо — это уж сами видели: зарево от костров. Не таятся!

Солдата отпустили, чуть светало. Бежал — пятки сверкали. Оборачиваясь, улыбался. Добрый малый. Бискаец. Но трусоват.

Между тем тысячи французов, не проспавшись, шли развернутыми цепями со стороны Кастель Гвидо. С холма Куаттро Венти, из верхних окон виллы Корсини было видно в бинокль: шли в виноградниках — иной, балуясь, прыгал через куст; иной, зацепившись, дергал полу шинели. Весело шли. Конная батарея выскочила на правом фланге, стала занимать позицию. Слышался непонятный сигнал французской команды — крикливо оглашала валторна еще не проснувшиеся поля.

Капитан Монтальди, зябко кутаясь в шинель, наброшенную на плечи, едва ли не восторженно глядел на французскую армию из углового стрельчатого окна виллы. Наконец-то! Он провел ночь у этого окна — вчера Гарибальди в сумерках скрытно передвинул половину легиона от крепостной стены вперед, на господствующие высоты. Здесь окопались. Западные стены Рима были когда-то возведены на границах еще средневекового города, позже сады и парки новых магнатов оказались значительно выше на холмах. В темноте взвод перебегал за взводом. Женщин и плачущих детей поспешно уводили с территории обеих вилл — Корсини и Памфили по «глубокой тропе», пролегавшей в виноградниках.

— Поди ж ты, как назвали: «Куаттро Венти»! — говорил тогда Гарибальди капитану. — «Четыре ветра»! Красиво, правда? В Сальто, помнишь, старались обосноваться на таком же холме, только не догадывались, как его величать.

И теперь, когда взошло солнце, капитан Монтальди с новым чувством оглядывал панораму — тот театр военных действий, о котором он и думать не мог, когда уговаривал легион в Уругвае кончать с постылой Америкой и плыть на родину. Вдруг вспомнилось, как тогда ночью в военный госпиталь, где он лежал, прискакал Гарибальди — обещал ему и Анцани Италию. Теперь — шпагу вон! И в бой кровавый…

Рим отсюда весь как на ладони — из этого высокого окна, обращенного на северо-запад. Опаловым облаком сонно млел под встающим багровым солнцем великий город. Купол собора Петра. Башня Ангела. Крепостная стена. Старинная, еще античных времен, дорога, втекающая из густого виноградника в ворота…

Гул орудийного залпа все вдруг пробудил — началось! Дрогнуло! Черная туча воронья поднялась над дальними черепичными крышами. И в городе ударили в набат. Звонарей не надо было будить. Ого, что там, наверно, творится! Как у пасхальной заутрени. Сколько голубей со всех колоколен! И в улицах, должно быть, переполох — женщины, дети бегут.

Монтальди находил взглядом своих солдат, терпеливо нахохлившихся в саду на деревьях.

Из города прискакали трое — это Гарибальди со своим адъютантом и сам военный министр. Вот они побежали по лестнице, теперь надо их ждать здесь, у углового окна.

— Подлец! По какому городу лупит! — говорил Гарибальди, быстро пожимая руку капитану. — Сколько пыли поднял со всех чердаков!.. Что, юноша, дождался? Стол накрыт!..

Монтальди видел, что он возбужден, как всегда в прологе боя. Возбужден и, как обычно, отрезвляет себя. Пробормотал:

— Ветерок с моря… Проклятый ревматизм, — правой рукой сильно потер поясницу.

— По такой зиме, как была у тебя, не удивительно, — сказал генерал Авеццана.

Капитан понимал, что оба они за эти три дня подружились — и не как генералы, а из-за общих воспоминаний. Хотя один воевал за уругвайскую свободу, другой — за мексиканскую. Адъютант откуда-то принес им два огромных бутерброда с кровяной колбасой, они жадно ели и говорили — заманчивая мысль владела Гарибальди, он говорил министру что-то о растянутости тыловых путей противника. Может быть, атлантический ветерок навеял ему счастливую идею? Авеццана возражал — кажется, говорил о численном превосходстве и военной выучке французов.

Гарибальди смеялся, все еще растирая поясницу:

— Внезапность иногда имеет преимущество перед численным превосходством. Ты это знаешь — тоже ведь партизан. Для перехвата нужна лишь смелость решения.

Он что-то заприметил в бинокль, молча показал Авеццане. По взгляду генералов Монтальди уследил конную фигуру, окруженную свитой, позади французской батареи. Это было важное лицо, судя по выправке и многим орденам.

— Да это Удино! При всех орденах и звездах, сукин сын… — процедил Авеццана, одетый как простой солдат.

Гарибальди заметил:

— Генерал Французской республики? А по-моему, это ювелирный магазин с Корсо… И смотри, куда он их посылает! Сапог!

В самом деле, французские цепи, точно вслепую, нацеливались на тот безнадежный, хотя и ближайший участок крепостной стены между воротами Сан-Панкрацио и Портезе, где она была неприступна без штурмовых лестниц.

— Какой болван! Он, кажется, лезет напролом — на те ворота, что давно замурованы! А ведь удобная минута! По коням — марш-марш!

И оба генерала стремительно сбежали по мраморной лестнице.

— Бинокль! Отдай мой бинокль! — кричал вслед адъютанту Монтальди.

Прошел первый час той вылазки батальона университетской молодежи, которая, по свидетельству историков, так блистательно удалась. Студенты и ремесленники выбежали из двух открытых ворот и атаковали наперехват французов, которые как раз посередине между ними пытались ломами проделать бреши в заложенных камнями воротах.

А в это же время на холмах уже шел бой врукопашную. Французы перенесли батарейный огонь на фасады дворцов, ядра били по закрытым окнам, по зеленым жалюзи; летели стекла и белая щепа.

Капитан Монтальди в третий раз бросил батальон в контратаку. Шли грудь на грудь, действуя штыком и гранатой. Сбрасывали ошеломленных французов с травяных лужаек, с гранитных лестниц в аллеях. Позади оставались лежащие… Особенно жарко у Лебединого озера, — его рустованная каменная набережная, поросшая мхом, атакующим казалась недостижимо далекой. Чтобы за нее зацепиться, надо было под дождем пуль бежать прогалинками шагов двести — триста. В густой зелени возвышалась над прудом беседка бельведера, пронизанная навылет солнцем и изрешеченная картечью. Там две скамеечки, встроенные в округлую решетку, — дивное место для свиданий при луне. Но на одной из них лежал труп француза, рука свесилась до пола. И на полу его кивер. На другой корчился итальянец — поди подбери его. В этих страшных видениях боя белоснежные лебеди на воде пруда, слегка рябившей от ветерка, плавали и охорашивались, ничего не страшась, будто им невдомек, что творится вокруг, будто всегда так.

Где же Гарибальди?

Третий час шел бой.

От крепостных стен доносились раскаты боевых криков атаки то одной, то другой стороны. Монтальди только однажды увидел генерала, его белый конь промелькнул на открытой полянке в конце парка. Ох, там слишком метко стреляли французские стрелки, засевшие за углом фамильной часовенки.

Какой же смелый! Нет, еще и догадливый! С вечера облюбовал эту позицию, которая одна теперь вклинивалась в занятые французами виноградные поля. Отсюда все обозримо на много миль, до самой дальней водяной мельницы. Там дым валит. Кажется, она уже занялась пламенем. Отсюда и пойдем наступать! Пусть дадут сигнал. А сейчас передышка… Французы окапывались у подножий холмов. Легионеры застирывали окровавленное белье и надевали на себя мокрые красные рубахи. Перебегая от одного к другому, Монтальди спрашивал ребят, не видел ли кто Гарибальди. Но тот, видимо, был всюду, где становилось горячо. Буэно видел его полчаса назад, они даже обменялись шутками.

— …Козлу говорили: не бодай изгородь, рога застрянут! — крикнул ему Гарибальди, махнув саблей в сторону стен.

— Ложись! — заорал Буэно, потому что черный мяч прыгнул под копыта белого коня и закружился, дымясь.

Но Гарибальди с коня не соскочил, рассказывал Буэно, только взял чуть в сторону да еще переменил руку — наверно, правая устала держать саблю. Даже не прилег на гриву, не пригнулся. И скрылся. Только его и видели…

На минуту среди деревьев парка объявился Франческо Даверио — пил воду жадными глотками, хрипло смеялся, рассказывая про неудачу французской атаки у ворот Кавалледжиери, — они там не устояли перед огнем редутных орудий и тоже откатились, залегли. Франческо передал собственные слова Гарибальди: «Удино рвется напрямик к Ватикану, потому что там, по его мнению, тысяча монахов и попов, и они непременно выйдут навстречу, помогут, как только он возьмет Ватикан в клещи. — Они ведь тоже… вооруженные граждане». Он предполагал, что теперь французы ринутся к воротам Анжелики. Надо приготовиться ударить им в тыл…

— Пойдем на чердак, — предложил Монтальди, и пока они шли по широким парадным лестницам, потом по узеньким спиральным, загаженным голубями, капитан, все время оборачиваясь к начальнику штаба, признался ему, что его беспокоит, где генерал. Какое-то наваждение. Что-то должно случиться.

Зной спадал медленно, а на чердаке было просто невозможно дышать — рубахи нараспашку. И с завистью глядели два офицера в чердачное оконце на незадачливого французика, который, перебегая по двум бревнышкам, свалился в воду и долго барахтался, беспомощный, выползая на берег и держа ружье над головой.

Рокадная дорога на север, вдоль крепостного кольца, была заброшена. По сырому грунту французские артиллеристы вытаскивали пушки «на ногтях». Пехотинцы шагали, подбирая левой рукой полы шинелей. Когда их осыпала картечь, стадный инстинкт заставлял французов падать друг за другом в мокрую глину. Разве на такую войну они пришли? Воскресная прогулка не задалась. Они завязли. И начиналось настоящее смятение…


Нет, не устала рука Гарибальди держать саблю, как думал Буэно. Он был ранен в правый бок.

…Близко курился подожженный взрывами вереск. Какой-то заблудившийся француз выполз на дорогу и устало поднял руки. Гарибальди махнул ему — иди, мол, в город! — и охнул.

Он был ранен, но не нужно, чтобы догадался Буэно, чтобы узнали остальные. Отъехав, он слез с коня. Зажал саблю между колен и, сорвав с головы шапочку, закрыл ею рану — так будет легче. А крови почти нет… никто не увидит. Какая-то девушка в белом подбежала. Он дал ей промыть рану из фляги и снова натянуть рукав. Такая же девушка была когда-то в госпитале ночью под Монтевидео, но та была монашенка, вся в белом, беглянка из стана Росаса. А эта?..

— Послушница? — спросил он.

— Нет, цветочница.

Смущенно глянула жаркими глазами. Видно, узнала, но постеснялась назвать.

— Розы продаешь?

— И снова ошиблись! — Неожиданно рассмеялась, ямочки на щеках прелестно обозначились. — Венки для усопших.

— О-о… — протянул он с притворным уважением. — Только никому не говорите…

— Что для усопших?

— Нет, что я ранен.

Она по-детски понятливо кивнула головой, пролепетала:

— Вы заслужили признательность Рима.

С трудом он влез на коня, тронул поводья. Но прежде забавно, как-то по-петушиному, объехал вокруг санитарки, будто крылом поднимая пыль, так что она принуждена была оттолкнуть рукой круп Уругвая.

— Езжайте в монастырскую больницу, — сказала девчонка. — К сестрам-кармелиткам! Вам надо отдохнуть. Вас покормят…

Он еще раз нежно оглядел храбрую девочку. Не ощущая рану. Ее будто и не было…

— Покормят?! — Он засмеялся. — Ты права, кажется, пробил час обеда!

Он действительно чувствовал, что наступил тот момент битвы, когда не может быть неудачи. Он сейчас пустит конницу и своего храброго Медичи с его берсальерами; справа двинется свежий Римский легион генерала Бартоломео Галлетти; а там из города выступят еще не участвовавшие отряды генерала Арчони, — вон ведь они уже выбегают, черная дыра ворот сулит им тень и прохладу, но там опасно не только стоять, но даже лежать у стен: издали бьют отличные стрелки-зуавы. И вся эта тысячная сила по Старой дороге обгонит уходящего врага, проскачет по всей его затыльной стороне, рубя саблями артиллеристов, оставленных без прикрытия, заклепывая стволы орудий, разгоняя артиллерийских лошадей и обрушиваясь уже далеко за Кастель Гвидо на пехоту, бегущую в беспорядке. Так будет всю ночь. Затем под утро эскадроны Медичи прорвутся назад сквозь фронтовую сторону врага. Одним набегом надолго погасят боевой дух вторгшейся армии. И тогда за два-три дня удастся отрезать французов от их главной квартиры в Чивитта-Веккье, от морской базы на кораблях… Так будет, потому что так должно быть!.. Он крепко сжимал под мышкой шапочку… Так будет, потому что на всю длину от моря до Рима растянуты сейчас тыловые пути французов и маршруты их бегства.

— …Играть отбой! — кричал чей-то голос в спину Гарибальди.

Впереди мелькали блузы гарибальдийцев, точно красные маки в лугах. Это с холмов Корсини и Памфили атаковал Монтальди. На фланге в темно-зеленых длинных рубахах, синих штанах и в белых чалмах бежали исступленно кричавшие студенты — они от зноя обмотали головы полотенцами. В лощине, где пролегает так называемая «глубокая тропа», они съезжали с травянистых откосов, не жалея задов и спин.

— …Играть отбой! — слышался голос начальника штаба.

Но Гарибальди не понимал смысла этой команды.

Солнце слепило. Пахло всеми ароматами апрельского разнотравья. Впереди маячило — то клонилось до земли, то вздымалось над цепями атакующих — знамя легиона. Гарибальди видел с коня, как убитого знаменосца покрывал алый стяг, а потом снова взлетал, точно язык пламени.

Ядра, визжа и урча, перелетали через бегущих, картечь рвалась над их головами.

Бились лошади.

Гарибальди видел то Бруско Минуто, легко бежавшего впереди, точно к морю купаться, то с поднятым кулаком оскалившегося гримасой Мароккети, то Франки, то Коччели, то братьев Мазина, вместе догонявших врага будто наперегонки. Все они тут…

— Вперед, мои уточки! — крикнул Гарибальди.

Он не понимал почему, догоняя, так громко кричит Франческо:

— Играть отбой! Остановить преследование!..

Как он смеет! Так проигрывают выигранный бой! Это уже бывало! Так мог кричать только Гонсалвис. Или король Пьемонта после сражения у Санта-Лючии…

Студенты перелезали через изгороди и дальше — по виноградникам… На правом фланге, спускаясь к догоравшей мельнице, шли вооруженные граждане Рима. В их атаке не было того пыла, как у студентов, такой немыслимой беззаветности, как у легионеров, но поступь работников — угрюмых кузнецов, каретников, гробовщиков, водовозов — была тяжелее, весомее, упрямее, что ли. Все они почему-то сейчас казались рослыми. Крепкая кость — рабочее сословие.

Французы уходили по всем ложбинкам. И та же маленькая часовенка, ее слепая белая стена, ушедшая в тень, уже не представляла никакой опасности, там монашенки в белых платьях ухаживали за ранеными, бинтовали, укладывали на носилки.

А уже далеко-далеко, справа и слева от виа Аврелиа, по холмам в черно-зеленых виноградниках французы — кто пятился со штыком наперевес, не решаясь обратиться в бегство, а кто уже показал хребет и, бросая ружье, срывая с плеч ранец, спотыкаясь, все быстрее, быстрее, пригнув голову, бежал, бежал… И далеко звучала труба горниста — непонятный сигнал французской команды.

Споткнулся на всем бегу капитан Монтальди. Джузеппе видел это. Подумал: споткнулся, и ладно. Поднимется. Он заметил в эту минуту нечто несравненно более важное: в толпе бегущих генерал Удино поднял коня на дыбы, швырнул оземь бинокль и поскакал прочь.

И в ту же минуту Даверио заорал прямо в ухо Гарибальди:

— Вы что, оглохли? Контужены? Не слышите?

— Я слышал! Как вы смели кричать отбой?

— Потому что приказ! Всего только приказ триумвиров. Прекращаю преследование.

— Спятили, что ли?

— Вот принимайте парламентера. Остыньте, генерал.

— Сейчас остыну… Монтальди постарел, спотыкается, — невпопад добавил он, как бы отвечая своим мыслям.

Несколько кавалеристов сопровождали французского врача — в длинном черном рединготе он неловко сидел верхом на коне.

Штатского француза усадили на барабан, и Гарибальди стоя выслушал его медлительную речь. Француз передал письмо главнокомандующего о нежелании напрасного пролития крови, о предложении перемирия. Гарибальди понимал, что Даверио уже получил из Рима приказ об отбое, — значит, письмо Удино достигло триумвиров раньше, чем этот парламентер появился на поле сражения. Врач, видно, был настоящий патриот, в лице — ни кровинки, и ему было стыдно. Как многие французы бегущей армии, он понимал ошибку генерала. И Гарибальди, догадавшись о его душевной смуте, произнес по-французски:

— Кажется, Наполеон говорил: «Что такое война? Ремесло варваров!»

Никто не должен был знать, что он ранен. Сейчас это потеряло всякий смысл, но все-таки… Перестрелка затихала. Где-то бил барабан. А все шли и шли вестовые из ближних подразделений, скакали верховые фельдъегери с пакетами. Один из них доставил трофейную карту, где были отчетливо обозначены ворота давно несуществующие, замурованные двадцать лет назад. Гарибальди положил истертые листы к себе на колени и удивленно отставил здоровую руку. Значит, вот оно что? В Париже генералу Удино вручили старую карту, а внук маршала даже не перепроверил ее нынешней неудачной разведкой… Гарибальди жестом отпустил врача ехать с конвоем в Рим, а сам все смотрел на карту и удивлялся. Как могло это произойти: неужели по небрежности штабных топографов? А может, парижские республиканцы так умно, нам на помощь, сработали?.. Нет, скорее всего, это небрежность, недомыслие. В мире полным-полно недомыслия. А наши политики-мудрецы? Тот же Мадзини! Неужели он поверил мирному предложению французов? Или боится разгневать Париж?

Еще один вестовой, весь в пыли, совсем немудрящий солдатик на усталых кривых ногах, принес пакет с донесением и, между прочим, предложил для смеха игральные карты, подобранные возле трупа. С чисто французским изяществом дамы в этой колоде были изображены соответственно мастям. Шатенки, брюнетки, блондинки с голыми плечами.

— Они хотели Рим в карты разыграть, — подсказал Сакки, плюнул и отошел.


Возвращались уже в темноте. Снова заливались соловьи у крепостных стен. Кучка легионеров, плотно сбившись, несла что-то тяжелое на плечах.

— Что это? — спросил Сакки.

— Монтальди. Родом из Генуи.

Сакки спрыгнул с коня и взглянул на Гарибальди с испугом — тот остался в седле, молчал. Тогда Сакки понял — наверно, старик уже раньше узнал. Или догадывался? Монтальди был его самый любимый, вроде апостола Иоанна у Христа.

Всю дорогу Гарибальди держался в стороне от скорбного шествия, погруженный в глубокую печаль. «Как умел он делать свою работу… Там, в Америке. Здесь сегодня», — бормотал он в ответ своим мыслям. Вспомнилось ему: три дня назад он выехал с Авеццаной на рекогносцировку в южном направлении, в сторону Неаполя, по Аппиевой дороге. Там полным-полно в беспорядке расставленных древнеримских склепов, статуй, замшелых руин. И там на четвертой миле он наткнулся на юношу. Он две тысячи лет лежал — мраморный — в траве, скинув с себя плащ. Его поза была свободна. От солнечных лучей белый мрамор набрался тепла. У него по щеке ползла пчела. Мысль о смерти не могла явиться вблизи этого спящего юноши.

Тело Монтальди покачивалось в такт шагов несущих. Его положили на снятую с петель парадную дверь и так несли на плечах — восемь самых близких товарищей.

Мертвый капитан был накрыт содранным со стены гобеленом.

Возвращавшиеся с поля боя студенты, усталые, замызганные, подбежали, молча старались перехватить ношу на свои плечи. Все знали, кого несут. Легионеры не уступали.

И тогда Гарибальди единственный раз вмешался:

— Потеснитесь, братья. Он был так молод. Пусть же его и несут молодые…

В кучевых облаках преобладали багровые тона — отблески пожаров, бушевавших в тесных кварталах Рима. Никто не знал, что будет завтра, но толпа ликовала. В воздухе слышалось шарканье шутих и фейерверков. По улицам проходили пленные французы в новых мундирах, киверах, в крепких башмаках, а конвоировали их одетые в тряпье римские ребята. Во всех кафе французов щедро угощали, а мимо шли монахини с бинтами и корпией в плетеных корзиночках, девушки несли цветы из своих садов.

— Куда?

— На могилы у Кавалледжери.

— Куда?

— К Лебединому озеру в парке Корсини.

— Куда?

— А мы и сами не знаем. Подскажите.

Кто-то громко рассказывал о том, как смеющаяся девушка днем шла по улице с неразорвавшейся бомбой на голове, как носят корзины с бельем. И о двух других женщинах — они с двух сторон подбежали к вертящейся бомбе, хотели вырвать ее дымящийся фитиль. Но замешкались. И обе взорвались. Никто не знал их имен.

Одно имя было у всех на устах — Джузеппе Гарибальди.

Под золотым циферблатом разбитых картечью башенных часов называли это имя — Гарибальди.

И возле поврежденного в вековой нише святого Иосифа.

И на паперти святого Петра.

Нашлось наконец у несчастного народа высокое знамя — Гарибальди. Никто и никогда больше не сможет заставить его забыть.

Его останавливали на Корсо, гладили холку его запаленного коня.

— Умный конь, умный. Тебя бы в Сенат, как бывало в Древнем Риме.

— Да, в Учредительное собрание.

— Как его зовут, генерал?

— Уругвай, — отвечал Гарибальди. — Есть такая страна.

Легионеры оставались в полях, копали братские могилы. Толпы женщин то и дело приходили к ним из ворот, несли в судках домашние припасы: спагетти, рыбу, сыр, чеснок… Зажигались костры в поле, их тусклые огни перекликались с иллюминацией в городе.

И, возвратясь от едва засыпанных могил, коленопреклоненные женщины стояли в храмах у алтарей. Одни безутешно оплакивали своих, другие — с шепотом благодарности и умиления на устах.

Выходил на амвон пастырь и приглашал:

— Пойте «Те deum».

А в маленькой Мадзиниевой комнатке — уже вторые сутки без сна — Гарибальди укорял триумвиров за непоследовательность, за доверчивость, за легкомысленное решение. Как можно было прекратить преследование, отпустить волков из овчарни. Он ни на грош не верил генералу Удино, все это похоже на повадки уругвайских вояк. Он снова рассказывал свой план преследования и отсечения — так поступали русские в партизанских диверсиях Давыдова, Фигнера, Сеславина. Отец генерала Удино мог бы кое-что удостоверить, ведь испытал когда-то на собственной шкуре.

— Республиканская Франция, — твердил Мадзини, — не может испытывать к нам злых чувств. Ведь и мы республика.

— Что-о-о? — тонким от гнева голосом переспрашивал Гарибальди. — Нам нужен мир. Земля есть место нашей общей работы. Мы не должны ее поливать кровью!

К концу резкого разговора Франческо Даверио привел усталого рядового Перальту родом из Брешии. Тот рассказал, что дед его был взят русскими партизанами в плен под Малоярославцем. Дед был из тех двадцати семи тысяч итальянцев, которые последовали за Наполеоном в Россию. Из них вернулось, говорил дед, лишь триста тридцать три человека.

Гарибальди заснул на минуту. Качнулся. Открыл глаза, не зная, почему померещилась ему в полумраке комнаты облитая зноем грубая кладь церковной стены.

2. Ночь в Веллетри

А на рассвете прогремел барабан в портиках монастырского двора. Старый служака барабанщик, перебежавший из пьемонтской армии, уважал свое ремесло. И горнист, пропевший боевую тревогу, не уступал ему в рвении и таланте. Усталые, еще хмельные после вчерашней кровавой сечи и ночных поминок, выбегали из монастырских келий волонтеры. На бегу протирали ружья и строились кое-как кривыми шеренгами. На левом фланге не хватило места у стены — там сгрудились кучей.

Кое-кто наполнял водой фляги у колодца и кто-то шарахнулся в строй из-под коня Гарибальди.

Гарибальди выглядел на своем Уругвае совсем не парадно. Рука в полинялой красной рубахе на черной перевязи — так меньше тревожит рану в боку, узкие, раструбом книзу, серые панталоны со следами запекшейся крови, худые нечищеные сапоги. Хмурый взгляд из-под черной шапочки, нахлобученной на глаза. Молча объехал строй, вглядываясь в лица, как будто не находя виновников вчерашней победы. Молча, одним взглядом, приказал толпе у стены занять строй.

— Есть приказ республики — беглым шагом на юг! Неаполитанский король вторгся в пределы римских владений и угрожает Риму. Бурбонцы сражаются неплохо. И они в красивых мундирах… Поэтому даю пятнадцать минут — побриться и принять геройский вид. Трубачу и барабанщику благодарность!

Не было времени рассказать бойцам, что кольцо интервенции сжимается туго, — пока Удино зализывает кровь в Кастель Гвидо после своей «успешной рекогносцировки», австрийский корпус Лихтенштейна действует уже в окрестностях Перуджи, а ближе всех, опаснее — двадцатитысячная армия Неаполитанского королевства. Говорят, что еще и испанские полки высадились им на подмогу в Гаэте. Ночь прошла без сна в ставке главнокомандующего. Очень не расположил к себе Гарибальди этого генерала Росселли, надраенного, источающего ароматы духов и сигарного дыма. Назначили этакого щеголя на нашу голову! Авеццана откровенно спал не в силах противостоять усталости. Теплая гроза проливала свои потоки, щедро омывая поля битвы. Идти навстречу врагу, не дожидаться его в предместьях, на вчерашних руинах Вашелло — вот все, чего добивался Гарибальди. Пять тысяч верных солдат, воодушевленных невероятным успехом, это чего-нибудь да стоит! Там, на юге, уже сражается Манара со своими храбрыми берсальерами. Но всего этого не расскажешь перед строем.

— Должно быть, кто-то не успел отдохнуть? Тогда — шаг вперед.

Он подождал, но ряды лишь подтянулись и выровнялись. Он разглядел в третьей шеренге забинтованную голову.

— Почему в строю?

— Не хочу в госпиталь, генерал. Имею право воевать! Я заслужил, чтобы с вами не расставаться… Мои права…

— Права? Права приходят после обязанностей. А ты обязан, дружок, быть здоровым. Шаг вперед!

Раненый с неохотой вышел, кто-то негромко пошутил:

— Так вот кто убил каноника.

И весь легион загрохотал. И смех этот был для Гарибальди, как горн и барабан в гулкой колоннаде двора. Он осторожно наехал со спины на идущего и слегка подтолкнул его хлыстом в сторону госпиталя.

Шли ходким шагом по Аппиевой дороге. Кое-где с холмистых бугров даже сбегали — пятьдесят шагов бегом, пятьдесят шагом. Крестьянские каруццы и легкие городские кабриолеты подбирали отстающих. Так по теплой влажной земле не шли, а бежали навстречу новому бою волонтеры без обязательного срока службы. Обскакав весь бесконечный, растянувшийся на марше легион до самого авангарда, где монументально высился на своем гнедом капитан Маррокети, Гарибальди всей душой ощутил боевой дух молодежи, ее готовность ни в чем не уступить ветеранам. Желают отличиться в первом же бою или ночной вылазке. Но сам-то он неважно чувствовал себя. Недоспал, чего-то не додумал. Озноб холодной волной окатывал, чесался бок под бинтом.

Хотелось спать.

Чтобы не клевать носом, он подозвал капеллана. Тот подскакал, и поехали рядом по боковой тропинке. Уго Басси, пришедший в Риэти, был всем легионом полушутя признан духовником генерала. Это был скромный, незаносчивый человек. Искренне религиозное чувство облегчало ему боевую службу. В опасные минуты он как будто нечаянно оказывался под пулями и ядрами и хладнокровно давал разумные советы старшим офицерам. Они не стыдились прислушиваться к монаху, уважая его спокойствие и безусловный военный талант.

Гарибальди подружился с капелланом.

— Вон лежит наш Монтальди. Мой сынок.

И оба они обнажили голову перед статуей лежавшего в траве беломраморного юноши, воина Древнего Рима.

— Я был тут с Авеццаной три дня назад.

Капеллан молча сотворил молитву.

— Почему обошлись без переклички? — спросил он, когда их кони снова сошлись. — Кое-кто, верно, застрял в городе. Ветераны все тут, а молодежь после кровавой бани…

— Догонят. У нас нет правильных списков, — объяснил Гарибальди. — Еще в Монтевидео Анцани заводил переклички. Да толку чуть. Я никого не удерживаю в легионе.

Проселочная колея раздвоилась, а когда снова съехались кони, капеллан сказал:

— Знаете ли вы, что ветераны считают вас заговоренным от пуль?

— И от сабель тоже… — буркнул в бороду Гарибальди.

— Они говорят, — продолжал капеллан, — что вы отмечены судьбой, будто невидимая золотая нить на запястье охраняет вашу жизнь.

— Это еще индейцы придумали. Я не разубеждаю. Зависит от случая. Судьба меня избаловала и природа тоже — здоров как бык. Вот сегодня только что-то сильно знобит.

— Нет свежести после ночной грозы.

Когда кони разъезжались по двум колеям проселка, глаза Гарибальди смыкались дремотой. Одно спасение — продолжать разговор.

— Кажется, я постарел. Меня хвалил Бенто Гонсалвис, лучший наездник в мире. Когда однажды я вскочил на коня, он сказал сестре, донне Анне: «Какая грация!» Точно об амазонке. И я ужасно смутился. «Легкость», — добавил он. Но ведь тогда мне не было тридцати…

Стрелковые цепи бурбонцев показались на дальних холмах у Палестрины. Встречный бой всегда отличается скоротечностью и приносит успех той стороне, чьи колонны атакуют с ходу, всем напором обретенного на марше движения. Ни минуты не медля, Гарибальди развернул легион справа и слева от дороги, орудия конной батареи вынесли на вершину холма, откуда простреливалась вся местность, а конница Мазины ушла в разведку боем.

Ясно было, что на правом фланге, позади Палестрины, где косые лучи заходящего солнца дробились на гранях тысяч штыков, — главные силы неаполитанского короля. Там искать ключ всей позиции. Там уже вели стремительное наступление Манара и Даверио — в бинокль было видно, как волонтеры идут в штыковую атаку без выстрела.

В эту минуту случилось нечто невероятное. От крайних домов Палестрины вдруг показался отряд неприятельской конницы — лавой мчались в узкой лощине, сминая грудью коней и рубя сабельными взмахами немногочисленных всадников, оказавшихся на пути этой бешеной скачки. Гарибальди видел, как молодые кони его аванпоста понесли прочь необстрелянных всадников.

Какой позор! Назад! Назад…

Куда там — мчатся! Дикий табун, а не конница.

Гарибальди выскочил на дорогу в самом узком месте и стал с конем поперек лавины.

— Стойте! Стойте, трусы!

И его адъютанты вынеслись на дорогу, загородили путь карьером скачущей коннице — своей и бурбонской. Только мелькнули белые зубы чернокожего храбреца Агуяра…

— Аа-а-а-а!..

Мгновение спустя бурбонцы налетели с такой силой, что опрокинули вставших на пути и грохнулись сами. Все склубилось — кони, всадники. Звон сабель. Хриплые крики. Удары копыт. И ржание, ржание… Гарибальди, придавленный крупом своего араба, видел снизу груду ржущих коней, копошащихся тел. Не мог высвободиться, и, верно, в этом была удача: его не видели. А он все видел — как легионеры, бежавшие справа и слева из виноградников, штыками отбрасывали бурбонцев, как рвались к нему самые юные, совсем мальчишки, три дня стекавшиеся в легион со всех четырнадцати римских кварталов… Подняли, вывели на обочину, кто-то целовал его перепачканные руки.

Гарибальди отряхивался — весь в дорожной пыли. Щупал руки и ноги, чтобы убедиться, что обошлось без переломов.

Капеллан выводил к нему с дороги коня. Тот дрожал, косил черным глазом на хозяина, как будто стыдился.

— И это тоже случай? Таинственный вы человек… — сказал капеллан.

— Подмял меня Уругвай. Выспался на мне, сукин сын… — Гарибальди гладил коня по хребту, трепал за ухом.

Чернокожий Агуяр принес оброненную саблю, сказал:

— Они уходят в Неаполь. Не уходят — бегут!

После боя был большой привал в Палестрине. Был двурогий молоденький месяц в синем небе. Были костры. С покинутых монастырских угодий привели быков… Жарили над огнем, вращая целые туши на трактирных вертелах. Женщины приходили из садов, где они схоронились с детьми и стариками, несли хлеб, сыр, вино в пузатых бутылях.

Гарибальди приказал перекопать проселки и тропы, ведущие в Палестрину, чтобы уберечь лагерь от нового налета оголтелой бурбонской конницы. Он обошел деревню — странно, только что стояли здесь королевские войска, а на белых стенах домов чьи-то руки уже начертали углем:

«Смерть королю Бурбону!»

«Да здравствует Италия!»

«Вива Гарибальди!»

Старуха горбунья, ведя за руку внучку, догнала его и подарила маленький коралловый рог. Он повертел странную безделушку, недоумевая.

— Носи на цепочке для часов… — лепетала женщина. — Ты наш желанный! Мы ждали тебя, Голубарда! Храни господь твою маму…

Гарибальди поцеловал морщинистую руку крестьянки, попросил солдат надеть на цепку его часов амулет. Он слышал от суеверных неаполитанских рыбаков, что это верное средство от сглаза, «джеттатура».

Толпа вокруг него нарастала. Он мрачнел, ему мешали думать.

— Возвращайся с победой! Мы вышьем тебе знамя шелками.

Привели какого-то жандарма в запыленном плаще и треуголке. Его захватили на сеновале, он называл себя карабинером.

— Отдаю указ по всему королевству: плясать тарантеллу! — кричал он. — То ли был пьян, то ли спятил от страха.

А у костра перед волонтерами косматая девица и в самом деле плясала тарантеллу под бубен.

— Врача ко мне, — приказал Гарибальди.

Его не мучила помятая нога, но при падении открылась рана. Кровоточило. Он дал врачу легиона Пьетро Ринари себя перебинтовать, сидя на пороге отведенного для ночлега дома. Очнувшись от забытья, поднял голову, когда коляска главнокомандующего и конный конвой остановились перед ним.

— Много народу шляется по селу, объявите комендантский час, — распорядился генерал Росселли, выходя из коляски.

Он был молод и франтоват по-военному, что называется, с интересной бледностью в лице. И считал необходимым, чтобы адъютант поддержал его под руку.

Вошли в дом. Хозяева угодливо кланялись, складывая руки на животе. На столе дымилась сковорода. Но есть не хотелось. Просто нужно было установить с главнокомандующим верный тон — республиканский, без особой субординации.

Главнокомандующий расположился, удобно облокотясь. Нога на ногу.

— Что думаете предпринять?

Гарибальди, стоявший в толпе хозяйских ребятишек, ласковым движением отослал их из комнаты. Сел, не спрашивая разрешения. Раздражало не то, что его титуловали полковником, а то, что демонстративно забыли об элементарной офицерской учтивости.

— Что предпринять? — Он нарочно помедлил. — Сделать бросок вперед и овладеть Капуей.

Росселли усмехнулся:

— Ответ героя… Овладеть первоклассной европейской крепостью. И потом, если быть логичным, спустить на башнях Сент-Эльма в Неаполе белые флаги с золотыми лилиями?

— Да, да, вы угадали, генерал. И после победы в деревенской каруцце протрюхать к родному дому.

Генерал неожиданно выхватил ножку курицы со сковороды и, не церемонясь, совсем не в своем стиле, стал аппетитно обгладывать ее, слегка размазывая жир на румяной щеке.

— Если вы помните, Вергилий говорит Данте: «Оборотись, что делаешь?» — Платком он тщательно обтер пальцы и рассмеялся.

— Я не дал вам повода смеяться, генерал, — спокойно заметил Гарибальди.

Его все более раздражал барственный баритон Росселли. Ложная многозначительность интонации в сочетании с бесцеремонностью была отвратительна. Самолюбие тут ни при чем, но если он еще раз в том же тоне спросит…

— Так что вы предпримете в завершение сражения, полковник? — спросил Росселли.

— Буду есть макароны из муки, смолотой на королевской мельнице.

Ответ ошарашил Росселли. Минуту молчали.

— Ваши солдаты…

— Я дал им поспать три часа, — Гарибальди взглянул на часы, потрогал коралловый рог, улыбнулся. — Еще шестьдесят лье — и мы у ворот Капуи. Преследуют не для того, чтобы дать противнику уйти.

— Но это не отступление, полковник. Это завлекающий маневр.

— Могу вас заверить, они бегут.

Темп разговора убыстрялся, они перебивали друг друга.

— Ваши юнцы…

— Сейчас под горой на хуторе умирает мой боевой товарищ, мы с ним сражались еще в горах Сьерры…

— Но римские сорванцы…

— Огонь вчерашнего боя сформировал их. Рукопашный бой делает юнца солдатом. Может быть, артиллерия и громче, и важнее, но атака в штыки всегда завершает, и она для меня вроде точки над «и». Я буду преследовать.

Гарибальди резко поднялся, как бы приглашая поставить точку над «и» в разговоре. Генерал вынужден был тоже встать, желая придать большую вескость своим указаниям.

— Полковник Гарибальди, я обращаю ваше внимание на разность вооружения, снаряжения, экипировки…

Они стояли, готовые к схватке, как два петуха в поединке — один красноперый, бенгальский, другой пыльный, деревенский…

— Экипировку отбросим для ясности. Я давно привык сражаться, за неимением, в цивильной форме, в грубых сапогах, — внятно произнес Гарибальди. — Я привык и к тому, что моим лучшим офицерам не присваивают заслуженных чинов и не начисляют жалованья. Когда год назад мы входили на «Сперанце» в бухту Ниццы, у нас не было даже мелкой монеты расплатиться с лоцманом. И он мог подумать, как и вы, генерал, что мы — отверженные, что мы лесные люди с серьгами в ушах. Но он так не думал.

— Я буду спать в коляске, — прервал его генерал, толкая ногой дверь. — Здесь, должно быть, полным-полно насекомых, а у меня нет порошка.

Оставшись один, Гарибальди снова снял крышку со сковороды. Курица холодная. И ни есть, ни спать не хотелось. Конечно, полным-полно насекомых…

Месяца уже не было, по углам двора таились часовые, где-то в Палестрине догорал пожар. Все буднично, привычно — тысяча лет войны. За калиткой народное горе плелось за фурами бредущих домой. Назначить комендантский час — какая дурь!..

Было душно, но мутный озноб сотрясал его плечи. Он вернулся в дом, попросил хозяина набросать горячей золы в глиняный кувшин — греть руки. Спасаясь от насекомых в сарае, он постелил плащ на гнилой соломе, прилег и не мог заснуть. Над головой чернели отсыревшие балки. Небо в щелях стены занималось мутным рассветом, и была какая-то ветхозаветность в этой минуте. Он пересыпа́л щепотку пороха из ладони в ладонь. Спать он решительно не мог в эту ночь. На холме выступала из тьмы башня… Зачем она тут? Чье она когда-то защищала счастье? Он думал о простоте веры людской, о матери, о том, как она не то жаловалась ему, не то упрекала в Ницце: «Начинать надо, сын мой, с Христа, а не против Христа…» Думал и о том, какая жизнь теперь в Южной Америке, на путях его походов, в огне и кровавых лужах, в том домике, где он нашел Аниту, — в эту ночь ему позарез нужно было осязать в своей судьбе нечто положительное. Утверждать для себя, что революция — не только разрушение, отрицание, но жизнь и любовь.

Мимо двора все время двигались какие-то тени, слышался собачий лай. Это возвращались крестьяне. Чиркали спичками — может быть, курили… «Ты горящая спичка…» — вспомнил он слова восторженного председателя баррикадной комиссии. А где же пороховая бочка, что она медлит взорваться? Сейчас он находился в самой гуще пробудившегося народа. На высотах Корсики, в парке Памфили, у крепостных ворот Рима эти люди увидели в нем вождя. Так ли это?

Как мчится время, какой поток событий! Сегодня переступили границу Неаполитанского королевства и не заметили этого. Весь опыт, нажитый в Америке, подсказывал ему сейчас, что надо преследовать врага сразу после нанесенного ему поражения, как бы силен он ни был. А он совсем не силен, во всяком случае силой духа. Сегодня из кустов вышел бурбонский вахмистр в белом плаще и уланской шапке и сломал о колено свою саблю, чтобы, как он сказал с восторгом, «не обагрить ее в крови гарибальдийцев».

Он не знал, сколько спал, может быть, десять минут? Но сновидение было долгим — хозяйка сшивала куски какого-то рядна, холстины, что ли, сшивала какие-то лоскуты. И это длилось и длилось. А потом вставала перед глазами снежная диадема семи вершин Монтр-Розы. И он спорил сам с собой: откуда название «Альпы»? Может, от латинского «альби» — белые? Или по-кельтски «альп» — высокий, скалистый?.. Он будто бы стоял на крыше Миланского собора рано утром, когда взору открывается огромный амфитеатр Альп, блистающих снеговыми вершинами…

Когда он вышел из сарая, многие его офицеры еще спали, завернувшись с головой в плащи, другие ходили по биваку, маркитант угощал вином из кувшина. И генерал заворочался в коляске.

— Полковник, ко мне.

Гарибальди качнул рессорный экипаж, уселся, уставился на осточертевшую фигуру штабного вояки.

На коленях главнокомандующего лежал синий бархатный бювар, он был раскрыт, виднелись исписанные листки.

— Вы упорно отказываетесь, полковник, соображаться с правилами войны и уставами регулярного войска, — сказал генерал. — Я восстановил по памяти науку осады крепостей, набросал для вашего сведения… — В голосе его звучала интонация торжествующего зубрилы, отменно знающего урок. — Осаду крепости следует вести, имея пятикратный перевес сил над гарнизоном…

— Наполеон при осаде Мантуи имел штыков не более гарнизона, — возразил Гарибальди.

— Пожалуйста, не мешайте. Я доскажу. «Надлежит составить проекты осады с участием начальника артиллерии, обер-квартирмейстера и инженеров». Есть у вас инженеры? «Надо отлитографировать план операции для ежедневных отчетов. Пальбу вести по диспозиции. Прервать подвоз в крепость продовольствия и боеприпасов и запретить противнику эвакуацию раненых и больных — с целью ускорить истощение запасов». Хорошо бы иметь для ночного освещения стен запас светящихся ядер. У вас, я думаю, нет даже подзорных труб…

Гарибальди задумался и не слушал. Его американский товарищ умер на хуторе под горой. Он слышал звон лопат, там торопливо рыли братскую могилу. И лошади в коновязях торопливо жевали сено, как будто предчувствуя скорый сигнал трубы. Но это же преступление — приостановить начало победоносной кампании в час, когда до самого Террачино нельзя обнаружить ни одного бурбонца и можно идти в Неаполь, не встречая сопротивления! Почему не считаются с его боевым опытом? В такие дни, черт возьми, надо быть якобинцем, заговорить по-иному!

— …Я предписываю вам, полковник, оставить мысль о штурме Капуи и ждать указаний.

— Да, да, не теряя ни одной минуты… — подтвердил Гарибальди.

— Чего не теряя? — переспросил главнокомандующий.

— Повинуюсь, — коротко сказал Гарибальди.

В голове его была полная ясность — немедленно, не теряя ни минуты, надо требовать у правительства республики дать ему неограниченные военные полномочия.

3. Посошок на дорожку, синьора!

Заглохший сад. Рокот моря за увитой глициниями стеной. По заре взахлеб соловьи. На соседней усадьбе дряхлого адвоката мирно трубит осел. Он трубит и кончает низкой нотой, точно кто-то перепилил бревно и отдыхает.

Ровно в семь утра десять минут многоместный дилижанс проплывает за оградой в сторону Генуи. Звенят колокольца.

Молод сад был в детстве Гарибальди. Теперь его дети все повторяют сначала — лазят по деревьям, на дорожках играют в чехарду или выползают из зарослей можжевельника с торжествующим воплем: нашли ежика. И Терезита в голубом платье бежит, раскрыв ручонки навстречу бабушке.

Ницца дремлет в садах. В прошлом году королевские войска бомбардировали восставшую Геную, глухо слышалась канонада, в ночном небе мерцало зарево пожаров. А теперь воцарилась сонная тишина. Только из курзала в полдень доносятся звуки оркестра. Чахоточные больные съехались со всей Европы. На набережной кружевные зонтики.

Ох, скорее бы без оглядки бежать из этого райского уголка!

Анита Гарибальди шила, купала, учила, не отрывая взгляда от калитки. Ждала писем. Муж не баловал: раза два в месяц приходили конверты с давно отмененными штемпелями Папского государства. Или с оказией — приезжали на излечение раненые. Анита, как безумная, мчалась в дальнюю детскую комнату и читала. Вслух перечитывала каждое словечко. В последнем письме Гарибальди после обычных ласково-спокойных фраз сделал странную приписку: «Один час нашей жизни в Риме стоит жизни целого столетия». Что это значит? А то и значит, что второй месяц идет сражение, Рим в огне, многих поубивали. Французы, конечно, не ушли. И не уйдут. Особенно теперь. Уже год как в Париже генерал Кавеньяк подавил восстание фабричных. Короли и аристократы повсюду возвращаются в свои дворцы. Даже в богоспасаемой Ницце Аниту возмущали самодовольные рожи богатых иностранцев, разгуливающих по набережной, как будто все кончено с революциями, с баррикадами, красными флагами, с «Марсельезой».

Бежать! Спешить туда, где воюют Хосе, старые друзья с берегов Ла-Платы. А дети, как их оставить? Своей мечтой она поделилась с супружеской парой Дейдери; муж, друг детства Гарибальди, ужаснулся отчаянному замыслу, жена подумала и сказала: если понадобится, они возьмут к себе маленькую Терезиту. Женщины более мужественны в житейских делах. Надо поговорить еще с Аугусто, кузеном Хосе, он подружился с племянниками, по воскресеньям в парусной лодке уходит с ними ловить рыбу.

В курортном городке, где полтора года назад восторженная толпа встречала на молу героя Монтевидео, любили и опекали его мать и синьору Аниту. Так просто не убежишь. Спросите каждого: это очень рискованно — женщине, да еще чужеземке, одной пуститься в путь через всю Италию, наводненную австрийскими, французскими солдатами. Всюду рассказывают о грабежах и убийствах. Анита не разбиралась в оттенках итальянского разбоя, но каждый день слышала о вендетте, о каморре. Где это? Кто это? Она не боялась нисколько, не страшнее они карателей Росаса. Но как уговорить свекровь?

Старая женщина, возвращаясь из церкви, сокрушалась о судьбе сына. Материнская любовь и гордое восхищение его славой смешивались с истовой преданностью Христу и деве Марии, преклонением перед страдающим папой-изгнанником. Она называла его Сладчайшим отцом по примеру гнусавенького попика приходской церкви и молитвенно складывала при этом ладошки у губ. Стара она стала. Все путалось в ее голове — что было раньше, что позже, и как свежую новость рассказывала о том, как первосвященник, не предупредив кардиналов, никого из своего двора, явился в скромный приход, взошел на кафедру и на итальянском языке — не по-латыни! — отслужил мессу перед народом, молился со всеми вместе. А было это в самом начале его понтификата.

К обеду по одному, таясь, входили в калитку почитатели Гарибальди. За столом разговоры только о нем. Какой-то добродушный мадьяр из вечных скитальцев величал его Гражданином мира. И стоя пили за его победу над врагами Италии. Вислоусый поляк-эмигрант галантно целовал руку героине пампы и качал на коленях Терезиту. Преданность друзей волновала Аниту, а иногда становилась нестерпимой. Она убегала в сад, размышляла вслух. Это ее долг — быть с ним! Может быть, он ранен. Лежит в траве. И некому поднять его, унести. Кто же во всей Италии заменит ее! Точила и женская ревность, в этом даже себе не хотела признаться.

Теперь она не знала, верует ли в бога, как прежде, или просто ощущает то состояние благоговения перед толчками новой жизни, к каким привычно прислушивалась, положа ладонь на живот. Там кто-то беспокойно жил, и этот кто-то удерживал ее от злых, нехороших мыслей о церкви. Но ведь она не слепа, как свекровь, она знала, что ее Хосе именно потому Гражданин мира, что вступил в единоборство со Сладчайшим отцом, с его кардиналами, изгнал врагов народа из Рима и сейчас сражается с теми, кто незванно пришел из-за моря. Да, Сладчайший отец всесилен — даже в Бразилии сидит его нунций. Но Гарибальди сильнее! В глазах народа он был как молот, опускающийся на раскаленное железо. Железом стала вся Италия, он придавал ей желанную форму.

Как же все это объяснить матери?

Жена кузена пришла к свекрови по просьбе Аниты и рассказала о ее решении. Старенькая была ошеломлена, даже на какое-то время лишилась речи. Анита, стоявшая за дверью, ворвалась в спальню, села в ногах, схватила за руки и плакала вместе с ней.

— Мама, поймите! Я не могу больше без него. И он, наверно, не может без меня. Только молчит из гордости. Мужчины все такие. Я сразу полюбила, нам некогда было раздумывать. Была война. Не до того… Я не хотела разлучаться с ним ни на час. Как же теперь? Там, в Риме, ему будет легче со мной. Я привыкла заботиться, охранять. Мама, я привезу ему куклу Терезиты! Ту, что вы сами сшили из лоскутов!

Непостижимо, но именно эта выдумка, осенившая в отчаянии Аниту, достигла цели. Наскоро заняли деньги у друзей, запасли провизию на две недели пути, в ближайшей деревне Аугусто подрядил повозку с двумя осликами, чтобы обойтись без дилижанса — ради тайны отъезда… Мать отслужила молебен. А все еще тянули время. Но однажды незнакомая девушка принесла для передачи письмо из Генуи от семьи поэту Гоффредо Мамели. Двадцатилетний поэт прославился «Военным гимном», а сейчас тоже воюет в Риме. Друзья встревожились: если прослышали в Генуе, значит, нет никакой конспирации. Нельзя медлить!

В воскресенье сошлись провожающие. Разноплеменное общество: свои из Ниццы, друзья покойного отца; больной свояк покойного Анцани; два бывших моряка из Прованса; венгр из повстанческой армии Кошута; англичанин. Снова пили, скандировали шепотом: «Вива! Вива Италия! Вива Гарибальди!» Какой-то русский с широкой бородой, бунтарь, бежавший из каторжных рудников, обнял за плечи красивую креолку и заставил ее выпить до дна целый бокал, непонятно приговаривая по-своему:

— Посошок на дорожку, синьора! Посошок на дорожку!

Никто не понял, и Анита тоже, но храбро осушила, до капельки. Девятилетний Менотти и дядя Аугусто простились уже за чертой города, на высоком холме в виду моря; там, тоже ради конспирации, в повозку подсел спутник, назначенный из отживших свой век местных карбонариев, знававший Джузеппе еще юношей.

С куклой на груди ехала Анита к мужу по незнакомой стране, глядя на блещущее море и уходящее в его пучину солнце. Она не размышляла больше, удастся ли, просто радовалась, улыбалась. Такую авантюру Хосе запретил бы — ну и пусть! То, что она решилась, не спросясь его, и пугало и наполняло торжеством. Она, конечно, не Жанна д’Арк, но в характере ей никто не откажет. Уже четырнадцати лет, девчонка, она заставила говорить о себе родное местечко — вынула изо рта нахала сигару и прожгла ему щеку за то, что отпустил шутку по поводу ее пышной груди. А потом отклонила хорошую партию, отказала майору, а замуж пошла за безденежного сапожника. Он был жадный, ханжа и трус и в тот же вечер покинул дом, когда появился этот фаррагос, к тому же гринго. Так он выразился и ушел к имперцам. Она отвоевала себе счастье быть женой Хосе…

Свежее сено источало блаженный аромат, ослики стучали копытцами, возница напевал, спутник расписывал опасности, подстерегающие впереди: бандиты убивают так, запросто, во имя Марии и всех святых. Анита смеялась, слушая храброго карбонария. Ей было не до смеха, но этот седенький болтун с круглым брюшком, в очках и пыльном полуфраке был очень потешен — он испепелял папу римского за его малодушие и предательство.

— Старая баба, вот он кто! Почему не объявил крестовый поход? Судьба несчастной войны была бы решена по-другому, если бы он благословил оружие Пьемонта, а он с потрохами отдал Италию.

Грозный вития со скамеек городской набережной, польщенный высокой миссией, без конца разглагольствовал, надоедая Аните. Он, например, не верил в возможность примирения республики с папой, как главой конституционного государства.

— …Может ли это быть! В его руках ключи неба и земли, а он согласится зависеть в парламенте от большинства голосов! Нонсенс! Нелепость!..

Анита отпустила его домой с первого же ночлега.


В самом деле, опасное было путешествие. Война разгулялась по всей стране. Аниту не удивишь зрелищем народного разорения и горя, на берегах Ла-Платы и Уругвая всякого навидалась. Но здесь было нестрашнее прежнего — оттого что это в Европе, что ли, или от многолюдства, от красоты древних городов, поверженных в прах. Стены великолепных соборов в рябинах от пушечных ядер, монастыри обращены в казармы, орудия глядят из башенных амбразур — чьи они? Карабинеры вдруг хватают осликов за уздцы и сгоняют в канаву, а другие тут же тащат обратно. Патрули на заставах, и все пьяные. В городских кафе бесчинствуют офицеры.

Странно, Анита скрывалась под выдуманным именем, но ее никто и не спрашивал — кто, куда, с какой надобностью. Видно, все привыкли, что идут толпы. И тьма сельской голытьбы с дрекольями, жердями, дрючьями. И на всех дорогах орда отощавших бродяг — в черных рясах, подпоясанных вервием, — бенедиктинцы, францисканцы, капуцины. На телеге повезли штабель трупов, из-под холстины торчали белые ступни ног — откуда везли, зачем? Под цветущим оливковым деревом розгами секут женщину, и солдат сидит у нее на голове. Кому-то, кричащему в голос, вывернули руки и погнали тычками к реке. Что с ним будут делать?

Только слепой мог бы не видеть всеобщего одичания — непаханых полей, недоеных мычащих коров, загаженных придорожных часовенок. Говорят, не хватает ружей идти против тедесков, — Анита видела миллион ружей, из них палят по курам в деревнях, по цесаркам в вельможных владениях.

Ночью, пересекая глухой тропой зону австрийской оккупации в Тоскане, она прошла с верным человеком три деревни. Повсюду спали. Если бы она могла растолкать, позвать под ружье всех спящих в домах, где даже свечи в слепых окнах не горят! Какая безысходная темнота! Ночная и духовная. Даже в индейских лесах или у горцев-гаушо она не встречала такого клубка суеверий: слой коросты на немытой детской головенке, видите ли, предохраняет от многих болезней, от простуды хорошо дышать угольной пылью, от желтухи — бросить три вишенки в миску супа.

Чем дальше на юг, тем жарче среди болот и пастбищ Мареммы жгло солнце и тем горячее были достигавшие слуха Аниты новости. Многие на дорогах, как и она, тайно стекались к Риму, и никто не радовался обрывкам панических разговоров. Не опоздать бы!.. Говорили, что в порту Чивитта-Веккья яблоку негде упасть — там еще тридцать тысяч французов высадились, чтобы идти на Рим. Это отборные войска — их зовут «африканцами», потому что они воевали в Алжире. Говорили, что шесть батарей с утра до вечера осыпают ядрами крепостные стены Вечного города. Уже пробиты бреши, и по ночам французские разведчики свободно проникают на городские улицы. Но Гарибальди сражается как лев, не раз водил на штурм холмов Джаниколо своих богатырей. И многих уже нет.

Медлительность путешествия приводила Аниту в отчаяние. Она переставала владеть собой. В темном углу какой-то траттории поставила перед собой прокламацию с дагерротипом, грубо изображавшим лицо Гарибальди, лицо сурового гверильяса, внушающего страх детям. И глядела, ненасытно глядела. Она не знала, какой он теперь, но знала — никуда не денется ласковое сияние синих глаз. Она любила его всего — и каштановую светлую бороду, и широкие надежные плечи, его мягкость, сдержанность и даже красноватый рубец за ухом — еле заметный след первой раны.

За этим ужином с дагерротипом перед глазами заметил Аниту неизвестно какой армии офицер в голубом плаще кавалериста. От скуки он, видно, не прочь был приволокнуться.

— Что я вижу! — сказал он. — Святая мадонна, теперь опасно влюбляться в такого монстра!

— Не более опасно, чем приставать ко мне.

— Почему же, милая смуглянка?

— Почему? Потому что я возлюбленная Гарибальди!

Какая ж она дипломатка — так и выпалила всю правду. Голубой плащ мгновенно улетучился. Но больше Анита не заходила в придорожные траттории и ужинала всухомятку.

Чего только не узнала она о самой себе. Крестьяне, монахи, солдаты несли всякую чушь — что ее имя Флорита, что ее отец служил тюремщиком у аргентинского диктатора, а Гарибальди томился узником в замке и что влюбилась в него без памяти и устроила ему невероятный побег, а потом, сопровождая мужа в боях, по двадцать часов оставалась на коне. И что сам Росас домогался ее любви. И что венчались они с Гарибальди на горящем корабле.

— А знаете, что на днях они вдвоем спустились в кратер Везувия? — однажды вмешалась она и гордо удалилась, оставив болтунов с разинутыми ртами.

И снова в предместьях Рима слышала, как вчера утром Гарибальди своим примером увлек роту ремесленников в атаку, и они растрепали, без выстрела, в клочки свежий батальон французов.

Она не увидела Рима! В городе призналась, кто она такая, и толпа бушевала вокруг нее, проведя через весь Рим, потом ее передали солдатам, а те по ходам сообщения провели к вилле Спада. Там под разрывы гранат за окнами завтракали в перерыве боя. Ее Хосе был мрачен как черт: только что приговорил к расстрелу офицера за то, что тот струсил ночью, покинул пост. Но он узнал ее шаги еще за дверью.

— Анита, ты!

— Что ж ты меня не ругаешь… Мой дорогой! Ты жив, и я с тобой!

— Эй, братья, накормите моего адъютанта. И черт бы драл этого скота, верните ему саблю…

4. Consummatum est!

Все было не так, все шло не в ту сторону — к пагубе, к разгрому, к концу.

Надеялись, что Лондон вмешается, Пальмерстон протянет руку. Верили, что в Париже, в парламенте, партия Горы возьмет верх и оборвет позорящее Францию сражение с мирным народом. Ожидали, что малярия, придя с болот Мареммы, обессилит армию Удино. Вели пустопорожние переговоры с прибывшим из Франции инженером Лессепсом, который должен был искать примирения с Римской республикой, тогда как Париж отказывался даже признать ее юридическую законность.

Между тем росли цены. Бумажные ассигнации уже ничего не стоили. В городе день ото дня оскудевали продовольственные склады. Бомбардировка усиливалась — разрывы гранат, и визг, и дым, и стоны. Французские артиллеристы получили приказ щадить дворцы и соборы — каменные сокровища Вечного города. Зато безжалостно превращались в руины дома за Тибром, где издавна обитала беднота Трастеверинского квартала. По ночам можно было слышать, как нестеснительно размещаются на удобных позициях французские батареи, могущественные, осадные, прибывающие из-за моря. Париж щедро посылал подкрепления, и все нарастало безнадежное неравенство сил. Как только Удино овладел высотами, господствовавшими над северными фортами, Лессепс был отозван.

Все понимали, а кто не понимал, тот догадывался — наступают последние дни методично расстреливаемого города. Отчаяние овладевало защитниками, непрерывные и уже бесплодные контратаки выбивали из строя самых лучших, не щадивших себя. В первую очередь офицеров — тех, кто поднимал смертников в штыки с криком «За мной!». Это были ветераны американских походов, ломбардские стрелки, герои «Пяти дней» прошлогоднего миланского восстания, римские студенты. Повсюду на бастионах, на улицах лежали неприбранные трупы, источая тошнотный запах. Раненых уносили в госпитали только на второй, на третий день.

Опустели церкви. Не было предела презрению к папе-отступнику и кардиналам, издалека благословлявшим убийства и разрушения.

Пожары никто не тушил.

Все, все было не так, как надо бы…

И началось это не вчера.

Легионеры, отозванные с полпути из победоносного похода в Бурбонское королевство, вернулись в Рим, когда французы уже оседлали господствующие позиции и в парке Памфили, и на холме Четырех ветров.

— Все кончено, — сказал тогда Гарибальди.

И офицеры услышали по-латыни повторенный возглас: «Consummatum est!» — он отдельно произнес его для капеллана. А может быть, и для того, чтобы скрыть от всех свое волнение или успокоить себя.

Вот когда это начиналось.

Еще раньше, после смехотворных препирательств с главнокомандующим о правилах осады крепостей, Гарибальди отправил в Рим свой ультиматум — в отличие от Мадзини, он понимал, что извилистую линию слабых укреплений длиной в восемнадцать миль нельзя удержать небольшими, плохо вооруженными волонтерскими и плохо обученными гражданскими отрядами против регулярной многотысячной армии французов. Поджидать врага в определенном месте, в неукрепленном городе, не подготовленном к осаде, — да разве так дождешься успеха! Даже Гонсалвис это понимал…

— Гермафродиты! — рычал Гарибальди в тесном кругу друзей.

Он считал, что для спасения живой силы войск и, значит, для победы надо, покинув город-ловушку, уйти в глубь страны, в Апеннины. Так уходил когда-то с армией и правительством Гонсалвис, погрузив на повозки архивы, разделив с войсками все тяготы и опасности партизанской войны. Заокеанский опыт подсказывал ему это единственное решение. Там — стратегический простор. Там начать народную войну, призвать к оружию все население страны. А ранее всего подумать о широкой земельной реформе. Кого тогда введут в заблуждение поповские россказни о папской анафеме и божьем гневе!

Мадзини, напротив, стягивал в Рим все вооруженные силы, отзывал их от бурбонской границы и от Болоньи. Властный, упрямый, твердый человек, главенствовавший в триумвирате, источник неиссякаемой энергии и надежды, он исступленно верил, что поражение республики невозможно.

Да, невозможно!

Со всей резкостью он осудил «политическое умничанье» Гарибальди, его неуместное вмешательство в стратегические решения. Он говорил, что ретивый воин стал для него теперь, «как дым в глазах». За круглым столом триумвирата он не сдержал вспышки негодования, но, отвечая на ультиматум, несколько умерил свой темперамент — военный авторитет Гарибальди оставался неоспоримым. С кучкой молодежи он обращал в бегство солдат лучших европейских армий — австрийцев, неаполитанцев, французов. С этим трудно было не считаться.

На уклончивый отказ триумвирата Гарибальди ответил прямо с коня, — так утверждали легионеры. В его записке, похожей на ультиматум, было всего три фразы:

«Командование 1-й дивизии.

Римская республика.


Мадзини!

Вы спрашиваете меня, чего я хочу, и я отвечаю: для блага республики я могу быть полезным только в двух ролях — или неограниченного диктатора, или просто солдата.

Выбирайте.

Ваш Дж. Гарибальди».


Но выбирал уже не Мадзини. И не Гарибальди. Выбирал генерал Удино.

Официально известив Рим об истечении срока перемирия и вероломно пообещав не нападать раньше утра четвертого июня, он за две ночи до срока начал генеральную атаку.

Той ночью утомленные походом легионеры были подняты на ноги грохотом пушечной канонады. Осадные батареи теперь могли вести убийственный огонь по городу — от тех парапетов и балюстрад, от тех террас виллы Корсини, где в апреле занимал превосходные позиции батальон Монтальди. Чтобы спасти Рим, теперь надо было сбросить противника с холма Четырех ветров. Что ж, попробуем.

Это была беззаветная штыковая атака, одна из немногих в истории войн. Она продолжалась волнами, как прибой, в течение шестнадцати часов всей ночи и следующего длинного летнего дня. Отряд стрелков под командованием Мазины и Леджиеро первым ворвался, одолев парковую ограду, в тенистые аллеи. Верхом на коне Гарибальди высился в гуще легионеров. Рядом с ним смертельно ранен в грудь Мазина. Падая с карабином в руке, он зацепился шпорой за стремя, и конь долго волочил его по земле. Волна за волной — атакующие уже бежали по трупам. Тогда Перальто увлек бойцов за Гарибальди, как за знаменем, и тут же пал мертвым. Тогда Дандоло в очках и в шляпе, также пораженный осколком, поднял над головой саблю: «За мной!» За ним шли на смерть шестьдесят оставшихся бойцов. В конце атаки, когда французы покидали парк и в беспорядке сбегали с холма в заросли пылавшего дрока, вокруг мертвого Дандоло, поднятого над головами товарищей, оставалось двадцать пять смертников. Выбиты были почти все офицеры отряда Манары. Под вечер захваченную виллу держал Медичи. Из дворцового пруда торчали стволы сброшенных орудий…

Сто восемьдесят убитых, более тысячи раненых — такова была в рядах римского гарнизона кровавая жатва сражения третьего июня.


Рим не сдавался еще месяц.

Анита не видела Рима. Она явилась, когда французы уже захватили бреши в стенах, и молодежь, огрызаясь в кинжальных рукопашных схватках, отошла на Аврелианову стену. Но еще неделю Медичи со своими бойцами, потеряв дневную связь с городом, защищал Вашелло, замок «Корабль» — триста камней и триста трупов. Анита побывала там ночью. Она скрывала от заокеанских друзей свою беременность. В развалинах Вашелло ее рвало совсем не от трупного зловония, об этом никто не должен был знать. Рим она не видела, только углы каких-то стен, крутые спуски с лачугами по сторонам, пустые дворы в обломках, зловонные клоаки сочащихся жижей аркад. Она не видела Рим — она его защищала. Как-то в глаза ей бросились тысячи маков на поляне одного из парков. А спустя час она не нашла к нему дороги. И была еще ночь, проведенная в роще миндальных деревьев, — что-то неземное в своей красе. Хосе откуда-то принес корзиночку клубники, и, выбирая самые крупные ягоды, она торопливо рассказывала ему о Ницце, о матери, о детях. Куклу маленькой Терезиты она передала ему только на словах: она потеряла ее где-то в дорожной панике. Он крепко сжимал ее шею, прихватив копну черных волос, и потом повернул голову — смотри!

Холм Джаниколо, на склоне которого они лежали, извилистым контуром гребня прочертил рассветное небо; деревья, стены и крыши в прозрачном воздухе были обрисованы с необыкновенной отчетливостью.

— Я не видела Рим, как жаль, — сказала Анита. — У меня за пазухой письмо генуэзской родни Мамели. И я даже не могу доставить его.

— Ему вчера ампутировали ногу. Он умирает от заражения крови. Его больше не увидят в Генуе, — сказал Гарибальди.

— Мне говорили.

— Я сегодня поеду к Мадзини и покажу тебе дорогу в госпиталь. Обратно ты доскачешь? Не заночуешь где-нибудь в кустах?

Не услышав ответа, он заснул как убитый. А она шептала над ним молитву и потом осторожно целовала сомкнутыми губами знакомый шрам за ухом. О, как любила она его душу, открытую всей красоте и радостям существования, и его изувеченное тело. Он вздрогнул и открыл глаза. Миндальное дерево, небо и Анита.

— Я уже старик, Анита.

— Молодой старик.

Она изо всех сил прижалась щекой к его плечу.

А днем, когда на обеденный час французские артиллеристы отошли от орудий в землянки и наступило затишье, Гарибальди и Анита проскакали по оживленному в этот час городу. Сотни женщин стояли в очередях за хлебом, шли с коромыслами и ведрами к фонтанам, и не хотелось глядеть в ту сторону, где солдаты линейных, бывших папских батальонов, толкаясь среди женщин, чем-то торговали… События принимали плохой оборот — падала воинская дисциплина. Здесь, на улицах, еще заметнее, чем на передовых, сказывались упадок духа, равнодушие.

— Вон госпиталь, иди, Анита! — Гарибальди показал плеткой и, круто повернув коня, поскакал прочь.

В своей келье с высоким окном все так же бодрствовал Джузеппе Мадзини. Не поднял головы — писал, перечеркивал, опять писал, читал написанное вполголоса. Гарибальди сбросил со стула забытый кем-то шарф, присел, огляделся. В темном углу комнаты кто-то спал на полу. На столе догорала свеча. А ведь полдень — что ж с того, что в комнате полумрак, Гарибальди приподнялся, задул свечу. Только тогда Мадзини заметил его, без улыбки кивнул, молча показал на бумаги — дескать, дела неотложные.

— Вы редко бываете у меня. Но я вас не тревожу — вы воюете.

— И я вас не тревожу. У каждого свои дела.

— Каково настроение в войсках? Наверно, напрасно я спрашиваю об этом?

— Нет, почему же… Я отвечу. До Медичи днем не добраться. Он закопался в камнях. А те, что в городе… ну что делают в дни поражений — конечно, пьют. Играют в карты и пьют в кустах. Они уже снова не итальянцы.

Мадзини не слушал, разговаривал с каким-то очередным просителем, вошедшим запросто, без стука. Глаза Мадзини внимательно смотрели на него снизу вверх. Гарибальди подумал: какой он доверчивый. Потому что сам не способен к обману. Похудел. Как будто углем очерчена скула и провал глазницы. Никакой злости против него уже не было. Хотелось посидеть, отдыхая, глядя на дорогого, стойкого, упрямого, невезучего человека.

И, отпустив просителя, Мадзини почувствовал на себе пристальный взгляд Гарибальди, скучно улыбнулся.

— Знаешь, мы в триумвирате тоже свирепо воюем.

— Знаю. Чтобы добиться согласия между итальянцами, нужна хорошая палка.

Ответа не было. Мадзини дремал, только качнулась голова.

Повинуясь какой-то неясной ему самому потребности, Гарибальди прошептал:

— Рим стал моей родиной. А теперь у меня есть и семья в Риме. Здесь жена моя — Анита.

Ответа не было: Мадзини спал.

— А ваша родина — не Италия. Ваша родина — небо, — прошептал Гарибальди и вышел, притворив дверь. Перерыв на обед у французских артиллеристов кончился, разом заговорили все батареи.


С нарастающей ожесточенностью бомбардировка продолжалась весь день и всю ночь. Был как раз престольный праздник в соборе святого Петра, и городское управление позаботилось, несмотря на весь трагизм момента, к вечеру иллюминовать плошками огромный купол собора, как обычно в такой день, и он державно озарил темное небо. В самый глухой час после полуночи Гарибальди проник в развалины Вашелло, с трудом разыскал в камнях Джакомо Медичи и приказал, оставив лучших стрелков для маскировки, всем отойти за ворота Сан-Панкрацио.

— А мы-то здесь обжились. Обидно.

— Ничего, переживешь.

И пока мимо них, залегших в камнях, уходили цепочкой черные, в кровавом тряпье герои обороны Вашелло, два побратима войны за свободу шептали друг другу что-то бессвязное, — только Джакомо в легионе разговаривал с Гарибальди на «ты».

— …Но мы не сдадим оружие, уйдем для боя.

— Неужели возьмешь Аниту? Ты думаешь, я не понял, она, наверно, уже на шестом месяце?

— Об этом, Джакомо, никому ни слова.

— Я знаю, будь спокоен.

— Не осталось с нами ее друзей. Монтальди, Перальта, Мазина, Даверио. Сегодня погиб Манара. Ты не знал? Да и откуда вам тут знать… Я простился с ним. Вчера он советовал мне поберечь людей. Анита теперь хоронит незнакомых. Я проводил ее в госпиталь, а там уже умер поэт.

— Умер Гоффредо Мамели?

— Дурочка, надеялась передать ему письмо от мамы… Ладно, черта ли! Погибнем и мы с тобой.

— Но Италия не погибнет. Видишь, как озарен собор.

— Бог забыл град господний, но Рим не забыл бога. Пора и нам уходить: прошли последние…

— Погоди-ка, что я тебе скажу напоследок. Ты уже бессмертен, Пеппино…

— Хватит тебе! Уши вянут! Путаешь с недосыпу. Вот, гляди, крыса бежит. Живучая тварь… Христос бессмертен, Джакомо! Невидимый, он тысячу лет освещает людям путь к любви. А я простой рыбак с Генисаретского озера. «Галубарда».

— Потому ты и бессмертен. Простой рыбак.

И снова, как прежде, Медичи был поражен, найдя что-то детское в улыбке этого давно не стриженного бородача, непонимание, кто он такой, непонимание всей ценности своей единственной жизни.

И, пропустив впереди себя Гарибальди, то и дело среди обломков стен пригибая рукой его голову и сам пригибаясь, потому что пули отовсюду летели рикошетом, Джакомо уходил с многодневной позиции, уже обессмертившей и его собственное имя.


«Немногие против очень многих, без надежды на победу, но имея вождем Гарибальди… сыновья Рима и Италии здесь в течение месяца являли пример будущим поколениям, как не должен считать врагов тот, кто сражается за свободу и отечество».


Ночью в Капитолии депутаты не расходились. С минуты на минуту ждали вестей о вступлении французов в город. Никто не знал, что делать. Одни произносили речи, другие дремали на скамьях. Несколько раз взбегал по ступенькам Мадзини, обматывая шею якобинским шарфом. Стремительный, как молния, он был так наэлектризован, что многие спустя годы утверждали, что видели вокруг его головы искры.

— Мы поведем бой на улицах, в каждом доме! Иначе зачем же строились баррикады? Превратим Рим в новую Сарагоссу! Капитуляции не будет!

На листе бумаги он грубо провел две черты — сделал три столбца для поименного голосования и показал всем в зале.

— Смотрите и выбирайте! Левый столбец — капитуляция. Средний столбец — бой на баррикадах. Правый — уход из Рима правительства и войска. С нами бог и народ! Я пускаю лист по скамьям!

Никто не подал голоса за капитуляцию, ни один из сотен. Но снова вспыхнула дискуссия: уходить ли, сохраняя возможность борьбы (вспоминали: так в начале столетия в Москве Кутузов победил Наполеона), или сражаться до конца в городе, обрекая его на полное уничтожение.

В эту минуту посыпались стекла: французы перенесли огонь на пощаженные до сих пор центральные кварталы. Наконец-то все проснулись, хотя никто не отошел от окон в глубь зала. Подходящий момент для благородного призыва. На трибуну поднялся Чернуски. Никак не ждали, что даже храбрый миланец, возведший все баррикады, признает, что дальнейшее сопротивление бессмысленно. Он сказал:

— Да, сопротивление невозможно! Но наша Ассамблея сохраняет всю власть, вверенную ей народом. Пусть враги делают свое дело, а мы — свое! Мы не уйдем и будем продолжать свою работу, даже когда враг войдет в город.

Аплодировали стоя, под треск и завывание гранат на площади. В зале потянуло пороховым дымом. Кто-то выкрикнул имя Гарибальди — найти его, призвать для совета!

А Гарибальди вел берсальеров в атаку у виллы Спада. И не было у него иного желания, как пасть в этом бою. Посланные вытащили его из гущи схватки.

— В Капитолий, генерал! Немедля в Капитолий!

Галопом по пустым улицам.

Всех поднял на ноги стихийный порыв, когда Гарибальди наконец появился в дверях. Ему устроили ошеломляющую овацию. Он ничего не понимал. Но кто-то приподнял его руку, все увидели выпачканный кровью и грязью рукав. Он и сам смутился, стал отряхиваться. Овация долго не затихала.

Ему задали тот же вопрос: можно ли спасти на баррикадах город? Упоминание о Сарагоссе заставило его поморщиться, как от боли.

— Мы подвергнем разрушению половину города, — прохрипел он. — Чтобы сохранить другую…

— На несколько дней?

— Нет. На несколько часов.

Собрание примкнуло к мнению Чернуски. Мадзини выбежал и вскоре прислал требование отставки. Депутаты тотчас приняли декрет, в котором признали заслуги перед отечеством Мадзини и его товарищей. Наступал час высоких, хотя уже и наполовину формальных решений — о торжественном захоронении всех погибших в боях, о пособиях их семьям, наконец, была принята конституция, которая в час ее обнародования превратилась в историческое воспоминание.

В Риме не оставалось больше достойного дела. За углом Капитолия всадники дожидались Гарибальди.

Он вдевал ногу в стремя.

— Генерал, сейчас на наших глазах осколком бомбы убит Агуяр.

— Агуяр убит…

Все увидели впервые слезы в голубых глазах Гарибальди. Тут же подскакал, судя по клетчатой каскетке и узким брюкам, некий иностранец. От имени американского посланника он попросил о встрече.

— У меня мало времени. Где и когда?

— Около «Русского отеля» на улице Бабуино, девять.

— Буду ровно в восемь вечера.

В назначенный час Гарибальди уже без свиты, спешившись, прошел по Корсо.

Вокруг сновала городская толпа, будничная, как всегда в такой сумеречный час. Быстро прошла дородная матрона с плетеной корзинкой, за ней еле поспевал ее щуплый муж; Гарибальди услышал обрывок непонятной фразы, она сердито бросила ее не оборачиваясь: «…чего я там не видала? Венок тебе на гроб понадобился?..» И оба исчезли в смутной толпе. И какие-то мальчишки, гибкие, как тростинки, пробежали с ведерком и удочками. Что они, спятили — ловить рыбешку в Тибре? Они догоняли один другого и хлестали удочками по спине. Беспечно смеялись — им было весело, не хотелось в дом.

Вдруг ясно привиделось, что точно так же, только две тысячи лет назад, проходила здесь злая римлянка с мужем, бежали наперегонки мальчишки-удильщики, так же по своим делам спешили бородатые, в сандалиях… И как будто продолжая наяву это наваждение, подошел сын Востока — может быть, грек или финикиец, — сказал:

— Я вас узнал.

— Ошиблись, — пробурчал Гарибальди и отвернулся.

Но тот обошел его со спины и снова с властной назойливостью:

— Вы покидаете Рим. В пути понадобятся деньги. Я могу ссудить.

Он говорил с ним не как с героем борьбы, а уже как с завтрашним скитальцем. И Гарибальди вынул из поясного кармана золотые часы, снял с цепочки коралловый рог, подарок веллетринской старухи.

— Деньги понадобятся. Сколько дадите?

— И этот коралловый обломыш? Зачем вы его сняли?

— Не продается.

— Суеверие? — Торгаш понимающе улыбнулся.

— Дурак ты… по самые уши, — обозлился Гарибальди.

И пока тот со снисходительной уступчивостью к причуде воина отсчитывал пачку ассигнаций, Гарибальди с интересом разглядывал этого живописного жителя древнего города. Тут со стороны отеля подошел американский посланник в сопровождении секретаря. От имени президента заокеанской республики он выразил восхищение отвагой полководца и предложил воспользоваться гостеприимством американского корвета, стоящего в Чивитта-Веккье, если генерал со своими товарищами решит тотчас отплыть за океан, в Соединенные Штаты.

Мелькнула мысль об Аните, о ее спасении. Так можно спятить — слишком пусто в голове. Как легко в такие дни можно побывать в Древнем Риме, заодно продать часы и отплыть в радушную Америку.

— Благодарю вас, сэр! Вы случайно не из Техаса?

— Вам это важно знать? — изумился американец.

— Простите. У меня был друг из Техаса. Его звали Григг. Джон Григг. Он погиб в морском сражении на моих глазах. Еще раз благодарю от имени всех моих соратников. Но я не приму эту высокую честь. Нас будет слишком много, и мы уйдем все вместе…

— Куда же?

— Думаю, на север. Есть еще земля свободы в Италии.

— В Венецию?

И, не получив ответа, посланник поклонился. А потом, уже по-иному любопытствуя, спросил:

— Генерал, вы сейчас продали свои часы?

— Но у меня осталась эта безделушка, — Гарибальди подкинул на давно не мытой ладони обломочек коралла.


На следующий день Гарибальди назначил всем уходящим сбор на площади Святого Петра. Батареи противника странно безмолвствовали, и тысячная толпа заполнила площадь. У многих на груди трехцветные розетки. За спиной Гарибальди теснился круг самых близких друзей, образовав как бы штаб нового ополчения. Не было многих — Манары, Монтальди, Дандоло. Не было Агуяра… Франтоватый, с синим бантом вместо галстука явился, смеясь в соломенные усы, толстяк Чичеруваккьо с двумя подростками-сыновьями, Уго Басси в монашеской сутане, с распятием на цепочке поверх красной рубахи подошел и похлопал по кожаному мешочку у пояса, сказал:

— Здесь моя незаконченная поэма «Победоносный крест». Ничего, закончу в пути.

И еще были тут Мароккетти, Сакки, Ченни, Коччели, Иснарди. Все они догадывались, как трудно ему начать говорить такому сборищу, подбадривали его.

— Лучано Манара, идя в атаку, командовал трубачу: «Музыку! Музыку!»

— Хочешь прочистить глотку?

— Можно спеть для начала.

— Давай, генерал, не томи!

Ему подвели коня. Он вспомнил конную статую Марка Аврелия с протянутой к войскам рукой, но свою руку не захотел протянуть. Сегодня не будет театра. Он понимал, что нужно сказать нечто большее, чем «За мной, ребята». Это будет, пожалуй, самая длинная речь в его жизни. Но он действительно охрип после вчерашней атаки. И что он им пообещает? Что может пообещать?.. Ничего — вот об этом и надо сказать.

— Я ухожу из Рима…

Так трудно он выговорил это, что в задних рядах не расслышали. Ропот поднялся на площади — его слова передавали из уст в уста, а он принял этот шум за ропот протеста. Он обозлился и помрачнел, повысил голос:

— Всякий, кто хочет продолжать борьбу, может следовать за мной! Но я могу предложить только голод и жажду, холод и зной! Бой без пороха! Зато штыковые атаки!..

Он уже не искал слов, речь сама произносилась; он ничего не обещал — вот ее смысл.

— …Без патронов и снарядов! Зато форсированные марши днем и ночью! Земля будет нашей постелью! Платить мне вам нечем!

Это нужно было сказать — вот этому с подвязанной щекой, и вот этому, рыжему, и вот этому дьяволу с косматыми бровями. Чтоб не надеялись. Голос его окреп и был слышен повсюду. В самом отрицании всяких надежд он давал понять, что ничего еще не кончено… Какой там, к черту, «Consummatum est»!

— Судьба нам изменила сегодня, но завтра… Будем сильны духом! И только тот должен последовать за мной, кто хочет спасения и славы Италии!

Теперь, когда он говорил, бросая слова, как сеятель зерна, от него веяло спокойствием и силой. Но вот он кончил, и сквозь восторженно оравшую толпу к нему пробилась Анита, и он побледнел, заметно сник и обнял ее. Друзья отошли в сторону, они остались вдвоем.

— Рим окружен, мы в кольце, — говорил он, — ты понимаешь? Ты помнишь, как мы уходили из Сьерры?

Анита все помнила: и на этот раз он хотел, глупый, сберечь ее.

— Но я тогда прошла сквозь кольцо!

— Ты была одна. А сейчас пойдут тысячи. И нам наперехват — вся австрийская армия. Она ждет нас! Прости меня, нельзя тебе со мной.

— Нельзя?

— Нельзя, моя Анита.

— Ах, так…

Она вырвалась из его рук и мгновенно исчезла.

В сумерках колонна в четыре тысячи человек выступила из Рима через ворота Сан-Джиованни и по Тибуртинской дороге. Французы не мешали. Рим, всегда жадный до зрелищ, остался верен себе — тысячи уходили, и другие тысячи вышли, чтобы их проводить. Влезали на крыши, вбегали в ряды и целовали руки близким и чужим. Дети на плечах у отцов. Нарядные дамы стояли в своих колясках и махали зонтиками. Все искали глазами Гарибальди, а он ехал нахмуренный и злой. Никаких жестов! Вместо него Чичеруваккьо, обняв своих сыновей, приветствовал остающихся, как всегда веселый, сыпал прибаутками. «Шут гороховый!» — озлобился Гарибальди и поскакал прочь от него. Он увидел Аниту не сразу, а в самом конце колонны. Он был убежден, что увидит ее. Но увидел и не сразу узнал: она постриглась и переоделась в мужскую одежду. В бедном квартале она нашла дом, где женщина по ее просьбе, плача и причитая, отхватила ножницами ее роскошные волосы, вынесла из чулана грязные, в известке, штаны и рабочую рубаху мужа. Анита потрепала ее по плечу, расцеловала и убежала догонять колонну.


Французы вступали в мертвый город. Генерал Удино проехал по пустым улицам, мимо дворцов и монументов, занял здание французского посольства и тотчас принялся собственноручно писать прокламацию.

Мадзини несколько дней бродил переодетым по улицам оккупированного города. Его многие узнавали. Никто не предал. С помощью друзей ему удалось бежать в Швейцарию.

5. Горсть песка

Стояла нестерпимая жара, какая бывает летом в Кампании. Горожане не представляли, что такое идти с колонной по пыльной дороге в июльском пекле — тот самый «форсированный марш», обещанный им на площади Святого Петра. Вот кто-то уже упал — тепловой удар? Гарибальди не давал никакого послабления, не разрешил даже трехчасовой дневки, отдыха ногам. Догадался, что лучше растерять сразу слабых, малодушных. И не ошибся — к вечеру первого дня в хвосте похода на десяток лье растянулись отставшие, понурые, с опаленными лицами, готовые лечь на обочине и лежать. А там хоть трава не расти.

Но они не были дезертирами. Гарибальди сам отпускал их и даже приказывал снабдить припасами с кухни в обратный путь. Отряд пришел в Тиволи окрепшим, освободившись от непригодных. Сформировались батальоны, при них малые повозки, провиант и фураж, офицеры приняли команду, было роздано оружие. На перекличке впервые сосчитались. Ого! Три тысячи штыков и восемьсот всадников. Утром взяли шаг, запели песни — пыль столбом на дороге.

Гарибальди был мрачен. Бессмысленная раздражительность охватывала его, как только он вспоминал римские проводы — дам в колясках, демонстративную экзальтацию прощаний, всю эту горестную суету, похожую больше на масленичный карнавал. Вечером, проходя мимо Чичеруваккьо, не оглянулся на окрик весельчака, тот в сторонке развел собственный костер и поглощал вместе с сыновьями спагетти со сковородки.

На следующий день французы прекратили преследование. Два-три кавалерийских налета не в счет. Но где-то впереди чувствовалось присутствие австрийцев. Завтра можно ожидать встречный бой. Разумеется, Вена завидует французам, обосновавшимся в Риме, и намерена сорвать злость на отступающей колонне Гарибальди. О близости оккупантов можно было догадываться и по осторожности населения. В деревнях с опаской глядели сквозь жалюзи на окнах. Ведь это снова — в который раз! — городские смутьяны тащились по сельским дорогам. Неистовые проповеди с амвонов сбивали с толку народ. Было одно ясно: этому сброду пришлось худо, бегут из Рима, голубчики. Там, позади, остался обесчещенный град господний, а здесь, во глубине Кампании, верующие люди живут в своих домах, заняты своими делами, всем приходом слушают воскресную мессу. Проваливайте с богом. Мы не солдаты.

Под вечер к Гарибальди подошли десять парней, смущенные, не сразу решившиеся заговорить. Все они жители Рима. К преславному воину явиться с просьбой отпустить не так-то просто, но, как ни поверни, своя рубаха ближе к телу, к тому же она и не красная, эта рубаха, люди они мирные, хотя и патриоты. Гарибальди хмуро выслушал вожака — разбитного малого, цирюльника, в шапке курчавых волос, прельстившего остальных тем, что тут поблизости есть ему верная протекция. Знакомый помещик. Примет, как родных, накормит, даст работу. Осмелев перед задумавшимся генералом, цирюльник решился идти на полную откровенность:

— Идеи-то у нас хорошие — куда там! Мадзинистские! А ружья-то кремневые?

Гарибальди приказал офицеру:

— Отпустить… ко всем чертям. Оружие отобрать.

Не желая без спора уступить поле боя, брадобрей пригвоздил:

— Гусь свинье не товарищ, генерал! Вы, к примеру, носите в кармане сигарочницу из чистого серебра, а я — пустой кошелек, связанный из овечьей шерсти.

— Откуда узнал, что в моем кармане?

— А как же! Раз уж из Бразилии… Мы-то понимаем.

Когда же сдохнет эта плетущаяся за ним вонючая сплетня о пиратских сокровищах, награбленных за океаном! Гарибальди двумя руками выхватил из группы нахального болтуна и вытолкал в шею. Даже вспотел от ярости. Но потом пришел в себя, догнал, объяснил — не торговал он рабами и не привез домой бочку с золотом. Только тоску, одну тоску… И тогда парни передумали уходить, но Гарибальди все-таки их прогнал. И утром десять осиротевших ружей бросили в обозную повозку.

Поход не оставлял надежды поднять косную голытьбу Кампании на народную войну. Это не горный район Бергамо и Комо. И не время побед революции.

Запомнился нищий мельничный сторож с оборванной полою, не пожелавший даже разговаривать с Гарибальди.

— Слишком дорого обходится ваша свобода, — отвернувшись, он злобно захлестывал шнуром табачный кисет, будто удавкой стягивал чью-то неповинную шею.

Все плотнее сжималось полукольцо австрийских войск. Их численное превосходство было несомненно, но сытые захватчики пока что избегали боевых стычек с ожесточенными волонтерами. Рой, покинувший улей, лучше не трогать. Но каждый вечер в батальонах недосчитывались: уходили и не возвращались фуражиры, другие отпрашивались по болезни или исчезали в поисках подножного пропитания. Крестьяне жаловались на каждый случай мародерства — зловещая примета, памятная ветеранам по худшим временам в Уругвае. Офицеры уставали отстаивать порядок и честь. Изгнанники проходили по несчастной, многократно разворованной нашествиями и междоусобицей земле. Они видели поля, два года не паханные, библиотеки в монастырях — раскуренные на цигарки, бесценную посуду в старинных замках — растоптанную под ногами.

Прикорнув в прохладе оврагов, люди днем отсыпались, и кровавые уродливые воспоминания теснились в их беспокойных снах.

По деревням не умолкал трубный голос капеллана. Как и положено монаху-расстриге, Уго Басси был непримиримым врагом клерикалов. Он не боялся один оставаться на паперти деревенской церкви, когда колонна уже уходила.

— Пусть папа пребывает царем молитв и господином алтарей, — гремел духовник Гарибальди, — но пусть не вмешивается в светские дела, не ищет земной власти.

Озлившись на прихожан, он только туже перепоясывался втрое сплетенным шнуром.

— Мы заставим преподобных отцов работать! Дадим лопаты им в руки! Их надо всех — на осушение болот! — И в бороде его змеилась угрожающая улыбка.

Поголовно неграмотная деревня — читают только врач, кюре и аптекарь. Народовластие ничего хорошего им не сулило, и они готовы были ради соблюдения своих интересов мириться с тиранией вражеской военной администрации. Уго Басси знал, что эти людишки, попы и долгополые монастырские тараканы, использовали любой грабеж, чтобы взбудоражить простой народ, особенно темных женщин.

— Невежество делает людей послушными! Вот она, страшная беда Италии! — восклицал Уго Басси в кругу офицеров.

Но что поделаешь! Грабежи, поножовщина, как сор за ветром, взметались позади многотысячного похода.

Расстрел пойманных на месте мародеров не пресекал безобразий. Гарибальди с каждым днем все яснее сознавал, что он уже, собственно, не управляет редеющими тысячами, и не тратил лишних слов. У него были испытанные в боях соратники, немногие уцелевшие в римском сражении, и, пока они с ним, он оставался ядром отчаянной борьбы в окончательно сомкнувшемся вражеском окружении. Люди не успевали отдохнуть днем, а ночью он уводил их на новое место. В этом теперь состоял его главный талант — в маневре. По всей Кампании был распубликован приказ фельдмаршала Радецкого не только не оказывать услуг врагам папского престола, но даже и никаких сношений! «Не можешь поднять на вилы разбойника — беги от него, прикидывайся глухонемым!» И Гарибальди не находил надежных проводников. Теперь, в дни поражения, он постигал бессилие революции, совершенной без участия крестьян. Для них город — все та же господская власть: «Чуть что — господа бегут в города от французов или австрийцев, мы, мужичье, расхлебываем эту кашу, а ведь не мы ее заварили».

Каким-то чутьем Гарибальди отыскивал смелого селянина, способного думать не только за себя.

— А на что нам ваша свобода? — сказал один из них. — В котел не положишь, детей не накормишь… Хорошо воюешь, Голубарда, а видно, не было у тебя времени подумать — ради чего проливается кровь?

Подошли офицеры и стали слушать серьезный разговор:

— Хорошо бы захватить две-три деревеньки, сжечь архивы муниципалитета, распределить посемейно деньги из кассы сборщика податей. И всю землю… — начал Гарибальди.

— …раздать по хозяевам? — живо подсказал мужик.

— А может, лучше в общее пользование, чтобы вместе обрабатывать, а?

— И еще соль, табачок, — размечтался собеседник.

— Ты забыл про оружие, — оборвал Гарибальди.

И нахмурился, отошел.

— Держаться до ночи, — приказывал он офицерам.

И снова, чуть мрак сгущался, петлял заглохшими дорогами, избегая столкновений с крупными отрядами австрийцев. И снова недосчитывались людей. Теперь они бродили по округе целыми шайками. Месяц походной жизни без городской трехразовой еды был непосилен для этих конторских писцов, монастырских служек, для швейцаров из столичных отелей, кучеров и прочей челяди римских вельмож. Они норовили выйти сухими из воды.

В Терни колонна вдруг пополнилась крепкой подмогой. Три сотни дисциплинированных солдат привел из Тосканы полковник Форбес — англичанин спортивного закала. Он издали был заметен в своем высоком белом цилиндре, запачканном кровью. Гарибальди принял его по-братски, он знал, что англичанин предан идее итальянского освобождения. Но пока Гарибальди и Форбес обсуждали у костра план совместных операций, внезапно дезертировали пятьдесят человек. Их стали ловить, топча поля, открыли беспорядочную стрельбу. И Гарибальди долго стоял над мертвым телом одного бедняги, чье лицо уже прикрыли попоной. Потом собирали брошенные в поле ружья, грузили их на повозки. А уже — некуда, одна обуза! Решили оставить на тайное сохранение кое-кому из казавшихся надежными деревенских патриотов. Впрочем, без уверенности, что завтра те не сдадут австрийцам.

Полковник Форбес откровенно радовался, позабыв британскую чопорность, когда понял, что гарибальдийцы не просто ушли из Рима, а спешили на помощь Венецианской республике — она восьмой месяц была осаждена австрийцами и не сдавалась.

В следующие дни Гарибальди познакомил англичанина с Анитой. К ее беременности, на беду, присоединилась перемежающаяся лихорадка. С синюшным лицом, страдая одышкой, стирая пену с губ, она то ехала верхом, то, опасаясь свалиться из седла, шла в колонне и избегала встречаться с мужем. Сознавала, как должна удручать его своими физическими страданиями. Покряхтывая, Чичеруваккьо расстилал под кустом где-то прихваченный половик и укладывал ее со своими ребятами. Все трое подолгу лежали с открытыми глазами, глядя в знойное небо над головой. И когда Джузеппе находил их, он с отчаянием видел, как горело от жара ее лицо, а озноб сотрясал тело так, что хотелось стиснуть ее плечи и не отпускать. Как же была безмерно дорога ему эта женщина, ее любовь. Полковник Форбес был так воспитан, что, поняв сразу всю сложность их отношений, не задавал вопросов.

А уже наступал настоящий голод. Собирали свекольный лист. Какой-то калабриец наворовал на крестьянском дворе картофельных очисток и наподобие грибной низки развесил их на плечах, сушил на ходу.

Гарибальди догадывался, что римский трибун принял больную Аниту под свое покровительство. И совсем не ради угождения командиру. Он все время оставался таким же бодрым с вечными поговорками, шутками, позаимствованными из комедий масок. Как все толстяки в тяжких испытаниях, он быстро худел, его не узнали бы теперь на улицах Рима — так он отощал. Но в нем жила неукротимая воля еретика. И только сейчас, к стыду своему, Гарибальди начинал понимать настоящую цену этому человеку. Вдруг подойдя однажды к костру, где, как обычно, Чичеруваккьо ужинал по-семейному с мальчишками и Анитой, Гарибальди пришло на ум: почему же он не уходит?

— Не пора ли свернуть на боковую тропинку, брат Анджело? — осторожно сказал он. — Куда вы идете?

— А мы в Венецию, — простодушно ответил Чичеруваккьо. — Надо помочь президенту Манину, очень уж красиво он свои локоны на уши начесывает. Пока дойдем, ребята мои подрастут — и под ружье!

— Дойдут ли.

— Сами посудите, брат: нисколько они не похудели. Даже силенок набрались. Я горжусь ими.

Утром Анита рассказала, что толстяк потому так похудел, что, ужиная из одного котелка с сыновьями, только прикидывается, будто ест, а на самом деле…

— Он и со мной так было вздумал, — усмехнулась Анита.

Она постаралась не заметить, как выступили слезы на глазах Гарибальди. Он круто отвернулся, чтобы ей не было стыдно за это мгновение слабости.

Мальчики страдали невыносимо. У младшего, четырнадцатилетнего, была до крови сбита и вспухла ступня. Он отставал, тогда отец возвращался за ним.

— Ну, арьергард, давай поднесу, что ли. Держись, старина!

И вдруг, припав к голове мальчика, заплакал навзрыд. И улыбался, размазывая слезы. Плакал и улыбался.

В такие минуты Гарибальди сжимал кулаки, чтобы не потерять контроль над собой. Пройдя шагов сто, он останавливался, брал за локоть Чичеруваккьо и бурлил:

— Уходи. Уводи мальчиков. Спасай!

Но Чичеруваккьо был упрям, он начал собирать целебные травы по придорожным канавам. Оказалось, он знал народные снадобья. А однажды, торжествуя и хохоча, принес на рогатине живую гадюку. Она была тут же брошена в котелок и сварена до полного растворения — остались только нитка позвоночника да шкурка. Он поил мальчишку этим знахарским бульоном, разбавлял его шутками и подбадриваниями. И что же — вылечил! Нога перестала гноиться.

При всяком удобном случае балагур на ходу собирал кучку зрителей и смешно изображал толстопузого мажордома или важных слуг, восседающих на задке кардинальской кареты, и как они потом обжираются на кухне. Или ханжей монахов, бродяг черного воинства, как они навещают старух, раздают лекарства, учат детей молитвам, дарят амулеты, а если придется пообедать задарма, то отдаривают рецептом салата.

Гарибальди подходил ближе и слушал россказни всеобщего любимца, тот живописал Аните невиданные ею триумфальные арки Рима, его колонны и монументы, гробницы и базилики, термы Каракаллы. Рим в его представлении был беломраморный, а ее, Аниты, — весь в плесени, почернелый. Запомнила желтый Тибр, но тоже ей не понравился.

— Что ты могла увидеть, дурочка, — вздыхая, говорил Чичеруваккьо.

— Я видела лачуги и много сору, — смеялась креолка.

И Гарибальди был благодарен стойкому человеку за этот смех любимой женщины. Он нисколько не винил его за то, что свой Рим, как заурядный чичисбей, тот видел глазами праздных туристов из-за Альп, хотя, король плебса, он знал все триста сорок обшарпанных церквушек Рима и столько же кабачков с дешевым вином. Народный трибун, былой друг папы, приятель посланников и князей, весело плелся на шатких ногах и постепенно становился для Гарибальди живым олицетворением всего лучшего — пылкого, нежного, высокого — в римском народе. Как будто с похуданием растворялась вся его шутовская природа, а то, что оставалось, это и был нерастворимый твердый алмаз — героическая душа.

Между тем нависала угроза полного разгрома, позорного плена и массового расстрела на месте. Австрийцы были повсюду. И всюду им помогали шпионы духовного звания — от епископов до последнего монаха-бродяжки. Они сообщали врагу о любом передвижении колонны Гарибальди. Нельзя было и думать о выходе в Тоскану, где на границе уже изготовились войска. Куда же? Через черные перевалы — в Романью, к берегам Адриатики!

Так и было решено на офицерском совете.

Днем два конных, посланных в разведку полковником Форбесом, были схвачены крестьянами епископа Кьюзи. Один из них вырвался и прискакал, он рассказал о страшном самосуде над его товарищем. Тот, сброшенный с коня, опрометчиво бросился бежать — только этого и надо было озверелой толпе. Его догнали полем — с дрекольями, прутами и пиками. Каждый с единственной мыслью — догнать и сшибить с ног! «Раз за тобой гонятся, значит, так надо: зря бы не гнались!»

— Далеко не уйдешь!

— Своим судом порешим!

— Вяжите его!

Его хлестали по глазам, кто-то — ногой в живот, волокли в крови мыть на реку и снова бросали полуживого на землю. Кто-то бессмысленно орал: «Тебя-то нам и надо! Смотри, ребята, не робей!» Кто-то показывал подбежавшим женщинам свои окровавленные руки: «Вот как мы его разделали!» Кто-то угощал детвору сахаром, найденным в кармане разведчика, смеялся: «Ешьте, поминайте безбожника!» А главный подстрекатель, звероподобный монах, сам не бил, а только приседал, хлопал себя по ляжкам и все приговаривал, кашлял: «Что ж? Брать, так давайте… А не брать, так не берите».

Гарибальди с ветеранами верхом пустился в погоню и никого не нашел. Четыре конника привезли на рогоже измолоченное тело. Хороший был человек, честный воин.

В первый раз взбешенный Гарибальди ответил террором на террор. Он приказал епископу Кьюзи разыскать людей, вершивших самосуд, и передать их отряду. Последователь Торквемады отказал. И тогда в виде возмездия Гарибальди согнал монахов из его монастыря и повел их впереди своей цепи против налетавших австрийцев. Епископ Кьюзи сказал, что в Италии он всегда найдет, кем пополнить монастырь, видимо втайне рассчитывая, что погибших монахов удастся объявить мучениками. Уго Басси умно посоветовал отпустить монахов.

Бой неожиданно разгорелся к вечеру. Люди из арьергарда поддались панике, побежали врассыпную. Гарибальди, привстав на стременах, увидел, как Анита вместе с полковником Форбесом вдвоем пытались выстрелами остановить бегущих. Помчался к ним галопом. Но его опередили. Из середины колонны артиллеристы выкатывали на взгорок единственное орудие — волонтеры везли его с собой с начала отступления. Огнем они задержали атакующих австрийцев и дали своим уйти от преследования. Но все их покинули, а они не оставили свое маленькое орудие, почти все полегли вокруг.

Ночью с двадцать шестого на двадцать седьмое июля по неизвестным тропам, без проводников Гарибальди прошел через Апеннины и спустился с перевала в долины Романьи. Это событие, как чудо, впоследствии прославила вся пресса Европы. Гарибальди вывел вконец измочаленный боем отряд к нейтральной территории маленькой республики Сан-Марино. Гибель оставленных на произвол судьбы артиллеристов, а может быть, и безумие Аниты, снова вскочившей на коня, или еще тысяча неизвестных причин ввергли Гарибальди в отчаяние. Он молча прикрепил у дверей капуцинского монастыря у входа в город листок бумаги. Он не хотел, не мог больше говорить речей. Это был его последний приказ по войскам:

«Сан-Марино, 31 июля 1849 года.

Солдаты! Мы находимся сейчас в стране, которая согласилась дать нам убежище, и обязаны вести себя примерно.

Я освобождаю вас от обязанности следовать за мною дальше. Отправляйтесь обратно на вашу родину, но помните, что Италия не должна пребывать в рабстве и позоре и что лучше умереть, чем жить рабами иноземцев».


Суверенитет крохотной республики в недрах Апеннинского полуострова не был нарушен когда-то даже Бонапартом. Побежденные или изгнанники не могли найти более гостеприимного места, чем то, где честь являлась защитой от предательства. Правительство Сан-Марино сочувствовало гарибальдийцам.

Солдаты прилегли в тени на площади. Многие жители шли с маленькими детьми, с узелками и корзинами, чтобы пригласить отведать, чем богаты. А в это время скакали парламентеры сан-маринского правительства в штаб-квартиру австрийского генерала Горжковского.

— Посредничество? Какое, к дьяволу, посредничество между бандой гверильясов и войсками австрийского императора! Пеньковые галстуки их ждут! Спасет только полная капитуляция, сдача оружия и кассы! И расстрелять каждого, кто осмелится снабжать разбойничью шайку хлебом. Даже водой!

Посланные возвратились без успеха.

Гарибальди был озабочен спасением товарищей. Но с ним-то как раз и не хотели расстаться лучшие. А он не был согласен спасать свою жизнь ценой сделки с врагом. Уго Басси в притворе храма уговаривал Аниту остаться в любом доме, где женщины по крайней мере позаботятся о родах. После вчерашней гонки Анита, прикусывая губы, стонала и только качала головой — нет, нет… Тогда к ней пришел Гарибальди и, став на колено, умолял во имя детей. «Ты хочешь меня оставить», — услышал он в ответ.

— Ты ведь не забыл, Хосе, одну ночь… Всего двенадцать дней после родов… Я скакала верхом с ребенком на седле… Ты хочешь теперь меня оставить…

Пошли просить Чичеруваккьо увести ребят и Аниту, но он не согласился:

— Меня всегда считали за дурака. А теперь и подавно поглупевшим… Непонятно говорю, да? А понятен смертный час Бруско Минуто? Вы забыли? Когда он узнал, что французы вошли в Рим, что он сделал? Сорвал бинты на груди и умер. Истек кровью. Чего же хотите от Чичеруваккьо?

В одиннадцать часов ночи Гарибальди созвал самых близких и сообщил о неприемлемых для него результатах переговоров. Еще кое о чем незначащем поговорили. Ровно в полночь Гарибальди покинул Сан-Марино. С ним ушло двести человек.

Об остальном Гарибальди никому за долгую жизнь не рассказывал подробно. В утреннем кровавом тумане на взморье… При полном месяце в следующую ночь на двенадцати барках в Адриатике у мыса Горо… На мягком светлом песке возле Равенны, где увязали босые ноги Аниты… Он помнил и хорошее — как полицейский узнал их на болоте, но отвернулся, как бы не видя, ушел… В Чезенатико кто-то из самых близких сказал: «Пойду поищу какой-нибудь дом, где можно найти пару брюк для обмена, мои вызывают подозрение». На нем были красные штаны, снятые с трупа француза еще в Риме. И это почему-то запомнилось. А смену дня и ночи вышибло из памяти. Когда — днем или ночью — он поил Аниту из фляги пресной водой? Когда видел, как плохо шевелятся ее помертвевшие губы, а славный Уго утешает ее: «Бог посылает страдания тому, кого любит… Твоя боль приближает тебя к богу…»

Они потеряли котомку с лекарствами, когда пригребли назад к берегу, уходя от австрийского флота. Он на руках вынес жену из лодки. В том месте пристали всего четыре лодки, и он попросил всех разделиться, порознь искать спасения — все равно какого и где. Он не мог оставить Аниту. Он держал белый зонт над ее головой. Медленно плелась повозка. Потом бросили и повозку.

И этот день мог стать последним. А потом — последняя ночь.

Они брели, шатаясь от голода и жажды. Без сна. Шли от дерева к дереву. Кто-то впереди, остальные рваной цепочкой за ним. Тогда еще держались вместе. Форбес, Уго, Чичеруваккьо с сынами… Он это помнил, потому что, когда Анита снова упала и он подхватил ее и понес на ферму, видневшуюся сквозь пелену тумана, Чичеруваккьо грустно пошутил: «Тяжелая? Дай понесу…» И тут он всех разогнал. Нельзя дальше вместе — впереди Равенна. Чичеруваккьо сказал: «Прости…» Анита бредила на руках Хосе, и грустный шутник поцеловал ее в лоб. Обняв за плечи мальчишек, поплелся в лес.

Теперь остался с ним хромой Леджеро, лейтенант, также не покинувший его годом раньше после боя при Мораццоне. Втроем они лежали без сил на гречишном поле вблизи моря. Да, пахло гречихой — это он тоже помнил… Так они провели некоторое время, глядя на белые гребешки прибоя. Не знали, что им делать.

И тут напоследок, когда было уже все равно, ветер судьбы повернул свой галс, — он увидел откуда-то возвращавшегося Леджеро и с ним человека, которого нельзя было не узнать — это был полковник Боннэ, один из трех братьев, которые были его лучшими офицерами. Может быть, это был Нино или, пожалуй, Раймондо, раненный в Риме. Он, потеряв братьев, вернулся лечиться домой. Здесь, под Равенной, у него был свой дом. Он услышал вчера орудийную канонаду в море, пошел искать тех, кто, может быть, высадился на берегу.

И был другой крестьянский дом, куда на матраце внесли Аниту по узкой лестнице. Тут можно было ночью и отдохнуть. Хозяин с суровым лицом уступил свое жилье, прогнал семью и стал ухаживать за незнакомой женщиной, бредившей на его подушке. Тут не было сочувствия революции и ее солдатам — простая человечность. Он упорно не хотел назвать свое имя — может быть, берегся на случай расправы, думал о семье. Но когда Гарибальди наугад окликнул его: «Джузеппе…» — он повернул голову. Тезка!

Итальянец? Крестьянин? И то и другое. Толстые морщинистые веки. Рыжая клочкастая щетина. Грубые губы…

Легкий вздох заставил Гарибальди оглянуться. Он еще нашел пульс на шее. Секунда. Сердце не билось. Аниты больше не было. Вот когда он лишился твердости. Пал лбом на руки и зарыдал.


А потом были еще тридцать семь дней, чтобы и «сейчас и всегда» продолжить жизнь, продолжить борьбу где угодно: в Тироле, в Сицилии или в далекой Польше. Он ночевал в дупле дуба, прятался под соломой. Его скрывали, перевозили из дома в дом, зажигали сигнальные огни, когда считали, что он оказался в опасности. И многим людям, спасавшим его для Италии, он оставлял в их домах записки с благодарностью за помощь, за ночлег.

Уго Басси был взят. Сорвали распятье, ножами соскоблили кожу со лба и ладоней, там, где когда-то при посвящении в духовный сан коснулся его тела священный елей. Труп долго валялся в крепостном рву.

Глава четвертая

1. Другие времена

Бурное пламя, охватившее Италию в сорок девятом году, сникло, и огонь тлел под грудой пепла, невидимый простому глазу. Бледное, сумрачное, бабье лицо Пия IX проплыло над Римом и скрылось за стенами Ватикана. Французские штыки вернули первосвященнику его владения, и он с ожесточенной поспешностью отнял у народа все вольности, дарованные в первые годы его понтификата. С Ломбардией и Венецией, снова завоеванными Радецким, Австрия расправилась террором. В Парме Карл III вершил свой суд тоже с помощью австрийских оккупационных войск. Леопольд Тосканский отменил конституцию и заключил с Австрией союз, ничем не отличающийся от протектората. В Модене герцог Франциск V чинил расправу без суда и следствия. В этом разнузданном соревновании тиранов пальму первенства заслужил Фердинанд Неаполитанский — «король-бомба», прозванный так за беспощадную бомбардировку Мессины. Набожный Гладстон назвал режим Неаполя «поношением бога, возведенным в систему». Французское и английское правительства вынуждены были отозвать своих представителей после того, как их призывы смягчить режим оказались тщетными. Больше двадцати тысяч политических осужденных томились в тюрьмах Неаполя и на каторжных работах.

Гарибальди, Мадзини, Манин и сотни других снова бежали за границу.

В разгуле произвола, отбрасывавшего Италию в ряд самых отсталых европейских государств, только правительство Пьемонта проявило некоторую дальновидность. Преемник Карла Альберта на пьемонтском престоле молодой Виктор Эммануил сохранил либеральные учреждения.

По-разному оценивали современники причины жизненной стойкости Сардинского королевства. Поклонники официальных версий считали, что многовековая Савойская династия, окруженная таким же древним дворянством с его феодальными гербами и феодальными склепами, хотя и гордилась своим происхождением, но и с молоком матери усвоила, что истинное благородство — в благородстве души. Пьемонтский дворянин считал себя рыцарем и, падая под ударами судьбы, не роптал, а улыбался. Пьемонт знал много войн, разорявших страну, но савойские государи, подобно своим вассалам, не теряли присутствия духа. Более трезвые историки не слишком идеализировали Пьемонт. Само географическое положение этого второго по величине итальянского королевства мало способствовало расцвету рыцарских свойств. Находясь между Австрией и Францией, оно неизменно превращалось в поле сражения, и Савойский дом в этих случаях продавал свою вооруженную помощь тому, кто платил дороже, а затем переходил на сторону победителя. Не было, кажется, ни одной войны, после которой Пьемонт не ухитрился бы заполучить клочок чужой территории. При этом сардинские государи сохраняли набожную мину неподкупных миротворцев. Когда стоит альтернатива — вести нечестную игру или быть уничтоженным, какой же политик выберет честность?

Характер народа воспитывает его история. Пьемонтцы отличались осторожностью, целеустремленностью и терпеливо переносили патриархально-военный абсолютизм Савойского дома. Пьемонтская бюрократия была добросовестна и пунктуальна, финансы велись образцово. Но все, что касалось политических прав и социального прогресса, находилось в полном забвении. Личность, собственность и честь зависели от произвола полиции.

Оплотом Пьемонта была армия. На ее содержание уходило три четверти государственного бюджета. Правительство, по-видимому, твердо усвоило, что количество переходит в качество, хотя вся Италия знала, что пьемонтские генералы свирепы в казармах и робки и нерешительны в сражениях. Про сардинских королей говорили, что они фельдфебели и по необходимости и по личному влечению.

Духовенство в Пьемонте сравнительно с другими королевствами находилось в некоторой зависимости от светских властей — церковная собственность облагалась налогами, суды стремились ограничивать духовную юрисдикцию, епископы назначались королем. Но католическое иго давило народ так же, как и во всей Италии: в Турине протестантские часовни разрешались только в стенах посольств, смешанные браки не признавались законными, министры должны были строго соблюдать посты под угрозой смещения.

Граф Камилло Бензо Кавур постов не соблюдал, даже войдя в пьемонтское министерство в должности министра земледелия. В парламенте он стал по праву лидером партии умеренных. Его звезда всходила стремительно, и он не боялся открыто ставить себя выше закона и тайно выше короля.

Он был в своей загородной вилле, когда услышал осторожный стук в дверь.

— Что случилось? — спросил он.

— Несчастье с вашим другом. Записка… — глухо ответил лакей. — Кучер ждет…

Записка была от жены Санта-Розы. Надев очки, он прочитал:

«Дорогой Камилло! Франческо при смерти. Я не хочу допустить, чтобы в вечной загробной жизни душа моего мужа находилась в аду. Но епископ Фаринари не желает дать ему отпущение грехов, если он не откажется от своей речи в парламенте по поводу „foro ecclesiastico“. Приезжайте и убедите его. Ведь дело идет о выборе между раем и адом! Надеюсь на Вашу добрую волю и божью благодать, которая еще не покинула Ваше сердце католика.

Не медлите!

Ваша Мария Розалия Санта-Роза».


— Кретинка, ханжа, — негромко выругался Кавур.

Ехать, конечно, надо. Но только, чтобы удержать Санта-Розу от малодушия или припугнуть этого попа и потребовать от него совершения необходимой церемонии.

Открытый английский экипаж чуть заметно покачивался на мягких рессорах, ноябрьское утро было по-весеннему солнечным и ясным, по сторонам дороги до самого горизонта багровели виноградники, издалека донесся слабый благовест сельской колокольни. Он подумал о Санта-Розе. Обидно умирать в такую погоду. Впрочем, умирать всегда обидно. Еще обиднее терять единомышленников. Санта-Роза пользовался влиянием при дворе. Невосполнимая потеря. Клерикалы опасны именно своим влиянием при дворе, а не присутствием в парламенте. Кто же теперь им даст отпор? По сути дела, вся эта история с foro ecclesiastica сама по себе не задевала его дальних стратегических планов — объединения Северной Италии под савойской короной. Великое дело — foro ecclesiastica! Право верховной юрисдикции церкви. Но всякое усиление церковной власти — барьер на пути к осуществлению цели. К становлению будущего конституционно-монархического обширного Итальянского государства.

Поднялся ветер. Становилось свежо. Он плотнее закутался в широкий макферлан, надвинул на лоб цилиндр. Эти багрово-коричневые, как запекшаяся кровь, ряды виноградников тянулись бесконечно. Собачья жизнь! Ни минуты нельзя принадлежать самому себе.



Граф любил преодолевать препятствия, создаваемые его противниками, и терялся, впадал в бессмысленную раздражительность, сталкиваясь с преградами, неподвластными человеческой воле. Неизбежная, по-видимому, смерть Санта-Розы казалась возмутительным покушением на его собственную свободу.

— Графу действительно очень плохо? — спросил он у кучера. — Что говорят врачи?

— Кишки у него опухли. И опух давит на сердце. Говорят, до вечера не дотянет. А там все в воле божьей.

В воле божьей… С какой легкостью простонародье предается воле божьей! Лучший способ свалить ответственность. Быдло. Безмозглое быдло. Впрочем, где они — мозговитые? Когда Виктору Эммануилу передали список министров кабинета, он подписал его и сказал: «Смотрите, как бы вас всех не расшвырял Кавур». О, эти савойские узколобые головы! Зачем ему расшвыривать этих пешек? Он их будет расставлять, как потребуется, согласно правилам игры. Его сделали министром, но министр — это только должность. Марка фирмы. Он должен быть окружен кликой — людьми, которым протежирует, привязывает к себе нитями благодарности. Виктор Эммануил его не любит, а все-таки слушается. Знает, что полезен. Король ведь тоже… в этой клике. Но говорить об этом рано. Время для крамольных шуток еще не наступило. Однажды он заплатил за неосторожную фразу слишком дорого. Восемнадцатью годами безвестности и почти бездействия. Восемнадцать лет с притворной улыбкой он называл себя «темным гражданином Пьемонта». Восемнадцать лет он воспринимал свою опалу как отпуск. Бессрочный? Бывали минуты, когда он задавал себе этот вопрос. У него хватало мужества не искать ответа.

Как медленно плетется эта перекормленная кобыла! Хозяин долго болел, застоялась в конюшне? А впрочем, куда торопиться? Вступать в бой с тупицей епископом? Известно, что он говорит своим знатным прихожанкам: «Если Кавур осуществит свою безбожную программу, папу будут считать не более чем капелланом Савойского дома».

Напугал! Можно сказать, в дрожь бросило. Но все-таки приходится с постным видом объяснять этим закоснелым клерикалам, что при конституционной монархии моральный авторитет папы будет очень высок и только при этом условии в стране можно будет установить прочный порядок. Он даже придумал расхожую формулу: «Чем меньше папа обременен земными заботами, тем выше его духовный авторитет». Впрочем, прямая дуэль с епископом не состоялась. Полемика велась через третьих лиц.

Обидно тратить время и энергию на эту мелочную перепалку, мышиную возню в придворных залах и исповедальных будках. Известно же, что дамы на исповедях передают дворцовые сплетни, каясь, что придворный этикет не позволил им дать должный отпор богопротивным речам. Финансы, промышленность, железные дороги — вот чем должны быть забиты головы истинных патриотов! Таких — один на тысячу. Да и то среди негоциантов.

Проселок кончился, копыта зацокали по твердой мостовой. Экипаж въехал на окраину Турина.

В вестибюле палаццо Санта-Розы зеркала были затянуты черным крепом. На лестнице мелькнуло белое платье дочери графа. Монахиня пронесла в залу тяжелый подсвечник с тремя толстыми свечами.

Мария Розалия, высохшая высокая дама, с черно-фиолетовыми крашеными волосами, встретила Кавура с плохо скрываемой обидой.

— Вы опоздали. Надо было поторопиться. Умирая, он вспоминал вас. Сказал: «Передайте Камилло, что я остался верен…» Он не смог договорить… Чему он остался верен? — вдруг закричала она. — Безбожной парламентской болтовне? Он скончался без причастия! — Она закрыла платком лицо.

Некоторым усилием воли Кавур сохранил мрачно-скорбное выражение лица. Все складывается как нельзя лучше! Санта-Роза не захотел отказаться от своего выступления в парламенте, а тупица Фаринари не дал ему причастия. Какой козырь против клерикалов! «Даже убийцам и разбойникам не отказывают в божьем милосердии в час, когда они… Всеми уважаемый, покрытый славой туринец…» Предстоящая речь в парламенте складывалась мгновенно, отрывочно, даже без участия мысли.

Он поднес руку Марии Розалии к холодным губам.

— Я разделяю вашу скорбь и ваше отчаяние. Всю дорогу я ни на минуту не переставал молиться… Надеялся еще застать Франческо… Наши общие мольбы вознесутся к небу, и, может быть…

Тут он поперхнулся, поправил муаровую ленту на плече, закончил торжественно:

— Вместе с нами скорбит весь Турин.

2. Перед закатом

В эти глухие пятидесятые годы, когда многим покинувшим родину после крушения Римской республики Италия представлялась бесконечным болотом, затянутым тиной, для Мадзини она все так же оставалась вулканом, дымящимся накануне нового извержения.

Невидимый и вездесущий, он по-прежнему держал в руках нити всегда преждевременных заговоров и восстаний, которые по-прежнему терпели неудачу за неудачей. Кровь и заточение лучших борцов за революцию, слепое равнодушие народа к их усилиям — привычная расплата. Он не страшился ее. Он даже поражение считал за победу — лишь бы сражаться. Но мрачность и тревогу вселяло в его неистовую душу другое: в «Партии действия», сменившей «Молодую Италию», где еще недавно по одному слову Мадзини его последователи без раздумия отправлялись на виселицу и расстреляние, в этой партии начинался разброд и раскол. Шли поиски новых путей борьбы. Одних жестокий опыт учил, что в крестьянской стране победа невозможна без участия самих крестьян и, стало быть, очагом восстаний должен быть Юг Италии — Сицилия и Калабрия. Другие настаивали на народно-военной диктатуре после победы революции, но были и такие, кто, следуя традиционным путем Великой французской революции, утверждал, что демократия найдет опору в народных клубах и им должен принадлежать контроль над властью. Наконец, многие перешли в лагерь умеренных, полагая, что только королевский Пьемонт с его регулярной армией в случае поддержки Франции способен освободить родину от австрийцев, а республиканский строй можно лишь потом утвердить народным плебисцитом.

Но, какие бы разногласия ни шли внутри партии, все группировки сходились в одном — мистико-социальная программа Мадзини — «бог и народ» — умозрительна и даже заумна. В новых условиях она не может повести за собой.

Мадзини, как и прежде, глубоко уважали, ценили его вклад в борьбу за объединение Италии, восхищались его самоотверженностью и стойкостью, но все громче и громче раздавался ропот: его самовластье становится если не опасным, то вредным для дела победы.

И все-таки нити всех заговоров были в его руках. Те, кого сжигало нетерпение, те, кто презирал болтовню и торопился действовать оружием, те не могли не обращаться к Мадзини, к его конспиративному опыту, непостижимой способности добывать деньги и оружие. Он втайне испытывал горькую усладу, видя, что даже противники не могут обойтись без его помощи. И, не щадя себя, он мчался из Лондона в Женеву, из Женевы в Лугано. И вдруг появлялся в явочных квартирах Генуи, Флоренции.

В Женеве, где было назначено новое свидание с Орсини, он оказался в кругу эмигрантов-старожилов. Для них он оставался всеевропейским апостолом свободы, еще не поблек ореол вокруг его седеющей головы.

Встреча с Орсини должна была состояться в пять часов вечера. Гонимый нетерпением, Мадзини с утра пошел в «Почтовое кафе» — место постоянного сборища женевских эмигрантов. Орсини там не застал, но сам был замечен, и уже после полудня в его комнате собрался весь синклит европейских изгнанников.

Принимая у себя гостей, он помалкивал по старой привычке гроссмейстера конспирации, не вмешиваясь в споры, сидел в углу с вечной сигарой в зубах, с тем нередким в минуты крайней усталости ощущением, что все это уже было, было… Та же чистенькая Женева, как в дни Савойской экспедиции. За окнами те же оцепенелые снежные горы, те же черепичные крыши, горшки с цветами на подоконниках, кисейные занавески — безмятежный, бюргерский уют полунемецкого, полуфранцузского городка. Мансарда с низким косым потолком, потертый плед на узкой кровати — вечный спутник в скитаниях, на столе две свечи под зеленым козырьком да кипа бумаг, исписанных твердым острым почерком. И то же одиночество в толпе. Одиночество среди мнимых единомышленников, вчерашних трибунов и нынешних болтунов, обленившихся на чужбине инсургентов, мнящих себя теперь теоретиками, философами. Сколько их тут собралось, под раскаленной крышей мансарды, бездомных бродяг, изгнанников всей Европы. Эмигранты из Польши, Германии, Франции, России, сокрушатели всех тронов и правительств, воинственные и растерянные, битые и небитые, величины большие и малые, всех калибров. От Герцена до старенького французского учителя, ляпнувшего какую-то дерзость Гизо и вот уже десять лет опасающегося вернуться в Париж.

Герцен, сгоняя со лба спадающие пряди, потряхивая поредевшей львиной гривой, уселся у окна. Он не из этой компании. Натура деятельная и действующая. Рядом с ним Саффи, он тоже затаился, ждет своего часа. А остальные… Предложи им собрать отряд и перейти границу — на полгода затеют дискуссионный клуб, споры о методах борьбы, ревизию основополагающих принципов и помирятся в «Почтовом кафе» за кружкой пива. Постарели. Выдохлись.

— …притягательная сила идей вовлечения… — донесся высокий голос молодого поляка.

Мадзини сломал сигару, со злостью раскрошил ее в пепельнице. Притягательная сила! Сколько было говорено когда-то о притягательной силе его идей, даже — смешно вспомнить — о магнетическом взгляде. Два года назад восстание в Милане раздавлено. И ведь хорошо обдуманное, исподволь подготовленное. Ждали — примут участие больше тысячи человек, а на улицу вышли пятьдесят. Притягательная сила.

Саффи подошел к нему, тронул за плечо:

— Заметил, как изменился Герцен? Неузнаваем. За что человеку такая кара? В один год потерять мать, сына, жену.

— Все мы изменились, — пробормотал Мадзини.

Он посмотрел на Саффи. Кто догадается, что этот тихий, голубоглазый учитель итальянского языка в Оксфорде был триумвиром Римской республики? Всего-то шесть лет прошло. Кажется, только вчера сидели во Дворце Консульты… Донесение о позорном поражении при Новаре, исповедальные разговоры, головокружительное чувство парения, почти полета, когда город сплотился воедино, баррикады на Корсо… Разгром. И не было силы расстаться с Римом: четверо суток шатался по городу, ночевал в окраинных сараях, в заброшенных кардинальских конюшнях…

Сквозь гул разговоров с назойливой берлинской картавостью прорвался голос немецкого эмигранта:

— …мы же умеем считать! В тридцать третьем — восстание Анжело Мелузо в Калабрии. Это раз. Следом восстание Россероля, Ромена и Анчеллоти и в том же году восстание Карло Поерио. Это два и три. Затем в Сицилии, в том году, когда свирепствовала холера. Это четыре. Восстание Аквилы в сорок…

— Я не улавливаю руководящей мысли, — кипятится молодой поляк. — У ваших сообщений борода до колен!

Немец нисколько не смущается.

— Имейте терпение, — продолжает он и с бухгалтерской педантичностью продолжает переводить на счет события и людей, о которых больно вспоминать: — Неаполитанский изверг Делькаретто назначил цены за головы ста шестидесяти человек. От двадцати до трехсот дукатов за голову. И хотя ни одна голова в Сицилии и в Калабрии не была выдана, это не помешало ему казнить четырнадцать человек в Сиракузах, восемь в Катании, семнадцать в Мизельмери…

— Знаешь, как называет такую публику Герцен? — шепчет Мадзини. — Хористы революции.

Но Саффи не слушает. Его возмущает спокойный докторальный тон немца. Для него кровавая борьба Италии в статистике. Он не понимает, что режет сейчас по живому.

— Вы хотите разбередить нас цифрами? — наконец прерывает Саффи. — Зачем это вам? Есть кое-что пострашнее цифр.

— Что именно?

— Подробности.

— Какие же подробности? — любопытствует немец. — Я ведь не был в Италии. Подробности тоже проливают свет.

Саффи отвечает не сразу. Встает, ходит по комнате, останавливается перед немцем, смотрит на него, как бы оценивая, заслуживает ли он ответа, и вдруг по-военному сухо отчеканивает:

— В числе семнадцати расстрелянных в Мизальмери был четырнадцатилетний ребенок. Неграмотную женщину, мать пятерых детей, приговорили к двадцати годам за то, что она сказала соседке, что холера — дело рук начальства. Восемь казненных в Катании принадлежали к классу людей образованных. У них были свои политические убеждения. Убеждения. Не поступки. Делькаретто распорядился, чтобы их расстреливали под музыку духового военного оркестра. А после казни отправился со своей свитой на бал, устроенный в городской ратуше. Туда в обязательном порядке должны были явиться местные чиновники с семьями.

В комнате стало тихо. Слышно только, как тикают шварцвальдские часы с кукушкой да голуби стучат по оконному карнизу оранжевыми лапками.

И, смущенный тишиной и своей длинной речью, Саффи неуклюже, на цыпочках прошел через всю комнату и сел рядом с Герценом.

Герцен встрепенулся, искоса поглядел на Мадзини. Каково ему было выслушать этот мартиролог? Вспомнилась чья-то фраза: «Венценосцы губили, а Мадзини посылал на гибель». Призвание бонмотиста — упрощать, вульгаризировать всю сложность жизни. И он первый прервал затянувшееся молчание.

— Память не только оставляет рубцы, но и вселяет надежды, — сказал он. — Если уж ворошить прошлое, почему бы не вспомнить, что кровавые события создавали героев? Этот Ромео, полудикий ускок из Абруцц, с оливковым до черноты лицом. Поп — воитель Сиртори! Как лихо он подвязал свою сутану и стал отстреливаться под градом пуль в Венеции. А трастеверинские плебеи, скромные и несокрушимые, как Пианори! Наконец, Гарибальди, целиком взятый из Корнелия Непота, с простотой ребенка, с отвагой льва…

Гарибальди! Меньше всего Мадзини хотел бы вспоминать о нем. Он невольно нахмурился, потянулся за сигарой, закурил. Вот воспоминание, которое надо гнать от себя. Гнать, сберегая душевный покой. А все равно в памяти и молодой моряк в Марселе и пират, легендарный партизан из рассказа Смита и генерал Гарибальди в Риме на белом коне, в окровавленном пончо. И тот незримый, бесплотный Гарибальди, опубликовавший после восстания в Вальтеллине письмо в «Italia del popolo». Письмо, прямо направленное против него. Письмо, призывавшее молодых людей не увлекаться ложными доводами обманщиков или обманутых людей. Он запомнил наизусть эти строки, а надо бы забыть. Гнать, гнать от себя…

Скоро придет Орсини, собраться бы с мыслями в шуме неумолчной болтовни. Представляется редкий случай — австрийский офицер в Милане, сочувствующий итальянскому делу. У него есть единомышленники, но, если он уехал в отпуск в Вену, Орсини нужно перебраться к нему через границу. Чистый паспорт придется добывать.

— Надеюсь, что мы еще повидаемся, — старичок француз склонился перед Мадзини, — я хочу вам показать интереснейший документ — письмо Марии Луизы к племяннику.

Старичку не дали договорить. Гости расходились, шумно прощаясь с Мадзини. В этот час привозили газеты в «Почтовое кафе», можно обсудить парижские и лондонские новости.

В опустевшей мансарде только Герцен и Саффи по-прежнему сидели у окна, толковали о стихах Леопарди.

— Леопарди — последнее, что перед смертью читала Натали, — рассказывал Герцен.

И вдруг все глухое раздражение, какое накопилось у Мадзини от щемящих воспоминаний, бессмысленной болтовни непрошеных гостей, вылилось в одну фразу:

— Ненавижу эту поэзию безнадежности и бессильно опущенных рук!

— Леопарди не годится вам на пропаганду? — улыбаясь, спросил Герцен.

— Это бесплодное уныние, эти бесконечные жалобы отвратительны мне! Мне самому.

— Вы сердитесь, Джузеппе, — сказал Герцен. — Не обижайтесь на меня, но ведь так Фридрих II мог сердиться на Моцарта: зачем тот не годится ему в драбанты. Не кажется ли вам, что это возмутительное стеснение личности — подчинять ее злободневным задачам? Как будто исторический процесс — это барщина, на которую гонят, не спрашивая воли.

— Леопарди — великий поэт, — сказал Саффи и сомкнул уста, сложив руки на груди. Он не желал вмешиваться в спор, но всем своим видом показывал, что не отступится от своих слов.

А Герцен улыбался, смахивая с лысеющего лба непослушные волосы, и, подойдя к Мадзини, в упор сказал:

— Я все знаю. У вас зуб на бедного Леопарди за то, что он не участвовал в Римской революции. А ведь у него была важная извинительная причина. Вы ее забываете.

— Какая?

— Да та, что он умер в 1837 году.

Мадзини невольно улыбнулся, засмеялся и Саффи, а Герцен совсем простодушно расхохотался.

— Ну вот, слава богу, я подготовил вас для одного серьезного разговора.

— Разве для серьезного разговора надо прежде рассмешить?

— Надо, чтобы вы перестали сердиться.

— Я не сержусь.

— Прекрасно. Разговор мой настолько неделикатен, что собеседник, слишком взволнованный может его немедленно оборвать. А между тем мне хотелось бы, чтобы вы меня выслушали.

— Я готов выслушать все.

— Несколько минут назад, я видел, какая мрачная тень пробежала по вашему лицу. Вы перестали слушать, погрузились в тяжкие воспоминания — я упомянул о Гарибальди.

Мадзини отпрянул назад вместе с креслом, но тут же овладел собой и с улыбкой иронической и снисходительной сказал:

— Ценю вашу наблюдательность.

— А я вашу выдержку. — Герцен улыбнулся открыто и махнул рукой, как бы удаляя какое-то ничтожное препятствие. — Не будем пикироваться. Не знаю, о чем вы вспоминали в эти минуты, но я-то вспомнил вашу последнюю встречу с Гарибальди в Лондоне. Это было на моих глазах. Вы показали ему какую-то статью, не знаю, свою или чужую, но вы гордились ею, а он сказал: «Раздувать вражду с Пьемонтом — опрометчивость и дерзость, доходящая до преступления».

— У вас блестящая память. — Мадзини закурил сигару. — И подумать только, что вы час назад пренебрежительно улыбались, когда этот немец щеголял своей эрудицией!

— Я не могу относиться серьезно к тем, кто, забившись в щель, наблюдает за историческим процессом и воображает, что творит историю. Но вы-то, вы и Гарибальди, — действующие лица! Вы действительно создаете историю. Зачем же этот разлад у единомышленников? Вы знаете, что сказал мне Гарибальди, когда ваш разговор так резко оборвался? Он говорил: как жаль, как бесконечно жаль, что Пеппо так увлекается и с благородными чистейшими намерениями делает ошибки. Республика, республика… Я всю жизнь был республиканцем, повторял он, и народ итальянский знаю лучше Мадзини. Я жил его жизнью. Пеппо владеет умами Италии образованной, но из нее не составишь войска, чтобы прогнать австрийцев и папу. А у народа одно знамя — единство и изгнание иноземцев. А как этого можно достичь, возбуждая против себя единственное сильное королевство в Италии? В тот день, когда Виктор Эммануил поверит, что он ближе ко всем этим эрцгерцогам, чем к нам, объединение Италии задержится еще на полвека. Я помню почти дословно, что тогда сказал Гарибальди.

Мадзини слушал, не сводя скучающего взгляда с кончика сигары, следя, как коричневые листья постепенно превращаются в огненное острие, а затем в серебристый рыхлый пепел, слушал с упрямым равнодушием человека, не желающего вникать в доводы собеседника.

— Вы не сказали мне ничего нового, — ответил он, помолчав. — Я всегда удивлялся непоследовательности Гарибальди. Но его письмо в «Italia del popolo» после провала восстания — это… это нож в спину.

— Но не мог же он оставаться в стороне от борьбы! Именно потому, что он считал себя ответственным за судьбу Италии, он и должен был выступить. Поймите, я не хочу ни защищать Гарибальди, ни решать, на чьей стороне истина. Но может наступить такая минута, когда ваши расхождения окажутся гибельными для Италии.

Мадзини поднялся с кресла, обнял Герцена, стал ходить с ним по комнате.

— Мне дорого ваше участие, ваша пылкость. Юношеская пылкость, — говорил он. — Сейчас, когда многие итальянцы стали так черствы и вялы, вы относитесь к чужому делу, как к своему. Но надеюсь, что, когда дойдет до решающей схватки, для Гарибальди будут важны не наши споры, а одно — Италия.

Последнюю фразу он обрубил резко и, бросив Герцена среди комнаты, отошел в свой угол.

В дверь постучали. Нахмуренный, по-разбойничьи красивый человек с лицом античного героя, окаймленным буйной, курчавой цыганской бородой, задержался на пороге. Это был долгожданный Орсини. Увидев, что Мадзини не один, и поздоровавшись, он спросил со сдержанным раздражением:

— Я как будто прибыл в точно назначенный час?

Саффи заторопился.

— Пойдемте, друг мой, — сказал он Герцену, поднимаясь с кресла. — Дискуссионный клуб кончился. Хозяин приступает к работе.

Они вышли на улицу. Герцен оглянулся. Чистенький домик с мансардой, с палисадником в кустах цветущего шиповника. Внизу в широком окне две старушки в высоких чепцах пьют кофе. Из соседнего двора доносится скрип шарманки, наигрывающей арию из «Трубадура».

Саффи проследил за взглядом Герцена.

— Идиллия?

— И подумать только, что в таком идиллическом прибежище составляется план очередного кровопролития, — ответил Герцен и со вздохом добавил: — Упрям наш друг, очень упрям.

— Мадзини таков, каков есть. И другим не будет никогда. И вы напрасно говорили сейчас о Гарибальди. Гарибальди не вождь…

— А герой, — быстро подхватил Герцен. — Но бывают моменты в истории страны, когда ей больше надобны герои, чем вожди. И тем более теоретики.

Они медленно шагали вдоль пустынной тихой улицы. Из калитки важно вышел большой ньюфаундленд, позвякивая колокольчиком на ошейнике, приблизился к Герцену и понюхал полу сюртука.

— Хороший пес, очень даже хороший пес, — приговаривал Герцен, поглаживая собаку по спине, и вдруг рассмеялся: — А не кажется ли вам, что Мадзини самой судьбой, самой природой создан для того, чтобы стойко переносить неудачи? Счастливый Мадзини? Вы можете представить счастливого, преуспевающего Мадзини? В самом этом предположении есть что-то оскорбительное.

Саффи промолчал.

Они еще не успели дойти до угла, как их нагнал Орсини.

— Что так быстро? — удивился Саффи.

— А о чем говорить? — Видно было, что Орсини с трудом сдерживает возмущение. — Я ему сказал, что готов на любое предприятие. На любое, если есть хоть малейший шанс на успех. Но если в этой экспедиции будут участвовать типы, подобные тем, с которыми я имел дело прошлый раз, — меня нету! А что он мог ответить? Он знает об этих действующих лицах понаслышке. Хватит! Я твердо решил, что буду действовать в одиночку. Доброй ночи!

И он быстро повернул за угол.

— Чтобы услышать такую отповедь, Мадзини приехал из Лондона, — вздохнул Саффи.

— Ему кажется, что все еще продолжаются тридцатые годы, — сказал Герцен. — Личность благородная, но не прогрессирующая.

— Итальянцев веками отучали от борьбы, — возразил Саффи. — Нелепо пробуждать мысль, если вместе с ней не пробуждается воля к действию. А это он, Мадзини, закалял волю итальянцев в подполье, на эшафотах, на полях сражений.

— Наверно, вы правы, — согласился Герцен, — если даже Массимо д’Адзелио сказал, что, прежде чем будет создана Италия, надо создать итальянцев.

3. Сомнения и надежды

Секретарь вышел из кабинета и, плотно закрыв за собой дверь, объявил:

— Прием отменяется. Граф вызван во дворец.

Просители окружили его и после некоторых расспросов и вялых препирательств потянулись из приемной. Захватив со стола папку с бумагами, секретарь вышел вслед за ними. В коридоре он столкнулся с немолодым щеголем в сером цилиндре, палевых перчатках, с легкомысленной тросточкой под мышкой.

— Маркиз! Какая жалость! Граф только что отбыл. Сделайте милость, подождите. Граф не простит мне, если я вас отпущу. — Он с чувством пожал протянутую руку и спросил: — Вы давно из Рима?

— Приехал вчера вечером, и первый визит к вам. Пожалуй, я подожду. Торопиться некуда.

— Я проведу вас в кабинет.

— Не стоит. Слишком душно. Лучше я посижу в саду.

Садовые скамейки в палисаднике перед зданием министерства стояли вокруг фонтанчика, где из рога изобилия, поддерживаемого тремя амурами, лилась в бассейн вялая струя зеленоватой воды. Кусты лавра тесным кольцом окружали площадку, от которой тянулись, как стрелы, две дорожки — к воротам и главному входу. Трое, по-видимому, самых настойчивых посетителей расположились на скамейках в некотором отдалении друг от друга. Паулуччи тоже присел в сторонке и с обычным любопытством праздного созерцателя исподтишка разглядывал ожидающих.

Пожилой мужчина в адвокатской мантии, с желчным, в резких морщинах лицом чертил палкой на песке замысловатые узоры. Простоватый парень в сюртуке с буфами и пышном жабо, будто выскочивший с модной картинки десятилетней давности, сидел на краю скамьи, скованный, оцепенелый и в то же время готовый вскочить по первому зову. Паулуччи решил про себя, что это какой-нибудь провинциальный подрядчик, вырядившийся по случаю торжественной аудиенции. Тощий священник в залоснившейся сутане, с застывшей улыбкой на сомкнутых губах, сложенных наподобие римской цифры пять, всем своим видом демонстрировал неиссякаемое терпение. Полная противоположность адвокату. Тот, почертив на песке минуты три, отбросил палку и начал расхаживать взад и вперед по дорожке.

— При князе делла Маргерите здесь все выглядело иначе, — сказал он, ни к кому не обращаясь.

— Князь отличался благочестием, — отозвался священник.

— И тупоумием, — живо подхватил адвокат. — Его обскурантизм рождал легенды.

Разговор никто не поддержал, и, наскучив ходить по площадке, адвокат уселся рядом с подрядчиком, вынул из кармана журнал и стал перелистывать его, не затрудняясь чтением. Его сосед взглянул на картинку через плечо и ужаснулся.

На рисунке был изображен министерский кабинет — стол, заваленный портфелями, и граф Камилло Бензо Кавур, который, взгромоздив ноги на стол, писал руками и ногами. Исписанные листы фонтаном разлетались во все стороны, а на полу под его стулом и столом спали остальные члены министерского кабинета. Лаконичная подпись поясняла: «Я делаю все, прочие — остальное».

— Спрячьте, спрячьте поскорее, — зашептал подрядчик. — Вдруг пройдет секретарь? Если он скажет графу…

— То он останется очень доволен, — спокойно докончил адвокат. — Неужели вы думаете, что «Свисток» осмелился бы поместить карикатуру, неугодную графу? Я не уверен, что он сам не подсказал редактору эту тему. Он гордится тем, что все делает сам, а другие ему в подметки не годятся. Во всяком случае, считает это очень удобным.

Священник еще круче подтянул кверху углы губ, изобразив на лице крайнюю степень благожелательности, и, вздохнув, закивал головой, как бы признавая прискорбную справедливость этого утверждения.

— Вы хотите сказать, что он гордится тем, что окружил себя бездельниками? — наивно вопрошал подрядчик.

Адвокат поднял брови и с интересом поглядел на него.

— А вы бывали когда-нибудь в палате? — спросил он, помолчав.

— По совести говоря, не решался. Я ведь приезжий. Из Асти.

— Напрасно не посетили. На хоры ходят все, даже дамы. Если выпадет случай, понаблюдайте за графом. Вы убедитесь, что я не преувеличиваю. Не каждый держится в своем доме с такой непринужденностью, я бы сказал — с таким неглижированием окружающих, с каким граф ведет себя в палате. Оппозиции для него не существует. Когда на трибуне начинают критиковать наши порядки, граф заводит разговор со своими друзьями, хохочет во все горло, покидает зал с видом человека, обремененного делами, которому недосуг прислушиваться к болтовне. Он пренебрегает всеми поправками. Он знает все лучше всех.

— А между тем его нравственные убеждения оставляют желать лучшего, — сказал попик. — Помните, еще в пятьдесят втором году, когда этот безбожник д’Адзелио выдвинул проект о гражданском браке…

— О гражданском браке? — с ужасом переспросил подрядчик.

— Ну да, чтобы по желанию брачующихся муниципалитет мог заменить святую церковь. Чтобы облегчить иноверцам вползание в благочестивую католическую семью. Чтобы устои религии подрывались не только на страницах богопротивных газет, но и внутри семьи — этой благословенной самим богом первоосновы государства.

Паулуччи с интересом наблюдал, как рот падре менял треугольную форму и в конце концов превратился в совершенно прямую линию, а затем и просто в довольно свирепый оскал. Он был очень доволен, что граф не торопится возвращаться. Пассивный созерцатель, как он сам себя называл, он во всякой житейской ситуации чувствовал себя, как в ложе театра. Его прочно отделяла от происходящего скептическая уверенность в бесплодности любых усилий. Сейчас он мысленно сравнивал темперамент этих случайных собеседников с тем полным равнодушием к политике, какое воцарилось в Риме после возвращения папы. Он знал давнюю мечту Кавура — создать Североитальянское королевство под эгидой Савойского дома — и думал сейчас о том, что, пожалуй, в этом случае римляне через месяц возненавидят пьемонтцев с их неудержимой политической активностью. Римляне слишком привыкли к распущенности, безнаказанности, лености, режиму фаворитизма, чтобы пуститься вскачь догонять передовые страны Европы. К чему? Если есть на руках исповедальное свидетельство, если вы чураетесь либералов и своим бездействием ежедневно доказываете свое послушание и беспечность, папское правительство будет к вам отечески снисходительно. А политика — суета сует и всяческая суета. Увлекшись своими мыслями, он прослушал продолжение разговора, между тем спор разгорался, и адвокат уже неистовствовал, охваченный гражданственным негодованием.

— …вот вам и вся польза от участия Пьемонта в Крымской войне! — почти кричал он. — Кавур сообщил на мирном конгрессе в Париже о бедственном положении Италии под австрийским гнетом. Великие державы приняли сообщение к сведению. Это платоническое сочувствие, разумеется, не сбалансировало займа в пятьдесят миллионов для ведения войны и тысяч погибших на поле боя.

А поп гнул свое:

— Его вечная борьба с католической церковью может обойтись еще дороже. Если…

— Какая там борьба! — перебил адвокат. — Все это только заигрывание с левой в палате.

— Но мне думалось, что граф держится партии умеренных, — осторожно заметил подрядчик.

— Может, это она держится за него? Как вы думаете? — вдруг обратился адвокат к Паулуччи.

Паулуччи почувствовал некоторую подозрительность в этом вопросе и, не желая, чтобы его приняли за соглядатая, ответил дипломатично:

— За метаморфозами графа трудно уследить. Ими можно только восхищаться.

Ирония не ускользнула от адвоката, и он с готовностью подхватил:

— Вернее — точностью, с какой он определяет, когда следует менять свои взгляды. Судите сами. В сорок девятом он бил себя в грудь и грозился записаться в волонтеры, но боевой пыл не помешал ему держаться крайней правой и настаивать на прекращении войны при посредничестве Англии. Его выступления шли под свистки. Но что для него популярность! Дешевая побрякушка. Он отделывался дежурной фразой: «Эти свистки оскорбляют не меня, а достоинство палаты. Я их принимаю вместе со всеми моими товарищами». Однако, когда его забаллотировали, он научился заискивать у общественного мнения, стал либералом и…

— Он поддерживал закон Сиккарди об отмене церковного суда, — перебил священник. — От него отшатнулись тогда не только слуги церкви, но и такие достойные светские деятели, как граф Бальбо…

— А зачем ему Бальбо, когда этот, как вы говорите, безбожник д’Адзелио предложил ему два министерских портфеля — земледелия и финансов. А затем в рекордный срок — в два года — он сделался первым министром. С резвостью фаворита на скаковом дерби. Недаром же его зовут — лорд Кавур.

— Послушать вас, — сказал подрядчик, — так граф только и заботится что о своей карьере. А ведь за время его правления в Пьемонте построены фабрики, удвоилось производство шелков. Даже таможенные доходы дали в прошлом году огромные прибыли. А железные дороги? Проложено восемьсот километров. Королевство уже теперь получает от них шесть миллионов!

И он победоносно оглядел всех. Как всякий итальянец, он упивался разговором о политике и был немало польщен тем, что способен поддержать разговор с такими осведомленными собеседниками.

— Вы говорите — шесть миллионов? Да хоть бы миллиардов! — возразил адвокат. — Народу-то не легче. Работники бегут с ткацких фабрик, со строительства дорог. Заработки те же, а дороговизна растет. Бегут куда глаза глядят! Хоть на другой континент. Скоро Южная Америка превратится в итальянскую провинцию.

— Народ, народ… Народ всегда недоволен, — сказал подрядчик. — Спросите этот народ, чего он хочет, он ответит — еще одну революцию.

— Все эти восстания, бунты, революции разрушают веру, — поддержал его попик. — А кто поймет без веры, что каждый должен трудиться в поте лица своего? Давно ли по Италии бродила безбожная орда гарибальдийцев? Думаете, их речи не заронили дурные зерна в души неразумных?

— Гарибальдийцы? Вы вовремя о них вспомнили! — Адвокат вскочил с места и встал перед священником, как будто хотел загородить ему дорогу. — Эти босые голодные люди дрались как львы на дорогах Ломбардии, на окраинах Рима. Гарибальди выгнал бы австрийцев из Италии, если бы ему развязали руки. Если бы все эти Карлы Альберты, Кавуры…

— Когда разбойникам, подобным Гарибальди, развязывают руки, — прошипел священник, — дело кончается бомбой Орсини.

Никто и не заметил, как на дорожке появился Кавур в парадном мундире с лентой через плечо в сопровождении секретаря.

— Как вам уже сказали, приема не будет, — отрывисто буркнул секретарь и, обратившись к Паулуччи, добавил: — Маркиз, прошу в кабинет.

Когда дверь кабинета захлопнулась, Кавур обнял маркиза.

— Прости, что тебе пришлось дожидаться. Я ведь не знал…

— О, я ничуть не соскучился. Такой спектакль! Я столько узнал о тебе от твоих просителей. Да и не только о тебе. Каждый так отчетливо выявил свой характер. Мне жаль, что ты не видел их лиц.

— Не видел лиц! — фыркнул Кавур. — Никогда не перестану удивляться, как умный, острый человек может интересоваться всякой чушью. Не видел лиц!

Ворча, он быстро перекладывал папки на столе, отыскивал что-то в ящиках, протирая стеклышки очков на шнурке, сморкался. Все это с самым озабоченным видом, не глядя на гостя. И, только отыскав нужные бумаги, спокойно уселся и спросил:

— Так что ты там услышал обо мне нового?

— Что ты все знаешь лучше всех. С этим я еще, пожалуй, могу согласиться. Но неужели тебе неинтересно знать, что о тебе думают, чего ожидают?

— Знать, чего ожидают? Разве только, чтобы обмануть эти ожидания.

Он метнул быстрый взгляд на Паулуччи. Даже перед самыми близкими не следовало бы до конца раскрываться.

— И еще мне жалко, — сказал Паулуччи, — что ты прервал эту сцену, когда заговорили об Орсини. Интересно, что о нем говорят в Турине?

Кавур ответил не сразу. Он вышел из-за стола, походил по комнате, уселся в кресло против Паулуччи и заговорил почти шепотом:

— Если хочешь знать, этот цареубийца — мое больное место. Я в тупике. Что о нем говорят в Турине? Да то же, что и везде. Вся Италия охвачена орсиноманией. Студенты в Падуе устраивают нелегальные панихиды. Его портреты продают из-под полы. Обрывок парижской «Monde» с его дагерротипом стоит полсотни лир. От Турина до Палермо о нем говорят как о новом Вильгельме Телле. И знаешь, кто вспомнил это имя? Жена Массимо д’Адзелио. Все лезет в политику. Никак не может забыть, что она дочка Мандзони, хотя давно уже никакая не дочка, а бабушка шестилетнего внука. Но дело не в этом…

Он остановился и испытующе посмотрел на Паулуччи.

Тот улыбался. Он прекрасно понимал, что осторожный Кавур колеблется, не решаясь доверить ему какую-то государственную тайну, и знал, что все-таки расскажет, потому что на всем белом свете довериться ему больше некому.

— Начинай, начинай, не робей, ты меня заинтриговал.

Кавуру показалось, что фамильярность маркиза зашла слишком далеко. Надо установить дистанцию, поразить его своим величием.

— Ты знаешь о моих отношениях с Луи Наполеоном. Мы не часто видимся, но каждая встреча — это какой-то апофеоз взаимопонимания. Без лишних слов, без дипломатических уловок. И конечно, бомба этого бандита Орсини — нож в спину Пьемонта. Между нами и Францией начались серьезные трения, создалась обидная напряженность, тормозящая наш союз. Кровь лилась не только в Париже. Это покушение и мне стоило крови. Император потребовал от нас высылки террористов, покушавшихся на правительства иностранных держав. Чего мне стоило провести этот декрет в палате! Иногда я сам себе кажусь канатоходцем. Балансируешь на веревке под куполом цирка. Голова кружится.

Паулуччи присвистнул и сочувственно посмотрел на графа.

— Так этот декрет — распоряжение Луи Бонапарта? Ну и наглость! А я-то думал, что в Турине сами перетрусили. У себя в Париже твой друг побаивается затыкать глотки. Ты помнишь, что сказал этот адвокатишка Жюль Фавр, защищавший Орсини? Что в тридцать первом году отец Феличе Орсини выступал против папской власти в окружении знаменитых сообщников. В зале суда не было ни одного человека, который не понял бы, что речь идет о карбонарском прошлом самого Луи Наполеона и его покойного брата.

— Ах, да не в этом дело и даже не в декрете, — отмахнулся Кавур. — Я не стал бы рыдать на твоей груди, предаваясь воспоминаниям. Беда в том, что я в тупике. Каково мне было услышать, что император сам сказал моему неофициальному представителю, что его армия готова обрушиться на Пьемонт, как на гнездо убийц. Так вот, после подобных оскорблений я получаю из Парижа письмо, в котором мне предлагается напечатать в нашей «Официальной газете» это вот сочинение.

Он повернулся к секретеру и вынул из потайного ящика толстый конверт.

Это было письмо Феличе Орсини, написанное им в тюрьме и адресованное императору Наполеону III.


«Показание, мною сделанное против меня самого в том политическом процессе, который вызван был покушением четырнадцатого января, достаточно для того, чтобы послать меня на эшафот. Я приму смерть, не прося о помиловании, потому что, с одной стороны, я никогда не унижусь перед тем, кто убил нарождающуюся свободу моей несчастной родины, а с другой — потому что в том положении, в каком я нахожусь, смерть будет для меня благодеянием.

Перед закатом моей судьбы я хочу еще раз попытаться прийти на помощь Италии…

Италия требует, чтобы Франция не выступала против нее, не поддерживала Австрию в борьбе, которая скоро, может быть, завяжется. Вот это и могли бы сделать Вы, Ваше величество, если бы этого захотели. Таким образом, от Вашей воли зависит благополучие или несчастье моего отечества, жизнь или смерть нации, которой Европа в большой мере обязана своей цивилизацией.

Такова просьба, которую из моей темницы осмеливаюсь адресовать Вашему величеству, все же питая надежду, что мой слабый голос будет услышан. Я заклинаю Ваше величество вернуть Италии независимость, которую ее сыны утратили в 1849 году по вине французов.

Пусть припомнит Ваше величество, что итальянцы, в числе которых был и мой отец, с радостью пролили свою кровь за Наполеона Великого, они делали это всюду, куда бы он их ни повел. Пусть Ваше величество вспомнит, что они были верны ему вплоть до самого его падения. Пусть Ваше величество подумает о том, что до тех пор, пока Италия не будет свободной, спокойствие Европы и Вашего величества будет весьма призрачным. Пусть Ваше величество не отвергает последней воли патриота, уже стоящего на ступеньках эшафота, пусть освободит мою родину, и благословение двадцати пяти миллионов граждан будет следовать за ним и за его потомством.

Феличе Орсини».


Паулуччи бережно сложил листки и втиснул их в конверт.

— Какая одержимость! — сказал он. — Благородная одержимость! К этому нельзя остаться равнодушным. Говорят, что бывает эпидемия самоубийств. Но ведь такое послание должно заражать больше, чем пример человека, наложившего на себя руки. Мне кажется, что, если вы напечатаете его, бомбы посыплются на Луи Бонапарта как конфетти на карнавале. Зачем он требует опубликовать подобное завещание в Турине? Зачем?

Слушая его, Кавур просматривал и подписывал бумаги. По привычке ему было жалко бесплодно уходящего времени. Дружеский визит грозил затянуться, но и расставаться с Эммануеле не хотелось. Когда еще выпадет случай выговориться перед человеком, который не употребит во зло твою откровенность? И он продолжил разговор:

— Ты спрашиваешь — зачем? Это вопрос из сферы психологии. Психология меня не интересует. Но, снисходя к твоему пристрастию к праздным размышлениям, попытаюсь ответить. Может быть, Луи Бонапарту хочется показаться перед итальянцами великодушным монархом, который не боится обнародовать волю убийцы, покушавшегося на его жизнь. Может, просто недомыслие — ему кажется, что враг склонил перед ним выю. А может быть, уловка — ведь письмо прямо направлено против Австрии. И тогда это политика! Политика — единственное, что меня интересует. Но тут я начинаю терзаться сомнениями. Он дразнит Австрию, как тореадор на корриде. А какая у меня гарантия, что, когда бык разъярится, тореадор не сбежит с арены? И рога вонзятся в Турин. Может так быть? Вполне допустимо. Зачем ему это нужно? Зондаж! Посмотреть на реакцию Франца Иосифа. Проверить, что скажут в Пруссии. Но я-то не имею права рисковать. Я медлю. Трусливо медлю. Он настаивает. Из Тюильри присылают второе письмо Орсини, написанное после приговора. Я не буду тебе его показывать. Говорят, что это фальшивка. Его написал не то Жюль Фавр, не то начальник парижской полиции. Сплошное славословие, низкопоклонство. Но подумай — какая настойчивость! Император требует публикации обоих писем. Не в какой-нибудь оппозиционной газетенке, а в правительственной «Официальной газете»! Заставляет бросить перчатку в лицо Францу Иосифу. И никаких подтверждений, что сам вступит в бой.

С лица Паулуччи не сходила туманная, мечтательная, почти неприличная улыбка. Казалось, он любовался судорожным беспокойством своего обычно самодовольного и скрытного друга, но в то же время испытывал и фарисейское удовольствие оттого, что сам был лишен поводов для подобных терзаний.

— А тебе никогда не приходило в голову послать к черту всю эту политику? — сказал Паулуччи. — Остынуть от этого бюрократического, что ли, пыла? Посмотреть со стороны на всю эту комедию? Спокойно, как в театре. Ты никогда не думал о…

— Я думаю о войне с Австрией, — резко перебил его Кавур. — Если хочешь знать, я даже мечтаю о ней. Но я не могу допустить вторую Новару. Мы не должны воевать одни. А этот мой лучший друг, этот скользкий авантюрист на троне, играет в закрытую. Ни одного слова напрямую, ни одной гарантии!

Вдруг Паулуччи рассмеялся:

— Мне пришла в голову забавная мысль. Пожалуй, ты был бы доволен, если бы предприятие Орсини удалось?

Кавур безнадежно махнул рукой:

— Всем известно, что каждый последующий хуже предыдущего. Сейчас хоть какая-то слабая надежда.

В кабинет заглянул секретарь:

— Синьор Нигру с донесением из Парижа.

Молодой человек с мелким миловидным личиком, с круто завитыми смоляными кудрями вошел в кабинет, держа в руках цилиндр. Весь вид его выражал странную смесь обдуманной щеголеватости и крайнего утомления. Кажется, он был разочарован, увидев в кабинете незнакомого человека. Остановился у дверей, вопросительно посмотрел на Кавура.

Тот понял его без слов.

— Кавалер Нигру — атташе нашего посольства в Париже, — представил он его Паулуччи и, обратившись к молодому человеку, добавил: — Вы можете свободно говорить о делах при маркизе Паулуччи. Есть новости?

— И очень знаменательные, — сказал Нигру.

— Я готов вас слушать.

Молодой человек еще раз покосился на Паулуччи, но замешательство длилось секунду, и он быстро отрапортовал:

— Когда посол доложил императору о декрете по поводу высылки террористов, тот принял это известие благосклонно и тут же спросил, как подвигаются работы по укреплению Казале и Алессандрии.

— Это все? — спросил Кавур.

— Больше он к этому не возвращался. Свидание было коротким.

— Я вижу, вы прямо с дороги, — сказал Кавур, показывая на запыленный плащ, переброшенный через локоть Нигру, — отправляйтесь отдыхать, а вечером приходите ко мне. Не раньше десяти.

Когда молодой человек вышел, Паулуччи спросил:

— Чтобы сказать тебе три слова, этот юноша сломя голову мчался из Парижа в Турин? Разве нельзя было доверить эту новость фельдъегерской почте?

Кавур посмотрел на него поверх очков и глубоко вздохнул:

— О, простая душа! О, темный ты человек! Когда ты пишешь мне письма из Рима, я жалею, что тебя нельзя назначить нашим послом. Но когда ты сталкиваешься с простым дипломатическим казусом, я вижу, что имею дело с младенцем. С новорожденным.

— Не понял.

— Ну что тут не понимать? Казале и Алессандрия — наши главные аванпосты на пути возможного вторжения австрийской армии. Если Луи Наполеон заинтересовался, как идут работы по их укреплению, — это значит, что он примет участие в войне с Австрией. Остается только ее начать. Это еще не гарантия помощи. Но весьма толстый намек на такую возможность.

— И когда ты собираешься начать войну?

— А я и не собираюсь. Пусть начинают они. Надо только расшатывать. Превращать худой мир в добрую ссору. Вот так. — И он позвонил в бронзовый колокольчик.

— Пошлите редактору «Официальной газеты», — сказал он появившемуся секретарю, протягивая письмо Орсини, — и сообщите, что это должно стоять в завтрашнем номере. Да не забудьте снять копию.

4. На блесну

Император возбуждал любопытство. Это даже мешало. Не для того же граф Кавур по его приглашению примчался в Пломбьер, чтобы поддаваться впечатлениям, к делу не идущим. Тайная встреча в курортном городишке в Вогезах должна была иметь важные последствия.

Вопреки своей привычке ронять уклончивые фразы, император с первых же минут подтвердил, что будет сражаться на стороне Пьемонта в предстоящей войне с Австрией. Разумеется, если таковая не поведет к сокрушению монархических основ Пьемонтского королевства. Излишняя оговорка эта только подтверждала серьезность его намерений. Император говорил, глядя в окно, повернувшись спиной к графу. По-видимому, с трудом превозмогал привычку выражаться туманно, а может быть, подсознательно надеясь, что такая форма беседы поможет в случае нужды отказаться от своего обещания.

За окном еще цвели каштаны, облетали их белые свечи — бушевала на ветру малахитовая зелень дворцового парка. Согбенный силуэт всесильного монарха в обвисшем сером сюртуке вдруг напомнил Кавуру старика Петруччо, приживальщика в поместье отца. Мгновенное впечатление невольно вернуло ему ощущение свободы. Он почувствовал себя не просителем, а «одной из высоких договаривающихся сторон».

Вернувшись к овальному столу, на котором была разложена карта полуострова, Луи Наполеон принялся чертить на ней с помощью костяного ножа новые политические контуры Италии. За небрежными движениями Кавур угадывал обдуманную программу. Пьемонту предлагалась вся долина реки По — Ломбардия и изрядный кусок Папского государства. Это составит королевство Верхней Италии. Остальная часть Папской области и Тоскана — Среднюю Италию. Неаполитанское королевство перейдет к династии Мюратов. Первосвященнику останется только Рим с окрестностями, зато он будет назван главой Федерации четырех государств, хотя, конечно, на деле главенствовать будет Верхняя Италия, самое развитое королевство на всем полуострове.

Здесь император перешел на игривый тон:

— С чем же я вернусь в Париж после пломбьерского курса лечения? Как, по-вашему? — И, не дожидаясь ответа, с расслабленной улыбкой договорил: — Если мы не будем спорить с давней претензией Франции на сопредельные территории… Вы догадываетесь, что речь идет о Ницце и Савойе.

— Ваше величество… такая сделка…

Комиссионные ошеломили Кавура. Правда, Савойский дом при этом оказывался не в убытке: теряя, он приобретал. Но не в традициях Пьемонта отторгать хоть одну квадратную милю от своих владений.

Изложив свой план, император отбросил разрезальный нож и стал шаркающей походкой ходить по кабинету. Кавур удрученно безмолвствовал. Луи Наполеон остановился перед ним и спросил:

— Неплохой подарок? Как вы находите?

Со всей искренностью, на какую был способен, Кавур ответил:

— Ваше величество, я привык думать, что дарят, повинуясь движению души, не требуя ничего взамен.

Император поднял тяжелые веки, равнодушно скользнул глазами по очкам Кавура и, снова глядя в окно, ответил:

— Называйте это обменом, если угодно.

— На что же Пьемонт меняет Ниццу и Савойю?

— На вооруженную поддержку Франции. На армию в двести тысяч штыков. На освобождение от Австрии. Независимость не покупают на распродажах.

— Воля ваша, но этот вопрос я не могу решить, не зная мнения его величества короля Виктора Эммануила, — желая выиграть время, сказал Кавур.

В кабинет беззвучно вошел престарелый хилый камергер в коротких штанах и шитом золотом мундире. Белые шелковые чулки на его покривившихся ногах излучали сияние.

— Ваше величество, императрица хотела бы знать, сможет ли она увидеться с вами до обеда?

Со странной поспешностью император ответил:

— Сейчас иду! — И, обернувшись к Кавуру, добавил: — Подумайте. У вас будет время. Нет смысла затягивать решение. Все знают, что именно в серьезных вопросах король всегда единодушен с вами.



Оставшись один, Кавур почувствовал легкое головокружение и опустился в кресло. Золотистые пчелы, вытканные на вишневом штофе, обивавшем стены, на секунду запрыгали в глазах. Отдать Савойю и Ниццу! И это предлагает человек, который всегда повторял, что любит Италию, как вторую родину.

— Баденгэ! — сказал он вслух.

Баденгэ был торговец шелком, под его именем Луи Бонапарт жил в Италии в годы своих карбонарских увлечений. Сейчас император торговался, как купчишка. Базарная сделка! Да можно ли ему верить?! «Император-авантюрист», «демагог на троне», «карманный Наполеон» — других прозвищ он не заслужил даже у себя на родине. Чтобы воскресить истлевшую популярность, он хочет одним выстрелом подстрелить двух зайцев. Пощекотать тщеславие французов, выступив в защиту угнетенной страны, и польстить национальному чувству, отхватив по дешевке, как на распродаже, Ниццу и Савойю.

От этого потока негодования, расчетов, догадок у него перехватило дыхание. Он глубоко вздохнул. Вытер платком вспотевший лоб, выпил воды из толстого хрустального стакана. Подошел к каминному зеркалу, расчесал узенькие бакенбарды и остался доволен собой. Это случалось нечасто, хотя в минуты душевных волнений он любил оглядывать себя. Не ради самодовольства — для этого он был слишком трезв. И не самоуничижения ради — инстинкт самосохранения не позволял поддаваться такому чувству. Нет, он любил глядеть на свое отражение, как бы внушая себе, что, вопреки своим недостаткам или благодаря своим достоинствам, во что бы то ни стало он должен поставить на своем. Сейчас по сравнению с императором он выглядел даже молодцевато, бодро, как новенький, блестящий, готовый подпрыгнуть мяч. Что-то было в фигуре Луи Наполеона, во всей внешности этого еще совсем не старого парвеню на троне, затертое, заношенное… Есть какое-то общепринятое слово. Ах, да, истрепанный. Истрепанный монарх! Недурно. Он истрепался, еще не доползя до трона, и до сих пор не может прийти в себя. И все-таки… И все-таки, какой бы он ни был, сейчас он партнер. Единственный партнер. И пока надо подчиниться. Что будет дальше, покажет время. Покажет и подскажет.

Император вернулся заметно оживленный. С гусарской лихостью подкрутил длинный ус, сказал, указывая на карту:

— За мной, в атаку! Evivva Italia! — И подсел к Кавуру.

Остаток дня они провели в сердечном согласии, обдумывая совместную тактику: с чего начать. Главное затруднение состояло в том, что вмешательство Франции было возможно лишь в случае, если Италия первая подвергнется нападению. Проявляя основательную осведомленность, бывший карбонарий уповал на вечное недовольство и брожение в таких местах, как Карарра. Повстанцы захотят присоединиться к Пьемонту, герцог Моденский попросит помощи у Австрии, а там…


Полный больших надежд и счастливого ожидания, Кавур вернулся в Турин. Но шли месяцы, желанная развязка не приближалась. Скорее, отдалялась. Казалось, вся Европа вооружилась против планов, тайно составленных в Пломбьере.

Англия не заинтересована в беспорядках на континенте, справедливо считая, что войны беременны революциями. В Германии, боясь усиления Пруссии в случае разгрома австрийцев, полагают, что защиту берегов Рейна следует вести на берегах По. В самой Франции партия клерикалов и финансовые круги тоже не стремятся воевать. Решительность не в числе добродетелей Луи Бонапарта. Кавур вспоминал остроту одного немецкого публициста, который писал, что император постоянно доползает до Рубикона и останавливается. Нужно, чтобы его подтолкнул стоящий за спиной. Кто же в Париже способен на такой пинок?

В самом Пьемонте левая пресса настойчиво предостерегает от военного союза с Францией. Несмотря на то что условия Пломбьерского соглашения хранились в глубокой тайне, о них стало известно, и «Italia del popolo» с удивительной проницательностью разъясняла, что будущая война должна одновременно обессилить и Австрию и революцию, что за Ломбардию расплатятся Ниццей и Савойей и что если благодаря уступчивости Парижа война не затянется, Франц Иосиф получит Венецию. Другие газеты не уставали цитировать змеиномудрого Макиавелли, повторяя, что союзы маленьких государств с большими неизменно приводят к уступкам с одной стороны и диктату с другой.

Хор враждебных голосов, иногда предостерегающий и всегда укоряющий, возбуждал энергию, упрямую уверенность в своей правоте, а надо было бездействовать и ждать. Невыносимая пытка! И, задыхаясь, как рыба на песке, лишенный возможности мутить воду дипломатическими сделками и политическим барышничеством, Кавур бросался в тайную игру на бирже, в секретные спекуляции, в показные сельскохозяйственные эксперименты. Он уже давно стал одним из крупных импортеров-оптовиков гуано в Европе. Он нервозно и угрюмо готовил в эти месяцы собственные тылы. Если уплывет власть всесильного политика в своем маленьком отечестве, пусть останется хотя бы власть денег.

Иногда он сам ловил себя на том, что мог говорить только о политике, думать только о ней. В этом было что-то болезненное. Душевная слабость? Пытался переломить себя, утопить нетерпение в разгуле. Но ни попойки, ни случайные связи ничего не меняли. Становилось только скучнее.

Его деятельной, целенаправленной натуре ожидание всегда было мучительно. А теперь, когда на пути задуманного возникали препятствия, когда враги и недоброжелатели пророчили ему крах, существование становилось непереносимым.

К концу 1858 года Кавур почувствовал, что душевные силы его истощаются. Впрочем, он ничем не выдавал себя. Окружающие не замечали глубокой депрессии.

Счастливая перемена произошла в начале января 1859 года. Кавур уже собирался покинуть свой кабинет, переместиться в загородную виллу и собрать на дружескую пирушку нескольких биржевиков и провинциальных помещиков — публику, которую не следует приглашать в чопорный столичный дом. Он не торопился. Предстоящая встреча не обещала веселья или хотя бы рассеяния. И вдруг, будто в награду за эту задержку, секретарь принес донесение из Парижа: «На новогоднем приеме в Тюильри император сказал австрийскому послу: „Как жаль, что отношения между нашими странами не так хороши, как прежде“. Весь дипломатический корпус называет эту фразу исторической и воспринимает как недвусмысленную угрозу войны».

Наконец-то! Кавур ни минуты не обольщался насчет объявления войны! Кто-кто, а он-то хорошо помнил условие: «Если на Пьемонт нападет первой какая-либо иностранная держава…» «Историческая фраза» Луи Бонапарта только указующий перст Цезаря: «Добей его!» — найди повод заставить Австрию начать. Ищи!

Мысль работала лихорадочно. Объявить всеобщую мобилизацию? Но как отчитаться в этом перед парламентом? Можно только договориться с военным министром о тайном приведении войск в состояние боевой готовности. А что это даст? Тайны иногда остаются тайнами даже в Пьемонте. Подготовить бунт где-нибудь на границе с Австрией? Палка о двух концах. Что скажут в Европе, если Пьемонт вступится за бунтовщиков?

Давно уже кончилось рабочее время. Министерство опустело. Вошел служитель и зажег на столе карсельскую масляную лампу. Секретарь, не смевший удалиться, пока граф не покинет кабинет, заглянул в дверь и отпрянул. Граф ходил по комнате заложив руки за спину — верный признак, что он недоволен.

На этот раз секретарь ошибся. Граф не только не был недоволен — он ликовал. Нетерпение гоняло его из угла в угол по просторному кабинету.

Душно стало. Воротник теснил. Он распахнул окно. На улице дождь. Газовый фонарь освещает мутным светом пятнистый ствол платана и плавает золотым кружочком в луже на плитах тротуара. Прошла женщина, держа на руках окутанного полой плаща ребенка. Блестя мокрым черным лаком, проехала щегольская карета, запряженная парой серых, в яблоках, лошадей. Это карета Джузеппе Ла Фарины. Во всем Турине только у него такие пестрые лошади русской породы. Ла Фарина. Ла Фарина! А что, если попробовать? Ла Фарина — Манин — Гарибальди…

Он позвонил в колокольчик.

— Садитесь в мою карету, — сказал он появившемуся в дверях секретарю, — и немедленно привезите ко мне Ла Фарину, где бы он ни был.

Спустя час Ла Фарина сидел перед Кавуром, поглаживая растрепавшуюся в спешке курчавую шевелюру, следя преданным взглядом влажных коровьих глаз за каждым движением графа.

Ла Фарина не возбуждал любопытства. Хотя он был не слишком молод, по принадлежал к тем новым молодым людям, которые, устав ждать перемен, заранее презирая все крайние увлечения молодости, вились мошкарой вокруг биржи, банков, акционерных железнодорожных компаний. Они не чурались политики, стараясь попрочнее усесться даже между двух стульев. В политике, как в картах, счастье капризно. Ла Фарина когда-то якшался с сицилийскими радикалами, но после сорок девятого года заметно поправел и всеми способами пытался пробраться к власти в Пьемонте. Все это было до скуки понятно, и не это вызывало осуждение Кавура. Ничтожен масштаб. Джузеппе Ла Фарина был мелок.

Два года назад он пришел к Кавуру с предложением создать некое общество, в котором ради объединения Италии под пьемонтской короной дружно слили бы свои усилия и умеренные и крайние радикалы. Таких мыслей держался Манин, бывший диктатор Венеции, эмигрировавший в Париж. Есть надежда, что к обществу примкнет и республиканец Гарибальди.

Кавур тогда одобрил его идею. Чем больше популярных политических лидеров присоединится к Савойскому дому, тем легче будет осуществить династические планы, когда наступит благоприятный момент. Однако осторожности ради он остался в стороне от этой затеи, получившей название «Национального общества». Он даже предупредил Ла Фарину, чтобы тот не являлся в министерство и только в случае крайней надобности приходил к нему домой поздним вечером.

— Если мои единомышленники в парламенте заинтересуются вашими комбинациями, помните, что я, как апостол Петр, трижды отрекусь, скажу: «Я ничего не знаю», — пригрозил он тогда.

Сейчас эти предосторожности не имели значения. Кавур был захвачен смутной, но, может быть, гениальной идеей. Она была проста. Надо вызвать Гарибальди в Турин и предложить ему снова набирать волонтеров. Популярность этого кондотьера так велика, что под его знамена сбежится народ со всей Италии. Правительство будет делать вид, что пребывает в полном неведении, а для Австрии это, конечно, не останется незамеченным. Последуют угрозы, запросы, меморандумы. Вена никогда не отличалась тактом и деликатностью. Чуть промедлить с ответом, и австрийцы с барабанным боем переступят границу. И тогда вся Европа будет аплодировать Луи Бонапарту, выступившему на защиту независимости Пьемонта. Конечно, и тут есть риск. Вся эта голытьба, что соберется на зов Гарибальди, — пороховая бочка. Сможет ли кондотьер предотвратить взрыв? Захочет ли? Все это следует выяснить с помощью Ла Фарины, разумеется не посвящая его в свои планы.

Откровенная искательность Ла Фарины освобождала от всяких церемоний, и Кавур прямо приступил к делу.

— Вы встречаетесь с Гарибальди? — спросил он. — Доступен ли генерал для общения?

Ла Фарина меньше всего ожидал такого вопроса и несколько насторожился. Он принадлежал к числу тех людей, которые говорят не то, что думают и знают, а то, что хотят от них услышать.

— Встречаться с отшельником на диком, почти необитаемом острове затруднительно, — уклончиво ответил он, — но несколько раз за эти годы мы виделись.

— За эти годы? Что же он делает годами на необитаемом острове?

— Снискивает пропитание трудами рук своих. Обрабатывает клочок земли, охотится на диких косуль…

— Кумир Рима — на косуль? Годами?

Понять бы, чего он хочет! Ла Фарине почудилось некоторое сочувствие в его интонации, и он более смело продолжил:

— По-видимому, он считает, что это лучший выход. Чего он только не перепробовал после римского разгрома! Спасаясь от репрессий, поехал в Танжер — не нашел себе применения. Двинулся в Северную Америку, чтобы купить корабль и снова стать мореходом, — не собрал денег на покупку. Пришлось в Нью-Йорке поступить работником на фабрику к какому-то эмигранту и заняться изготовлением сальных свечей. Для кумира Рима занятие похуже огородничества. Ужасно. Не правда ли?

Кавур улыбнулся, не разжимая губ. Он прекрасно понимал, что Ла Фарина старается угадать его мысли, попасть в тон. Ему захотелось сбить его с толку:

— Человек, который за пятьдесят с лишним лет не приобрел ни профессии, ни состояния, должен довольствоваться тем, что подвернется. Это естественно.

— Сочиненная фигура! — с готовностью подхватил Ла Фарина. — О нем ходят легенды. И ведь гипноз охватил всю Европу. В Лондоне известный русский эмигрант назвал его античным героем. Это, говорит, человек из Корнелия Непота. А какой банкет устроили в Лондоне в его честь все эти диссиденты из Польши, Венгрии! Правда, это было давно, еще до того, как он поселился на Капрере. Six transit gloria mundi,[2] — вздохнул он, посмотрел на Кавура и, ничего не прочтя на его строгом лице, добавил: — А в народе его не забыли. Недавно мой кучер задел кнутом какого-то старика крестьянина, и тот крикнул: «Нет на вас Галубарды!»

— Все это может быть интересно, — сказал Кавур, — но я хотел бы знать, каких он сейчас держится мыслей. По-прежнему в тесной дружбе с Мадзини?

— Сомневаюсь. Разве вы не помните его открытое письмо в газете? Он предостерегал молодежь бояться подстрекателей и обманщиков с их несвоевременными попытками, губящими дело. По-моему, это стрела прямо в Мадзини!

— Что ж, это благоразумно. — Кавур вышел из-за стола, давая понять, что аудиенция окончена, и небрежно добавил: — У меня к вам просьба. Поезжайте к Гарибальди и привезите его ко мне. Конечно, как к частному лицу. И как можно скорее.

Ночью Кавуру не спалось. Дождь давно перестал. В доме тихо, и на улице тишина. Только изредка налетает ветер и обрушивает на оконные наличники целый водопад капель с кустов лавра. И снова тихо. Тишина звенит в ушах, и голова болит. Домашний врач говорил, что бессонница — переутомление мозга. Запугивает какой-то мозговой лихорадкой. А как прикажешь голове не работать? Если бы жить, как этот Гарибальди, швырять себя по белу свету, повинуясь минутным импульсам.

Обычно он отметал от себя все не касавшиеся дел размышления. Паулуччи часто упрекал его за то, что он плохо разбирается в людях, иногда неудачно выбирает помощников. Он отдавал себе отчет в справедливости укоров, но не соглашался. Государственный деятель не должен вникать в мелочи. Он мыслит обобщенно. Не Пьяченца и не Сан-Мартино, а всего лишь населенные пункты. Не Рейн и не По, а всего лишь водные артерии. Что изменится оттого, что он будет знать, что Ла Фарина страстный любитель лошадей и картежник? Хватит и того, что он беспрекословно слушается. Марионетками легче управлять. Детали только портят картину. Да и зачем она, картина? Нужен чертеж.

И все-таки Гарибальди возбуждал любопытство.

Кто он? Искатель приключений? Авантюрист? Но какой авантюрист станет по доброй воле годами прозябать на пустынном островке? Что составляет его силу? Бескорыстие? Но бескорыстие — миф. Кавур не верил в существование людей, бескорыстно преданных идее, и, втайне готовя войну, не упускал из виду возможности поставки для армии жирной говядины из своего поместья в Лери. Все эти инсургенты — тайные честолюбцы. Им не дано карабкаться наверх в легальных условиях. Вот и мутят воду, думая в хаосе событий всплыть на поверхность, добиться власти, а потом оправдывать себя заботой о народном благе. Но этот огородник с Капреры сложнее, путанее. Может быть, потому, что простодушнее?

Серый зимний рассвет пробивался сквозь стекла. Кавур вскочил с кровати, резким движением задернул шторы. Спать, спать, спать…

Через несколько дней Ла Фарина доставил к Кавуру Гарибальди и деликатно удалился, не заходя в кабинет. Граф одобрительно кивнул ему. В чем, в чем, а в гибкости шейных позвонков ему нельзя отказать.

Гарибальди возбуждал любопытство. Сейчас, спустя десять лет, он казался моложе, чем на портретах времен Римской республики. Манеры благородные, сдержанные. Нетороплив. Во всем чувствуется какой-то дикарский аристократизм. С чего бы? Научился у индейских вождей на Ла-Плате? Но костюм! Все то же пончо, та же красная рубаха, шапочка с пером. Это же настоящий карнавал! На улицах за ним будут ходить толпы, какая уж тут конспирация. Впрочем, все, может быть, к лучшему. Но, любезно усаживая гостя поближе к камину в своем кабинете, обставленном на английский манер кожаными стегаными креслами, с окнами, завешенными шотландскими клетчатыми шторами, он не удержался и сказал:

— Здесь вы будете чувствовать себя совсем как в Лондоне. Здесь и ваш костюм в духе эксцентрических англичан.

Гарибальди не уловил намека:

— Да, действительно, очень похоже на лондонские квартиры.

Кавур чуть заметно улыбнулся. Стоило быть самым богатым человеком в Пьемонте, чтобы твой дворец заслужил такое сравнение.

Лакей внес вино и бисквиты, поставил на низенький столик перед Гарибальди, разлил по бокалам и вышел. Кавур уселся напротив гостя и утонул в низком мягком кресле. Ему приходилось смотреть на подтянутого Гарибальди снизу вверх. Это было неприятно. Он передвинулся на край, поднял бокал и сказал:

— За новое предприятие! Мне кажется, оно одинаково интересно для нас обоих.

Гарибальди только пригубил вино и поставил бокал на стол. Это не осталось незамеченным.

— Я уверен, что вы с открытым сердцем осушите бокал до дна, когда узнаете суть дела. Ла Фарина не мог ничего рассказать вам, потому что сам не посвящен.

— Государственная тайна? — спросил Гарибальди и так же вяло добавил: — Я никогда не был любопытен.

Выдержка Гарибальди не казалась дипломатическим приемом и раздосадовала Кавура. Он решил разжечь его любопытство и круто переменил разговор:

— Вы не скучаете на Капрере? После жизни, полной громких событий, такое уединение, вероятно, должно казаться однообразным, тишина оглушающей.

— Нисколько. Я люблю копаться в земле. С острова Маддалена раз в неделю приходит пакетбот, привозит письма и газеты. Да и живу я не один. Вместе со мной дочь, друзья.

Сочувственно кивая головой, Кавур заметил:

— Счастливый удел — иметь возможность принадлежать своим мыслям. Можно только позавидовать. Вы не собираетесь писать мемуары?

— Пока еще рано, — улыбнулся Гарибальди. — Даже Наполеон начал их писать только на острове Святой Елены, когда уже не оставалось надежды ни на что другое.

Кажется, клюнуло! Он ясно дает понять, что не думает устраняться от дел.

— Я рад слышать, что вы считаете Капреру не последним своим пристанищем, — сказал Кавур. — Суть моего предложения именно в том и заключается, чтобы вы дали свое имя, а в дальнейшем и свою шпагу для предстоящей войны с Австрией.

— Я всегда готов бороться с исконным врагом Италии. Правда, я не очень доверяю вашему версальскому союзнику.

Кавур рассмеялся:

— Луи Бонапарту? Ну, тут вы не слишком оригинальны. На этот счет многие разделяют ваше мнение. Да и как иначе может относиться к Луи Бонапарту легендарный защитник Рима? Но могу вас заверить: инициатива исходит от императора. Это кое-чего стоит. И свидетель этому весь дипломатический корпус Парижа. Обратного хода быть не может.

— Тем лучше.

Кавур вышел из-за стола и начал шагать по комнате. Не зная, как подойти к самому щекотливому вопросу — о республиканских убеждениях Гарибальди, он начал очень издалека и спросил совсем не о том, что его интересовало.

— Я счастлив, что в этом случае наши взгляды совпадают, — сказал он. — Но мне бы хотелось знать… — Он на секунду запнулся. — Мне хотелось бы знать: верите ли вы в возможность победы?

Казалось, Гарибальди только и ждал этого вопроса. Куда девалась его вялость!

— Народ, который не становится на колени перед чужеземцами, непобедим, — торжественно начал он. — На ваш вопрос отвечает история. После трех проигранных битв, Древний Рим провел торжественным маршем свои легионы под носом у Ганнибала. Тот, кто знает такие примеры, не может стать маловером.

— К сожалению, я не могу поддержать вас стереотипной фразой: «За примерами ходить недалеко», — рассмеялся Кавур. — Далековато! Если говорить начистоту, еще мне хотелось бы знать: не помешают ли ваши убеждения в случае необходимости сражаться на стороне пьемонтской короны? Должен вас заверить, что это не самоцель. Рано или поздно мы с вами будем свидетелями объединения Италии. Но, может, вы сочтете, что союз с королевским Пьемонтом повредит вашей репутации республиканца?

Чутьем опытного дипломата Кавур понял, что с Гарибальди надо говорить напрямик. И говорить о главном. Другой тонкий вопрос — насколько открыто будет происходить набор волонтеров — следует решать потом. Сейчас самое важное завоевать доверие этого кондотьера. Кажется, он доверчив и наивен, как ребенок.

Расчет был правильным. Гарибальди ответил с полной искренностью.

— Я привык подчинять свои принципы главной жизненной цели. Тут годятся любые союзники. Так я думал, покидая Монтевидео, так думаю и теперь. Я согласен с республиканцем Манином. И разве иначе думали Данте, Макиавелли, Петрарка и множество других великих итальянцев?

Кавур с чувством потряс его руку.

— Нет ничего отраднее, чем видеть, как трезвый ум берет верх над заблуждениями юности, — сказал он.

Гарибальди улыбнулся грустно и снисходительно.

— Боюсь, что вы поторопились радоваться. Я не закончил свою мысль. Мне хотелось сказать, что, если придется еще раз подать свой голос, я проголосую за республику. И буду всегда стараться, чтобы большинство итальянцев разделяли мое мнение. Но, пока это еще невозможно, я готов принять участие в объединении сил династических с силами национальными. Повторяю, ради великой цели.


Тактический расчет Кавура оказался точным. Имя Гарибальди приманивало добровольцев, как блесна рыбу. Под его знамена шли люди со всех концов Пьемонтского королевства. Лучших из них зачисляли в регулярные войска, а в гарибальдийские волонтеры попадали те, кто еще не достигли восемнадцати лет или перевалили за тридцать. Военные приготовления не остались незамеченными Австрией.

Двадцать третьего апреля 1859 года адъютант австрийского фельдмаршала привез Кавуру ультиматум, требовавший полного разоружения в трехдневный срок. В противном случае Австрия объявляла войну.

Двадцать девятого апреля война между Австрией и Пьемонтом началась. А в первых числах мая французские войска под командованием Наполеона III высадились в Генуе, в то время как другой французский корпус, под командованием маршала Канробера, переходил через Альпы. Пьемонтскую армию вел король Виктор Эммануил. Волонтерские отряды Гарибальди, получившие название альпийских стрелков, находились на второстепенных участках фронта, в горах Комо и Бергамо.

Третьего мая император Франции заявил, что «Италия будет свободна от Альп до Адриатического моря». После победы при Мадженте, при въезде в Милан, он выпустил прокламацию с призывом к итальянцам: «Объединяйтесь с одной целью освобождения вашей страны! Воодушевленные святым патриотическим порывом, будьте сегодня просто солдатами: завтра вы будете свободными гражданами великого государства».

Двадцать четвертого июня кровавая битва при Сольферино, где полегли десятки тысяч воинов с обеих сторон, закончилась победой войск союзников.

Пятого июля после победоносного шествия по Италии, поддержанного народом во всех герцогствах и Романье, Наполеон III неожиданно для всех обратился к Австрии с предложением о мире. Одиннадцатого июля было заключено позорное перемирие между Францией и Австрией в Виллафранке. Австрия уступала Франции Ломбардию, которую та передавала Пьемонту. Венеция оставалась за Австрией. Герцоги Тосканский, Моденский и Пармский, изгнанные народом во время войны, возвращались в свои владения.

Ницца и Савойя отходили к Франции.

Народ негодовал. Проезжая в экипаже по улицам Турина, Кавур видел в витринах книжных магазинов портреты Орсини, заменившие портреты императора Франции.

Сбылось предположение Гарибальди, не доверявшего венценосному союзнику Кавура: переговоры велись без участия Пьемонта. Тактический расчет Кавура был безошибочным, но стратегия потерпела крах. Он вышел в отставку, что не помешало ему через полгода вернуться на свой пост.

Глава пятая

1. Отшельник читает «Таймс»

На этом островке нет следа человеческого, даже тропинки. Только на берегу за бухточкой и скалистым мысом живет в бедной хижине одичавшая в одиночестве вдова одного англичанина, — наверно, был изрядный чудак, если двадцать лет стрелял тут диких коз и умер, надорвав сердце в прыжках с камня на камень. Да еще на вершине горы в плоскокрышей сакле, построенной век назад бандитом-корсиканцем, обитает некий косматый робинзон — синьор Батиста. О том, что он еще жив, судят по редким охотничьим выстрелам. А зря туда и не ходят: незачем туда ходить.

На этом островке дикие козы не боятся человека. Зато лошади и ослы, выпущенные на волю пастись в разнотравье, убегают. Издали косят глазом — одичали.

На этом скалистом островке, потерянном в пригоршне таких же островов, островков и подводных скал в проливе между Сардинией и Корсикой, круглый год свирепствуют жестокие ветры, и растут лишь приземистые сосенки да можжевельник. А высокие деревья не держатся.

Зато дважды в неделю, если погода позволит, от гавани Маддалены, куда регулярно заходят пакетботы из Генуи и Сан-Стефано, отчаливает парусник. Его видит с огорода матрос Бассо, вечный спутник Гарибальди с тех времен, когда капитан принял его на борт в Кантоне. Приподняв седую голову над грядками сельдерея, Бассо вглядывается в сторону Маддалены и не спеша с мотыгой в руке сходит на кривых ногах по ступеням вдоль стены и чахлых миртовых саженцев к домашнему причалу, помогает почтарю пришвартоваться, а потом, выкурив с ним по цигарке, возвращается с пачкой писем и газет, перетянутых шпагатом. Почта складывается до вечера на стуле у изголовья кровати. Никто не должен нарушать порядок жизни генерала: ни Бассо, ни восторженный болтун, присужденный счастливым жребием к кухонной плите на Капрере, Галеано, любимый солдат генерала, не пожелавший с ним расстаться, ни обожаемая дочь Терезита. Почта пролежит до вечера.

Гарибальди возвращается из сада или виноградника к обеду. Точно в два часа дня слышен в сенях стук брошенного заступа. Гарибальди по-солдатски шумно умывается, переодевается с ног до головы во все чистое, проходит в свою комнату и несколько минут сидит у огня. Камин всегда зажжен; под полом комнаты цистерна для дождевой воды, и потому сырость. А у генерала застаревший ревматизм. Он глядит в огонь, — кажется, любимое занятие с давних времен, еще от костров в уругвайской пампе. О чем он думает при этом — неизвестно. Он молчалив и грустен, хотя и ласков со всеми. После обеда зайдет и в молочню, и на птичий двор. За столом посмеивается в разговорах с не умолкающим ни на минуту Галеано, который ухитряется, пока несет блюдо макарон или вазу с калабрийскими сушеными фруктами, сообщить новости из жизни домашних животных. Два его любимых осла, состоящие на довольствии при кухне, носят громкие имена — Святейший отец и Непорочное зачатие.

Особенно оживлен бывает дом, когда с континента приезжает погостить и поохотиться Менотти. Он большой шутник и любит дразнить отца, а Терезиту сажает на колени, хотя она уже почти совсем взрослая.

Есть место в доме, вроде алтаря, где умолкает веселье. В комнате отца на отсыревшей, в темных пятнах, стене висит в стеклянной оправе колечко волос Аниты.

— Как подвигаются твои мемуары? — Менотти подсаживается к отцу, удобно вытянув длинные ноги, что означает долгий разговор и веселый розыгрыш. — Что Александр Дюма? Не разлюбил ли тебя твой знаменитый редактор?

Отец притворно хмурится. Сейчас начнутся неуместные шутки и далеко идущие сопоставления. Капрера, разумеется, нисколько не напоминает остров Святой Елены. Менотти утверждает обратное, будто бы в Турине и Генуе только и разговору — и в салонах, и в казармах, даже в палате парламента, — об этом не случайном сходстве. Необитаемый остров, великий изгнанник, мемуары…

— Но я не изгнанник! Я добровольно поселился!.. — взрывается Гарибальди.

И не поймешь, то ли он поддерживает веселую шутку, то ли и в самом деле раздражен и хочет прекратить этот вздор. Когда он покупал свой клочок земли, он думал о дешевизне участка, о надоевшей в Генуе грызне внутрипартийных группировок, от которых только бежать, зажав уши, о желанном уединении на лоне дикой природы, о планах садоводства и виноградарства. И он совсем упустил из виду эту жалкую аналогию с великим полководцем, хотя еще не так давно на нее впервые намекнул Кавур. Как глупо! Он уже запретил домашним даже в шутку величать его генералом, особенно этому упрямому Бассо, который, кажется, даже ослам и курам бубнит: «Я был с генералом. Я воевал с самим Гарибальди». Но почта напоминает. Парусник доставляет с Маддалены не только газеты и письма, но и подарки. Недавно земляки-эмигранты прислали из Австралии еще одну великолепную саблю. А тот нью-йоркский друг, свечной заводчик, у которого он был в работниках, напомнил о себе ящичком, запечатанным толстым сургучом, в котором оказались три витых свечи — красная, белая и зеленая, и в записке просьба зажечь их, когда будут петь «Те deum» в Капитолии освобожденного Рима…

— Ну вас всех! Барбаридада!

И, выругавшись заатлантическим словечком, прихватив заступ в сенях, генерал до вечера ковыряется в саду или ножницами подрезает кустики чахлой виноградной лозы.

Вечером, перед сном, Гарибальди, как обычно, выпил чашку парного молока и с сигарой во рту удалился к себе. Это был час чтения газет и писем. Огонь в камине, фонарь в изголовье, теплая постель и на стуле куча писем и газет — итальянских, французских и английских. Самая достоверная газета, конечно, «Таймс», Гарибальди привык к ней еще в Монтевидео и не смущался значительным опаздыванием новостей. Зато — точность!

На этот раз какая-то путаница заключалась в узеньких столбиках толстого номера. Гарибальди в волнении даже встал, чтобы выпить холодной воды из кувшина. В последний год он часто пил воду жадными глотками и даже собирался съездить по этому поводу к врачу на Маддалену.

Новость касалась восстания в Сицилии. Телеграфная депеша сообщала, что четвертого апреля, то есть две недели назад, у монастыря Ганча в Палермо произошла схватка королевских войск с горожанами. Восстание, подавленное в Палермо, перекинулось в соседние селения. Положение тревожное, но не отчаянное. Гарнизон в Монреале в угрожающем положении. Какой-то борзописец в своем лондонском комментарии рассказывал о том, что по всему острову ползут тревожные слухи, их распускают, дабы вселить в души беспокойство, подогреть людей, толкнуть их в объятия крайних элементов. Все говорят об ожидаемом на днях большом выступлении, в котором, утверждают, в назначенный день и час примут участие все коммуны Сицилии, воскрешая пример Сицилийской вечерни. Сигнал должен подать Палермо…

Что это еще за Сицилийская вечерня? Новость не давала уснуть. «Ничему нельзя верить… Борзописцы», — повторял Гарибальди. Он еще раз утолил жажду, задумался, стоя среди комнаты, и стал решительно одеваться.

— Бассо! Эй, кто там? Стагнетти! Это ты, Галеано? Кто со мной желает в ночную вахту? Я пошел.

С приготовленным факелом и острогой, точнее копьем, он вышел из дому. Утром еще накрапывало, а сейчас ночь была хороша и на редкость безветренна. Море спокойно. Небо вызвездило. У крыльца канны с кровавыми раструбами соцветий казались черными. Не дожидаясь попутчиков, Гарибальди быстро сошел к берегу. «Не дали спать, черти… Борзописцы…» — бормотал он, выбирая весла из лодки. «Ночной вахтой» называлась ловля рыбы при свете факела. На свет факела рыба выходит на поверхность, и тогда ее бьют копьями, — кто-кто, а генерал не дает промаха.

Присев на корме лодки и свирепо раздувая ноздри, вдыхая запах водорослей и йода, Гарибальди с тревогой и недоверием обдумывал новость. Конечно, тупой бурбонский деспотизм, жесточайшее самодурство! Сколько ни подавляй народ, он всегда сообразит, что вместо дурного правительства надобно хорошее… Восстание раздавлено, повстанцы ушли в горы. Тут все недостоверно. И разве греки не уходили в горы. Разве в Риу-Гранди-ду-Сул не уходили в горы? Недостоверно. Недостоверно…

Эти слова, произнесенные вслух, уловил и Спекки, сбежавший по ступеням с острогой над головой. Это был бывший оперный певец, тенор из театра «Ла Скала», ушедший в волонтеры. Он воевал в сорок восьмом в Ломбардии вместе с Гарибальди. Теперь он проводил часть года на Капрере, увлекаясь охотой и рыбной ловлей, а больше жил в Приморских Альпах, где у него под началом волонтерская рота.

— Ты что-то говорил, генерал?

— Послушай, не знаешь ли, что такое «Сицилийская вечерня»? — не отвечая, спросил Гарибальди.

Спекки рассмеялся: большое удовольствие обнаружить эрудицию.

— Это много столетий назад… Конечно, легенда… Будто бы монахи Палермского монастыря ударили в набат, подняли народ на мятеж. Не хочешь ли попробовать?

— Как правильно говорить: вечерня или вечеря?

— И ради этого ты меня разбудил? Зажигай свой факел, я буду грести сегодня.

Он греб на середину бухты и помалкивал, — не пел, как обычно, любимые генералом арии из «Пуритан» или «Трубадура». Что-то странное творилось в душе Гарибальди, ему нельзя было мешать.

— Расчеты хороши, когда они оправдываются… — бормотал он, не замечая присутствия друга. А через несколько минут: — Мне уже пятьдесят…

— Пятьдесят два, если быть точным, — так же будто про себя заметил Спекки.

Зажгли факелы. Плескалась под бортом серебряная чешуя. Гарибальди в плаще стоял с копьем, поднятым над головой для броска; багровый свет пылающего смолистого дерева озарял его сильную фигуру, она выглядела мощной, картинной.

Улов был ниже среднего — без настроения нет удачи.

И на обратном пути Гарибальди молчал или задавал непонятные вопросы.

— Ты бывал в Сицилии?

— Я пел в Палермо, в Мессине…

— Религиозный народ? Много монахов? Попов?

— Считай, в каждой лавчонке на рынке домашний алтарь. Черноликие мадонны на всех перекрестках.

— Недостоверно, недостоверно… — самому себе бормотал в бороду Гарибальди. И снова задавал вопрос, погрузясь в глубокое раздумье: — Что делает адвокат… Этот Франческо. Там ли еще Криспи?

И только у причала, подводя нос лодки к колышку, генерал сказал нечто определенное. Но и тут удивил Спекки.

— Однажды некий южноамериканский каудильо сказал мне: «Война — единственно истинная жизнь мужчины». Ты этому веришь, Спекки?

— Ну, как сказать. Но, глядя на тебя, пожалуй, согласился бы, — неопределенно ответил Спекки, не зная генеральского ответа.

— Глупый ты, Спекки, как все тенора. Идем-ка спать, — грустно заметил Гарибальди, добавляя воды в ведро с уловом.


В следующие три дня все объяснилось. Приехал в весельной лодке синдик с Маддалены, уединился с Гарибальди. Все знали: усилен королевский надзор за островом. Гарибальди выглядел безучастным, даже скучным. Прибыли с континента вечные подпольщики Розалино Пило, отважный человек родом из Сицилии, и его земляк Джованни Коррао. Пили вино. Заставили громко петь Спекки в соседней комнате. Уединившись, читали и обсуждали, — видимо, письмо Мадзини. Кто их знает… Волновался солдат на кухне, объяснял ослу, кротко взиравшему со двора в кухонное окно:

— Раз сицилианцы сражаются, надо поспешить к ним на помощь.

Спекки не выдержал:

— Ты-то при чем? Твое дело — филе из козы в винном соусе.

— Ну нет, брат, я воевал с Гарибальди.

Терезита тоже была взволнована, ожидала приезда Менотти. Отца надо беречь, он старый, подагра, ревматизм. Хватит, повоевал. Ее утешала одна мысль: в последние годы отец, выслушав советы, все делает наоборот. Или что-нибудь пообещает, а через два часа меняет намерение и поступает прямо противоположным образом. Обойдется…

А потом почтарь на паруснике привез отцу депешу от конспиративного центра с острова Мальта. Хорошо зашифрованный друг хорошо зашифрованным текстом о новых сортах винограда и фисташкового дерева сообщал:

Все потеряно…

В тот же день Гарибальди собрался и уехал, даже не простившись с гостями. Они еще два дня, до следующего парохода в Геную, охотились на коз.

Повезли трофеи.

Глава шестая

1. «Кастель Пульчи. До востребования»

Итальянцы звали его Лео. Выкликая перед строем, делали ударение на итальянский лад: «Мечни́ков». Он привык к этому. А был он Лев Мечников, сын поручика лейб-гвардии уланского полка, правовед, по высочайшему соизволению не закончивший курса, а спустя недолгое время удаленный и с медицинского факультета «за фанаберию и дерзость». По вечерам посещал натурные классы Академии художеств, изучал иностранные языки, например турецкий. Был Лев Ильич к тому же членом тайного студенческого общества, находился в опасной переписке с Чернышевским.

В свои двадцать лет где он только не побывал, даже в Палестине с миссией генерала Мансурова, инспектировавшей быт русских паломников. Бродил и в Венеции с альбомом для рисования. Но сбежал от австрийских жандармов, пронюхавших, что помещичий сын сколачивает Славянский легион в помощь Гарибальди.

Во Флоренции записался в волонтеры.

Губернатор Риказоли хитрил и медлил с погрузкой на пароходы. Мечников со всем отрядом изнывал, ожидая отправки в Сицилию. А там в мае уже вовсю полыхало восстание. Гарибальди, как в Риме десять лет назад, одним своим именем поднимал народ. Волонтеры пребывали в тревоге: что как альпийские стрелки прошлогодней войны управятся без их подмоги? Мечников мучился: что как не успеет даже повидать легендарного героя, как тогда в глаза смотреть питерским друзьям, как показаться в редакции «Современника»?

Он спать не мог, томился бессонницей. На заре уходил, не расставаясь с этюдником, за ворота казармы. Шагал полевой дорогой, обгоняя стада волов, мерно жующих, тупо глядящих, совсем как в милых с детских лет лугах отцовского имения в далекой Харьковщине.

Россию не забывал ни на минуту.

Там, за воротами усадьбы, проселок так же сбегал в овраг и медленно поднимался на взгорок, где ракиты за ветряной мельницей и ржаное поле. Это грустное поле, возделанное крепостными, и вековая тишина над ним чем-то были сродни равнине Тосканы с серой зеленью олив, в прочем ничем не похожей. Овцы поедали дрок при дороге — непохоже… Попик в порыжелой выгоревшей сутане на ослике, над головой черный зонт — непохоже… Но на худом, одни ребра, мерине босой черноногий мужик, обзываемый горожанами «контандин», — он немного напоминал табунщика Матюшку. А здешние старухи в черных вдовьих платках и долгополых отрепьях вызывали в памяти севастопольских печальниц, солдатских матерей. Накипали на губах недавние некрасовские строки: «Внимая ужасам войны, при каждой новой жертве боя мне жаль не друга, не жены, мне жаль не самого героя…»

Он возвращался. На казарменном плацу крики команд, топот, барабан. Замок Пульчи в шести милях от Флоренции уже не вмещал добровольцев. Сюда стекались со всей Тосканы, больше, конечно, городские, особливо студенты. Но вчера явились венгры в узких штанах и в чекменях с брандебурами. Сегодня — пять французских зуавов, белозубых, в алых фесках, точно мухоморы после грибного дождя. Мечников отписал об этом и в Питер, и в Панасовку, поставил свой адрес: «Замок Пульчи, до востребования…» Над ним посмеялись — ответа не жди, нет такого адреса.

На правах старожила он завладел подоконником, — там свежестью веет с полей. Спали втроем: с ним граф Дориа и белокурый ангелок — мальчик из отеля. Бок о бок сиятельный Федерико и плебейский сын Марио. Стены средневекового замка так толсты, что легко можно разместиться, если ложишься поперек, головами наружу.

Дисциплины в отряде никакой. Часто еще до утреннего горна сползали с высокого ложа и убегали к ручью, в орешник. Осушали бутыль вина и упражнялись в стрельбе по мишеням. Получалось неплохо, только немного нагревался единственный с детскую ладонь самодельный пистолетик. Мечтали о современных энфилдских штуцерах; ими, говорят, вооружены в Сицилии генуэзские берсальеры Джакомо Медичи.

Под вечер в том же орешнике разжигали костер и жарили бобы, лакомились миндалем в жженом сахаре. И на все лады обсуждали новости, приходившие из-за моря на пятые-шестые сутки.

Еще один нудный день позади.

Как все волонтеры, наэлектризованные небывалым наплывом событий, они не терпели фрунтовую шагистику.

В ночь на шестое мая из Генуи отплывают купеческие пароходики «Пьемонт» и «Ломбардо», на борту которых счастливцы, им повезло: с ними Гарибальди… А нас загоняют в замок Пульчи. Пять дней и ночей те плывут по Тирренскому морю на виду у крейсирующего королевского флота и все-таки благополучно среди бела дня высаживаются на молу Марсалы под жерлами бурбонских фрегатов. Гарибальди объявлен диктатором Сицилии… А у нас нудная перекличка и — «Р-разойдись!». Всего лишь через четыре дня, пятнадцатого мая, гарибальдийская «Тысяча» блистательной атакой опрокидывает отборнейшие войска Неаполя на крутых виноградных террасах у Калатафими… А мы с ложками — на обед. Наконец двадцать седьмого мая вступление сына народа в Палермо.

В этот месяц «Тысяча» была у всех на устах, ее благословляли, ее броски по трем дорогам Сицилии воспринимались как чудо. И в самом деле — стоило Гарибальди появиться, и «Тысяча» выигрывала сражения, еще не вступив в бой.

Нетерпение молодежи, маршировавшей все это время вдали от Сицилийского фронта, умел смирить только общий любимец, полковник Джованни Никотера. Непонятно, каким образом это удавалось маленькому сумасбродному калабрийцу: сам он ни мгновения не стоял на месте, негодование и восторг сменялись на его лице, не умевшем ничего утаивать. Сабля со звоном волочилась по песку. Все знали, что старый мадзинист, один из уцелевших в безумно-отважном восстании Карло Пизакане, был осужден на пожизненное заключение в крепости — и вот снова лезет к черту на рога. В нахлобученной на лоб фетровой шляпе, с белой манишкой под черным шарфом, сегодня он мчался во Флоренцию хватать за горло проклятых канительщиков, завтра скакал в Ливорно фрахтовать суда у трусливых купцов. А вечером, не отдохнув, разучивал с волонтерами новый гимн.

«…сам Гарибальди приказал! — подхватывали сотни молодых глоток прямо с хриплого голоса Никотеры. — Мы клянемся! Мы клянемся! Пробил час Венеции и Рима!»

Войдя в раж, полковник колотил кулаком о кулак, потом вздымал руку и рассказывал притихшим юношам, как после январской встречи Гарибальди с савойским монархом друзья из «Партии действия» заказали гимн поэту Меркантини и в новогоднюю ночь горланили его. И Гарибальди пел с ними. И как, узнав об этом, пришел в ярость Кавур, кричал: «Довольно песен! Мы сыты песнями!..», будто бы приглашал перейти от слов к делу.

— Теперь-то мы видим, как они спешат! Шкуры! — ругался Никотера и, разглаживая смоляной ус, заключал: — Кавур, ребята, государственный ум. Кавур — голова. Еще бы! Так все говорят. И в Англии, и во Франции. Большой политик. Но Италию он не знает. Нет, не знает. Ну, а уж всего, что южнее Мареммских болот и Рима, и знать не хочет.

Кто-кто, а Мечников и без подсказки понимал все лицемерие Кавура, этого «честного человека золотой середины». Ведь и в России Чернышевский, Добролюбов, Некрасов учили не доверять либералам с их болтовней. Пуще всякого деспотизма либералы страшатся народной свободы. Вот и сейчас, на переломе итальянской истории, изворачивается в позорной волоките тосканский губернатор Риказоли.

Был дымно-знойный день тридцатого августа. С утра всех взбодрил барабан. Никотера выехал вперед колонны, а плечистый фурлейт вскарабкался на одного из мулов последней фуры.

— Адьё, Кастель Пульчи! Аванти! Вива Италия!

Весело шли волонтеры с некрутой горки. По сторонам бежали мальчишки. Женщины махали соломенными шляпами.

В задке своей фуры Мечников прикрепил коленкоровый портрет Гарибальди, с ним он не расставался даже в России. Подскакал Никотера на гнедом жеребце, которого успел взмылить. Воззрился:

— Я такого не видел. Это ты из Венеции?

— В Петербурге гравировано. Господином Монстером. Для продажи.

— За такое у вас в каземат?

Конь пляшет. Разговор отрывистый. Левушка нарочито медленно:

— Тюремные камеры одинаково воняют, синьор полковник. У вас в Шпильберге, у нас в Шлиссельбурге.

Никотера усмехнулся:

— Да, лавандой. — Откозырял и умчался.

В Синье посадили на поезд. К вечеру были в Ливорно.

Комендант порта предложил тотчас грузиться на пароходы. Не очень-то был любезен, держа в обшлаге инструкцию губернатора.

Мечников подплыл к борту на последней барке, груженной пороховым запасом. Но трап с парохода не спустили.

— Откуда вас столько нанесло? Баста! Отчаливай!

Пришлось ночевать на барке. Мечников не ел с утра. Старательно пожевал окаменевший сыр, поудобнее устроился на опасных мешках и, посоветовав остальным не курить, завернулся в плащ. Ангелок Марио успел-таки взобраться на пароход. Федерико не расставался с Мечниковым, делился кислым вином из фляги. Все скоро уснули. А им не хотелось. Вполголоса болтали о том о сем.

— Зачем ты здесь? — спросил Федерико.

— Так. Начитался, — нехотя проговорил Мечников. — Нам, русским, надобно иметь верное понятие о том, что происходит в Италии… Скажи, почему твой вельможный дед помог бригаде провиантом, деньгами?

— Да потому, что его сына казнили. Моего отца. Таких немало и среди аристократов. Мой дед не боится, что пламя Палермо перекинется на Тоскану.

— Это пламя может перекинуться и на мою Панасовку. У нас тоже все бурлит. И в Польше. Все пробудилось. Мы — накануне! Никотера не догадался, что портрет из Питера, а ведь Гарибальди принадлежит всему человечеству…

Ночь была без ветра, море заштилело. Темными массами вырисовывались суда на светлом фоне летнего неба. Берег мерцал огоньками.

Обдумывали, к какому строю придет Италия после победы.

— А что мы гадаем? — сказал Федерико. — Пусть будет какая угодно форма правления — монархия, республика или диктатура, лишь бы людям стало хорошо. И лишь бы чужеземный принц не получил Неаполя.

— Какой еще принц?

— Из династии французских Мюратов, внук короля Неаполитанского. Вот о чем тревожится мой дед. С него пока довольно, коли Италия будет итальянской от Альп до Этны. С туринским интриганом Кавуром или с сыном народа. Няня говорит: у кого больше ниток, тот и наткет больше полотна. По крайней мере, моя родина не станет спрашивать советов в Париже.

Мечников молчал. Декабристы на Сенатской площади — родовитые дворяне, красавцы, голубая кровь, поэты — вот на кого даже лицом были похожи казненные братья Бандьера, сыновья адмирала. Их напоминает и граф Дориа. А у мальчика из отеля отец тоже погиб на эшафоте. Террор всех рекрутирует. Как много в бригаде подросших сыновей казненных. Но как плохо подготовлен их ум.

— А по мне, так лучше ничего не делать, чем делать вполовину, — с неожиданной угрюмостью отрубил Мечников.

Барку все время поворачивало течением, и трудно было определить положение относительно берега. Незаметно они уснули.

2. «Ваш палермский корреспондент»

На пьяцце Болонья играл оркестр моряков. С обгоревших развалин африканский ветерок доносил запах гари. Садовники отпиливали в садах ветви, срезанные картечью. Мальчишки катали взад и вперед мраморные головы Геркулеса и Венеры. Прошло два месяца, а какой праздничный беспорядок, какая разноплеменная толпа снует на виа Толедо! Это главная улица Палермо, и на ней с трудом могут разъехаться два экипажа.

Походная жизнь приучает к неожиданностям. В первый же час блужданий после высадки Федерико повстречал приятеля — три года назад вместе осматривали дом Рубенса в Антверпене.

— Левушка, сюда! С кем познакомлю!

Он держал в своих объятиях дочерна загорелого джентльмена в шотландской юбке с блокнотом в руке. Дальше они пошли уже втроем. Майор Макдональд заговаривал со всеми: с дежурным штабным адъютантом, с пизанским студентом в офицерском чине, с экс-бурбонским капралом из числа пленных. Шотландец был журналистом. Как понял Мечников из беспорядочного разговора, он отказался у себя в Шотландии от прав первородства в пользу младшего брата, уехал на край света, в Индию, и прославился в колониальных войсках храбростью, о чем свидетельствовали ордена и нашивки. По настоянию родных он все-таки решил вернуться домой, но тут, на его беду, пароход зашел в Алжир, где некий Жерар собирал экспедицию — охотиться на львов. Майор рассказывал, смеясь, как он увлекся экзотической охотой, а оскорбленный отец тем временем лишил блудного сына наследства, и ему пришлось заняться корреспонденциями в английские журналы. Тут подвернулась Сицилия, эта справедливая война. Он пишет о ней куда попало и считает за честь оповещать мир о победах Героя.

Витрины магазинов на виа Толедо завлекали оружием и красными блузами любых размеров. Мечников вошел. Красная блуза у него была, он купил бременский семизарядный револьвер.

Федерико с майором уже играли на бильярде в маленьком кафе, где над горкой с бутылками граненого стекла был, как всюду, протянут красный стяг с неровными буквами: «Сицилия, час настал!»

Кривой маркер, которого отсутствие левого глаза не лишало меткости, наклеивал пыж на конец кия и обсуждал вслух последнее событие. Вчера на уцелевших стенах города расклеили приказ диктатора. Он благодарит за отвагу в боях добровольческие крестьянские отряды, но призывает бойцов вернуться к мирному труду на своих полях.

Крестьяне обескуражены, негодуют, но маркер одобрял приказ.

— Разве ж это воины? Вьючный скот! Они даже не знали, кто явился к ним с моря — враги или друзья. К нам на остров сотни лет чужеземцы являлись с моря — греки и римляне, арабы, норманны, испанцы… Теперь дикари сообразили, кто сейчас побежал на материк: полицейские из кордегардий, городские стражники, старосты, прочие крысы изо всех канцелярий; а там потянулись и закрытые экипажи высших королевских чиновников и монсиньоров, потом и владельцы замков со своими ливрейными лакеями и стражей. Вот оно что! Тогда дикари вышли из своих пещер на большие дороги. Ну и пошли жечь! Сицилия рождает одних головорезов. К тому же заждались… Вы видели извержение Этны? Тот же выброс из жерла вулкана! Раскаленная лава изливалась из любой расселины. Жгли поместья и замки. Зато бурбонские каратели жгли их деревни. — Маркер хладнокровно прицелился кием, положил шара. — Теперь, конечно, их приберут к рукам. Знаменитый адвокат Франческо Криспи — он хоть и помог Гарибальди, а все-таки он наш, сицилиец, он-то найдет управу на эту босоту. Порядочным людям не по пути со сворой бешеных псов…

— Что вы говорите! — прошептал Мечников.

— А то и говорю, что слышите. Это ж дикари! Поглядели бы на их райские обители. Семейная кровать с блохастыми подушками и люлька над ней на цепи, в углу ослы и козы, хозяин ест чеснок в оливковом масле, а вокруг тысячи мух. Окон нет и не было никогда. Дневной свет только через дверь. Умора! А графский трельяж четырнадцатого века испанской работы — он в дверь не лезет. Значит, рубить его на три части…

— Что вы чушь городите! — крикнул Мечников с рыданием в горле. — Федерико, кончай. Вон отсюда!

Его догнали в конце улицы. Он повторял:

— Низость! Низкий негодяй! Холуй!

Макдональд усадил волонтеров в свою коляску, предложил Левушке флягу. Она пошла по кругу. Все трое рассмеялись.

— Разумеется, негодяй, — согласился майор и добавил: — А ведь не все врет. Если хотите, я обрисую картину, и она удивит вас драматизмом и сложностью обстановки…

Коляска покатилась по апельсинным, лимонным садам и оливковым рощам за городские ворота. Они ехали по южной дороге, ведущей в горы. Позади, внизу, остался город, в бухте пароход, на который приказано вернуться к вечернему рапорту. И темная равнина моря.

Майор Макдональд, потягивая из фляги, говорил с удовольствием, какое всегда доставляет журналисту пересказ подробностей из блокнотов. Друзья заслушались, и только изредка Мечников прерывал рассказ энергичными репликами. Он был угрюм, его душа не мирилась с суровой правдой.

— Я видел Гарибальди рано утром после высадки в Марсале, — рассказывал журналист. — В ту первую ночь волонтеры реквизировали одеяла в капуцинском монастыре. Гарибальди сидел, завернувшись в одеяло, с чашкой кофе в руке. Он, между прочим, сказал мне, что может отказаться от чего угодно, но всегда сам позаботится о сахаре и кофе. При мне явился к нему Франческо Криспи. Через полчаса он вошел в сформированное правительство, как входят с улицы в комнату. Гарибальди без возражений принял полномочия диктатора. Он только заметил, что Кавур не преминет этот факт сопоставить с диктатурой Росаса в Южной Америке. «Ну и пусть, — сказал он. — Здесь, в Сицилии, я не позволю, чтобы, как во времена Росаса, нож стал орудием правосудия». Потом был смотр. А уже стекались с гор повстанцы. Гарибальди сказал: «Мы начинаем. Пусть нас немного. Крестьянство поддержит нас, отбросив плуги».

В тот день Макдональд на правах английского корреспондента был в маленьком домике в предместье Марсалы на совещании с сицилийскими вождями. Гарибальди говорил, что революции надо делать при дневном свете. «Надо отнять землю у князей церкви и у земных князей».

— Ну, видите! — воскликнул Мечников. — Что я вам говорил! Бессмысленно пробуждать надежды, одновременно не пробудив волю.

— Погодите же. Я вчера вернулся из Милаццо. Там блестящая победа, и Гарибальди уже на подступах Мессины. Но в глубине острова дело приняло нешуточный оборот. Спрашивается: побеждает ли только смелая тактика гениального партизана? Я отвечу вам: за правым плечом и за левым у него крестьянская революция. Пыль и пламя восстаний впереди волонтерских цепей. С бурбонским троном, конечно, все кончено, он пошел на растопку костра. Сейчас решаются узловые вопросы, за что веками боролась сицилийская чернь: возвращение земель, уничтожение арендной платы… Нет сомнения в том, кто́ следующей весной выйдет здесь в поле вслед за сохой, но никто не знает, кто по весне будет владеть этими полями. Бьюсь об заклад, об этом думает по ночам Гарибальди… Поглядите!

На меловой дороге, почти сбегая с горы, показалась большая ватага хмурых людей в черных рубахах, вооруженных чем попало, точно средневековые разбойники. Коляска остановилась. Подходили к козлам и спрашивали кучера:

— Кто тут Галубарда?

Федерико прижался к руке майора, — видно, струсил. Тот встал и поднял руку.

Толпа нарастала, задние напирали. Брели пешком, тряслись на осликах, вели в поводу коней. Настоящее паломничество, как к святому. Бросилась в глаза мотыга, привязанная к седлу.

«Господи, они не знают декрета», — подумал Мечников.

Они действительно искали вербовочный пункт. Макдональд был на высоте момента: он держал в руке извлеченное из-за кожаного сиденья коляски, вероятно заранее припасенное на всякий случай серебряное распятие с пальмовой ветвью, в другой руке болтал пустой флягой и что-то глупое, бессмысленное, но бодрое говорил подступавшим к коляске.

И эти темные люди почему-то понимали то, чего не понимал Левушка, и складно, хотя и на малодоступном своем диалекте предупреждали Галубарду:

— Тут еще бурбонцы шастают. Берегись! Ну, впрочем, рыбаку дождь не помеха…

— Дави их беспощадно! Не жалей! Кто мед продает, тот и пальцы облизывает…

Многие подступались с вопросами:

— Вы все заладили одно — свобода слова, свобода печати. А на черта нам ваша свобода печати, когда мы и читать не умеем…

— А нас, плебеев, возьмете в национальную гвардию?

Какой-то горец-пастух, улучив минуту, вскочил на подножку и, вытянув перед мнимым Галубардой правую руку, мизинцем левой руки касался снизу ее ладони. Левушка догадался: знак дружбы! За этим жестом — столетия!

Потом они, так же как набежали, стали быстро удаляться по белой дороге в сторону моря. Шли, тесно прижавшись плечами. Мечников глядел им вслед, и ему показалось — в солнечном мареве шли они босые, в терновых венцах. О, как хотел бы он сейчас перенести этот мираж в Россию.

Дурашливо хихикая, Макдональд плюхнулся на сиденье коляски, болтая флягой над головой.

— Вот материалец для «Таймса»! Я напишу: «Недоверчивые к любым знаменам, безучастные к чужим идеям, сицилийские крестьяне шли с топорами, серпами и ножами…»

— И с мотыгой, привязанной к седлу, — добавил Мечников.

— А что бы вы написали в свой Санкт-Петербург о крестьянской революции в Сицилии?

Ища ответа, Мечников оглядел белые горы, белую дорогу, белые лачуги незнакомой земли. Неужели разбредутся, не сольется сила рыцарской «Тысячи» и яростного крестьянского мятежа. Неужели не сольется? Что-то фатальное в этом. Фатальное. Фатальное…

Коляска катилась. Все трое умолкли.

Вдруг вспомнилось Левушке, что где-то близко, в Италии, Сигизмунд Сераковский, русский офицер, польский патриот. Вот бы увидеть его, порасспросить, как он, умный человек, ответил бы на вопрос Макдональда?..

3. «Что не спится, генерал?»

Теперь Гарибальди часто стучал кулаком.

Поговаривали, не сменить ли под ним норовистую кобылу: уже капризам белой Марсалы приписывали причину вспышек гнева диктатора. И верно, он уставал в седле.

Но не там искали — он терял самообладание не в боях. В сражении под Милаццо испуганная кобыла встала на дыбы и дико ржала, но когда бурбонский офицер занес над головой Гарибальди свой палаш, Гарибальди хладнокровно полоснул саблей и зарубил ротмистра, а потом обтер клинок углом пончо и почесал челку Марсалы, успокоил ее. Он озлоблялся не на маршах и не в боях, а в своих резиденциях, так стали называть места его ночлегов. Вдруг багровел и опускал на стол тяжкий кулак.

И ярость эта была непонятна.

На фронтах дела шли превосходно. Похоже на чудо, как волонтеры неустрашимо атаковали грозные позиции противника при Калатафими и Палермо. В прибрежных крепостях сдавались многочисленные гарнизоны. Ночью зажигались огни на окрестных высотах — это был ожидаемый сигнал, жители пробуждались, понимая, что явился Гарибальди, и в один миг вооружались, как могли. Начиналось сражение, вскоре волонтеры врывались в цитадели, и стволы орудий поворачивались на восток.

Вся Сицилия пылала восстанием: из глубины острова, изо всех его уголков выступали крестьянские отряды, иногда возглавляемые местными князьями и баронами. Ни друзья Гарибальди из Генуэзского комитета помощи Сицилии, ни сам Гарибальди не ожидали такого: повстанческие отряды сливались с колоннами «Тысячи» повсюду — в Партинико, в Монтелепри, в Борджетто. Гарибальди был как магнит, собирающий железо: и феодальные мечи и мушкеты, и мужицкие вилы и топоры.

В северных гаванях острова выгружались добровольцы — волна за волной. Из городов Северной Италии Джакомо Медичи на трех пароходах доставил две тысячи бойцов. Со всей Европы стекалась революционная молодежь. Дивизия Тюрра пополнилась английским батальоном, ротой немцев, эскадроном венгерских гусаров. На фронтах дела шли превосходно.

Что же лишало Гарибальди душевного равновесия?

Сказать коротко — отчаяние раздвоенности.

Не для того он направился в Сицилию, чтобы подарить ее Савойскому дому. Ради освобождения Италии он не поберег своей личной свободы и принял горький удел — повиноваться монархическому Пьемонту. На время он подчинился главной задаче и принимал решения, сообразуясь только с тем, что соответствовало его пониманию дел. Но как изменился масштаб этих дел и этих решений! В былых военных кампаниях он мог обозреть любое поле боя — стоило лишь подняться на удобную высотку. Теперь он уже не мог все видеть в бинокль: громадный остров стал полем боя. Войска, разделенные горами. Флот. Королевские дворцы Неаполя и Турина. Парламенты Лондона и Парижа. Теперь, когда он от имени короля объявил себя временным диктатором освобождаемых территорий, ему надлежало оставаться сильным не только в сражениях, но и в сдерживании бунтарских страстей крестьянской вольницы. Земельная реформа вызывала негодование аристократической Италии, и надо было остерегаться нанести ущерб объединительному движению. Он оказался в центре бурного столкновения враждебных интересов.

Все в нем волновалось. Он седеть стал. Росло день ото дня недовольство собой. Ход событий не давал ответа.

Интриговали все: и сицилийские сторонники всенародного референдума, который мог бы привести к абсолютной независимости острова, и проповедники немедленной аннексии, то есть присоединения Сицилии к Пьемонтскому королевству. В две-три недели происходили ошеломляющие перемены взглядов: феодалы веками боролись за свой островной суверенитет, а тут вдруг объявляли себя адептами присоединения к Турину. И тогда он стучал кулаком и кое-кого выгонял за дверь. Ведь он-то не имел иной мысли, кроме как разбить войска Бурбонов, стоявшие на пути в Неаполь, и далее идти «вверх по сапогу» — в Рим, к полному и демократическому объединению всей Италии. Ради этого он хотел стоять в стороне, отгораживался от всех политических махинаций, инстинктивно чувствуя, что то́, что считают его слабостью, — политическая наивность и прямота — составляет его силу. А удавалось ли?

В сущности, кем он был в глазах народа? Свой человек. Он мог усесться на корме с волонтером за плохонькие шахматы, где едва отличишь белые деревяшки от черных, и по-мальчишески кричать своим пешкам: «Аванти!» Он умел рассмешить бойцов, когда они в садах Барчеллоны, не поняв, откуда стреляют, поддались панике. Он остановился, прислушался к карканью ворон: «Ишь какая дикция! По-французски лопочут!»

И за эту простоту и доступность — и, конечно, за удачливость — ему платили безоглядной любовью. Он давно заметил, что за ним незаметно следят. Так было десять лет назад под Веллетри, когда его подмяла упавшая лошадь и к нему сбежались со всех сторон. Так и теперь — под Милаццо, — когда молодые, безусые мальчишки окружили его, чтобы заслонить, никто не дорожил собственной жизнью. Почему? Каждый в отдельности не понимал, почему рвется на выручку, но все, вместе взятые, они понимали: он под надежной охраной народа. Он заранее знал о всех передвижениях противника, потому что повсюду женщины, даже дети следили за проклятыми бурбонцами, и Гарибальди мгновенно получал те сведения, какие и за большие деньги не мог раздобыть враг.

Да, так было.

Но когда он вышел ночью один из дворца Преторио на безлюдную площадь и старый солдат, охранявший баррикады, спросил его: «Что не спится, генерал? О чем задумался?» — он смутился и, подтягивая сапоги, не смог ответить. Не знал ответа. Молниеносно принимавший решения в атаках, он от хорошего человека отошел молча со стесненной грудью. Там, за морем, в далеком Турине, плел свои гениальные интриги всесильный Кавур, а здесь, в ночном безмолвии освобожденного города, он, как пленник собственных решений, признавался себе, что ради национальной победы служит династическим интересам, хочет воспользоваться королем, чтобы потом избавить людей от него, да и от всех королей мира. Но разве не так же Кавур хочет воспользоваться им, республиканцем? Цель оправдывает средства? Сегодня — может быть. Но его мучило, что это безнравственно, что это ложь.

Тринадцатого июня он написал прокламацию к сицилийским крестьянам.

Четырнадцатого июня издал декрет.

Не с этого ли началось? Диктатор распускал по домам добровольческие повстанческие отряды. Он торжественно благодарил «пиччотти» за их боевую помощь. В два приема десятки тысяч бунтующих крестьян выслушали призыв вернуться к мирному труду на полях и были возвращены в родные селения. Сперва — в возрасте от тридцати до сорока лет, а через четыре дня — и остальные. Конечно, поля не могут оставаться неубранными. Но он-то прекрасно знал, кому при этом уступает, — тем, кто за спиной Кавура больше чужеземцев страшится плебейской революции. Он понимал, что в войне с Неаполем крестьян рано или поздно сменят регулярные войска Пьемонта. Но это уже будет конец. Там генералы, офицеры — те же сынки аристократов, предки которых когда-то украли пашню у пахаря и теперь не захотят потесниться. И он должен заставить молчать свое чувство: ведь без Пьемонта ничего не удастся!

Неужели снова упустить победу?

На заседании временного правительства в Палермо встал человек мужественный и честный — рабочий-конопатчик, вожак портового района Джованни Коррао. Заговорил:

— Крестьяне не понимают, что такое лозунг единства. Им нужно избавиться от Бурбонов, но лишь для того, чтобы по жребию делить поля. А вы, кажется, собираетесь предложить им свергнуть одну монархию, чтобы заменить ее другой? Крестьяне спрашивают: к чему же тогда итальянское знамя? зачем же было начинать?

В немногих словах он высказал главное — говорил просто, на сицилийском диалекте, безо всякого итальянского витийства, без либеральных фиоритур и неумеренной жестикуляции. И Гарибальди воспринял его короткое выступление как свое собственное. Он сам так думал. Но когда он осторожно обвел взглядом своих офицеров, он не заметил в их глазах признаков восторга. Выходя с ним из зала, его друг, с которым, вроде бы, в походах пуд соли съел, пробурчал:

— Разделить землю без капитала? Все равно что дать бутыль без вина. Нет. Пеппино! Передай землю тем, у кого есть деньги…

Деньги.

Но ведь не было страны, где нищета была бы ужаснее! В Сицилии он спал и в лачугах и во дворцах — где ночь застанет после боя. Его глаза видели жуткую нищету, а рядом виллы магнатов. Всей душой, хотя и с замкнутым ртом, он оправдывал ярость повстанцев, сжигавших поместья своих вековечных господ: за этим бунтом вставали столетия жизни под бременем обид и насилия.

И, не находя ответа, он рвался из зала совещаний в огонь боя. Он уставал. На тыловых дорогах предпочитал коляску. Короткие часы душевного покоя. Уж не состарился ли он? «Нет, я молод, еще молод! Каких-нибудь пятьдесят три…» Под удары копыт по кремнистому ложу дороги он дремал и даже похрапывал, покачиваясь в лад рессорам, утомленный зноем, но мгновенно пробуждался, когда адъютант ему показывал:

— Вот здесь, генерал, надо бы дневку.

На высокой горе тесное скопище каменных домов тринадцатого-четырнадцатого столетий. Еще один городок с плоскими кровлями, цитаделью и собором. Купол горит на ослепительной синеве неба. Вокруг сады и виноградные плантации. Кажется, все мертво, собаки не брешут… Но шумная жизнь тотчас закипала под сумрачными сводами средневековых дворцов, она выплескивалась и на площадь. Гарибальди предлагал вынести столы.

Как много того, что надо сделать при дневном свете.

Все жители, от старых до малых, собирались вокруг него. По совету толпы, диктатор тут же карал взяточников, воров, смещал и назначал чинов местной власти. Из окрестных усадеб спешили аристократы, торопясь на встречу с дарителем новых привилегий, а может — ужасной казни. Им вежливо предлагали смешаться с простолюдинами, а когда они поднимали робкий голос протеста, Гарибальди сухо говорил: «Примем во внимание». Что бы это значило? Он просто им не доверял: «Протяни им мизинец…»

Сопровождаемый всеми, он отправлялся в богадельню и выискивал стариков из числа нищих, но радикально мысливших.

— Вы нам нужны. Идите помогать нам.

В один и тот же час во всем городке собирали оружие и вылавливали беспризорных мальчишек, сирот, чтобы помыть их, накормить и вечером уложить спать в только что открытом приюте.

Он обедал в харчевне, разъясняя крестьянским вожакам смысл своих декретов — о снятии налога на соль, на помол зерна, об учреждении школ, об изгнании иезуитов. И хотя в городке иезуитов не находилось, кое-кто из стариков лез целовать руку.

Гарибальди мягко отнимал ее:

— Ты забыл, отец: целование рук отменено декретом…

Ночью в брошенном барском доме досаждали насекомые.

А на следующий день он настигал одну из дивизий, ведущую бой, и, хромая, карабкался по камням, задыхаясь, кричал:

— Аванти! Аванти!

Ободрял раненых.

На захваченных позициях его догоняли из Палермо фельдъегеря временного правительства. Однажды он получил таким образом и распечатал, еще даже не умывшись, пакет с пышной сургучной печатью. Это было послание его величества короля Пьемонта Виктора Эммануила. Гарибальди пробежал его глазами, нахмурился, захотелось сразу прочитать товарищам, но он издавна уважал усталость бойцов — пусть сначала поедят.

В круглой комнате — будуаре бежавшей хозяйки замка, где по стенам висели портреты под гербами и медальонные миниатюры бабушек в пудреных париках, — рассаживались за общим столом офицеры в красных блузах — начальник штаба Сиртори; кадровый военный Энрико Козенц, больше похожий на врача со своими тоненькими железными очками и узкой бородкой; и солдат Абба, взявший на себя обязанность историографа экспедиции; и моложавый Медичи; и раненый Биксио с рукой на перевязи. Раньше были братья, теперь, гляди, бригадные и дивизионные генералы. Они обрели самостоятельность. И не все ему нравилось в их взглядах и поведении, в особенности отношение к крестьянам. Но и они не всегда его понимали. Его намерения были кристально чисты, идеи — смутны. Все чувствовали у него отсутствие отчетливой политической программы. Но сейчас, после боя, им не до того: за круглым столом собрались голодные и насыщались плотно, по-солдатски. Руки генералов быстро работали, накручивали на вилки витки спагетти, подпирали краюхами хлеба деревянные ложки с фасолью; оливковое масло стекало по бородам.

Вино из бутылки разливал гарибальдийский монах отец Гавацци: он дотягивался длинными руками и до глиняных кружек и до венецианских бокалов. Горластый, речистый, огненная борода упрятана аккуратности ради под рясу и еще засунута для верности под красную блузу. А на голове каскетка: к чему щеголять тонзурой?

— За тобой, Пеппо, иду хоть в преисподнюю, потому что ты за целостную Италию, как за святую троицу! — провозглашал монах. — Ты за единство! Символ и ипостась! А этот туринский граф, богопротивный пузан, хлопочет о каком-то конфедеративном устройстве государства. Союз ему нужен, да только узок наш апеннинский сапожок для такого союза! Мозоли с ним наживем!

Гарибальди любил послушать за столом его тосты, похожие на проповеди.

— Что такое его кон-феде-рация? Пусть, кто уже выпил, объяснит! А это вот что: смесь короля Пьемонта с римским папой, к ним подмешаем герцога тосканского с неаполитанским щенком Франческино Бамберино да еще в придачу императора австрийского, он будет представлять Венецию! Вот так рвотное пойло, нечего сказать! — Гавацци осушил одним духом свою кружку. — Не надо нам такого союза! В давние времена отцеубийц зашивали в мешок с петухом, собакой, обезьяной и змеей!

Генералы хохотали. Гарибальди молча чокнулся с монахом, в широкий рукав рясы пролилось вино, монах не заметил, хохотал громче всех. Гарибальди встал.

— Я прочитаю вам письмецо из Турина. — Он отставил кружку и даже не заметил наступившей сразу почтительной тишины.

В том, как он, надев очки, по-простецки запустил руку за пазуху и, вынимая, примял королевский рескрипт, чувствовалась царственная небрежность плебея. Гарибальди читал невыразительно, как какой-нибудь черновик, скрадывая этим высокий слог послания.

— «Генерал, — бормотал он. — Вы знаете, что я не одобрял вашей экспедиции и оставался абсолютно чуждым ей… В случае, если неаполитанский король согласится на полную эвакуацию своих войск из Сицилии… и если сицилийцам будет дана свобода избрать такое правительство, какое им желательно, — мне кажется наиболее разумным отказаться от дальнейших враждебных действий в отношении Неаполитанского королевства. Если вы другого мнения, то я оставляю за собой свободу действий и воздерживаюсь от каких бы то ни было замечаний по поводу ваших планов».

— Хорош гусь его величество!.. — прервал чтение монах. — Остров-то уже очищен! Ишь чего не приметил…

— Намекает на плебисцит: пусть, дескать, сицилийцы сами определяют свою судьбу, — сказал Сиртори. — Для этого и прислали к нам Ла Фарину. С помпой, на военном фрегате. Для этого он и газетку основал в Палермо под недвусмысленным названием: «Присоединение».

— Но стиль-то, стиль благостный: «чтобы положить конец войне итальянцев против итальянцев…» Знает, кому пишет, — заметил историограф.

— Слушайте. Дальше следуют лесть и комплименты. — Гарибальди снова приблизил бумагу к глазам: — «Генерал! Последуйте моему совету, и Вы увидите, что он полезен для Италии, перед которой Вы умножите свои заслуги, показав Европе, что, так же как Вы умеете побеждать, Вы умеете хорошо распорядиться победой…» — Он снял очки и внимательно оглядел офицеров. — Тут уже и для вас намек, генералы: «Хорошо ли распорядитесь своей победой?»

— Сочинял Кавур, — бросил Биксио и поправил руку на перевязи. — Без Европы не обошелся.

— Европе, значит, покажем, как мы распорядились победой, а перед неаполитанским крестьянином будем краснеть? — Гарибальди сложил королевское послание вчетверо, небрежно сунул за пазуху. — Кем только не пришлось мне побывать в жизни, даже гуртовщиком. Но предателем не бывал! Отказаться прийти на выручку неаполитанцам означает ничего не дать голодным. Не оставить даже глаз, чтобы плакать.

Все молчали, глядели в сторону — здесь была болевая точка всех раздумий этих дней. Вот оно — пьемонтское давление! Под незримым влиянием спекулятивного ума Кавура находились уже не только лжепатриоты из лафариновской газетенки, но и честные головы близких соратников.

— Вот так, — неопределенно сказал Джакомо Медичи и тончайше улыбнулся.

В сущности, ничего особенного не произошло. Но молчание, нарушаемое лишь чавканьем завершавшего свою трапезу отца Гавацци, оскорбило Гарибальди. Они же, черт возьми, не наемники савойского монарха!

И он обратился к своему любимцу — к Биксио:

— Что же ты молчишь, брат? Что скажешь? Генеральских аксельбантов захотелось?

— Тюрр идет по внутренним горам. Ему виднее… — уклонился от ответа Биксио. Он встал, оттолкнув за собой кресло.

Все знали, что Гарибальди питает особую нежность к этому смелому человеку, несмотря на его жестокость. Враги считали его даже садистом, но он становился мокрым цыпленком, если Гарибальди с ним заговаривал чуть строже обычного. И сейчас была такая минута.

— Что видит Тюрр?

— Тюрр видит, что в горах крестьяне не желают перемен. Они больше доверяют старому синьору и приходскому священнику…

— Молчи, Биксио, не твоего ума дело! — крикнул Гарибальди.

Биксио замолчал, и все молчали. Поддержал Гарибальди только отец Гавацци.

— Врешь, Биксио! Вздор говорит твой Тюрр! Щепотка соли на хлеб дороже мужику всех соленых слез мадонны!

И вдруг тяжелый кулак Гарибальди опустился на стол. Зазвенела посуда. Офицеры, как по команде, повернули головы. Началось!

— Забыл Лагуну?.. — Как мы там карали несчастных по приказу генерала-помещика! Завоеватель! Что же ты с крестьянами, как с заклятыми врагами?

— Генерал…

— Не генерал я! Мы были братья, а не генералы. Забыл, что ты человек!

— Вы же знаете, что английский консул протестовал против бесчинств повстанцев, учиненных в имении покойного адмирала Нельсона. Надо уважать дружбу с англичанами.

— Молчи, Биксио! Знаю, что я сам приказал установить порядок. Но ты превысил все меры. Кого ты расстрелял в Бронте? Честного вожака крестьянского отряда, участника революции сорок восьмого года!

— Плохо, когда свобода слишком уж свободна, — пробормотал Биксио, зачем-то распутывая бинт дрожащей рукой.

— Уйди… — прошептал Гарибальди. И одними губами добавил: — Или я убью тебя…

Биксио вышел, не закрыв за собой дверь. И вслед за ним, будто догоняя его, быстро вышел Гарибальди.

Ночью, сидя в отпряженной коляске, Гарибальди не спал, он писал ответ королю — писал и черкал написанное:

«Сир! Мне грустно, что я не могу исполнить Вашей просьбы, если бы и желал этого. Нынешнее положение Италии не позволяет мне колебаться — народ призывает меня, и я обещал ему незамедлительную поддержку. Я не исполнил бы своего долга и повредил бы итальянскому делу. Италия потребовала бы у меня отчета в моей пассивности, если бы я не внял ее голосу…»


Кучер закладывал охапки овса в торбы коням. Биксио стоял у ствола старого платана, баюкая свою больную руку и вслушиваясь в скрип рессор коляски Гарибальди. Солдат Абба мелькал в темноте поодаль, дожидаясь, когда Гарибальди позовет его подправить слог.

Внизу рокотало Тирренское море.

4. Вести корабль необходимо

Никогда Кавур не писал так много писем. Никогда еще не был так чужд удовольствий, развлечений, любовных утех.

Поле зрения сужено. Взгляд устремлен в одну точку. Карта Сицилии висит в его домашнем кабинете, затянутая зеленой тафтовой шторкой. Страх сделал его прозорливым. Он опережал события, и карта эта была повешена, когда «Пьемонт» и «Ломбардо» в ожидании часа отбытия еще стояли в генуэзском порту.

Он теперь часто менял решения. Противоречивые соображения лишали его сна. Среди ночи он садился за стол, хватал перо и застывал перед чистым листом бумаги, не зная, на что еще решиться. Событиями надо руководить. «Navigare noccsse est!» — вести корабль необходимо, как говорили древние. Никто в Пьемонте не сумеет этого сделать, кроме него. Бурбонский флот, конечно, потопит в море гарибальдийцев. Но можно ли предвидеть, когда благосклонная фортуна изменит этому отчаянному кондотьеру!

Вначале он действительно не верил и не хотел верить успехам экспедиции Гарибальди. Фантастическая затея! Его робкая мечта не шла дальше создания конфедерации Северной Италии под эгидой Пьемонта. Пусть Сицилия остается у Бурбонов. Они не мешают его планам. А Гарибальди — это республика, Мадзини, разгул и торжество черни. Все то, что он ненавидел всю жизнь и всем сердцем. Надобно только по видимости содействовать экспедиции «Тысячи», но мешать ей любыми средствами.

По всей стране вполне легально шел сбор пожертвований в фонд «миллиона ружей». В арсенале Милана уже находилось пятнадцать тысяч хороших ружей и боеприпасы. Генуэзскому комитету надо было срочно доставить их в Геную. Но по негласному распоряжению Кавура волонтерских посланцев у ворот арсенала встретили карабинеры: «Приказано не отдавать ни одного ствола!»

Однако нельзя же открыто конфликтовать с демократами! Слишком велика популярность Гарибальди. И, увы, слишком шатко собственное его, Кавура, положение после Виллафранкского договора. Народ не забыл потерю Савойи и Ниццы. Граф тоже помнил об этом. Компромисс был найден не без наглости. Ла Фарина выдал гарибальдийцам тысячу ружей с негодными затворами, из тех, что носили за плечами деревенские полицейские. Тысячу ружей! И в придачу… восемь тысяч лир.

Кавур писал письма: Нигру в Париж, адмиралу Персано на борт фрегата, д’Адзелио в Рим, Ла Фарине в соседний переулок с нарочным. Иногда ему казалось, что он дирижирует оркестром, в котором музыканты размещены кто на галерке, кто в партере, а кто и вовсе за пределами зрительного зала, в гардеробной. Он ставил в тупик своих адресатов уклончивыми указаниями. Адмирал Персано писал в ответ на его туманное послание:

«Мне трудно представить, что правительство не было информировано об экспедиции. Я говорил себе — если правительство не сочло нужным остановить Гарибальди в Генуе, то почему же оно хочет задержать его в портах Сардинии? Местный губернатор, советам которого мне приказано следовать, требует, чтобы я остановил экспедицию, где бы ее ни встретил, и с этой целью направляет меня на Маддалену. Там, по его разумению, Гарибальди должен появиться. Но ходят слухи, что таким пунктом может быть и Кальяри. Мне думается, что ни на Маддалене, ни в Кальяри экспедиция не остановится именно потому, что об этом ходят слухи.

Спрашиваю Вас: если он где-нибудь промелькнет или я встречусь с ним, должен ли я решительно действовать с целью задержать его, как мне предписано? Соблаговолите, Ваше превосходительство, ответить телеграфом — Мальта, если Вы считаете, что нет, и Кальяри, если считаете, что да».


Немного погодя адмирал получил лаконичный и еще более неясный ответ. Целую ночь он провел в размышлениях, пытаясь понять, что от него хотят. И когда на рассвете в его каюту постучал капитан флагманского фрегата, осведомляясь, каков приказ, Персано скомкал ладонью усталое лицо и сказал:

— Вы помните, что ответил одноглазый Нельсон в битве при Копенгагене?

— Не помню, адмирал.

— Ну, как же! Ему был дан сигнал об отступлении, и офицеры обратили его внимание на этот сигнал. Он приставил монокль к слепому глазу и сказал: «Не вижу». Битва продолжалась, и Нельсон ее выиграл.

— Понял вас, — ответил офицер.

И корабли Гарибальди беспрепятственно прошли мимо фрегатов Сардинского флота.

В то же время граф не забывал, что Луи Наполеон мечтает вернуть на шаткий неаполитанский трон династию Мюратов. Короны дожидался внук наполеоновского маршала принц Люсьен. Экспедиция Гарибальди вызывала большую тревогу в Париже. Не меньше, впрочем, волновалась и Австрия. Приходилось успокаивать и временного союзника и извечного врага. И одновременно с письмами, направленными в эскадру, в официальной газете Турина было опубликовано правительственное коммюнике, в котором сообщалось, что инсургенты отплыли из Генуи, «несмотря на бдительность местных властей», и следовало утешительное заявление о том, что «королевский флот получил приказ преследовать пароходы».

«Пьемонт» и «Ломбардо» ушли из Генуи шестого мая. Одиннадцатого «Тысяча» высадилась в Марсале. Тринадцатого был взят Салем. Пятнадцатого — победоносное сражение у Калатафими. Двадцать седьмого — вступление в Палермо. Мог ли оставаться Кавур в стороне от такого триумфа?

Теперь ему самому казалось, что он был не против экспедиции. Почему бы Пьемонту не пожать плоды побед? Он торопился заглянуть вперед, через события, как всадник заглядывает через голову коня на дорогу: за предстоящим он видел свою тень и старался измерить ее длину. Нет, он был не против завоеваний Гарибальди, пока что он не слишком мешал ему завоевывать. Для себя он оставлял только одну скромную задачу — вовремя избавиться от завоевателя.

Это будет нелегко. И среди прочих трудностей предстоит нудная возня с Виктором Эммануилом: скучно тратить силы на то, чтобы разрушить его демонстративный альянс с Гарибальди. Апологет Савойского дома глубоко презирал представителей этой династии. Карл Альберт свел на нет лучшие годы его жизни. О нем не вспоминать! Но Виктор Эммануил, либеральничающий великовозрастный недоросль на троне, трусливый, как нашкодивший мальчишка, несмотря на грозные усы пиками, жуир и бабник, этот курносый фат с мешками под глазами, позволял себе иногда выходить из послушания. Год назад, когда король вернулся в столицу Пьемонта и пребывал в глубокой меланхолии, заключив, не спросясь Кавура, Виллафранкское перемирие, весь Турин говорил, что он не боится ни Франции, ни Австрии, ни общественного мнения, а только одного Кавура. И не зря! Когда произошла встреча, Кавур, глядя в глаза королю, страшным шепотом, потому что потерял голос от негодования, произнес только два слова: «Вы — дерьмо!»

Самое забавное, что потом король жаловался своему адъютанту: «Кавур совершенно не считается с этикетом. Он разговаривал со мной почти фамильярно».

Может быть, впервые в жизни Кавур, тонкий и беспринципный политик, не знал, чего ему желать, хотя ясно сознавал, чего следует бояться.

Желать победы Гарибальди? Но удастся ли завладеть ее плодами? Желать поражения? Но это значит пренебречь возможностью присоединить к Пьемонту Сицилию — огромный кусок территории, прекрасный внутренний рынок для промышленности Северной Италии. При всей осторожности, он был слишком игрок. И он писал д’Адзелио: «Единственное средство, чтобы не дать Гарибальди заслонить нас с тобой, — это состязаться с ним в смелости и не оставлять за ним монополию на идею объединения, которая в данный момент производит на народные массы неотразимое впечатление».

На рассвете, не одеваясь, накинув на плечи пунцовый халат, он проходил в сад. Слуги спали. Семья еще в марте переехала в загородную виллу. Свежий воздух, как ключевая вода, ополаскивал лицо. На мраморных скамейках блестела роса. Цвели магнолии. Он неторопливо дошел до конца сада. За невысокой оградой во дворе пропел петух. Из конюшни лошадь ответила ржаньем. Оливы прошелестели листьями на ветру и смолкли. Наступила гулкая тишина.

Безмятежное равнодушие природы всегда ожесточало графа. Он подобрал полы халата и быстрыми шагами направился в дом. Бесцельная прогулка! Надо действовать.

Кавур не сразу писал свои письма. Он диктовал их себе в тиши кабинета. Прежде чем записать слова на бумаге, он беззвучно шептал их, укладывал в уме в необходимые фигуры. И если одна возникшая в уме запятая попадала не на свое место, он зачеркивал мысленно целый абзац. Ему тут же хотелось как бы изорвать все письмо. Он упирался локтями в ручки кресла, усаживался поплотнее и начинал снова с красной строки. Нетронутый лист веленевой бумаги с водяными графскими гербами иногда оставался чистым час-другой. Тем временем послание было готово. Так пишутся стихи. О, его письма не отличались красотами слога, неожиданными метафорами и меткими сравнениями. Они были взвешены и точны, когда ему хотелось этого, и скользки и туманны, когда ему надо было скрыть свою мысль.

Иногда он как бы подстегивал свои решения письмами. Иногда оправдывал ошибки и неудачи, выдавая их за политику дальнего прицела. Он написал своему доверенному лицу в Париже Нигре, еще недавно бывшему только что не мальчиком на посылках, доверительное, хотя и облеченное в официальную форму, письмо.


«Коль скоро министерство и Гарибальди не могут измениться, необходимо приложить усилия к тому, чтобы предотвратить фатальные последствия антагонизма между основными силами страны, что, к сожалению, не в нашей власти. Следует помешать Гарибальди завоевать Неаполь и попытаться завершить аннексию Сицилии как можно быстрее. Если Гарибальди захватит все Неаполитанское королевство, у нас не будет больше возможности помешать ему скомпрометировать нас перед Францией и Европой, мы не сумеем больше ему противостоять. Из этого следует, что самое важное для нас и, я бы сказал, для императора Франции заключается в том, чтобы роковое падение Бурбонов не явилось делом рук Гарибальди. Аннексия Сицилии — это способ нейтрализовать Гарибальди или, по крайней мере, уменьшить его влияние, с тем чтобы оно не носило столь опасного характера».


За строгим слогом скрывалось желание оправдать свою торопливость в совершенных просчетах. А суть дела заключалась в том, что Ла Фарина был послан в Палермо в качестве главы временного правительства, он должен был сменить Франческо Криспи. Популярность Криспи в глазах Кавура казалась опасной, потому что этот сицилиец был ярый приверженец идеи независимости. Какая уж тут аннексия. Можно ожидать лишь провозглашения Сицилийской республики. А Ла Фарина перестарался — прибыл в Палермскую бухту на военном корабле, осененном хотя и трехцветным флагом, но с пьемонтским гербом. Для ясности. Кавуру запомнилось, как в частной беседе высказался по этому поводу русский консул в Турине. Смеясь, привел русскую пословицу: «Заставь дурака богу молиться — он лоб расшибет». Предприятие лопнуло. Диктатор не впустил Ла Фарину в правительство.

Теперь приходится выдавать свое поражение за предусмотрительность и делать вид, что он не имеет никакого отношения к интригам дурака.

От всех этих соображений раскалывается голова. Лечь в постель и не думать.

Он вернулся в спальню, укрылся одеялом, чтобы не слышать шороха листвы, доносившегося сквозь жалюзи. Не думать не удавалось. И, как часто бывает, в смутную минуту между сном и бодрствованием прорезалась ясная мысль: взрывать надо и снаружи и изнутри. Пусть Ла Фарина, которому диктатор разрешил газетенку под двусмысленным названием «Аннексия», подготавливает сицилийцев к мысли о присоединении. Это, как говорится, для широких масс. Но в то же время надо сеять разброд среди ближайших соратников Гарибальди. Когда кончится война, им снова бродить по свету, искать очаги мятежей? Но они уже не юноши. Так пусть же вольются в кадровую армию короля — пообещать им, не скупясь, те же чины, что угодно, хоть министерские портфели… Этот честолюбивый венгр Тюрр, кажется, проявляет признаки усталости и готов…

5. Предчувствие

Утром пятого сентября, пройдя по анфиладе дворцовых зал и бесцеремонно распахнув двери личного кабинета короля Неаполя и Сицилии, его дядя граф Сиракузский в резкой форме предложил королю отречься от престола. Франциск II был растерян, бледен. Как говорили придворные, «не имел вида». С тех пор как в трех сражениях у города Реджо королевские войска потерпели поражение, путь в столицу был открыт для Гарибальди. Пьемонтский адмирал Персано явился со своей эскадрой в Неаполитанский залив и стал на якорях, впрочем, ничем еще не обнаруживая своих намерений.

Одним словом, все шло к концу.

— Уйти в Гаэту?.. Просить помощи Вены?.. Или Франции?.. Дай же дельный совет и не пугай меня! — прокричал несчастный молодой человек, расхлебывавший преступления отцовского деспотизма, наследие которого ему досталось с короной.

— Я не могу сказать больше того, что сказал, — ответил августейший дядя.

Похоже было на придворную забастовку: король искал в своей свите генерала, который согласился бы стать военным министром, а все уклонялись. Под вечер он вызвал к себе первого министра Либорио Романо. Его искали в городе, но выяснилось, что трус отправился ночевать в любезно предоставленную ему каюту пьемонтского корвета, стоявшего на рейде.

— Невероятно! — Лицо короля вдруг сморщилось, он вынул носовой платок.

Ему доложили, что в казармах началось брожение, солдаты бросают ружья и разбредаются по деревням. С решимостью отчаяния король принял на себя командование, приказал удалить армию из Неаполя, ставшего очагом революции. И сам под утро покинул дворец. Надо было поторапливаться: в город вступала революционная армия. Волонтеры высаживались из шлюпок по всему побережью залива или с утра въезжали в город, развалясь в коруццах, в извозчичьих пролетках, в экипажах, предоставленных населением. В предместьях люди целовали их, угощали, пели и плясали тарантеллу. Неаполь нисколько не чувствовал себя завоеванным.

На следующий день прибыл Гарибальди. Бурбонский гарнизон еще не весь ушел из цитадели и казарм.

Беспорядочный и грязный Неаполь, по-калабрийски бешено-восторженный, по-неаполитански впечатлительный и ленивый, встретил его не белыми флагами капитуляции, а бельем, сохнувшим на веревках, протянутых поперек узких улиц. Лишь три или четыре адъютанта сопровождали Гарибальди, когда он вместе с другими пассажирами вышел из вагона Салернской железной дороги и отправился в поисках экипажа на вокзальную площадь.

Неаполитанцы ринулись к нему со всей южной экзальтированностью. В эту минуту ему не были опасны ни револьверы, ни кинжалы. Десятки фиакров с галдящими «веттуринами» на козлах двинулись навстречу. Босоногая орава уличных мальчишек бежала вслед за открытым экипажем. Неизвестный бурбонский офицер с закрученными усиками остановил фиакр на углу и отрапортовал о сдаче города и бегстве короля. Площадь взбурлила. Гарибальди чуть улыбнулся и тронул пальцем плечо возницы — поехали дальше. Но тут хмельной штафирка в трехцветном жилете вскочил на подножку и возложил на шею Гарибальди лавровый венок. Тогда триумфатор вышел из экипажа и зашагал рядом с ним, осаждаемый бесноватой толпой. Женщины протягивали своих младенцев, как бы отдавая ему самое дорогое.

Туман распадался клочьями под лучами утреннего солнца, и все увидели, как с башни Сант-Эльма, веками господствовавшей над городом, стал опускаться белый флаг с бурбонскими лилиями. Новый восторг…

Его повели к королевскому дворцу, но Гарибальди в сплошном реве ликования молча отказался. Он не хотел в королевский — пусть королевский останется королям. Тогда повернули ко дворцу Форестьери. Те, кто был поближе к Гарибальди, схватились за руки, чтобы в давке оградить его. Теперь он стал виден всем выбегавшим из боковых улочек или подворотен. Издали бросалась в глаза его вылинявшая красная рубаха, заправленная в узкие серые панталоны с раструбами книзу. Седые кудри. Черная шляпа надвинута на хмурые брови. Худые нечищеные сапоги широко шагают по брусчатке мостовой, взбегают по коврам на мраморной лестнице…

Войдя во дворец, он тотчас же вышел на балкон и, подняв руку, долго не мог усмирить энтузиазм толпы под окнами. Он благодарил без заранее заготовленных слов за оказанный ему прием, благодарил не от себя, а от имени Италии.

— Мы хотим, чтобы существовала Италия, и Италия будет создана!

Маленькая изумрудная ящерица вдруг отвлекла его внимание — она юркнула на карнизе балкона и замерла у ног диктатора.

Под перезвон колоколов какой-то церквушки тысячи неаполитанцев упивались зрелищем, которому предстояло остаться в преданиях, — они видели самого Гарибальди! А он не мог отвести взгляда от пестренькой твари, распластавшейся на мраморе. Прямо перед носком его сапога — ящерица! Удивительная, доверчивая. Она смотрела на него и не боялась. Он шевельнул ногой — нисколько не испугалась. И странная мысль, что она жила здесь, незаметно и самостоятельно, не зная его великих целей, пока он пересекал Мессинский пролив и двигался с боями по континенту, помогла ему по-новому увидеть запруженную людьми площадь, и черепичные крыши Неаполя, и фиолетовый в отдалении, дымящийся Везувий. Никто не заметил. Но никому нельзя было и признаться в этом смешном рандеву.

Видно, он очень устал: ящерица напомнила ему о Капрере.

Дворец Форестьери между тем наполнился голосами. Адъютантам надо было очистить комнаты, наспех обставить рабочий кабинет. Наконец раздобыли самое необходимое для первых декретов — бумагу, перья. На том же столе, за которым предстояло сейчас сформировать правительство, вдруг появилась неизвестно откуда кастрюля с рагу в блестках коричневого соуса. Заперлись на ключ и подкрепились с пути.

Адмирал Персано с флотскими офицерами был первый, кого запросто принял диктатор в Неаполе. После дружеских приветствий Гарибальди заткнул за воротник салфетку и предоставил свою запущенную бороду молоденькому лейтенанту, его парикмахерскому искусству, пока адмирал под диктовку набрасывал строки декрета.

— «Диктатор постановляет: все военные и торговые суда, принадлежащие государству обеих Сицилий, все арсеналы…»

— И морские материалы, — вставил словечко опытный моряк.

— Да, «и морские материалы присоединяются к эскадре короля Виктора Эммануила, — эскадре, находящейся под начальством адмирала Персано. Неаполь. 7 сентября, 1860 г. Джузеппе Гарибальди».

— Может быть, полный титул? — спросил Персано.

— Я его сам не знаю. — Гарибальди поставил свой крупный росчерк.

Адмирал был доволен свиданием. Ему никак не хотелось бы обидеть или огорчить уважаемого им человека, полководца, к тому же моряка, а ничего не поделаешь…

— Сейчас по приказанию посланника… — начал адмирал, обмахиваясь листком декрета с еще просыхающими чернилами, — два полка пьемонтских карабинеров высаживаются на пристани.

Гарибальди озадаченно глядел на адмирала. Он не нуждался в этой помощи. Персано спешил объяснить:

— Генерал, необходимо поставить под охрану сокровища неаполитанской короны. Несметные богатства могут быть в одну ночь растасканы по карманам…

— Гарибальдийцев?

— О нет, генерал. Лаццарони! В Неаполе сорок тысяч босяков. Было бы непростительной наивностью…

К черту лаццарони!

Гарибальди сорвал с груди салфетку, поднялся с омраченным лицом. Он так и знал: Кавур не теряет ни минуты.

— Я не просил Турин. И это наглый произвол. Демонстрация силы…

Он сожалел о минуте доверия моряка к моряку, обо всей этой неловкой мизансцене с салфеткой под бородой. Вошел Тюрр, и вся горечь обманутого простака излилась на недавнего друга. Диктатору уже сообщили, что Тюрр предпочел поселиться, вероятно для удобства сношений с Кавуром, в одном доме с продиктатором Палавиччино, этим едва замаскированным кавурианцем.

— На тебе еще красная рубаха, Тюрр?

— Такая же, как на вас, генерал…

— Ну нет! Твоя сшита у лучшего портного Турина…

Он больше ничего не сказал, он не хотел быть более откровенным. Сколько неотложных дел его ожидало сегодня: разместить в освобожденных казармах галопировавший под окнами эскадрон «красных дьяволов», отправить английский конный отряд генерала Данина на формирование полка горцев Везувия — те горят желанием сражаться с бурбонцами. За дверью стояли лидеры конституционной партии Неаполя — Сиккони, Шалоя. Он вышел к ним. А вот и тот самый бывший первый министр Либорио Романо. О его ночевках на пьемонтском корвете успел рассказать адмирал. Глядя на храбреца, Гарибальди молча рассмеялся.

— В помощь вашему временному правительству мы создадим диктаторский совет, — сказал Гарибальди. — Будем работать дружно.

Он пошел к выходу. Политические деятели рукоплескали ему вслед и одновременно расспрашивали — они явились за директивами. Он на мгновение задержался.

— То, о чем мечтали, сбывается! Реформы! Широкие демократические реформы. Но сейчас не время для рукоплесканий. Волонтеры пойдут дальше, на север. Сделаем Рим столицей Италии — вот наша задача! Вырвем Рим из рук папы, как вырвали Неаполь из рук Бурбонов…

— И тогда сам господь бог будет вам рукоплескать! — догнал его голос Либорио Романо.

Штаб Сиртори разместился напротив церкви Санта-Агата. На большом дворе были выстроены по ранжиру сотни пленных бурбонцев. Гарибальди, обходя их ряды, был участлив и внимателен. Адъютанты составляли списки желающих воевать на стороне народа. Легкораненых тут же собирали в колонну. Сиртори предложил конфисковать под военный госпиталь опустевший Дворец иезуитов.

— Хорошая мысль.

— Надо закрыть все монастыри, их земли разбить на участки, раздать крестьянам…

Странно знакомый голос.

Гарибальди обернулся. Говорил старый человек, даже дряхлый на вид, но добродушный, в черном фраке, с трехцветным шарфом через плечо. Он бесцеремонно посмеивался, отвечая прищуренным взглядом на взгляд Гарибальди. Это был ученый артиллерист Дзамбеккари — тот самый, кого когда-то молодой моряк навестил в крепостной тюрьме Санта-Крус, с кем потом встретился в дни обороны Рима. Они обнялись и, крепко держа друг друга за плечи, пошли к коляске. Вот человек, с которым можно быть откровенным. Но сегодня и с ним не хотелось. Он предоставил старому другу болтать что попало, и, пока они катили вдоль дубовых рощ и вечнозеленых кустарников общественного сада Виллы Реале, неугомонный болонец многое сообщил. Говорят, рассказывал он, пьемонтские регулярные полки готовы перейти границы папских владений с севера, их поведет генерал Фанти; говорят, что Франциск II хочет бежать из Гаэты в Триест и отдать свой флот в распоряжение Австрии.

— Ну, опоздал мальчик, — заметил Гарибальди.

— Говорят, мальчик увел с собой за реку Вольтурно пятьдесят тысяч самых отборных солдат; говорят… — Дзамбеккари на секунду запнулся. — Говорят, Кавур замышляет передать командование над волонтерской армией из рук твоих, Гарибальди, в руки Медичи или Козенца…

— Или Тюрра, — поправил Гарибальди.

Неаполь гулял. Казалось, в общественном саду сегодня сошлись все влюбленные. Но в аристократическом предместье, по пути в Геркуланум, целый квартал безмолвствовал — заколоченные окна. Богатые семьи уехали вслед за королем. У кованых чугунных ворот старинных особняков шушукались и враждебно косились на проезжавшего Гарибальди дворецкие, писаря, секретари, садовники, вся барская дворня, оставшаяся нынче без прокормления. Гарибальди слушал Дзамбеккари и вспоминал встречи с ним — то в горной столице Гонсалвиса, то на холмах Джаниколо… А пинии со своими круглыми чашами, черными на ясном вечереющем небе, бежали мимо, мимо. И навстречу бежали по аллее мимо, мимо мулы, украшенные алыми помпонами. И отчего-то было грустно, непривычно грустно в этот праздничный день. Хотелось молчать. Или петь печальную песню уру. Но Гарибальди сбросил с себя эту дурь.

— Говорят, Мадзини стремится в Неаполь, — сказал Дзамбеккари.

Гарибальди промолчал. Спустя минуту заметил:

— Я приму его как брат брата.

Коляска докатилась почти до крепостного рва. Адъютант предложил повернуть — дальше, пожалуй, опасно, еще не все ушли бурбонцы…

— Давай повернем, — согласился Гарибальди. — Я что-то устал с дороги. Хочу домой.

— Где же твой дом теперь, Пеппино? — спросил Дзамбеккари.

Гарибальди рассмеялся:

— Дворец Форестьери.

За темными окнами дворца Форестьери стреляли шутихи, и было видно, как перекликаются с городом фейерверки дальних кораблей на рейде. За окнами на площади люди болтали, смеялись и ели у лотков дымящееся варево. Кто-то играл на гитаре.

Гарибальди отошел от окна, сел на кровать в нерешительности.

В этот час во всех кафе освобожденного города солдаты и офицеры за тесными столами пили прямо из бутылок и стучали ложечками по блюдцам, требуя новых порций мороженого. Калабрийцы в высоких шляпах, увешанных шнурками и лентами, пили коньяк. Французы горланили вокруг чаши с пылающим пуншем. Пожилой зуав орал в одиночку за своим столиком, уставясь в потолок.

В этот час в маленьком народном театре Сан-Карлино уже изображали Гарибальди: он въезжал в Неаполь, как некогда Христос в Иерусалим — верхом на осляти. И гарибальдийцы ломились без билетов в двери театра.

В этот час на многолюдной площади, взгромоздясь на памятник какому-то Бурбону, коренастый монах с курчавой черной бородой, богохульствуя, проповедовал толпе свободу, и сабля приподнимала угол его пыльной сутаны:

— Итак, падите же во прах перед грозной десницей карающего вас — святой отец неумолим! Он не простит вам того, что вы отворили ворота Неаполя вашему избавителю. Во гневе своем святой отец забудет, что тот, кто открыл ворота Неаполя, мог, подобно Самсону, и приподнять их на рамена свои, если б увидел их запертыми… Взгляните на меня, и вы увидите, что ни отлучение святого отца, ни гнев божий нимало не повредили моему здоровью, даже аппетит мой не пострадал, и я заел его грозную буллу отличным блюдом спагетти и запил бутылкой каприйского, которое вовсе не показалось мне кислым…

Лев Мечников с нечаянно вновь обретенным другом Марио тянулся на цыпочках за спинами хохотавших зевак, любуясь монахом.

В этот час король Неаполя одиноко ужинал в Гаэтском замке, и ему казалось, что мало свечей на стенах и это уже изгнание.

Безоружные бурбонские солдаты брели по дорогам, искали ночлег в придорожных избах, пили воду из колодцев.

И где-то в своей норке маленькая ящерица… Не сгинула же она. Гарибальди не мог ее забыть, она появилась как предвестница новой жизни. Весь день он работал на Италию, все делал для нее, что нужно, — управлял, устраивал, приказывал, готов был снова вскочить в седло — на Рим, на Рим, на Венецию! И это ясно. Но тайно для всех он не забывал о ней, и за хвостом мелькнувшей ящерки мысль его уходила далеко, туда, где на Капрере заросшая травой дорожка вела от причала к белому домику на холме… Разве не так же поступил Сан-Мартин, когда в сентябре 1822 года созвал Перуанский конгресс и в ту же ночь, передав ему власть над освобожденной страной, покинул ее, чтобы на чужбине, во Франции, умереть спустя двадцать восемь лет?

Только сейчас, в великом томлении духа бродя по кабинету, он заметил на углу стола блюдо со сладостями. Там цукаты, миндальное печенье, африканелли, взбитые сливки с орехами. Кто-то позаботился о нем. Конечно, женщины. Он был растроган, увидев на дне блюда серебряный пиастр. Неаполитанская беднота благодарила его как могла.

Король Пьемонта, этот усатый солдат, пусть хоть с лиловыми подглазьями от пьянства и разврата, поддержит его движение на Рим. Пусть даже в какую-то минуту, когда утопим французов в море, король спохватится. Гарибальди готов ко всему, берет на себя всю ответственность. Надо действовать и будь что будет…

Это была его последняя мысль перед тем, как он с трудом стащил с ног сапоги и уснул, не донеся головы до подушки.

А ночью у всех подъездов дворца Форестьери, рядом с волонтерами, стали на караул для охраны савойского генерала Гарибальди пьемонтские карабинеры, рослые парни в плащах и треуголках.

6. «Убирайся, Гарибальди!»

Форсированным маршем вступала в бывшее Неаполитанское королевство Итальянская армия, так назывались теперь войска Севера: пьемонтские берсальеры, наспех пополненные контингентами Тосканы, Модены и Пармы. Ровными колоннами входили в деревни бравые, плечистые, отлично выученные. Ружье к ружью! Барабаны били под развернутыми знаменами.

Образцовая дисциплина. После бивака в лесу капралы отряжают замыкающих, и они, широко расставив ноги и балагуря, заливают угольки костров. Отныне запрещены любые пожары. Установлен порядок. Погашена неаполитанская смута и безурядица. На стене часовни отпечатанная в Турине афишка:

«Всякого контадина, пойманного с оружием, расстреливаю на месте.

Генерал Чиальдини».


На свежеструганых столбах — две-три виселицы. Контадины со своими женами и детьми, крестясь, расходятся по домам.

Нет, не расстреливают — вешают!

И на аванпостах у стен осажденной Капуи регулярные батальоны Виктора Эммануила сменяют гарибальдийцев. Напрасно диктатор добивается признания его победоносной Южной армии частью национальных вооруженных сил объединенной Италии. Ему отказывают, но в самой вежливой форме. Он видит, как пожинают плоды завоеваний, а самих завоевателей прогоняют прочь. Крыши переполненных вагонов в поездах, уходящих с фронта в Неаполь, пестрят красными рубахами.

Капуя капитулировала. В город вступают пьемонтские берсальеры. Еще громче бьют барабаны под развернутыми знаменами. А волонтеры… Их пускают в хвосте парада; вразброд, не в ногу шагают обтрепанные, пропыленные, мрачные ветераны Палермо, Мессины, Реджо.

Гарибальди по-прежнему владеет магической силой обаяния, он все еще диктатор двух Сицилий. За его коляской бегут толпы: «Вива! Вива Гарибальди!» У алтарей богомольные матроны творят молитвы святому Януарию, покровителю Неаполя: «Сохрани его с нами, продли ему жизнь…» Каждое его даже нечаянное тихое слово для народа — это слова самой Италии, это жест революции.

Но поезда, курсирующие между Капуей и Неаполем, вдруг останавливаются. И не по его приказу. Кто же отменил поезда? Пьемонтские карабинеры занимают караулы у всех дворцов, причалов, крепостных ворот. И уже некий пигмей, бывший диктатор Эмилий Фарини, осмеливается публично заявить, что ни разу не пожимал руку Гарибальди.

Шаткое время. Чаши весов застыли в равновесии. Вдруг разносится слух, что волонтеры получат за все про все денежную награду — шестимесячное жалованье. Значит, их сравняли с презренными алебардщиками Ватикана! Волонтеры ропщут на улицах Неаполя. Их во всем поддерживают лаццарони.

Гарибальди не может нажимом пальца склонить чашу весов в пользу народного дела и демократии. Но он колеблется, меняет решения, и каждый из советчиков — и правый и левый — уходит от него с уверенностью, что диктатор поддержал его мнение. Но уже завтра он стучит кулаком, багровеет и ничего не может. В Анконе король Виктор Эммануил сидит и выжидает, каково же будет последнее слово Гарибальди. И даже Кавур в Турине переживает дни нерешительности. Что, если… Есть сведения, что Мадзини в Неаполе.

Как некий водевиль, доигрывается последний акт кровавой драмы. Наступает время интендантов — они разъезжают по Неаполю в роскошных каретах, одни в офицерских мундирах, другие в красных рубахах. «Пьемонтские дворянчики», как называет их Гарибальди, эти пьемонтизаторы пошли в гору: ловкие люди, дельцы, спекулянты безвременья захватывают должности, закупают земли.

В час приема протискивается в кабинет диктатора наглый и глупый банкир. Он вчера из Милана. За небольшую сумму просит осчастливить его вместе с потомством баронским титулом и гербом. Гарибальди энергично, под руку, выпроваживает его на лестницу. Но в тот же день еще одна аудиенция: из Катании приехал и торчит в приемной матерый помещик-овцевод. С ременной плетью на волосатом запястье, он похож на южноамериканского рабовладельца. У него тысячи овец. Он просит выслать к нему вооруженную охрану — «молодцов в красных рубахах». Он настаивает на том, что усмирять его бунтующих пастухов должны непременно красные рубахи. Так будет надежнее. В глуши его латифундии скрывается бежавшая из Неаполя вся семья: перепуганная насмерть матрона и шесть девочек деликатного возраста.

Гарибальди глядит, слушает — и не понимает.

— У вашей супруги бессонница? Я вас правильно понял? Вы хотите, чтобы я командировал волонтеров? Живых вам?.. Или мертвых?..

Но помещик не шутит, нерушимость частной собственности он подтверждает евангельскими справками: «… не пожелай ни вола его, ни осла его…» Он становится даже агрессивен, лицо искажается злобой, когда он проклинает жестокий бунт черни:

— Не видите кровь, какую льете на землю!

— Что сделали пастухи? — спрашивает диктатор.

— Зарезали дюжину овец!

— А вас не тронули? И девочек деликатного возраста?..

— Нет, не тронули. Но ваша религия свободы — дьявольская ересь! Вы тот же Мадзини, только ряженый! Апостол зла! — Мохнатые гусеницы жирных пальцев шевелятся на груди.

— Проваливай, стервячий старик! — в гневе сжимает кулаки Гарибальди. — Ты и меня не прочь нанять в каратели? Беги, феодал! А не то я заставлю тебя прочитать справа налево два евангелия! От Матфея и Луки…

Адъютанты выводят помещика.

Да, не так все это просто. Третий день идет всеобщая подача голосов под пристальным контролем пьемонтских войск. Виктор Эммануил провозглашается королем Италии. И овцевод приехал отдать свой голос — за себя и за пастухов. Он выборщик, его не прогонишь. Он долго злобствует за дверью:

— Убирайся, Гарибальди! Убирайся, Гарибальди!..

Под вечер Гарибальди в коляске, запряженной маленькими лошадками, едет разогнать тоску к хорошему другу. На каменистом утесе в вилле над морем живет Александр Дюма. Он примчался из Марселя на собственной яхте и выпускает газету крайнего направления. Он сумасброд, вечно рисуется и позирует, но искренне увлекается своей ролью. И он предан Гарибальди. Когда Гарибальди с бурей в душе навещает его, ребячливый и шумный писатель каким-то непонятным образом разгоняет тучи.

Триумфальные арки расставлены вдоль всей Толедской улицы. Неаполь живет от праздника к празднику — сейчас все ждут короля. Неаполитанцы с добродушной насмешливостью направляются к избирательным урнам. Гипсовые статуи Победы пламенеют на закате. Гарибальди видит, как бездомные лаццарони вползают на ночь в холщовые пьедесталы, раскрашенные под мрамор.

— Вот слушайте, что я тут накропал! — Голос Дюма молод и свеж.

В саду на столике, за которым в тени олив работает писатель, появляется бутыль с любимым дешевым чентерби, и Дюма, довольный неожиданным визитом Гарибальди, пересказывает ему будущий фельетон о ловких пьемонтизаторах. Играя словами, он как бы полощет рот: купить — продать — набить карман — нажиться — разбогатеть… Никогда не подозревал, сколько слов вокруг дуката. Вот еще: профит — доход — дивиденд! «Доход укладывает в постель сделку» — неплохо? Ха-ха. Или так: «С расчетом они сочетают отвагу», — выпаливает он наконец готовую фразу.

Она ему нравится, он быстро записывает ее на клочке бумаги и в то же время искоса поглядывает на любимого героя. Он уже выпросил у него право на запись всех его мемуаров, но сейчас ему хочется растормошить этого человека. Видно, что тот не в духе: голова опущена на грудь, густые брови нахмурены.

— Скоты. Вот еще слово, — произносит Гарибальди.

И он коротко рассказывает о визите стервячьего старика и о его Нагорной проповеди.

— Но это же готовый фельетон! Мой — ни к черту! Спасибо, Пепе! Я напишу сегодня ночью. Выпьем же!

И за глотком чентерби следует каскад рассуждений о том, что почти двадцать столетий слова евангелия, хотя уже и окаменев, сформулировали все моральные pro u contra в поисках спасения человечества. Пятьдесят поколений приходили и ушли, не найдя покоя и отдыха. И какое нагромождение соборов и казематов, дворцов, монастырей и пастушеских лачуг возникло из одной Нагорной проповеди! К евангелию обращали взоры жестокие инквизиторы и святые еретики, рабовладельцы и плебеи… Но муки Христа в Гефсиманском саду не могли освятить все проказы блудливого ума, всегда искавшего одну догму, чтобы укрыться за ней, поставить ее на потеху разврата и чревоугодия…

— Мадзини хочет встретиться. Банди сказал: Мадзини ждет конфиденциальной встречи, — неожиданно прерывает разговорившегося писателя его собеседник. — Приму, конечно, хотя… Знаешь, Сандро, сейчас меня спасает одно недовольство собой… Этот темный ханжа из Катании придумал не так уж глупо: «Убирайся, Гарибальди!»

— Что ты говоришь, Пепе!

— Я должен был стать во главе крестьянского движения. Либо уйти.

Джузеппе Банди, близкий друг Мадзини и Гарибальди, бывший их связным по поручению Генуэзского комитета, свел их уже следующим утром. Он верил в успех этой встречи, потому что слышал, как Гарибальди, узнав о приезде Мадзини, сказал: «Я приму его, как брат брата».

Над Неаполем сеялся мелкий дождь, порывами переходивший в теплый ливень. Мадзини приоткрыл дверь кабинета диктатора, просунув вперед мокрый зонтик. Он вошел, как заговорщик, но был грустный, тихий. Сказал, что в Неаполе он просто так: посмотреть захотелось. Плохо одет, худой и бледный.

Они расцеловались.

— Садись… Зонтик в угол… Ты уже проголосовал?

Скиталец с мрачным, мучительным лицом не дал даже минуты для шутки. Он заговорил так, будто хозяин кабинета и двух Сицилий может прогнать его за недосугом и что-то важное останется недосказанным.

— Я пришел напомнить тебе, Гарибальди, что ты ведешь турнир великодушия и благородства с подлецами. Не думаешь ли ты, что усач будет считаться с великим вкладом демократических сил и даст Италии демократические гарантии?

— Давай будем вести спор на почве фактов, — сказал Гарибальди нахмурившись. Заранее обескураживала грустная мысль: «Меня и так мучит совесть. Зачем мне этот приехавший издалека собеседник?»

— Факты! — воскликнул Мадзини. — Прагматики всегда ссылаются на факты! Или даже сочиняют их. Неоспоримый факт, что Кавур воспользовался твоим обаянием, а ты не сумел использовать свою огромную популярность и примирился с гнусной действительностью фактов. Ты страстный человек, герой народных легенд, но ты слабый политик, ничтожный политик… — Он хлестал словами, как бичом. — А ты мог бы…

— Что я мог больше того, что сделал?

— Провозгласить республику!

Гарибальди встал и молча раскрыл мокрый зонтик, распялил в углу на острых спицах, чтобы дать просохнуть. Он это сделал машинально, не думая. Когда он взглянул на Мадзини, перед ним у окна стоял, повернувшись сутулой спиной, человек, начавший работать темной ночью, еще до рассвета. Три десятилетия… Он и сейчас был центром всей активной помощи освободительной войне. Вдруг Гарибальди вспомнил, как в Альпах, на границе с Швейцарией, перед тем как уйти в новое изгнание, этот человек снял шляпу с пером, оперся ногой на камень и так стоял, прощаясь с Италией.

— Ты развалил «Партию действия», — безжалостно произнес он своему былому духовному вождю. — Вечно смешиваешь осуществимые цели с утопическими. Живешь в прошлом…

— И в будущем, — не обернувшись, отпарировал Мадзини.

— Пойми, у нас нет регулярной армии. Нет ружей…

— Кинжал добывает ружья, — точно пароль, властно откликнулся Мадзини.

— Ты хочешь бесцельного пролития крови. Мало тебе братьев Бандьера, Пизакане, Орсини! Всех святых мучеников Италии…

— Идеи быстрее созревают, если кровь мучеников питает их…

За окнами нарастал шум толпы. Валила демонстрация с трехцветными флагами в честь избранного короля Италии… Кричали ликующими голосами… Мадзини смотрел из-за закрытых жалюзи на море дождевых зонтов.

— Смерть Мадзини! — слышались хмельные голоса. — Да здравствует его величество Виктор Эммануил! Смерть Мадзини! Смерть! Смерть!

Да, за окнами городская чернь, купленная даровым вином, требовала смерти Мадзини. Он покачал головой. Он достал сигару, лихорадочно повертел ее, показал Гарибальди — на ней стояла фабричная марка: «Кавур».

— Ты слышишь: они кричат «Да здравствует единство Италии и смерть — мне». Смерть тому, кто первый провозгласил тридцать лет назад то, что они выкрикивают. Они пьяны дикой радостью и ликованием. Значит, мы хорошо поработали на этой земле. Я не вижу их лиц под зонтами, но я знаю — эти лица, кричащие, озверелые, несут на себе отпечаток перста божьего!

Он был красноречив, как буря голосов за окном. Но вдруг ослабел. Может, оттого, что увидел распахнутый ворот и непричесанные седые кудри Гарибальди? Ласково сказал:

— В море уже холодно. Смотри не простудись на палубе.

Банди, подстерегавший за дверью, с горечью отметил, что Мадзини вышел от Гарибальди меньше похожим на брата, чем когда входил.

7. Солнце садится за горизонт

Ему самому предстояло в надлежащих при королевском дворе выражениях составить это письмо, труднейшее в его жизни. Никто тут не мог ему помочь — ни солдат-летописец Абба, ни маг цветистого слога Александр Дюма.

Король медленно поспешал на пути в Неаполь.

Гарцевала свита. Множество генералов в летах, пожилых сенаторов, иные напомаженные, завитые. Кажется, им надо изображать довольство: райская страна, ничего не скажешь, эти вновь обретенные южные провинции. Держитесь же в стременах, кавалеры! Когда смотришь в затылок особы короля, то хорошо прорисовываются на фоне горного ландшафта кончики всемирно прославленных, гигантских усов триумфатора. Но, может быть, король, принявший командование над отдельным корпусом, и в самом деле почувствовал себя триумфатором? Кому не ослепит глаза иллюминация, на которую муниципалитеты не пожалели ни денег, ни старания!

Король принимал королевство.

«Сир! — писал Гарибальди. — Когда я вступил на сицилийскую землю и принял на себя диктаторство, я сделал это во имя Вас и для Вас, к которому обращены все надежды нации. Ныне я следую желанию моего сердца…»

Под покровом условных красивостей он высказал здесь дорогую правду: он всегда управлял событиями не для того, чтобы присвоить власть над людьми, ему враждебна мысль о самозванстве. И это правда! А принужденная ложь, что ж, она так же блестит, как нарядный узорчатый чепрак под задом короля…

«…Передавая Вам в руки власть, которая полностью принадлежит Вам теперь, когда народ этих провинций торжественно высказался за единую Италию и за Ваш трон, трон Ваших законных наследников, я передаю Вам власть над десятью миллионами итальянцев…»

Трудно сочинять дарственную на два королевства! Но самая дорогая цель — единство Италии — снова высказана под слоем лжи. Ох, трудное письмо! Всеподданно наставлять короля, как обращаться с полученным даром, что делать с десятью миллионами жителей. И как по-человечески великодушно отблагодарить героев.

«…Соблаговолите, сир, дозволить мне высказать одну просьбу…» Это об устройстве судьбы соратников. «Умоляю Вас взять под свое высокое покровительство…» Это об уцелевших сподвижниках. «Примите, сир, заверения в искреннем уважении к Вашему величеству и преданности Вам…» Кажется, писано по всей форме.

Теперь можно на встречу.

Две кавалькады съехались утром двадцать третьего октября 1860 года у Кай-Риено, недалеко от городка Теано. В лесу громко раздавались королевские фанфары. Кони ржали, пытаясь смешаться, расцеловаться, уложить свои головы на шеи встречных коней. Но всадники не смешались. Они предоставили королю и диктатору протянуть друг другу руки, а сами сохранили строгую дистанцию — парламентеры двух враждебных станов.

Гарибальдийцы без всякого почтения разглядывали короля Италии. Его на редкость прозаическое лицо с шишковатым носом, с натугой царственное и с превеликим усилием величественное — вдруг озарилось детской улыбкой. Король, кажется, симпатизировал Гарибальди, охотно променял бы на него вечно чванящегося Кавура, если бы…

Если бы с искусно скрываемым презрением не вглядывались в экстравагантную фигуру Гарибальди свитские генералы. Все внушало им презрение к этому счастливому авантюристу — и плебейское здоровье его загорелого лица, и венгерская фетровая шляпа, когда он, сняв ее для поклона, открыл нелепо повязанный на седых кудрях белый платок, концы которого были упрятаны по-бабьи под воротник, и тщеславное, как им представилось, заокеанское пончо, взятое шнурком на груди, и в особенности шерстяная красная блуза, вылинявшая под дождем и солнцем. Проходимец! Не захотел ради высокой встречи переодеться, переобуться. Прав был Фарини — не подавать ему руки!

— Поклон первому королю Италии, — просто сказал Гарибальди.

Виктор Эммануил по-детски ухмыльнулся, отчего торчком приподнялись пики усов, и сказал так же коротко:

— Благодарю. Поклон его лучшему другу.

Последовало рукопожатие. В свите переглянулись. Говорят, этот сумасброд декретом отменил в Сицилии целование рук. Отныне провонявшая чесноком лапа мужика может так же запросто пожимать руку сюзерена.

Тронули поводья. Поскакали рядом, Гарибальди — по левую руку короля. Голубые шинели свиты и красные блузы эскорта диктатора в хорошем галопе наконец смешались. Это был единственный короткий отрезок пути, когда поселяне, выходившие толпами на обочины, увидели в пестроте скачущих некое подобие единения. Кони соединили всадников.

Сблизив в скачке свое колено с коленом короля, Гарибальди попросил у его величества разрешения участвовать в заключительном штурме Гаэты.

Виктор Эммануил возразил сухо:

— Гарибальдийцы устали. Им надо отдохнуть. Теперь должны действовать пьемонтцы. — Это была, видимо, заранее и даже не им обдуманная фраза.

Лицо Гарибальди стало мрачным, теперь он держался позади на полкорпуса коня. Вскоре к нему подскакал Абба и сказал, что в королевской свите есть недовольные: неприлично, мол, обедать с королем в красной блузе. Гарибальди оставил эти слова без ответа.

При въезде в Теано, уже в виду приготовленной для обеда резиденции, Виктор Эммануил спросил генерала, не желает ли он быть к столу.

— Спасибо. Я уже сыт.

Они разъехались.

— Моя рубаха слепит им глаза, — смеясь, сказал Гарибальди.

Все-таки очень хотелось есть: он обманул короля. Теперь попросил об этом товарищей. Около конюшни английского полка они увидели фуражного капрала. Малый оказался не промах. Через несколько минут он притащил два круга сыра, хлеб и фляги с вином — завтрак на всю компанию!

Гарибальди сидел в полутьме конюшни на сене. Кое-кто примостился рядом. Другие стояли полукругом.

— Ныне отпущаеши! — шутливо сказал Гарибальди, приподняв кружку с вином.

А в душе была буря. Встреча не удалась. Он не был в обиде на короля. Понимал: его величеству не могло понравиться, что неаполитанцы на дороге встречали его, как гостя Гарибальди. Но устранение волонтеров от штурма Гаэты — это, разумеется, новая пощечина Кавура. А король что ж, он у нас честный, — послать бы ему сейчас к столу бутыль марсалы… Гарибальди встал, потянулся.

— Дальше поеду в коляске. Скачите, братья, без меня… Привыкайте…


Никак не ожидал Левушка Мечников, что именно в этот исторический день он повстречает наконец своего героя.

Он уже и надежду потерял поговорить по душам с тем, кого издалека обожала вся Россия. Такой разговор ему был бескорыстно необходим — хотя о нем не напишешь корреспонденции даже в эзоповском стиле, чтобы царская цензура пропустила, чтобы только умные поняли и переглядывались, читая вслух и перечитывая.

Он повзрослел, как-то заматерел в аванпостных перестрелках у Санта-Марии, в ночных дозорах, на фортификационных работах против Капуи. Новые друзья — венгерские гусары и офицеры в штаб-квартире генерала Мильбица — приохотили его бражничать, ценить вольницу фронтового быта, он даже втянулся в праздную жизнь. И только однажды вблизи видел Гарибальди: он прошел впереди группы офицеров к начатым работам, влез на парапет, посмотрел во все стороны и молча пошел дальше. Мобилизованные горожане кидали шапки вверх и восторженно кричали «вива!». Гарибальди, казалось, не слышал. Позже, рассказывая товарищам, Мечников не мог без смеха вспоминать, как откуда ни возьмись вырвался вперед староста горожан-строителей и побежал вприпрыжку, застегивая на бегу сюртук. Он перегнал диктатора, рухнул на одно колено и, поймав его руку, поцеловал в экстазе, какой умилил бы, может быть, даже кардинала в кафедральном соборе.

— Я целую десницу, принесшую славный лавр свободы в мое отечество! — оповещал он всю округу под аплодисменты рабочих, рискуя накликать пару-другую бурбонских гранат на открытую позицию.

Мечников видел, как Гарибальди отдернул лобызаемую руку и удалился на другой холм.

Только и всего.

Тяжелое ранение на реке Вольтурно надолго уложило Мечникова в госпиталь, и много дней до него доходили только слухи. Он знал, что Гарибальди трудно в Неаполе, политические интриги кавурианцев до крайности обострили его душевную смуту. И часто Левушка вслух повторял своим госпитальным товарищам без перевода на итальянский язык: «У нас в России, говорят: „Тяжела ты, шапка Мономаха…“».

А в тот день Мечников поехал по делам отставки в Санта-Марию, где в опустевшей штаб-квартире генерала Мильбица должен был он выполнить кое-какие формальности. Поезда по-прежнему не ходили. В седле он еще сидеть не мог. Пришлось нанять коляску. Нелепый возница нахлестывал клячу, беззаботно прислушиваясь к подозрительному визгу колеса. Вдруг коляска накренилась набок, Мечников ткнулся лбом о козлы. Ось лопнула!

Ох эта русская езда! Вспомнились «Мертвые души» и Селифан. И пока ленивый веттурин, достав из-под сиденья молоток и клещи, что-то заколачивал и пел песенки, Мечникову ничего не оставалось, как развалиться по-гусарски на покривившейся таратайке и жмуриться, вспоминая родных и знакомых, их милые непозабытые лица. Россию он не забывал никогда.

Не сразу понял: чьи-то колеса стояли рядом, чье-то бородатое лицо выглядывало из экипажа, чья-то рука касалась его плеча.

— Инцидент? — насмешливо спросил чей-то голос.

Тут нельзя было ошибиться. Это Гарибальди участливо спрашивал Мечникова. При этом невзначай, как встречный проезжий на дороге. Дрему как рукой сняло, он выпрыгнул из коляски и с сияющим лицом вытянулся во фрунт.

— Вы, я вижу, волонтер? Э, да еще после ранения? — спрашивал Гарибальди. — Садитесь, подвезу.

Сильной рукой он втянул в свою коляску молодого человека, замешкавшегося от волнения и потерявшего дар речи. Левушка плюхнулся на сиденье рядом с Гарибальди, не сводя с него глаз. Да, кажется, и с открытым ртом.

Великий человек показался юноше гигантом, когда встал и тронул за плечо солдата на козлах:

— Слезай-ка, помоги поправить. И догоняй нас в Аресе… Я ехал и думал: где же собеседник? где лицо человеческое? А оно вот, в моей коляске.

— А я еще во Флоренции, в Кастель Пульчи мечтал увидеть вас, синьор Гарибальди! В бригаде Никотеры… Боялся ужасно, что не успею.

С благоговением следил он за каждым движением Гарибальди, а тот, ревматически тяжеловато утвердив ногу на переднем колесе, вскарабкался на опустевшие козлы, взял плеть и поводья, перебирая их в умелых руках. Не веря своему счастью, Левушка пожирал глазами человека, о котором вся мыслящая Россия сейчас жаждала услышать хоть слово правды среди тысяч невероятных слухов и россказней.

Гарибальди, широко расставив руки, по-ямщицки приподнял вожжи. Курбастенькие лошадки побежали, потряхивая густыми гривками.

— Вы из Венеции? — не оборачиваясь, спросил Гарибальди.

— Вы не ошиблись, я жил в Венеции. Но я даже не итальянец.

— Так вы поляк?

— Да, я славянин. Я русский.

— Я где-то видел вас. Не припомню.

— Может быть, в штабе генерала Мильбица? А я-то видел вас несколько раз. Только все издали.

— Великая страна ваша Россия. Она еще не пробудилась… Вам что-нибудь напоминает здесь Россию?

— Ваши лошадки. Они маленькие, лохматенькие, похожи на наших вятских, северной породы.

Левушка чувствовал, что он поглупел, как бывает при встрече с великим человеком: говорил, чтобы только не молчать. Желая поддержать разговор, он еще сказал:

— А в госпитале один раз заспорили: что у вас борода, просто так или для портрета?

Господи, до чего же глупо!

Гарибальди рассмеялся — какой он все-таки мальчик, этот волонтер Никотеры.

— Раньше не было времени стричься. В Риу-Гранди. А сейчас, наверно, для портрета.

— В гриве льва жужжит мошкара, — сентенциозно произнес Левушка и даже покраснел от неловкости.

— Вы читали Герцена? — спросил Гарибальди. — Он мой сердечный друг, я полюбил его, как брата. Это навсегда. От него я узнал кое-что о России…

Потом они долго ехали молча. Пахло гарью. Откуда-то тянуло лесным пожаром. А может быть, горела чья-то усадьба.

— Вы еще не знаете нашего Чернышевского, — помолчав, сказал Мечников. Не раздумывая, он согласился бы вместо себя усадить в этой коляске Николая Гаврилыча. И пусть поговорили бы по душам…

Он спросил:

— А это правда, что Кавур отменяет в Сицилии многие ваши декреты?

— К сожалению, он не отменит ни одной моей ошибки.

Мечников раздумывал: сказать ли все, что наболело, или лучше промолчать? Нет, правду, только правду…

— Вы перевернули вверх дном Неаполитанское королевство, а главное… Чернышевский сказал бы вам: есть лишь один декрет, который никакой Кавур не отменит, — это тот декрет, который рано или поздно мужик вырубит своим собственным топором… «Виктор Эммануил и Италия», — сказали вы. А наши произнесли бы другой девиз: «Земля и воля»…

Гарибальди ничего не возразил, как будто не слышал. Полдень в ноябре на юге бывает горяч при голубом небе, если без ветра. Лошади взмокли и пахли потом, хотя Гарибальди не понукал их и вожжи обвисли вдоль оглоблей.

Гарибальди дремал, и сквозь дрему припоминалось ему, как в аргентинской степи он по примеру горцев-пастухов втыкал в землю пику и шалашиком натягивал на нее свое пончо — получалось довольно сносное укрытие от солнца. Что-то забылось, а что-то хорошо помнилось. Только бы всего не растерять для будущего, не растерять…

А Мечников тоже о чем-то задумался. О чем же? Да о том, чью сторону принял бы Гарибальди в России? Поляков? Кавказских горцев? Крестьян в поместьях отца на Полтавщине? И почему-то представилась ему яркая и шумная Сорочинская ярмарка: паневы, волы, меды, скрипки, и Гарибальди идет по рядам, а за ним хлопцы в шароварах «шире Черного моря»…

Что-то странное меж тем зачернелось впереди при дороге. Крестьяне толпились вокруг каменного столба с иконкой в венчике из цветов. Зачем они сгрудились? И что там у столба?

Гарибальди придержал лошадок. Левушка поднялся и в расступившейся толпе, обнажившей головы, увидел два тела, полуприкрытые рогожами. Под этим полдневным праздничным небом скорченные тела, вскинутые руки, оскал белых зубов и что-то твердое в открытых глазах… Сколько он видел убитых, особенно на берегах Вольтурно, сколько лиц… Но эти два трупа у столба… Толстые морщинистые веки. Грубые губы. Шелковистые бороды. Как любили их, верно, жены и дети. А, должно быть, пошли из дому, не оглядываясь, будто в лес щепочек набрать на растопку… Все это в одну секунду пронеслось в его голове, пока он слышал чей-то спокойный голос:

— Да нет, Галубарда, это наши крестьяне. Поджигатели… Их расстреляли пьемонтцы…

Гарибальди молчал. Он только побледнел со лба. А от шеи хлынула краска стыда и гнева и затопила щеки до самых глаз. Он тронул поводья и хлестнул лошадей. Они понесли, и все шибче, шибче, в галоп! А Гарибальди встал на ноги, с ревом хлестал их по бокам, по ушам, в отчаянии мотал головой. И было непонятно, поет ли, плачет ли озверелый с горя ямщик…


Много лет спустя Лев Ильич наткнулся в «Былом и думах» Герцена на главу «Горные вершины», где потрясли его по сходству с воспоминанием две фразы: «…король отпустил его, как отпускают довезшего ямщика, и, сконфуженный, что ему ничего нельзя дать на водку, перещеголял Австрию колоссальной неблагодарностью; а Гарибальди и не рассердился; он, улыбаясь, с пятьюдесятью скуди в кармане вышел из дворцов стран, покоренных им, предоставляя дворовым считывать его расходы и рассуждать о том, что он испортил шкуру медведя. Пускай себе тешатся, — половина великого дела сделана…»

Загрузка...